Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Ах, простите, – застенчиво извинилась девушка, кусая улыбающиеся губки, – я вас спросила совсем не потому, что… а просто так. А с членом комитета – уж и не знаю. Они ведь все в тюрьме.

— Ничего страшного, — ответил Жослен, отпирая дверь. — Как себя чувствует малышка Шарм? Котенок, который не мог сосать, — пояснил он, поняв, что Адамберг забыл это имя.

Геник подскочил от удивления и опешил. Этого он ни в каком случае не ожидал.

— Думаю, с ней все хорошо. Я не был дома со вчерашнего дня.

– Как – в тюрьме? – растерянно пробормотал он. – А я думал…

– Да уж так, – грустно сказала девушка. – Вот уже три недели. А я прямо каким-то чудом уцелела. И, представьте, одно за другим: типография, потом архив, потом комитет.

— Ну еще бы: эти болтливые газетчики наделали вам хлопот. И все же не могли бы вы узнать, как она там?

– Но что же, что же осталось? – допытывался Геник.

– Что осталось? Осталась печать… и потом – гектограф. Кружки рабочие остались.

— Прямо сейчас?

В ее усталых больших глазах светились раздумье и нетерпение. Утомление, как видно, настолько одолевало ее, что она не могла сидеть прямо и полулежала на столе, подпирая голову рукой. Геник смутился и взволновался. Ему показалось, что эта крошка смеется над ним или, в лучшем случае, желает отделаться от не внушающего доверия «устраивателя». Но, поглядев пристальнее в голубую чистоту мягких глаз девушки, он быстро успокоился, чувствуя как-то внутренно, что его опасения излишни.

— После лечения надо отслеживать состояние пациента в течение трех дней, это очень важно. Вам не покажется невежливым, если я попрошу вас зайти со мной на кухню? Я не ждал вас, и мне нужно подкрепиться. Может быть, вы тоже еще не ужинали? Правда ведь? В таком случае почему бы нам не перекусить? Вы не против?

– Так что же, – спросил он, закуривая папироску и снова невольно приосаниваясь, – вы, значит, не работаете, товарищ?

Девушка шире открыла глаза, очевидно, не поняв вопроса, и встряхнула головой, с трудом удерживаясь от зевоты.

Совсем не против, подумал Адамберг, подыскивая слова для ответа. Он всякий раз терялся, когда надо было начать разговор с людьми, без конца повторяющими «Правда ведь?» и «Вы не против?». Пока врач снимал костюм и надевал старую вязаную куртку, Адамберг успел позвонить Лусио, который страшно удивился, что его спрашивают о самочувствии Шарм. Она чувствовала себя хорошо и набиралась сил. Адамберг сообщил эту новость Жослену, и тот удовлетворенно щелкнул пальцами.

– Я страшно устала, – тихо, как бы извиняясь, сказала она, – и больше не могу. Поэтому-то я и написала вам. У меня ведь адреса были… и все. Ожидая обысков, мне передали.

– Я ничего не понимаю, – с отчаянием простонал Геник, ероша волосы и чувствуя, что потеет. – Мы получили письмо от комитета здешнего…

– Да, да! – с живостью воскликнула девушка. – Это же я и написала, как будто от комитета; разве вы не понимаете? Ведь комитета же нет!

«Первое впечатление обманчиво», — учит нас народная мудрость. Редко когда незнакомый человек принимал Адамберга с такой сердечностью и радушием. Доктор сбросил с себя высокомерие, словно пальто, оставленное на вешалке; он в одну минуту навел порядок на столе, разложил приборы, сделал салат с тертым сыром и грецкими орехами, нарезал ломтями копченую свинину, отмерил в каждую тарелку по две ложечки вареного риса и по одной — инжирного пюре (при этом он пользовался круглой ложечкой, которой вынимают из формы шарики льда, и кончиком указательного пальца быстро намазывал ее маслом). Адамберг завороженно смотрел, как он, словно конькобежец, скользит от холодильника к столу, ловко орудуя своими громадными ручищами: все его движения были необыкновенно точными, легкими и грациозными. Комиссар мог бы наблюдать за ним долго-долго: так мы не можем оторвать взгляд от танцора, который демонстрирует свое искусство, сознавая, что оно нам недоступно. Однако Жослену понадобилось меньше десяти минут, чтобы приготовить ужин. Затем он задумчиво посмотрел на открытую бутылку вина, стоявшую на кухонном столе.

Геник облегченно вздохнул. Он понял, но тем не менее продолжал сидеть с вытаращенными глазами. И, наконец, через минуту, улыбаясь, спросил:

– И печать приложили?

— Нет, — сказал он, убирая бутылку, — у меня слишком редко бывают гости.

– И печать приложила. Я, может, виновата, знаете, во всем, но иначе я не могла, уверяю вас, я не вру… Ведь они мне ничего не давали, ну, понимаете, решительно ничего не давали… А я все на побегушках да разная этакая маленькая чепуха… А когда они сели…

Он нырнул под раковину, оглядел свои запасы и, непринужденно выпрямившись, показал комиссару другую бутылку:

Она оживилась и выпрямилась. Теперь глаза ее блестели и сияло лицо, как у ребенка, довольного своей хитростью.

– Когда они сели, я была как пьяная… и долго… пока не устала. С утра до вечера вертишься, вертишься, вертишься… Восемь кружков, ну, я их разделила по одному в неделю и… мы очень хорошо и приятно разговаривали… А потом, понимаете, чтобы полиция не возгордилась, что вот, мол, мы всех переловили, я стала на гектографе… А теперь я уж не могу. Ночью вскакиваю, кричу отчаянным голосом… Господи, если бы я была мужчиной!

— Вот это намного лучше, правда ведь? Но пить такое вино в одиночку, устраивать праздник для себя одного — в этом было бы что-то надрывное, правда ведь? Вкус хорошего вина по-настоящему чувствуешь только тогда, когда пьешь его с кем-то вдвоем. Вы составите мне компанию?

Она вздохнула, и печальная тень легла на ее светлое лицо. Потом смешные и милые морщинки досады выступили между тонких бровей. Геник смотрел на нее и чувствовал, что лицо его неудержимо расплывается в заботливую улыбку. Помолчав немного, он спросил:

Он удовлетворенно вздохнул и уселся за стол, по-простецки заправив салфетку за воротник, словно какой-нибудь Эмиль. Через десять минут беседа стала такой же свободной и раскованной, как профессиональные жесты доктора Жослена.

– А потом написали в «центр»?

— Консьерж считает, что вы — волшебник, — сказал Адамберг. — Гениальный костоправ, у которого не пальцы, а золото.

– Да… Ну, конечно, вы понимаете, не могла же я уж сама, кто меня знает? А когда получается письмо от комитета, это совсем другое дело…

— Да ничего подобного, — с набитым ртом возразил Жослен. — Франсишку нравится верить во что-то такое, чего он не в состоянии понять. Это неудивительно, ведь его родители погибли в концлагере во время диктатуры.

Но Геник уже не слушал ее. Он хохотал, как одержимый, закрывая руками прыгающий рот, хохотал всем нутром, всем заразительным весельем молодости. Минуту спустя в комнате было уже двое хохочущих людей, позабывших усталость, опасности и темное, жуткое будущее… И один был серебристый и ясный смех, а другой – бурный и неистовый.

— Во всем виноваты эти сукины дети, разрази их Господь.

Потом усталость и заботы взяли свое. Девушка сидела молча; голубой взгляд ее скрашивал черную ночь, стоявшую за окном. Геник поборолся еще немного с сонливостью и сказал:

– Так вы отведете меня к буржую?

— Точно. Приходится подолгу возиться с ним, чтобы хоть как-то смягчить последствия этой травмы. У него то и дело отключается предохранитель.

– Нет, – встрепенулась она. – Я расскажу вам. Вы найдете сами. Я не могу, простите… Я разбита, вся разбита, как ломовая лошадь.

— У него есть предохранитель?

На другой день вечером Геник сел писать подробнейшую реляцию в «центр». Между прочим, там было написано и следующее:

«Комитет ходит в юбке. Ему девятнадцать лет, у него русые волосы и голубые глаза. Очень маленький комитет».

— У каждого есть предохранитель, и не один, а несколько. При перегрузке какой-то из них может отключиться. Во избежание возгорания, как в электросети. Тут простая научная логика, комиссар. В сети — схема, токопроводящий контур, контакты. В человеческом теле — скелет, внутренние органы, суставы и сухожилия: принцип действия тот же самый, понимаете?

У Геника, видите ли, была юмористическая жилка.

— Нет.

Ерошка*

I

— Возьмите, например, эту колонку, — сказал Жослен, показывая на висящий на стене водонагреватель. — С виду это просто набор разрозненных частей: корпус, впуск, змеевик, спайка, горелка, предохранительный клапан. На самом же деле это синергический комплекс. Когда змеевик забивается накипью, срабатывает предохранительный клапан, и горелка гаснет. Теперь вам ясно? Все взаимосвязано, действие одного элемента зависит от действия другого. Предположим, у вас растяжение связок щиколотки; от этого деформируется колено другой ноги, искривляется позвоночник, страдает шея, начинаются головные боли, спазмы в желудке, пропадает аппетит, снижается активность, возникает тревожное состояние, отключаются предохранители. Я упрощаю, чтобы вам было понятнее.

— А почему слетает предохранитель у Франсишку?

Ерошка ходил всегда в длинной рубахе без пояса и считался мужиком слабоумным, лядащим. Вихры рыжих волос, смешно торчавших из-под маленького, приплюснутого картуза, придавали его одутловатому, веснушчатому лицу выражение постоянного беспокойства и нетерпения. Глаза у него были голубые, загнанные, а бородка белесоватая и остроконечная.

— Зона неподвижности, — сказал доктор и коснулся указательным пальцем своего затылка. — Там, где сосредоточены воспоминания об отце. Когда ячейка заблокирована, небольшой участок мозга в затылочной области перестает действовать. Хотите еще салата?

Не дожидаясь ответа, он добавил Адамбергу салата и снова наполнил его бокал.

Впрочем, особенно его не трогали и, если когда дразнили – то так, мимоходом, скорее по привычке, без того особенного, злобного упорства, каким отличается русский человек. Даже прозвище Ерошки было «блажной», а не «чудной». Ерошка не задумывался. Капризы его были не сложны и заключались, с одной стороны, в какой-то необыкновенно длинной и хитрой дудке, сделанной им самим; с другой – в любви к скандалам и происшествиям. Удивительно, что сам он был нрава смирного, но страшно любил смотреть всякую драку, буйство, даже грызню собак. О драках он мог говорить долго и обстоятельно, размахивая руками и захлебываясь от восторга.

– Ка-эк двинет! Ка-эк двинет, братец ты мой! – говорил он, прищелкивая языком. – Зуб выхлеснул, – добавлял он, помолчав. – Скулу всю разворотил!

— А Эмиль?

Разговор переходил на другое; о драке уже забывалось, но вдруг Ерошка вставлял, снова и неожиданно:

— Проблемы Эмиля связаны с его матерью, — сказал доктор, не переставая шумно жевать, и ткнул указательным пальцем в свою голову с другой стороны. — Его захлестывает обида, протест против несправедливости, и он начинает махать кулаками. Правда, в последнее время это у него уже почти прекратилось.

– Себе лоб раскровянил!

На дудке он играл больше весной, забравшись куда-нибудь в огород, между кучей сухого навоза и кустом репейника. Сидел на корточках, свистел заунывно и нескладно, часто останавливаясь и прислушиваясь к тихим вечерним отголоскам, полным мирной грусти и жалобы. Бежали мальчишки, покрикивая:

— А Водель?

– Ерошка-дергач!

— Вот для чего вы затеяли этот разговор.

Он, вероятно, не слыхал их. Случалось, что какой-нибудь, особенно назойливый парень, перегнувшись через изгородь и ухарски заломив шапку, начинал подвывать пьяным голосом, но и тогда Ерошка ограничивался одним кратким замечанием:

– Будя забор подпирать! Брысь, нечистая!

— Да.

II

— Сейчас, когда подробности убийства появились в газетах, о профессиональной тайне можно забыть. Расскажите мне все. Как я понял, тело Воделя было страшно изуродовано. Но зачем убийца это сделал, чего он добивался? Вы обнаружили в его действиях какую-то логику, признаки какого-то ритуала?

Хозяйство у Ерошки было маленькое, нищенское. Но когда умерла жена, один сын ушел на заработки, а другой в солдаты, Ерошка не голодал и даже изредка пьянствовал. Жила с ним еще одна девочка, сирота; ей было тринадцать лет и звали ее Пашей.

— Нет, только безмерный страх и неутолимую злобу. Наверно, какая-то система тут есть, но до сих пор мы ни с чем подобным не сталкивались.

Когда Ивана брали на службу, – Ерошка плакал, ставил свечи угодникам. Более всего он был огорчен тем, что не успел женить сына и теперь оставался без работников, что было тяжело, особенно летом. Со службы Иван писал часто и слезливо, просил денег, а однажды сообщил, что произведен в унтеры и имеет две нашивки. Это было написано его собственным, ужасным почерком на открытке, изображавшей какого-то великолепного гвардейца в ярком, цветном мундире, с красными погонами и белым околышем. У гвардейца были розовые, круглые щеки. Открытку эту Иван предупредительно заклеил в конверт и послал заказным, чтобы не затерялась.

Ерошка рассматривал картинку очень долго, улыбаясь и щурясь собственным, новым мыслям. В грязной, закопченной избе появилось яркое, маленькое пятно, полное какой-то бодрой радости, знак неизвестной жизни, связанной с городом и со всеми туманными представлениями Ерошки о службе, блеске и музыке.

Адамберг достал блокнот и нарисовал тело, выделив на нем места, которые подверглись наибольшему разрушению.

Ерошка был чрезвычайно доволен. Он поднес картинку к окну, рассмотрел ее на свет и вдруг, неожиданно, прослезился, растерянно мигая покрасневшими веками. Потом схватил шапку и кинулся вон из избы, к кабатчику, постоянному чтецу деревенской корреспонденции. К вечеру гвардеец был рассмотрен всей деревней, одобрен и запачкан многочисленными прикосновениями.

— Прекрасный рисунок, — похвалил доктор. — А я не могу нарисовать даже утку.

Картинка разбудила в Ерошке новую страсть. Часами он выпытывал у мужиков, побывавших на службе, все тонкости обмундировки и строевой службы, которые неуклюжего парня делают ловким молодцом. Быть может, он носил в сердце мечту о новом сыне, прекрасном, как Иван-царевич, в лаковых сапогах, удачливом и навсегда освободившемся от забитой деревенской жизни, с ее непосильной работой и смертельной тоской.

— Это не такое простое дело.

Он вдруг точно что-то понял и, поняв, глубоко затаил в себе. Лицо его постепенно приняло оттенок кроткого достоинства и невинного хвастовства. В минуты же одиночества он крепко и тяжело стал задумываться над тем, как живут «там», откуда приходят письма с картинками.

— Давайте-ка нарисуйте мне утку. И не надо думать, что, пока вы рисуете, я перестану размышлять над этой загадочной системой.

— Какую утку вы хотите? Летящую, сидящую, плывущую?

III

Наступила осень. В ближайшем уездном городе начались маневры, и в деревне, где жил Ерошка, остановилась на ночлег рота солдат.

— Подождите, — сказал доктор, вставая, — сейчас я найду бумагу получше.

Это были все плохо одетые люди, с усталыми и раздраженными лицами. В избе Ерошки ночевали четверо. Он ухаживал за ними, бормоча что-то себе под нос, тормошил девчонку, гонял ее то на погреб, то к соседям – выпросить кусок сахара для «воинов». А когда солдаты наелись и напились, и задымились махорочные цигарки, Ерошка, откашлявшись, приступил к беседе. Ухмыльнувшись и бегая глазами из угла в угол, он нерешительно произнес:

Он отодвинул тарелки и положил перед Адамбергом несколько листов белой бумаги.

– А што, служивые… дозвольте вас эстак, примерно…

— Нарисуйте утку в полете.

– Дозволяем, папаша! – сказал бойкий парень, с глазами навыкате. – Ежели угостить нас хочешь, то это солдатам завсегда полезно. Эй, братцы! – повернулся он к остальным, – вот хозяин нас водочкой обнести хочет. Угощаешь, что ли, старик?

– Денег нету, – забормотал Ерошка, – вот истинный бог – нетути… Я бы кавалерам с полным удовольствием… Сам пью, намедни четверть втроем вылакал, прости господи! Вот дела-то каки. А нет денег, вот поди ж ты!

— Именно утку? Или селезня?

– Сыновья есть? – спросил строгий унтер. – Чай, кормить бы должны.

— Обоих, если можно.

– Сын-то служит у меня, – с гордостью заявил Ерошка. – Ундером. Когда посылаю ему, когда нет. Денег нетути.

– А где он служит? – спрашивал унтер.

Затем Жослен попросил нарисовать скалистый морской берег, женщину, погруженную в раздумья, и наконец, если это не затруднит комиссара, — скульптуру Джакометти. Когда рисунки были готовы, он встряхнул их, чтобы высохли чернила, и подержал под светом лампы.

– Где служит-то? Надысь, в Баке… В Баку его спровадили. У моря, бают. Другое-от сын с подрядчиками путается, на заработках… непутевый, вишь ты, слова не напишет. Да-а… Ундер, батюшка, весь, как есть, в полном облачении. Старается. А намеднись патрет прислал – ерой, право слово! Такой леший – как быдто и не похож совсем.

– А ну, покажь! – заинтересовался бойкий солдат. – Покажь!

— Вот у кого на самом деле пальцы из золота. Право же, я с удовольствием осмотрел бы вас. Но ведь вы не согласитесь. У всех у нас есть потайные комнаты, куда мы не позволим заглянуть первому встречному, правда ведь? Впрочем, не волнуйтесь, я не ясновидец, а только лишенный воображения позитивист. Вот вы — другое дело.

Ерошка вспыхнул, заволновался и принялся старательно шарить за пазухой, отыскивая драгоценную картинку. Через минуту она очутилась в руках солдат, переходя от одного к другому. Ерошка сидел и молчал, выжидательно задерживая дыхание.

– Так разве это портрет? – пренебрежительно сказал унтер. – Это, братец ты мой – открытое письмо. Понял? Печатают их с разными картинками, а между протчим – и нашего брата изображают.

Доктор аккуратно переложил рисунки на подоконник. Затем перенес в гостиную вино и бокалы, не забыв прихватить и схему, на которой было изображено тело Воделя.

Ерошку взяло сомнение.

– Ой ли? – недоверчиво спросил он, скребя пятерней лохматый затылок.

— И к какому же выводу вы пришли? — спросил он, положив свою большую руку на рисунок и показывая на локти, щиколотки, колени, череп убитого.

– Ну, вот еще. Говорят тебе! И я такую могу купить, все одно, трешник она стоит!

– Вре?!

— Убийца уничтожил те части тела, благодаря которым оно могло двигаться и действовать, — суставы, ступни. Но это нам мало что дает.

Солдаты зычно расхохотались.

— А еще — мозг, печень, сердце. Иначе говоря, вместилища трех душ. Не так ли?

– И чудак же ты, как я погляжу! – через силу вымолвил унтер, задыхаясь от смеха. – Кака нам корысть тебе врать?

Ерошка виновато улыбнулся и заморгал. Потом взял картинку из рук унтера и начал ее пристально разглядывать, стараясь вспомнить лицо сына, каким оно было три года назад.

— Да, эту гипотезу выдвинул мой помощник. Тот, кого мы ищем, не просто убийца, а разрушитель, Кромсатель, как назвал его австрийский комиссар. Он уничтожил еще одного человека, проживавшего в окрестностях Вены.

Солдаты зевали, чесались и лениво перекидывались короткими фразами. В мозгу Ерошки неясно плавали отдельные человеческие черты лиц и фигур, виденных им в течение жизни, но лицо сына ускользало и не давалось ослабевшей памяти. Его не было, и как ни усиливался старик, а вспомнить сына не мог.

— Это был родственник Воделя?

Сын был рыжий, – это он твердо помнил, а здесь, на картинке, молодец как будто потемнее, да и усы у него черные.

— Почему вы так решили?

Солдаты завозились, укладываясь спать. Маленькая лампа коптила, освещая потемневшие бревна стен. Шуршали тараканы, ветер дребезжал окном. Ерошка лежал уже на полатях, свесив вниз голову, и думал.

– Вспомнил! – вдруг сказал он твердо и даже как будто с некоторым неудовольствием. – Вот она, штука-то кака! Ась?

Жослен медлил с ответом. Заметив, что вино кончилось, он достал из шкафа большую зеленую бутылку.

– Чего ты? – осведомился сонный унтер, закрываясь шинелью.

— Как насчет грушевой? Вы ведь не против?

– Сына вспомнил, – засмеялся Ерошка. – Теперича как живой он.

– Спи, трещотка, – огрызнулся один из воинов. – Ночь на дворе.

Адамбергу совсем не хотелось грушевой — слишком долгий и трудный выдался у него день. Но отказаться значило бы оборвать контакт, который только-только завязался между ним и доктором. Жослен наполнил две рюмки.

– Я удавиться хотел, – просто заявил Ерошка, болтая в воздухе босыми ногами. – Скушно мне это жить, братики. Ванька-то мне пишет: того нет, того нет, табаку нет, пишша плоха… А я думаю – где это врать приобык? Сам, гляди, как раздобрел, белый да румяный, что яблочко во Спасов день. Врешь, – думаю, – всего у тебя довольно, не забиждают. Жисть твоя, – думаю, – сыр да маслице. Девки тоже, чай, за ним бегают. А теперь в голову ударило: ежели эта морда не твоя, на письме-то, может, и в самом деле худой да заморенный? Я, братики, погожу давиться-то, все хоть целковый когда ни-на-есть, от меня получит. А со службы придет – беспременно удавлюсь. Потому – скушно мне стало.

— В голове у Воделя я обнаружил не просто зону неподвижности, а нечто гораздо худшее.

Ерошка умолк, зевнул во весь рот, перекрестился и стал укладываться.

Доктор умолк. Казалось, он все еще не уверен, можно ли рассказывать всю правду об умершем пациенте. Он взял рюмку, потом снова поставил ее на стол.

— Что же вы обнаружили в голове Воделя, доктор? — нажимал на него Адамберг.

Мат в три хода*

— Надежно запертую клетку, комнату ужасов, подземный карцер. Он жил с постоянной, неотвязной мыслью о том, что было скрыто в этих стенах.

Случай этот произошел в самом начале моей практики, когда я, еще никому не известный доктор, проводил приемные часы в унылом одиночестве, расхаживая по своему кабинету и двадцать раз перекладывая с места на место один и тот же предмет. В течение целого месяца я имел только двух пациентов: дворника дома, в котором я жил, и какого-то заезжего, страдавшего нервными тиками.

— И что там было скрыто?

В тот вечер, о котором я рассказываю, произошло событие: явился новый, третий по счету пациент. Еще и теперь, закрыв глаза, я вижу его перед собой как живого. Это был человек среднего роста, лысый, с важным, слегка рассеянным взглядом, с курчавой белокурой бородкой и острым носом. Сложение его выдавало наклонность к полноте, что составляло некоторый контраст с резкими, порывистыми движениями. Заметил я также две особенности, о которых не стоило бы упоминать, если бы они не указывали на сильную степень нервного расстройства: конвульсивное подергивание век и непрерывное шевеление пальцами. Сидел он или ходил, говорил или молчал, пальцы его рук неудержимо сгибались и разгибались, как будто их спутывала невидимая вязкая паутина.

— Он сам. Вместе со всем своим семейством и с их общей тайной. Все они были спрятаны там, приговорены к молчанию, оторваны от внешнего мира.

Я притворился совершенно равнодушным к его визиту, сохраняя в лице холодную, внимательную невозмутимость, которая, как мне казалось тогда, присуща всякой мало-мальски серьезной профессии. Он смутился и сел, краснея, как девушка.

– Чем вы больны? – спросил я.

— Он считал, что кто-то запер их там?

– Я, доктор…

— Вы не поняли, комиссар. Водель заперся по собственной воле, спрятался от чужих глаз. Так он спасал обитателей карцера.

Он с усилием взглянул на меня и нахмурился, рассматривая письменные принадлежности. Через минуту я снова услышал его вялый, смущенный голос:

– Вещь, изволите видеть, такая… Очень странная… странная. Странная вещь… Можно сказать – вещь… Впрочем, вы не поверите.

— Спасал от смерти?

Заинтересованный, я пристально посмотрел на него; он дышал медленно, с трудом, опустив глаза и, по-видимому, стараясь сосредоточиться на собственных ощущениях.

– Почему же я вам не поверю?

— От уничтожения. У него было еще три особенности, которые нельзя было не заметить. Он был бесконечно, болезненно привязан к родовому имени. Он никак не мог определиться в своем отношении к сыну, радовался ему и в то же время отвергал его. То есть любил Пьера, но не желал смириться с его существованием.

– Так-с. Трудно поверить, – с убеждением возразил он, вдруг подымая на меня близорукие, растерянно улыбающиеся глаза.

— Он ему ничего не оставил. По завещанию все имущество достанется садовнику.

Я пожал плечами. Он сконфузился и тихонько кашлянул, по-видимому, приготовляясь начать свой рассказ. Левая рука его несколько раз поднималась к лицу, теребя бородку; весь он, так сказать, внутренно суетился, что-то обдумывая. Это было особенно заметно по напряженной игре лица, горевшего попеременно отчаянием и смущением. Я не торопил его, зная по опыту, что в таких случаях лучше выждать, чем понукать.

Наконец, человек этот заговорил и, заговорив, почти успокоился. Голос его звучал ровно и тихо, лицо перестало подергиваться, и только пальцы левой руки по-прежнему быстро и нервно шевелились, освобождаясь от невидимой паутины.

— Логично. У него нет прямых наследников, потому что он бездетный.

– Удивлять, так удивлять, – сказал он как будто с сожалением. – Вы меня только… очень прошу-с… не перебивайте… Да-а…

— Не думаю, чтобы Пьер удовлетворился таким объяснением.

– Не волнуйтесь, – мягко заметил я. – Удивление же – это удел профанов.

Намекнув ему таким образом на свою предполагаемую опытность в области психиатрии, я принял непринужденную позу, то есть заложил ногу за ногу и стал постукивать карандашом по кончикам пальцев. Он замялся, вздохнул и продолжал:

— Конечно нет. И наконец, третье: Водель отличался непомерной гордыней, настолько могучей, что он ощущал себя непобедимым. Я в жизни такого не видел. Вот что может сообщить вам врач, и теперь вы понимаете, почему я так дорожил этим пациентом. Но Водель был сильный человек и, когда я пытался его лечить, оказывал бешеное сопротивление. Впрочем, он не возражал против лечения, если речь шла о радикулите или растяжении связок. А однажды даже расхвалил меня до небес за то, что я избавил его от приступов головокружения и начинающейся глухоты. А причина была вот где, — доктор легонько хлопнул себя по уху. — Слуховые косточки среднего уха были намертво заблокированы. Но стоило мне приблизиться к подземному карцеру и к кольцу врагов, сжимавшемуся вокруг Воделя, как он начинал меня ненавидеть.

– Пожалуйста, не будете ли вы так добры… если можно… каждый раз, как я руку подыму… Прошу извинить… Побеспокойтесь сказать, пожалуйста: «Лейпциг… Международный турнир-с… Мат в три хода»? А? Пожалуйста.

— Кто были эти враги?

Не успел я еще изобразить собой огромный вопросительный знак, как снова посыпались страстные, убеждающие, тихие слова:

— Все те, кто стремился подорвать его могущество.

– Не могу-с… Верите ли? Не сплю, не ем, идиотом делаюсь… Для отвлечения от мыслей это мне нужно, вот-с! Как скажете эти слова, так и успокоюсь… Говоришь, говоришь, а она и выплывет, мысль эта самая… Боюсь я ее: вы вот извольте послушать… Должно быть, дней назад этак восемь или девять… Конечно, все думаем об этом… Тот помрет, другой… То есть – о смерти… И как оно все происходит, я вам доложу, как одно за другое цепляется – уму непостижимо… Сидел я этак у окошка, книгу читал, только читать у меня охоты большой не было, время к обеду подходило. Сижу я и смотрю… Ведь вот настроение какое бывает, – в иной момент плюнул бы, внимания не обратил… А тут мысли рассеянные, жарковато, тихий такой день, летний… Идет это, вижу, женщина с грудным младенцем, платок на ней кумачовый, красный… Потом девочка лет семи пробежала, худенькая девчонка, косичка рыжая это у ней, как свиной хвостик торчит… Позвольте-с… Вот вижу, следом гимназистка проходит, потом дама, и очень хорошо одетая, чинная дама, а за ней, изволите видеть, – старушка… Вот… понимаете?

— Он их боялся?

Я с любопытством посмотрел на его руки: они быстро, мелко дрожали, расстегивая и застегивая пуговицу сюртука. В том, что он рассказывал мне, для него, по-видимому, укладывалась целая цепь каких-то пугающих умозаключений.

– Нет, не понимаю, – сказал я, – но продолжайте.

— И да, и нет. Вроде бы боялся, причем настолько, что не хотел иметь детей, чтобы не подвергать их опасности. И в то же время не испытывал ни малейшего страха — благодаря гипертрофированному чувству собственного превосходства, о котором я только что говорил. Это чувство уже вполне развилось у него к моменту, когда он стал специализироваться по уголовным делам, когда он мог распоряжаться чужими судьбами. Но учтите, комиссар: то, что я сейчас описываю, — не объективная реальность, а лишь представление о ней Воделя.

Он был сильно бледен и смотрел куда-то в сторону, за портьеру. Я ободрительно улыбнулся, он сморщился, подумал и продолжал:

— Он был сумасшедший?

– Как старушка прошла, мне и вступи в голову такая история: одной ведь теперь похоронной процессии не хватает… Отошел от окна я, а все думаю: и ты, брат, помрешь… ну, и все в этаком роде. А потом думаю: да кто мы все такие, живые, ходящие и говорящие? Не только, что трупы созревающие, вроде как яблоки на сучке, а и есть еще во всем этом какая-то страшная простота…

Перед двумя последними словами голос его пресекся от возбуждения. Я напряженно слушал.

— Если мы считаем, что жить по какой-то особой логике, не имеющей ничего общего с логикой окружающего мира, значит быть сумасшедшим, то следует признать: да, он был абсолютно сумасшедший. Но в определенные моменты его внутренний мир обретал цельность и ясность, и он заставлял себя выполнять элементарные правила человеческого общежития.

– Все это, – продолжал он, – аппетита моего не испортило. Пообедав, с наслаждением даже в гамаке лежал… А как подошла ночь, хоть караул кричи, – схожу с ума, да и все тут!..

Жалкая улыбка застыла на его судорожно сосредоточенном, вспотевшем лице. Вытащив носовой платок и сморкаясь, он продолжал смотреть мне в лицо тем же пристальным, остолбеневшим взглядом.

— Он считал своими врагами каких-то конкретных людей?

Я невольно улыбнулся: эта маленькая деталь, носовой палаток, вдруг разрушила немного жуткое впечатление, произведенное на меня странным, чего-то испугавшимся человеком. Но он стал рассказывать дальше, и скоро я снова почувствовал себя во власти острого, болезненного любопытства. Еще не зная в чем дело, я, кажется, уже готов был поверить этому человеку, оставляя под сомнением его ненормальность.

— Он не говорил о них прямо. Только давал понять, что речь идет о жестокой борьбе между двумя кланами, о нескончаемой вендетте. Причем это была борьба за власть.

— Он знал их имена?

Он спрятал платок и продолжал:

– До вечера был я спокоен… Веселый даже ходил… ну, отправляясь спать, в садик вышел по обыкновению, посмотреть, папироску выкурить. Тихо, звезды горят как-то по-особенному, не мягко и ласково, а раздражают меня, тревожат…

— Разумеется. Это не были бесплотные, тысячеликие демоны, которые появляются отовсюду и ниоткуда. Нет, в голове Воделя они всегда занимали одно и то же место. Водель страдал паранойей, об этом свидетельствует уже хотя бы его уверенность в собственном могуществе и все возрастающая нелюдимость. Но в войне, которую он вел, все было рационально и реалистично, и те, с кем он сражался, в его представлении обладали именами и даже лицами.

Сижу, думаю… О чем? О вечности, смерти, тайне вселенной, пространстве… ну, обо всем, что в голову после сытного ужина и крепкого чаю лезет… Философов вспоминаю, теории разные, разговоры… И вспомнилась мне одна вещь, еще со времен детства… Тогда я сильно гордился тем, что, так сказать, собственным умом дошел. Вот как я рассуждал: бесконечное количество времени прошло, пока «я» не появился… Ну-с, умираю я, и допустим, что меня совсем не было… И вот – почему в пределах бесконечности я снова не могу появиться? Я немного сбивчиво, конечно… но пример… такой… чистый лист бумаги, скажем, вот. Беру карандаш, пишу – 10. А вот – взял и стираю совсем, начисто… И что же! Беру карандаш снова и снова «10» пишу. Понимаете – 1 и 0.

— Человек ведет тайную войну с воображаемыми врагами. Но, как ни странно, однажды вечером в его театр вторгается реальность и его убивают по-настоящему.

Он замолчал, перевел дух и вытер рукавом капли пота, мирно блестевшие на его измученном лысом черепе.

– Продолжайте, – сказал я, – и не останавливайтесь. В таких случаях лучше рассказать сразу, это легче.

— Да, верно. Быть может, он дошел до того, что стал реально угрожать своим «врагам», затеял с ними ссору, напал на них? Вы ведь знаете, как это бывает: параноику кажется, что какие-то люди его ненавидят, и в конце концов они начинают ненавидеть его на самом деле.

– Да, – подхватил он, – я… и… ну, не в этом дело… Так вот. Мысли мои вертелись безостановочно, как будто вихрь их какой подхватил… И вот здесь, в первый раз, мне пришла в голову ужасная мысль, что можно узнать все, если…

Жослен предложил выпить еще по рюмке, но Адамберг отказался. Доктор, мягко ступая, подошел к шкафу и заботливо поставил бутылку с грушевой настойкой на полку.

– Если? – подхватил я, видя, что он вдруг остановился.

— В принципе нам незачем больше встречаться, комиссар, я рассказал о Воделе все, что знал. Если бы я попросил вас как-нибудь зайти ко мне снова, это было бы чересчур дерзко, да?

Он ответил шепотом, торжественным и удрученным:

– Если думать об этом безостановочно, не боясь смерти.

— Чтобы заглянуть внутрь моего черепа?

Я пожал плечами, сохраняя в лице вежливую готовность слушать далее. Пациент мой судорожно завертелся на стуле, очевидно, уколотый.

— Конечно. Если только мы не найдем другой повод, не вызывающий у вас такого страха. Вас не беспокоят боли в спине? А может, суставы теряют гибкость? Вы не чувствуете стеснения в груди? Бывают проблемы с пищеварением? Ощущение озноба или жара? Невралгия? Синусит? Ничего этого у вас нет, верно?

– Невероятно? – воскликнул он. – А что, если я вам такую перспективу покажу: вы, вот вы, доктор, сразу, вдруг, сидя на этом кресле, вспомните, что есть бесконечное пространство?.. Хорошо-с… Но вы ведь мыслите о нем со стенками, вы ведь стенки этому пространству мысленно ставите! И вдруг нет для вас ничего, стенок нет, вы чувствуете всем холодом сердца вашего, что это за штука такая – пространство! Ведь миг один, да-с, а этот самый миг вас насмерть уложить может, потому что вы – не приспособлены!..

Адамберг, улыбаясь, покачал головой. Доктор сощурился.

– Возможно, – сказал я. – Но я себе не могу даже и представить…

— Шум в ушах? — Он произнес это тоном продавца, предлагающего товар.

– Вот именно!.. – подхватил он с болезненным торжеством. – И я не представил, но чувствую, – и он стукнул себя кулаком в грудь, – вот здесь ношу чувство такое, что, как только подумаю об этом пристально, не отрываясь, – пойму… А поняв – умру. Вот давеча я просил вас слова «мат в три хода» крикнуть, если я руку подыму… Все это оттого, что вы мне этими самыми словами в критический момент, когда оно начнет уже подступать, – другое направление мыслям сразу дадите.

— Ну хорошо, — сдался Адамберг. — Как вы узнали?

А задачу эту в три хода я выудил, когда еще журнальчик один выписывал. Я ее, голос ваш услышав, – и начну с места в карьер решать… Так вот-с… сижу я, вдруг, слышу, жена меня с крылечка зовет: «Миша!». А я слышу, что зовет, но отвечать ей, представьте себе, не могу, – сковало мне язык, и все тут… Потом уж я догадался, в чем тут штука была: настроение у меня было в момент этот, так сказать, самое неземное, редкое даже настроение, а тут нужно о деле каком-нибудь домашнем разговаривать, пустячки разные. Молчу я. Второй раз зовет: «Миша-а! Уснул, что ли, ты?» Тут я разозлился и сказал ей, извините, вот эти самые грубые слова: «Пошла к черту!» Хорошо-с. Ушла она. И так мне грустно стало после этого, что и не расскажешь. Пойду, думаю, спать. Разделся, лег, а все не спится мне, круги разные мелькают, мухи светящиеся бегают… А сердце, надо вам сказать, у меня давно не в порядке… Вот и начало оно разные штуки выделывать… То остановится, то барабанным боем ударит, да так сильно, что воздуха не хватает… Страх меня взял, в жар бросило… Умираю, думаю себе… И как это подумал, поплыла кровать подо мной, и сам я себя не чувствую… Ну, хорошо. Прошло это, опомнился… однако спать уже не могу… Мысли разные бегут, бегут как собаки на улице, разные образы мелькают, воспоминания… Потом, вижу, девочка идет утренняя, за ней барышня, потом старуха… вся эта процессия, как живая, движется… И только, знаете, мысль моя на этой старухе остановилась, как задрожал я и закричал во весь голос: чувствую, один поворот мысли, и пойму, понимаете, – пойму и разрешу всю загвоздку смерти и жизни, как дважды два – четыре… И чувствую, что, как только пойму это, в тот же самый момент… умру… не выдержу.

— По тому, как вы подносите пальцы к уху.

Он замолчал, и показалось мне, что сама комната вздохнула, шумно и судорожно переводя дыхание. Белый, как известь, сидел передо мной испуганный человек, не сводя с моего лица стеклянных, вытаращенных глаз. И вдруг он поднял, вытянув вверх, руку, старательным, неуклюжим движением, – знак подступающего ужаса, – руку с крахмальной манжеткой и бронзированной запонкой.

— Я уже показывался врачу. Тут ничего нельзя сделать, только привыкнуть и в итоге забыть. А у меня к этому талант.

И было, должно быть, в этот момент в комнате двое сумасшедших – он и я. Его паника заразила меня, я растерялся, забыв и «мат в три хода», и то, что значила эта беспомощная, выброшенная вверх рука с желтыми пальцами. Без мыслей, с одним нестерпимо загоревшимся желанием вскочить и убежать, смотрел я в его медленно уходящие в глубь орбит глаза, – маленькие, черные пропасти, потухающие неудержимо и бесцельно…

— Беспечность, равнодушие, да? — сказал доктор, провожая Адамберга к выходу. — Но от шума в ушах нельзя отмахнуться, как от дурного воспоминания. А я могу вас от этого избавить. Если вам захочется. Разве наши камни — такая ценность, чтобы таскать их на себе?

Рука опускалась. Она лениво согнулась сначала в кисти, потом в локте, потом в предплечье, всколыхнулась и тихо упала вниз, мягко хлопнув ладонью о сгиб колена.

Испуг возвратил мне память. Я вскочил и крикнул размеренным, твердым голосом, стараясь не показаться смешным самому себе:

XXI

– Лейпциг! Международный турнир! Мат в три хода!

Он не пошевельнулся. Мертвый, с успокоившимся лицом, залитый электрическим светом, – он продолжал неподвижно и строго смотреть в ту точку над спинкой моего кресла, где за минуту перед этим блестели мои глаза.

Возвращаясь пешком от доктора Жослена, Адамберг то сжимал, то разжимал ладонь, в которой лежало шелковое сердечко с надписью «Love», оставшееся у него в кармане. У церкви Святого Франциска Ксаверия он остановился, чтобы позвонить Данглару:

— Тут что-то не так, майор. Это «Kiss Love» не может быть любовным словечком.

— Каким любовным словечком? Какое «Kiss Love»? — осторожно спросил Данглар.

— Которое Водель написал в письме пожилой немке. Это исключено. Водель — старик, отгородившийся от внешнего мира, он традиционалист, он пьет «гиньоле», сидя в кресле времен Людовика Тринадцатого, — такой человек не может написать в письме «Kiss Love». Тем более в письме, которое он велел отправить после его смерти. Нет, Данглар, для него это дешевка. Проявление теперешних вкусов, которые он не одобряет. Он не стал бы копировать надпись на шелковом сердечке.

— Каком шелковом сердечке?

— Неважно, Данглар.

Маленький заговор*

— У каждого могут быть причуды, комиссар. А Водель был чудаковатый старик.

I

— Но зачем записывать свою причуду кириллицей?

– Садитесь, поговорим, – ласковым голосом сказал Геник, подвигая стул очень молодой девушке, на вид не старше семнадцати лет. – Мне поручено объясниться с вами и, что называется, – во всех деталях.

Гостья застенчиво улыбнулась, села, оправляя коричневую юбку тонкими, слегка задрожавшими пальцами, и устремила на Геника пристальные большие глаза, темные, как вечернее небо. Геник мысленно побарабанил пальцами, оседлал другой стул и спросил:

— Почему бы и нет? Для пущей таинственности.

– Как меня нашли?

— Данглар, этим алфавитом пользуются только в России.

– Я вас отыскала скоро… Хотя вы живете в таком глухом углу… Я даже улицы такой раньше не знала.

— Нет, не только. Им пользуются и другие славянские народы, исповедующие православие. Говоря упрощенно, этот алфавит восходит к греческому языку.

– Улицу эту выстроили специально для меня! – пошутил Геник. – Смею вас уверить.

— Не надо мне объяснять, к чему он восходит, скажите только, пользуются ли им в Сербии.

– Еще бы! – слабо улыбнулась она. – Для нас с вами другие места приготовлены.

– Каркайте, каркайте… Что же – улицу через прохожих отыскали?

— Да, конечно.

Девушка отрицательно покачала головой.

— Вы ведь говорили, что ваш дядя — серб? Когда пришли к выводу, что отрезанные ноги принадлежали сербу.

– Нет, – поспешно сказала она, – мне объяснил Чернецкий, что улица эта выходит в числе прочих на Армянскую. Я ее всю и прошла, в самый конец.

Геник сделал серьезное лицо.

— Я не уверен, что это были ноги моего дяди. На меня подействовала ваша история про белого медведя. Возможно, эти ноги принадлежали кому-то другому.

– Это хорошо! – заявил он, одобрительно кивая. – Всегда нужно стараться как можно меньше расспрашивать прохожих. Особенно в деле особой важности.

— Кому же?

Девушка с уважением окинула глазами небрежно оседлавшую стул, худую и коренастую фигуру Геника. Даже и эту тонкость он считает важной – должно быть, замечательный человек.

— Одному из кузенов или жителю той же деревни.

– Ваше имя – Люба? – спросил юноша.

– Да.

— Но ведь речь идет о сербской деревне, верно, Данглар?

Наступило короткое молчание. Девушка рассеянно оглядывала комнату, пустую и неуютную, где, кроме пунцовой розы, алевшей на столе в дешевом запыленном стакане, не на чем было остановиться и отдохнуть глазу. В широкое, настежь отворенное окно, вместе с теплым ветром и шелестом цветущей черемухи, плыл солнечный свет, щедро заливая грязные обои голых стен пыльно-золотистыми пятнами, на фоне которых, беззвучно и неуловимо, как ночные бабочки в свете лампы, – трепетали мелкие, пугливые тени ветвей и листьев, глядевших в окно.

Адамберг услышал, как Данглар со стуком поставил стакан на стол.

Стол был пуст – ни книг, ни брошюр. Видимый печатный материал валялся на полу, в образе скомканной газеты. В углу – чемодан, койка более чем холостого вида и тяжелая дубовая трость. Зато пол был щедро усеян окурками и спичками.

– Нам, пожалуй, серьезно придется сейчас беседовать… – сказал Геник, рассматривая девушку. – Вы, конечно, против этого ничего не имеете?

— Сербское слово, сербские ноги — это у вас такая ассоциативная логика? — спросил Данглар.

Люба расширила глаза и нервно повела плечами. Странно даже спрашивать об этом.

– Что же я могу иметь? – тихо и вопросительно проговорила она. – Чем серьезнее, тем лучше.

Последние слова прозвучали просьбой и, отчасти, задором молодости. Лицо Геника стало непроницаемым; казалось, оно потеряло всякое выражение. Он сильно затянулся папиросой, окружая себя голубыми клубами дыма, и сказал уже совсем другим, твердым и отчетливым голосом:

– Хорошо.

Люба ждала, молча и неподвижно. Глаза ее прямо, с покорностью ожидания, смотрели на Геника.

– Хорошо! – повторил он медленнее и как бы в раздумье. – Так вот что, Люба, для удобства и большей продуктивности разговора, мы сделаем так: я буду спрашивать, а вы отвечать… Идет?

— Да, майор. Два упоминания о Сербии за одну неделю — это не часто бывает.

– Все равно, – сказала девушка, напряженно улыбаясь. – Это как на допросе.

– Ну, да… Видите ли – это, по некоторым соображениям, важно для меня.

— Это просто совпадение. И потом, вы же не хотели больше заниматься хайгетскими ногами.

Люба молча кивнула головой.

– Да. Так вот: скажите, пожалуйста, – сколько вам лет?.. Это нескромно, но, надеюсь, вам не более двадцати, так что, – мы, конечно, не рассоримся.

— Ветер переменился — что я могу поделать, майор? И сегодня вечером он дует с востока. Выясните, что может означать «Kiss Love» по-сербски. И для начала проведите небольшое расследование касательно ног вашего дяди.

– В августе будет восемнадцать… – слегка покраснев, сказала девушка. – А что?

– Хм…

— Мой дядя мало кого знал во Франции и уж точно не мог быть знаком с юристом из Гарша, любившим обставлять себя роскошью.

Новые клубы дыма и новый окурок на полу. Геник достал и зажег свежую, третью по счету, папиросу.

— Не кричите, Данглар, у меня и так в ушах шумит.

– Я так боялась этого! – тихим, срывающимся голосом заговорила Люба, и ее лицо, правильное и нежное, внезапно покрылось розовыми пятнами. – Того… что… может быть… моя молодость… может там… помешать, что ли… но…

— С каких пор?

Геник досадливо махнул рукой.

– Что молодость? – с неудовольствием перебил он. – Не в молодости дело… А в вас самих… Но, однако, мы уклонились… Скажите – сколько человек в вашем семействе? И кто они?