Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Неожиданно отяжелевшим языком я произнес:

— Роман называется «Последний человек».

Опустив глаза, я увидел туфли на шпильках — соблазнительные туфельки на тонких белых ногах.

— У этого названия прекрасная родословная, — заметила она. — Первоначально Мэри Шелли хотела озаглавить свой роман «Франкенштейн» именно так. Да и «1984» Оруэлла, как вам наверняка известно, сначала назывался «Последний человек в Европе».

По выражению моего лица она наверняка поняла, что я понятия об этом не имел.

— Можете спросить у Сони, — добавила женщина. — У Сони Оруэлл. Вон она, у окна. Хотите познакомиться?

— Нет, — сказал я, — не сейчас.

Я сильно сомневался, что вдова Оруэлла захочет знакомиться со мной, и опасался новых долгих пауз.

— Мне правда очень нравится, как вы пишете, — продолжала женщина. — Вообще говоря, мне кажется, что вы, по-видимому, обладаете тем редким набором свойств, без которых не бывает гениального писателя.

— Какие же это свойства? — спросил я, не зная, куда девать руки.

— Мания величия в крайней степени и чутье на то, что потребно читающей публике. Тут уж успех обеспечен. Такими свойствами обладал Диккенс. И Шоу. У Генри Джеймса их не было, а у Моэма были.

— Я как раз читаю Хью Уолпола[33]. Он дружил с Генри Джеймсом. Письма к нему Джеймс неизменно заканчивал: «Обнимаю». «Человек с рыжими волосами» — так называется книга.

После каждой произнесенной мною фразы собеседница замирала.

— Жутко мрачный роман, — сказал я. — Действие происходит в Корнуолле.

— Вы пишете гораздо лучше Хью Уолпола, — заметила она.

Впервые в жизни мне сказали, что я пишу лучше, чем кто-то из уже покойных писателей. Я и думать не думал, что могу превзойти кого-нибудь из творцов прошлого. Мне в голову не приходило, что меня вообще можно сравнить с другим писателем, живым или мертвым. Ведь суть писательства в том, чтобы оставаться самим собой, — сравнения тут бессмысленны. Тем не менее я воспринял утверждение дамы как похвалу.

А она продолжала превозносить меня — и я заволновался и сконфузился, как щенок, которого поливают струйкой из шланга. А еще поймал себя на том, что с восторгом заглядываю в вырез ее платья. Знают ли женщины, какой интерес вызывает у мужчин эта теплая, как улыбка, ложбинка?

Растревоженный и смущенный, я спросил:

— А вы кто?

Но собеседница смотрела в дальний конец гостиной.

— Прошу меня извинить, — произнесла она и, одарив меня очаровательной улыбкой, неожиданно быстро удалилась.

Может быть, я ляпнул что-то не то?

Тут возле меня возник Маспрат с сигаретой и стаканом, на котором видны были отпечатки губ; к его галстуку и пальцам прилипли крошки от слоеных пирожков. Глаза у него сильно покраснели, костюм был помят, узел галстука съехал набок. Маспрат несколько сгорбился и выглядел более слабым и старым, чем обычно.

— Кто эта женщина? — спросил я его.

Она стояла у камина и оживленно разговаривала с каким-то мужчиной в костюме в тонкую белую полоску.

— Это леди Макс, — ответил Маспрат. — Она замужем за одним гнусом по имени Алабастер. Он чем-то там занимается в Сити. У них дом в районе Болтонз.

— Она производит приятное впечатление.

Я все еще мысленно перебирал ее похвалы.

— Вот уж чего о ней никак не скажешь.

— Хороша собой, — заметил я.

— Персик не первой свежести, — отозвался Маспрат.

— Мне нравится, как она одета.

— Всегда носит туфли модели «ну-ка, трахни меня», — фыркнул Маспрат.

— На ваш взгляд, она хорошенькая?

— Терпеть не могу этого слова, — с отвращением сказал Маспрат. — Слышать его не желаю. А на данном этапе попойки присутствующие кажутся мне все как один жесткими сухарями.

Я медлил, не решаясь уйти: хотелось еще разок поговорить с той женщиной, леди Макс. Она так и не вернулась в мой угол гостиной. Ее окружали люди, и я робел подойти к ней поближе.

Мешкая, я трезвел, и вместе с отрезвлением меня охватывало чувство странного превосходства — не в интеллектуальном плане, просто я ощущал себя крепче других, лучше владел собой. Глядя на подвыпившую публику вокруг, я испытывал нечто вроде самодовольства. На вечеринках обычно наступает момент, когда кто-нибудь, наклюкавшись первым, начинает выписывать кренделя и нести околесицу, и тут я, как правило, перестаю пить, постепенно трезвею, голова проясняется, и я принимаюсь наблюдать, увлеченный развертывающимся передо мной зрелищем.

Вокруг меня люди пьяные и крикливые, люди сердитые и стремящиеся привлечь к себе внимание. Они заикаются и спотыкаются, расплескивают выпивку, жадно глотают нанизанные на зубочистки крошечные подгорелые сосиски и кубики сыра. Они утратили остатки самоконтроля и всякое представление о том, где находятся, они вопят и ловят ртом воздух. Мне это зрелище только придает сил.

Я не хотел походить на них. С растущей невозмутимостью я наблюдал за гостями. Мне казалось, что все они люди слабые и, как нередко Маспрат, охотно вредят сами себе. Неужели подобные субъекты способны вообще что бы то ни было написать? — думал я. Именно с таким мерилом я подходил к людям: способен ли человек творить? Разве могут эти люди создать что-то путное, если у них двоится в глазах?

Промелькнула леди Макс, я рванулся было за ней. Мне хотелось еще послушать ее, но она растворилась в толпе.

2

В Лондоне очень важно уйти с вечеринки домой до закрытия пивных, потому что сразу после одиннадцати улицы заполняются пьянчугами; в большинстве своем это мужчины с бледными свирепыми физиономиями, они орут что-то проезжающим мимо машинам, бредут шатаясь, готовые в любую минуту затеять потасовку. Некоторые еле плетутся, вид у них зверски голодный, грязными жирными пальцами они достают из газетных фунтиков картофельные чипсы и жадно их поедают. И по всему Лондону эти выдворенные из пивных мужчины мочатся у подъездов.

В тот вечер я долго ждал поезда метро и когда добрался до вокзала Виктория, пивные уже извергли своих завсегдатаев — пьяницы заполонили всю округу. Залитый снегом вокзал казался особенно грязным (при тусклом освещении это было бы не так заметно) и старым. Вдоль путей гулял ветер, посвистывая сквозь ограждение, шурша газетами и пластиковыми стаканчиками; он нес с собой этот сор, как несет всякую дрянь приливная волна. Газетный киоск был закрыт, но на стене все еще красовалась реклама «Ивнинг стандард», зазывная и жалкая: «Звезда телекомедий пыталась покончить с собой, смотрите фото».

В поезде, глядя на пьяных пассажиров: кто-то ест жареную картошку и сочащиеся жиром гамбургеры, кто-то кулем привалился к спинке сиденья или безвольно и устало качается вместе с вагоном, — я снова ощутил чувство, испытанное на вечеринке. Конечно, я протрезвел; но, кроме того, я был иностранцем, американцем, чужаком, бесстрастным наблюдателем. Их безысходность представлялась мне сугубо английской, свойственной именно лондонцам безмерной усталостью, особой лондонской тщетой. То была их судьба, не моя, и мне хотелось написать про нее, потому что никто больше ее не заметил. А я был совсем из другого теста.

Три остановки я предавался этим мыслям, затем, сойдя с поезда, прошел через свою станцию, грязную и замусоренную, с рваными рекламами на стенах; на чугунной ограде, на перилах от сгустившегося тумана, словно испарина, поблескивали капли влаги. Мне нравилось слышать в полной тишине собственные шаги, нравились тени, и мгла, плывшая к земле сквозь свет фонарей, и пустые двухэтажные автобусы, важно катившие по пустому шоссе.

Алисон уже легла спать. Прежде чем пристроиться рядом, я тихонько, не зажигая света, поднялся на второй этаж и какое-то время постоял в спальне мальчиков, прислушиваясь к их ровному, едва слышному дыханию; я различал аденоидное всхрапывание Уилла и тишайшие вздохи Энтона. Мальчики лежали неподвижно, будто два легких поплавка, покойно, без усилий застывших на поверхности моря — моря сна. Стараясь не разбудить их, я поцеловал каждого в щеку; несмотря на холод в комнате, лица их были теплыми, от дыхания на оконном стекле перьями запушилась изморозь.

Раздевшись в темноте, я тихонько забрался в постель к Алисон. Она приникла ко мне и вздохнула; под одеялом было тепло и уютно. Чтобы побыстрее заснуть, я стал шепотом перебирать главы моего незаконченного романа — по номерам и названиям, которые пока что знал только я. Глав к тому времени набралось одиннадцать, но я заснул уже на восьмой.

Ночи в Лондоне тихие и промозгло-холодные; да еще тьма — как в подводной лодке. Мне приснилось, что меня душат, я в ужасе проснулся, и мне почудилось, что я парю в этом темном стекловидном безмолвии. Ощущение было такое, будто все мы плывем в нашем доме сквозь лондонские ночи, что ночь здесь подобна морскому валу, и мы, извиваясь, движемся сквозь него, как пловец, подныривающий под волну. Я обожал сон, а вот утро приносило ощущение беспорядка, каким-то образом связанное с зимней утренней тьмой — ведь мы просыпались и одевались в темноте, — со звяканьем молочных бутылок и ящиков, передвигаемых молочником в своей тележке; то был единственный доносившийся с улицы звук, но в нем не было ни строя, ни лада.

— Ты так поздно вчера вернулся, — сказала Алисон. — В котором часу?

— В одиннадцать с чем-то, — ответил я, сам не понимая, зачем лгу. Если бы я признался, что пришел после полуночи, она все равно не обратила бы на это особого внимания.

Алисон, однако, молчала. Казалось, мысли ее были далеко. Я ощутил ее скрытое неодобрение и перешел к обороне:

— Ничего интересного там не было. Обычная скучища. У Гастона получил немного деньжат, и мы с Иэном пошли на презентацию книги.

Алисон ничего не отвечала.

— Прием устроила та зануда-американка, что пишет про дома Нэша.

Она пропустила мои слова мимо ушей.

— Мальчики допоздна засиделись вчера за уроками, — сказала она. — Почему им столько задают? Я намерена жаловаться.

— Не надо, мама, — попросил Энтон.

— Только нам нагорит, — добавил Уилл.

— Вон мать Джереми пожаловалась, а Таунсенд рассказал об этом в классе, и Джереми подняли на смех.

Примостившись у стола, они быстро поедали хлопья с молоком. В одинаковых школьных брюках и мятых курточках, с взъерошенными волосами, они выглядели если не измученными, то уж точно задерганными. Ели быстро, нервно, без всякого удовольствия — просто совали в рот ложку за ложкой; потом вскочили, объявив, что им пора идти, а то опоздают.

— Я провожу вас до автобусной остановки, — предложил я.

— Когда ты вернешься, я уже уйду, — сказала Алисон. — Так что попрощаемся прямо сейчас.

Она поцеловала меня, пока мальчики надевали ранцы.

Утром всегда стояли шум и суета, а мне требовалась тишина, чтобы дом принадлежал мне одному. Хотелось всех их поскорее выпроводить. Я не могу сесть за работу, пока не останусь один.

На остановке Уилл спросил:

— Ты социалист?

— Я не хожу на выборы, — объяснил я. — Американцы в Англии голосовать не имеют права. Я всего лишь наблюдатель.

— А мама поддерживает лейбористов, — сказал Энтон. — И я тоже.

— Он это и мистеру Фитчу разболтал, — сказал Уилл.

— Не твое дело, — бросил Энтон.

— Можно быть и социалистом, но вот если ты догматик… — начал я.

— А что такое догматик? — спросил Уилл.

Энтон слушал молча, словно ему гордость мешала спросить об этом самому.

— Что-то вроде «негибкий, прямолинейный».

— Мистер Бил — негибкий, прямолинейный.

Мистер Бил — это ненавистный директор школы.

На протяжении разговора сыновья смотрели в ту сторону, откуда должен был появиться автобус. Я высился над ними, стараясь не проявлять своих чувств: мне хотелось защитить их и одновременно вырастить сильными. Они испытывали не менее противоречивые чувства: им нравилось мое общество, но мысль, что оно может стать для них необходимым, казалась им обидной. Оба были худыми и бледными, в доверчивых карих глазах сквозила тревога.

Утро стояло холодное и хмурое, в мглистом воздухе особенно резко звучали гудки машин; от сырости мостовая и щербатый тротуар маслянисто поблескивали. Из тумана выплыл автобус, замедлил ход, и мальчики, цепляясь за поручни, вскочили внутрь. Автобус двинулся мимо меня, и я разглядел их, две маленькие фигурки, стиснутые в проходе среди толстых зимних пальто.

Когда я вернулся, дом был пуст. Я прошел в кабинет, открыл записную книжку и прочел: «Солнечные лучи, полные сверкающих пылинок, которые сквозь зелень листвы опускались к подножию тропического леса.» Тут я вчера остановился, чтобы написать рецензию и отправиться к Гастону.

«Солнечные лучи, полные сверкающих пылинок…»

Я поглядел в окно. За стеклом темнел зимний Лондон, тыльные стены старых, запущенных зданий из кирпича и камня казались покрытыми коростой. Чернели хрупкие ветви деревьев, после сырой ночи шиферные крыши словно покрылись слизью. В некоторых окнах горел свет — виднелись тусклые лампочки, — но это не меняло общего впечатления: безмолвие, тьма, еле сочащийся с низкого неба сонный рассвет. В нашем тесно застроенном уголке города зима виделась каким-то роковым недугом: так чернеет пораженная гангреной нога.

Однако в этой тьме была своя уютность. Я еще учился здесь жить. Тишина, даже дома, очертаниями похожие на усыпальницы, ощущение, что я погребен заживо, — все это проникало мне в душу, отбивало желание выйти из дому, успокаивало и помогало думать. При виде синего неба у меня голова пошла бы кругом, я бы не выдержал и улизнул из дому, но это серое утро, эти зады старых зданий из коричневого кирпича ничуть не мешали моим грезам. Я не имел отношения к этому пейзажу и ко всему с ним связанному. Меня здесь ничто не отвлекало. Я сидел себе и описывал джунгли.

О чем пойдет речь дальше, в следующих трех-четырех главах, я уже прикинул. Но вот потом… Я очень смутно представлял себе, как продолжить повествование, и насмешливо произнес вслух:

— Ну-с, и что теперь?

Только я взялся за перо, как на каменных ступенях у входной двери зашаркал почтальон; я затаил дыхание; сквозь прорезь в двери посыпались на пол письма. Лишь одно из них требовало ответа — просроченный счет; я его немедленно оплатил и наклеил марку. Письмо от читательницы, сообщавшей, что ей нравятся мои книги, я смял и бросил в мусорную корзину. Снова было взял перо в руку, по ничего не приходило в голову, ни слова, ни мысли; я достал из корзины женское послание и разгладил его. Письмо пришло из канадского городка Стони-Плейн, провинция Альберта. Я вытащил на стол огромный атлас, отыскал городок — неподалеку от Эдмонтона — и был настолько тронут весточкой из этакой дали, что написал даме благодарственную открытку.

Часы уже показывали половину одиннадцатого. Я снова попытался продолжить работу. «Солнечные лучи…» Я силился развить мысль, написать хотя бы абзац, но дело не двигалось.

В письме читательницы из Стони-Плейн, провинция Альберта, упоминался рассказ, написанный давным-давно. Я разыскал в шкафу тот ранний сборник и перечитал свой опус. Очень, очень неплохо. Прочел с увлечением. Могу ли я все еще писать так же гладко и свободно? Я поставил книгу на полку и, подняв глаза, увидел путеводитель по Канаде. Городка Стони-Плейн в географическом указателе не было, зато была статья про Эдмонтон. Административный центр. Старейший город в провинции. Расположен на реке Саскачеван. И вот еще что: «Выходцы с Украины сыграли большую роль в освоении этих земель и создании Эдмонтона, и они до сих пор преобладают среди других этнических групп».

Я закрыл путеводитель, подвинул блокнот и снова заставил себя взяться за работу. Теперь на часах было двадцать минут двенадцатого. Я перечитал недописанную главу с самого начала и вдруг заметил, что мне пора подстричь ногти. Этим я и занялся, аккуратно сбрасывая обрезки в мусорную корзину, но тут задребезжал телефон. Звонил Иэн Маспрат: не хочу ли я с ним пообедать?

— Я пишу, — сказал я, продолжая чикать ножницами.

Мне казалось, что эта ложь подвигнет меня на творчество.

— А я все утро толку воду в ступе, — сказал Маспрат. — Ничего путного не получается. Дохлый номер. Может, попозже сыграем в «Ламберне» в бильярд?

— Сегодня вечером я занят.

Снова ложь, но должен же я хоть что-то написать, думал я про себя, а вслух сказал:

— Давайте завтра?

— Отлично. В семь встретимся в «Ламберне». Если быстренько поедим, стол будет свободен. Отпускаю вас, пишите себе дальше. Не понимаю, как вам это удастся.

Но, повесив трубку, я за перо не взялся. Достриг ногти, затем стал их подпиливать. Время близилось к полудню.

В конце концов, надеясь пробудить в себе вдохновение, я стал аккуратно переписывать предыдущую страницу. Попутно подправил текст, но, когда завершил переписку, не смог выдавить из себя ни словечка. Было без одной минуты час. Я напрягся. Прищурился. И кое-что увидел.

«И тут, — написал я, — они подняли глаза и заметили в листве обращенное к ним смуглое лицо, а увидев первое, разглядели и другие — три, семь, дюжину человеческих лиц, висевших среди ветвей словно маски».

Наконец-то прорвало. Я мог писать дальше, мне было что сказать, но я остановился: лучше приберегу это на потом, а то уже ровно час, пора есть.

Бутерброд с тремя рыбными палочками — мне нравились неожиданные названия вроде «пальчиковых батареек», — чашка кофе, два шоколадных печенья; за едой я слушал информационную передачу «Мир в час дня» и одновременно читал «Таймс», потом просто посидел. Радио, еда, газета — все это успокоило меня, и, когда передача закончилась, я ринулся в кабинет и, почти не размышляя, написал заготовленное предложение: «Они снова посмотрели вверх, но лица уже исчезли».

Этого было уже достаточно, потому что в одной этой детали — лица среди густой листвы тропического леса — мне разом предстало все в целом: и мои герои, и следящие за ними индейцы, и намек на засаду, джунгли, узкие тропы, скрытая в зарослях деревня. Весь остаток дня я подводил своих героев все ближе — причем время от времени они снова видели среди листвы лица, — и наконец, когда тропа оборвалась, они оказались возле самой деревни, где их окружила возбужденная толпа. Конец главы.

За утро я написал тридцать пять слов, а после полудня — около тысячи пятисот. Но наибольшее удовольствие я получил от удачного образного выражения: «дряблые, как истрепанные долларовые бумажки, листья».

Готовясь к следующему дню, я пометил в блокноте: Деревня. Дым. Утоптанная земля. Испуганные ребятишки. Лай собак. Разговор. «Мы не можем вам помочь». «Лед есть жизнь». Спрятанные в тайном месте пришельцы. Сам акт письма порождал мысли и события. День клонился к вечеру, а меня охватывало возбуждение оттого, что я сдвинулся с мертвой точки. По моим прикидкам, книга была наполовину готова. Мне очень хотелось завершить ее к лету, но впереди было еще десять глав, считай, десять недель, значит, будет уже март, а если так, то закончу я ее, наверное, лишь в апреле, к своему дню рождения. Однако, просмотрев написанное, я приободрился. Книга выходила необычная, правдивая, смешная и увлекательная — а это самое главное. Мне хотелось, чтобы люди поверили написанному, чтобы книга им понравилась и чтобы каждый нашел в ней что-то созвучное своим мыслям и чувствам.

Пока я так размышлял, перо мое торопливо скользило по бумаге в озерце яркого света, а вокруг сгустился мрак — наступил вечер. Дверь в кабинет приоткрылась. На пороге стоял Уилл.

— Энтон внизу чай готовит, — сообщил он.

Вид у Уилла был измученный. Лицо чумазое, слипшиеся волосы торчат во все стороны, поношенная школьная курточка изрядно села, но он от этого вовсе не кажется крупнее, а, наоборот, — тонкошеий, с костлявыми плечами, выглядит совсем худеньким.

— Привет, па.

Уилл поцеловал меня. От волос пахло сигаретным дымом. Когда я сказал об этом, сын ответил:

— Кондуктор в автобусе отправил меня наверх, а там же курят.

Плюхнувшись в кресло напротив моего письменного стола, он спросил:

— На какой ты странице?

Я посмотрел.

— На двести восемьдесят седьмой.

— Так ты почти кончил?

— По-моему, дошел до середины. Наверняка трудно сказать.

— Я сегодня писал у Уилкинса сочинение. Целых две страницы. «Макбет».

— Герой — подкаблучник.

— Верно, — кивнул Уилл. — Так и надо было написать.

— У тебя усталый вид, Уилл.

— Мы играли в регби. Да еще сочинение по английской литературе. А на химии делали опыт с серной кислотой, и Джейсон прожег на куртке дырку. Наша кастелянша, как увидела, распсиховалась. А еще утром репетировали пьесу к школьному спектаклю. На обед было тушеное мясо. Одни хрящи и сало. Я есть не стал. На сладкое бисквит с джемом. Бил велел мне постричься. Несколько ребят, сговорившись, спрятали мой ранец, а когда я его нашел, стали надо мной смеяться. У меня на одном башмаке подметка отваливается. Саймон Уэсли сказал, что ненавидит меня.

Школа…

— А не посмотреть ли тебе телевизор? — предложил я.

— У меня заданий — уйма. По латыни, по химии и по истории.

— Чего тебе хотелось бы на ужин?

— А я знаю? Может, спагетти. С соусом, только без мяса.

— Я сам сделаю соус, — сказал я. — И салат будет. На десерт, кажется, есть мороженое.

Уилл зевнул, как котенок.

— Сначала пойду приму ванну. В школе душ не работал, так что мы прямо с регби побежали на химию. Как были, в грязи. Кастелянша сказала, что от нас воняет, как от козлов.

Тогда понятно, откуда у него грязные разводы на лице и земля под ногтями. Мои сыновья знали, что я их люблю, но они не подозревали, как сильно я ими восхищаюсь.

Снизу Уилла окликнул Энтон, просил сказать, что чай с тостами готов. Изредка перекидываясь словами, они сидели за столом, а я готовил соус для спагетти. Нашинковал лук, чеснок и зеленый перец, поджарил вместе с грибами, затем ошпарил и снял кожицу с помидоров, ссыпал все это в высокую кастрюлю, добавив туда же пучок свежего базилика, бульонный кубик, щепоть красного молотого перца и щедрую порцию томатной пасты. Пока соус, наливаясь багрянцем, кипел на медленном огне, мальчики поднялись к себе делать уроки, а я вышел из дому. Купив «Ивнинг стандард», я прихватил ее с собой в «Герб рыбника», чтобы почитать за пинтой «Гиннесса». Нашел в газете заметку о том, что Джон Апдайк приехал в Лондон на презентацию своей новой книги и остановился в фешенебельном отеле «Коннот». А ведь лондонцы не имеют почти никакого представления о номерах в лондонских гостиницах, подумал я.

Позднее, поджидая с работы Алисон, мы с Энтоном, уже сделавшим уроки, смотрели по телевизору какую-то игру, и когда ведущий язвительно сострил: «Вы прямо как тот ирландец, который полагал, будто „инсинуация“ — это то же самое, что „суппозиторий“», Энтон громко расхохотался. А мне подумалось: вот оно, счастье. Ничто на свете не могло принести мне большую радость, чем этот сумрак, дурацкая телеигра, булькающий соус к макаронам, выпитая пинта пива, сознание того, что сегодня я написал свою порцию, что я дома и скоро придет Алисон, а главное — взрыв сыновнего смеха, благодушного и раскатистого. Я был на верху блаженства.

Алисон пришла чуть позже обычного, в семь. Она тоже устала, но все же помогла Уиллу справиться с заданием по латыни, а я вскипятил воду для макарон и сделал салат. Мы поужинали все вместе. Потом мальчики убрали со стола. Алисон помыла посуду — я ведь готовил ужин, — и, когда ребята ушли к себе наверх, я прочел жене только что законченную главу.

— Хорошо, — проронила она.

— Скажи еще что-нибудь.

— А разве этого мало?

— Ну, еще хоть словечко.

— Мне понравилось сравнение листьев с истрепанными долларовыми бумажками. А в конце возникает ощущение опасности. Ну как, годится?

— Вполне.

Я посмотрел «Новости в девять часов» и начало передачи про плодоядных летучих мышей, но тут Алисон зевнула и объявила:

— Я устала.

Мы пошли спать. И весь дом погрузился во тьму. Я был счастлив. Что же особенного случилось? Отчего я так доволен жизнью? Я и сам не понимал, откуда во мне такая умиротворенность. Может, оттого, что роман продвигается быстрее, чем я ожидал, — закончена очередная глава. Но скорее оттого, что все мы вместе, полноценная семья, здоровый, цельный и очень живой организм.

Эта-то обыденность нашей жизни мне и нравилась, она была мне необходима. День выдался на славу.

3

Лондон расположен в чашеобразной долине, отлого спускающейся к Темзе — от Клапама под уклон к реке, потом от набережной на противоположном берегу снова в гору к Уэст-Энду. Под брусчатой мостовой лондонские пешеходы и велосипедисты вполне могут ощутить контуры земной поверхности. Я же почувствовал это лишь за полмили до клуба «Ламберн», когда Сент-Джеймс-стрит круто пошла вверх. По дороге я воображал, будто иду вовсе не на встречу с Маспратом, а, как полноправный член клуба, хожу туда каждый вечер по сумрачному Лондону и там, укрывшись ото всех и расположившись в кресле, просматриваю в читальном зале «Панч» и «Таймс», сижу перед большим камином в гостиной или стою среди старцев в помятых костюмах.

Клуб «Ламберн» занимает великолепное светлое здание с огромными окнами и высокими потолками, там пахнет трубочным табаком, полировкой для меди и горячей золой из камина. Клуб казался мне воплощением самого духа Лондона: тишина в устланных коврами, чуть слишком натопленных залах, нечто среднее между старым родным домом и частной школой, и для немолодого белого мужчины — самое надежное в мире прибежище.

Членство в клубе было всего лишь праздной мечтой, я это понимал, к тому же совершенно не соответствовало моему беспокойному нраву; да и что у меня общего с его членами? Однако подобные трудности возбуждали во мне интерес и стремление их преодолеть.

Подымаясь с Маспратом по лестнице, я увидел нескольких мужчин в костюмах в тонкую полоску и сказал, что, будучи американцем, чувствую себя в «Ламберне» не в своей тарелке.

— Да клуб прямо кишит американцами, — возразил Маспрат. — В основном это юристы и банкиры. Клубу нужны их деньги. Вон тех господ, например.

Он указал на мужчин в костюмах в тонкую полоску. Хотел ли я стать таким же джентльменом? Еще одним англофилом американского происхождения, из тех, которые непременно одеваются в фешенебельных магазинах «Берберриз» и, поверив в свой британский консерватизм, гогочут сейчас в гостиной над огромными бокалами с шерри.

Более всего во мне вызывали протест чересчур строгие правила в одежде и отсутствие женщин. Как расслабиться человеку, если на нем костюм и галстук? Как может развлечься мужчина там, куда допускаются лишь особи его пола?

— А вас не раздражает, что сюда не пускают женщин?

Мы сидели в баре среди похожих на гробовщиков старцев, перекрикивавшихся друг с другом зубастых молодых людей и расфуфыренных американцев.

Маспрат огляделся, пожал плечами и фыркнул.

— А сколько женщин бывает в пивнушке возле вашего дома — как там она называется? — спросил он.

— «Герб рыбника». Не слишком много.

— Вот именно. Ирландец держит, да? И ходят, небось, сплошь ирландцы, хмыри болотные.

Какое-то время назад Маспрат приехал ко мне за книгой, и мы с ним зашли в пивную пропустить по пинте. Он посмотрел по сторонам и заявил:

— Терпеть не могу подобные заведения.

А тут, окинув взглядом зал, произнес:

— Пожалуй, «Ламберн» в этом отношении немного напоминает школу.

Услышав эти слова, я обрадовался, потому что сам уже пришел к тому же заключению.

— И еда в «Ламберне», как в школе, — презрительно скривившись, сказал Маспрат. — Но все-таки не такая скверная, как в некоторых друг их местах. Знаете ресторан «Уилтонс»? Там шикуют старые хрычи с набитой мошной. Поесть там стоит целое состояние.

— Новая французская кухня с пониженной калорийностью?

В ответ он разразился своим на редкость агрессивным смехом — хриплым ликующим хохотом крайне неуверенного в себе человека.

— Ясельная размазня! — заливался он, показывая тронутые кариесом зубы.

Мы двинулись в клубную столовую. Чем есть в одиночестве, считали в «Ламберне», пусть лучше члены клуба трапезничают все вместе — за длинным, стоящим посреди комнаты столом. И потому крупный судовладелец может оказаться здесь по соседству с журналистом, дипломат — рядом с писателем, но чаще всего, по утверждению Маспрата, вам приходится сидеть бок о бок с адвокатом или стряпчим — ведь в «Ламберне» их великое множество. Когда-то туда хаживали преимущественно писатели вроде Г. Уэллса и Арнольда Беннета, Саки[34] и Шоу, он считался клубом литераторов и богемы. А теперь — одни старики с серыми лицами и в серых костюмах.

Пальцами с обгрызенными нолями Маспрат поднял меню и недовольно поморщился. Меню представляло собой маленький листок бумаги, вложенный в кожаную папку.

— Понимаете, что я имел в виду? Всё, как в школе.

— В моей школе молодой копченой оленины не предлагали. А вас чем в основном кормили?

— Рыбой, — ответил Маспрат и злорадно ухмыльнулся, будто выиграл очко.

И я снова поразился тому, как часто англичане сознательно вносят в беседу неприятную струю — говорят все наперекор и гордятся собственными капризами. Маспрат, во всяком случае, делал это с видимым удовольствием. Вдоль стола сидели такие же субъекты, хмуро глядя на тарелки с типично школьной едой; они резали что-то, прижимали кусочки зубцами вилок, а сверху накладывали гарнир, будто наживляли на крючок наживку.

Мы только заказали ужин, а мне уже хотелось бежать из клуба куда глаза глядят.

Маспрат не только выглядел старше меня, все в его жизни было определено и установлено раз и навсегда. Я понятия не имел, что произойдет со мной дальше. Маспрат же утверждал, что вся его жизнь известна ему наперед. Он уже был женат и разведен. Брак был несчастливым и мучительным для обеих сторон, зато разошлись они полюбовно, и потом, по его словам, у него с бывшей женой сложились вполне дружеские отношения. Детей он вообще терпеть не мог.

Подобно многим неуверенным в себе людям, он был очень упрям и своих зачастую глубоко циничных взглядов не менял никогда, возможно из стремления продемонстрировать уверенность в себе. Но я слушал его с чувством неловкости, и, чем больше апломба было в его разглагольствованиях, тем больше я за него опасался. Он точно знает, утверждал Маспрат, что ему нужно: строгая, добродетельная и предсказуемая жизнь, каковую англичане явно считают своим идеалом. Судя по всему, его и ждала истинно английская жизнь, без перемен и катаклизмов, вернее, без страстей. Он бывал раздражительным и сварливым, зачастую прямым до резкости, что характерно для людей несчастливых, которые получают некое удовлетворение, задевая самолюбие других. Поэтому я нередко с грустью думал о том, что ни у него, ни у меня больше друзей нет.

Он употреблял устаревающие и отжившие словечки вроде «аппарель» вместо откидного борта грузовика для перевозки мебели или «кубок» вместо кружки. За городом, говорил Маспрат, он носит гамаши. Гамаши? Транзистор он называл радиоприемником. Однажды, поддразнивая его, я спросил:

— А самолеты вы называете «летательными аппаратами»?

— Нет, я называю их аэропланами, что соответствует их сути.

За ужином мы говорили о его радиопьесах. В то время он писал очередную про цыгана, который постепенно, вещь за вещью, перетаскивает содержимое крытой повозки — своего передвижного дома — в однокомнатную квартирку в Излингтоне.

— Я намерен и дальше сочинять пьесы для радио, — сказал Маспрат.

Словно специально для того, чтобы заранее обречь себя на неудачу, он часто писал их белыми стихами, а порою и в рифму.

— Но как же поэзия?

— Сочинять стихи — все равно что говно лопатить. У радиопьес аудитория огромная. Остаток жизни буду этим заниматься. И хочу ходить в этот клуб. Путешествовать не хочу. Превращаться в записного рецензента тоже. И больше никогда не поеду в Америку. Там вообще жуть.

— А я порой скучаю по Бостону, — робко признался я.

На самом деле я вспоминал Бостон ежедневно — его просторные магистрали и площади, знакомые улицы и запахи. Я скучал по веселому смеху, по американским деньгам, на ощупь напоминающим плоть. Для меня реальностью было прошлое, и оно осталось где-то далеко. А настоящее — Лондон — походило на роль, которую мне выпало играть, а я ее еще не выучил как следует.

— Два года назад я ездил в Бостон делать материал для иллюстрированного журнала. Бостон не настоящий город. Так, штук десять городишек, теснящихся вокруг этой вшивой гавани, — говорил Маспрат, разрезая крошечный кусочек мяса; сурово сжав губы, он пилил серое сухожилие. — Там обнаруживаешь, что Бостона вообще нет, есть лишь некая урбанистическая иллюзия. Еда отвратная, транспорт жуткий, не проедешь и десяти футов, как машина бухается в выбоину. Полицейские вооружены здоровенными револьверами, и у них руки чешутся пустить свои чертовы пушки в ход.

Его послушаешь, так можно подумать, будто своим описанием он пытается предостеречь человека, который там в жизни не бывал.

— Я прожил в Бостоне двадцать два года, — заметил я, надеясь его унять.

Он так мало знал о Бостоне, что было бесполезно спорить о достоинствах и недостатках этого города. Приходилось действовать мягко. Когда Маспрат выступал с подобными обобщениями, он болезненней обычного воспринимал возражения; обидеть его было проще простого, хотя сам он по отношению к другим бывал очень жесток.

— Мне больше понравился Нью-Йорк, — сказал он.

— В Нью-Йорке никогда не бывает темно и тихо, — заметил я. — Там я не могу спать.

— В некоторых отношениях Лондон еще хуже. Воздух от дыхания стольких людей смердит, продавцы грубят, и еда мерзкая. — Маспрат все еще жевал, быстро, словно грызун, перемалывая пищу своими торчащими вперед зубами в пятнах кариеса. — Возможно, потому мне и нравится Лондон.

Маспрат не принадлежал к коренным лондонцам, хотя я этого не определил бы никогда. Никакого заметного акцента у него не было, выражался он высокопарно и не без словесных вывертов, причем вечно казалось, что он то ли ворчит на вас, то ли делает вам замечание.

— Здесь деньги роли не играют. А вот принадлежность к определенному классу имеет большое значение. Но ведь она никак не связана с деньгами.

Я частенько подмечал это в англичанах: они обожают высказывать неоспоримые истины или со строгостью школьного учителя читать наставления, потому что в прошлом, школьниками, жили в постоянном страхе. С Маспратом дело обстояло даже еще хуже, потому что он был провинциалом, откуда-то из Центральных графств, быть может из Личфилда: он частенько поминал доктора Джонсона[35]. Маспрат испытывал потребность самоутверждаться, но эта потребность вызывала у него отвращение к самому себе.

У него было обостренное чувство классовой принадлежности, и в то же время он ненавидел английский социальный уклад. Отсюда и внутренние противоречия, а порой и страдания.

— Люди вечно передразнивают своих уборщиц. «Та тетка, котора прибирается у меня в комнатах и на куфне, кажинный день ходит, понимать».

А когда я рассмеялся: Маспрат очень хорошо спародировал простонародный говор в светском исполнении, — он явно испытал взрыв противоположных чувств: ведь он получил признание именно за то, что сам яро ненавидел.

— В Америке деньги правят всем. А здесь денег нет ни у кого.

Он подмахнул поданный ему счет. Официант показался мне малайцем, но мой старик-сосед сказал, что все официанты здесь — филиппинцы.

У старика были седые, пожелтевшие от никотина усы, говорил он оглушительно громко.

— Их абсолютно ничто не берет! Работают за гроши. Питаются одним рисом и рыбьими головами. — Он обвел взглядом сидящих за столом, словно надеялся найти и других слушателей. — У них есть один-единственный недостаток: они страшно суеверны, свято веруют в загробную жизнь. Только вот свою жизнь им доверять рискованно, ведь они очень спокойно относятся к смерти, понимаете? В денщики лучше брать атеиста. Но желаем мы того или нет, они всеми правдами и неправдами в нашу страну пролезают. Это же не Америка — чтобы попасть в Англию, экзамен сдавать не нужно.

Старик напротив, прислушивавшийся к нашему разговору, тут встрепенулся:

— Верно. Мой племянник сейчас сдает экзамены. Не представляю, что это за штука. Когда я учился в школе, отец просто-напросто позвонил своему старому наставнику, сказал, что я готов, и я попал в Тринити-колледж.

— Может быть, ваш племянник учится в одной из этих нынешних единых средних школ? — предположил мой сосед.

— Да. По-моему, там. Они очень дороги?

Старики разговаривали, а филиппинец пошел дальше по залу, и никто не обращал на него ни малейшего внимания. Он мог, казалось мне, пройти куда угодно и увидеть все, что вздумается, — как невидимка.

Пока я наблюдал за молчаливым официантом, Маспрат обратился ко мне:

— Видите? Вот чем мне нравится клуб. Одни эти старики чего стоят!

Мы отправились в другой зал пить кофе. Там, среди акватинт с изображением древних индийских развалин, расположилась другая группа старцев.

— Она очень интересная женщина. У нее богатейший выбор поклонников. Засыпают ее розами. Муж, разумеется, об этом знает. Но смотрит сквозь пальцы. Он, видите ли, большой любитель крикета.

— Ни для кого не секрет, что в свое время принц завел с ней интрижку, — добавил другой старик. — Муж был в курсе. Но вы же знаете, люди даже гордятся, если у их жен или дочерей роман с членом королевской семьи. Их только больше уважают. Считают это своего рода достижением.

— Тут мне совсем не повезло, — сказал Маспрат, вступая как равный в беседу с этим стариком.

Меня осенили две мысли. Во-первых, подумал я, этот клуб ничем не отличается от любого другого, где мне приходилось бывать: чисто мужской, консервативный, типично английский дурацкий клуб, пекущийся о соблюдении своих вздорных правил, — только немного почище. А вторая была даже не мысль, а подспудное опасение, что эта клубная лондонская жизнь и этот разговор — нечто вроде перманентного состояния; вы вступаете в клуб, и ваше существование входит в незыблемую колею: из столовой в бар, потом в библиотеку, а по дороге — в уборную; жизнь неизменно протекает среди этих людей, предсказуемая, без неожиданностей, и так — до самой смерти.

Маспрат выглядел раздраженным и немного захмелевшим. Он глубоко вздохнул, внезапно помолодев при этом, улыбнулся мне, потом закашлялся и сразу снова постарел.

— Я вправду рад, что вы предложили пойти сюда, — сказал я, может быть под влиянием чувства вины оттого, что на самом деле был совсем не рад. — Помню, с год назад я пришел сюда в первый раз. Зимним вечером, когда снег…

— Господи, неужто вы пустились в воспоминания?! — сердито, брезгливо и смущенно воскликнул Маспрат.

Он отпил вина и, глотая, скроил неприятную гримасу.

— Давайте-ка займем бильярдный стол, пока другие не опередили, — предложил он.

Его манера вести себя, его резкости и ехидство давно навели меня на мысль, что в школе его изводили: маленький, бледный, в очках с толстыми стеклами; грызет ногти да еще и стихи пишет.

Длинная лампа над бильярдным столом ярко освещала зеленое сукно, окружающее тонуло в сумраке.

Маспрат мелом написал наши имена на грифельной доске, под которой висело похожее на счеты демонстрационное табло — шарики на проволочках. У Маспрата был красивый почерк, ровный и прямой. Школа его создала, она же его и погубила.

— Знаете, про кого толковали те два старых хрыча?

— Про какую-то женщину?

— Ага. Про вашу приятельницу, леди Макс.

— Да я ее совсем не знаю, — сказал я.

А сам подумал: у меня нет приятелей, кроме тебя. Ведь я все время проводил за письменным столом. У меня была жена и двое детей, в них заключалась вся моя жизнь, ими ограничивалось мое общество в Лондоне. Но мне не хватало духу сказать Маспрату правду — что он мой единственный приятель и что к таким походам дважды в месяц в «Ламберн» для меня и сводится светская жизнь.

— Мы познакомились на той презентации, — сказал я. — Только и всего.

Но я отчетливо представил себе ее облик — белый лоб, черные стянутые на затылке волосы, блестящие глаза, красивый рог и тонкие пальцы.

Маспрат выложил на столе пирамиду из шаров. Мы сделали по удару, причем каждый надеялся, что партнер пирамиду разобьет. Маспрат потянулся через стол, легонько ударил кием, и его шар остановился в дюйме от борта.

Стало быть, право первого удара принадлежало ему. Он взвесил свои шансы при игре от борта и тронул кием свой шар; тот едва задел пирамиду. Маспрат был доволен: и правила соблюдены, и пирамида осталась недвижима.

— Ваш удар, — сказал он.

Такими темпами мы играли бы еще неделю.

Существует нарочито замедленный, основанный на тонком расчете вариант игры в английский снукер. Я его терпеть не могу, хотя считается, что бильярдисты высокого класса признают только его. А есть более быстрый вариант, похожий на американский пул, — к нему я больше привык; там бьют смелее, маневры более предсказуемы, там играют на открытом поле, а не отколупывают шары от груды других.

Прицелившись, я сильно ударил по пирамиде, и шары разлетелись в разные стороны.

— Как опрометчиво, — проронил Маспрат. Шары все еще катались по столу, ни один не попал в лузу. — И как удобно.

И он принялся класть их в лузы. Наконец его шар чуть коснулся другого, так что у меня не оставалось никакого выбора, но, прицеливаясь, я случайно задел свой шар кончиком кия.

— Шар двинулся. Вы его коснулись. Удар сделан.

— Да я ненароком задел его, Иэн.

— Удар сделан, — непреклонно, суровым и чопорным тоном, которому он научился в школе, произнес Маспрат и принялся мелить свой кий. — Никаких исключений. Если мы начнем делать исключения, чем это для нас обернется?

Он нудил, как способен нудить только пьяный, спорил по каждой малости. А до меня только тут дошло, что ему страшно хочется выиграть, и мне сразу все опостылело, особенно та нервозность, с которой он отчаянно рвался к победе. Я пожалел, что не остался дома, среди моих немногочисленных домочадцев.

— Ну, пошел-ка в ту лузу, — сказал Маспрат, обращаясь к коричневому шару. — Я положил розовый, но он должен вернуться на стол.

Дело в том, что, покуда один игрок бьет, противник обязан его обслуживать, заменяя те шары, которые случайно оказались в лузах. Такое лакейство — еще одна из ролей, предназначенных в школе дня новичков или тех мальчиков, что моложе или бестолковее других.

По силам мы с Маспратом были почти равны, однако он, как правило, выигрывал, отчасти потому, что я всегда уступал, когда начинались споры, а еще потому, что играл он более методично — без агрессивности, зато упорно. Никто, кроме англичан, не обладает такой настойчивостью; когда они чего-то сильно захотят, их никакою силой не собьешь с дороги. И если уж они устремились к цели, то идут напролом, открыто, без колебаний, пренебрегая мнением и интересами окружающих. О поражении Маспрат даже не помышлял, но победа не сильно радовала его, он лишь становился болтливее.

— И по-видимому, — сказал он, продолжая прерванный разговор, — она ваша поклонница. Леди Макс. Она говорила об этом Хивиджу. А он сказал мне.

Вот так новость: она знакома с Хивиджем, отвратительным приставучим бабником. Все сочувствовали его жене, называя ее не иначе как «бедняжка Джилиан». Вдобавок Хивидж был очень скуп; по-моему, эта черта всегда присуща развратникам. А я терпеть его не мог еще и за то, что он обращался ко мне по-французски и третировал, как литературного поденщика.

— Что вы о ней думаете?

— Я уже говорил. Персик не первой свежести, — ответил Маспрат. И больше комментировать не стал.

— Мне она показалась остроумной.

— Вот уж чего в ней нет, того нет, — отрезал он.

— Стало быть, она вам не нравится?

— Что значит «не нравится»? Мне она совершенно безразлична. — Маспрат продолжал класть шары в лузы. — Впрочем, она неизменно добивается своего.

— А что в этом плохого?

— Так ведь она хочет всего на свете.

Он никак не мог забить зеленый шар. Прицелившись, мягко направил в него свой, и тот застыл между розовым и синим шарами.

— Все, заперт, — удовлетворенно пробормотал Маспрат.

— Ого, вот это да! — воскликнул невидимый в полумраке старик, и я вскоре сдался.

Маспрат потом сделался на редкость оживлен и благодаря дружелюбному топу казался необычно доверчивым и открытым. Он захотел еще выпить, затем посидеть у камина, потом его потянуло на разговор.

Он держался как благодушный дядюшка.

— Хотите, я дам вам рекомендацию для вступления в клуб? По правилам положено просто вписать ваше имя в книгу, а другие члены нацарапают рядом свои соображения.

Я не мог придумать, как бы мне отказаться, не обижая его, и ответил уклончиво, зная, что, протрезвев, он не станет возвращаться к этой теме.

— Что-то вы мрачнее тучи, — заметил он. — Не волнуйтесь. Я дам вам отыграться.

Он и представить себе не мог, как мне было грустно. Гораздо хуже, чем он думал, и это меня сильно угнетало. Он ведь был моим единственным другом. Больше мне не с кем и некуда было пойти.

4

— Разве она не знает, что ты женат? — спросила меня Алисон в тот вечер, когда леди Макс устраивала прием.

— Я ей наверняка об этом говорил, — поспешил оправдаться я. Но говорил ли на самом деле? — Я и видел-то ее только раз.

— Не понимаю, почему она меня не пригласила.

Огонь в камине уже погас, от груды углей шел жар, но света они почти не давали. Было около восьми часов. Я посидел с Алисон, пока она ужинала — холодной курицей с салатом; потом она, как обычно, уютно устроилась в любимом широком кресле и стала пить чай, аккуратно прихлебывая из чашки. Теперь с часок почитает или посмотрит телевизор, думал я, потом ее сморит сон и она нырнет в постель.

Размышляя об этом, я уже стал жалеть, что принял приглашение на этот поздний обед у леди Макс. Я устал после целого дня работы над книгой, мне необходимо было отдохнуть, прильнув к спящей жене. В те времена я спал так по девять часов, а утром, стоило мне вспомнить про роман, сразу видел, как над расчищенными среди джунглей полянами пробивается сквозь кроны деревьев солнечный свет.

— А ты бы пошла со мной, если бы тебя пригласили? — спросил я.

— Чтобы сидеть в каком-то душном доме в престижном районе и слушать бубнеж занудливых стариков о поэзии? — с вызовом откликнулась Алисон. — Нет уж, большое спасибо. Лучше я посмотрю «Даллас».