Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А еще она говорила: «И чем им евреи не угодили? Раньше к нам захаживал коммивояжер-галантерейщик. Цукерманн его звали. Обходительный такой, скидку всегда мне давал…»

После ужина на стол выкладывались продуктовые карточки. Их нужно было наклеивать крахмальным клеем на газетные листы. Эти листы потом сдавали в хозяйственное управление, чтобы в соответствии с количеством сданных карточек получить новые продукты. После закрытия магазинов сети «Кайзерс Каффее» на площади Макса Хальбе у нас прибавилось клиентов.

Я часто помогал наклеивать продуктовые карточки. Подложкой служила газета «Данцигер нойстен нахрихтен» с недавними новостями. Талоны на муку или сахар закрывали собой, например, очередную сводку Верховного командования вермахта, где вместо слова «отступление» говорилось о «выравнивании линии фронта», чтобы скрасить реальную ситуацию. Названия оставленных городов были мне знакомы еще со времен наступления. Карточки на жиры или растительное масло закрывали, скажем, страницы с извещениями о гибели солдат. Талоны на бобовые культуры не позволяли прочесть еженедельно сменяющуюся программу кинотеатров или мелкие объявления и рекламу.

Иногда помогал и отец. Совместное наклеивание продуктовых карточек сближало нас. Он называл жену «Ленхен». Она его — «Вилли». Меня они звали «сынок». Моя сестра по прозвищу Даддау в этом занятии никогда не участвовала.

Пока клейстер подсыхал, радио передавало воскресный концерт по заявкам, постоянно повторяя любимые мамины мелодии: «Ах, ее я потерял…», «Слушай, голубок воркует…», «Один, я вновь один…», песню Сольвейг «Пусть лето пройдет и весна пролетит…», «Колокола родины».

Зимой фронт продолжал пятиться. Победных реляций почти не слышалось. Зато все больше людей, пострадавших от бомбежек, искали пристанище в городе и предместьях. Среди них и сестра моего отца, тетя Элли, с мужем-инвалидом и девочками-двойняшками, которые мне нравились. Захватив остатки спасенного скарба, они перебрались из Берлина в пощаженный войной и еще целехонький город, который так уютно чувствовал себя посреди своей кирпично-готической старины, будто боевые действия всегда будут идти где-то далеко-далеко.

Кинотеатры работали вполне регулярно, как и в мирное время, поэтому увольнения на выходные мы использовали для походов в кино. С одной из двойняшек, без умолку щебечущей на берлинском диалекте, я посмотрел комедию «Квакс — незадачливый пилот», где главную роль играл Хайнц Рюман, и фильм «Родина» с Зарой Леандер. Были и другие кинофильмы, которые мы смотрели вместе, тесно прижавшись друг к другу. Моя кузина, которая была на год старше меня, проявляла в темноте большую ловкость рук.

Похоже, в течение зимы та подпись, которая сделала меня в готенхафенской военной канцелярии добровольцем, пожелавшим быть направленным в тот или иной род войск, стала для меня чем-то вроде мимолетного каприза, который не влечет за собой последствий. Стремление уйти из дома на любой из фронтов испарилось. Теперь у меня появилась другая тяга. Я зачитывался стихами Эйхендорфа и Ленау, «Кольхаасом» Клейста и «Гиперионом» Гёльдерлина, а во время дежурства у зенитки погружался в свои мысли. Я засматривался на все еще покрытую льдом Балтику. Там, на туманном рейде, стояли на якоре грузовые суда, среди них, вероятно, и шведские.

Примерно в это же время, еще до начала весны, полевая почта доставила мне письмо, написанное ученическим почерком той самой девочки с черными косами, которая была предметом моей первой — ни с чем не сравнимой по страстности — любви. Что содержалось в этом письме, орфографические ошибки которого я счел необходимым исправить, из памяти улетучилось. Наше счастье превратилось в черепки, не успев начаться.

После войны я несколько лет просматривал списки разыскиваемых людей, опубликованные Красным Крестом, а также выпускавшуюся беженцами газету «Наш Данциг», где иногда сообщалось о встречах бывших одноклассниц из школы имени Гудрун, которая раньше называлась школой Хелены Ланге; я искал фамилию девочки, принимавшей разные обличья, казавшейся мне то до осязаемости близкой, то нереально далекой и получавшей в моих книгах разные имена.

Однажды, в середине шестидесятых, мне почудилось, будто я увидел ее перед главным порталом Кёльнского собора. В шляпке горшком, горестно глядевшая, она просила милостыню. Я заговорил с ней, в ответ почти безумная женщина что-то забормотала на кёльнском диалекте.

А в конце девяностых мы с Утой опять побывали в Гданьске, где в частной квартире среди совсем немногочисленной публики состоялась весьма удачная постановка моей повести «Ука» в исполнении немецко-польского камерного театра; после спектакля Ута и я прошли мимо старого здания на бывшей улице Браунсхёфервег. «Здесь она жила», — сказал я и сам показался себе смешным.



Свою утрату, поначалу почти невыносимую, я все же кое-как пережил. У меня оставалась еще одна из кузин, которой я отдал предпочтение. Служба, при всей скуке, шла вполне сносно, а то и вовсе неплохо. Уставшие от войны унтер-офицеры и старшие ефрейторы, занимавшиеся нашей подготовкой, не слишком свирепствовали и вроде бы даже испытывали к нам благодарность за возможность «приводить в порядок стадо баранов» вдали от войны.

На позиции береговой батареи равномерно накатывался прибой. Из мелкокалиберных винтовок мы якобы в учебных целях отстреливали кроликов и чаек, хотя последнее запрещалось. Когда заряжали дожди, то в свободные от дежурства часы мы играли в шашки или карты.

Подобное времяпрепровождение без особых событий могло бы занять не только переставшую медлить весну, но и лето. Однако вскоре после медицинского освидетельствования, которому подвергались все военнообязанные — один год за другим — в здании окружной военной комендатуры на улице Вибенвалл, мне пришла проштемпелеванная призывная повестка из Имперской службы труда.

Я был не единственным, кому повестку доставили заказным письмом. Тут все работало, как отлаженный часовой механизм. Настал черед двадцать седьмого года рождения. Срок призыва на трудовую службу — три месяца. Начало выпало на последние числа апреля или же первые числа мая. Вместе с другими ребятами, которых тут же сменил очередной набор данцигских старшеклассников, меня списали из рядов вспомогательной службы ВВС; я вновь надел короткие штаны и гольфы, что вызывало мое неудовольствие, когда я смотрелся в зеркало, навещал друзей или симпатичных сестер-двойняшек.

Эта быстрая череда событий уместилась на довольно узком промежутке, в то время как на далеком фронте собирали опознавательные жетоны с мертвых и раздавали наградные побрякушки живым.

На протяжении зимы и в начале весны сообщения о выравнивании линии фронта на Востоке — Киев был оставлен — и о сражениях между японцами и американцами за тихоокеанские острова, а также о событиях на юге Европы вновь расширили мои географические познания: после ухода итальянских союзников, что мы считали подлейшим предательством, и освобождения Дуче, спасенного десантниками в Абруццах — нового героя звали Скорцени, — наступила очередь затяжных боев за развалины монастыря Монтекассино. Американцы, высадившись на побережье севернее Рима, сумели увеличить плацдарм, за который все еще шли бои, когда мне пришлось снять ладную форму юного зенитчика, чтобы сменить ее на куда менее нарядные шмотки Имперской службы труда. Они были дерьмово-коричневого цвета, поэтому можно сказать, что мы выглядели обосранными. Особенно нелепым был головной убор — круглая фетровая шапка с козырьком и вмятиной посредине, прозванная «жопой с ручкой» и заслуживавшая лишь того, чтобы ее выбросили на помойку.

В моем раннем рассказе «Кошки-мышки», который, едва появившись на свет, попал под категорию «литературы, вредной для юношества», но позднее был включен в школьную программу и с тех пор служит объектом всевозможных интерпретаций для педагогов, более или менее строго придерживающихся методических рекомендаций, трагикомический герой Иоахим Мальке вынужден некоторое время носить сей невзрачный головной убор. Таким Иоахима Мальке увидел рассказчик Пиленц в дворцовом парке Оливы. И Тухельская пустошь, где находился мой трудовой лагерь, состоявший из выстроенных в каре жилых бараков и хозблока, вполне соответствовала описанию той самой слегка холмистой местности, где Иоахим Мальке превращался в героя войны: «…красивые облака над березами и над бабочками, которые не знали, куда им лететь. Темно-блестящие, круглые озерца среди болот, в которых можно было глушить гранатами карасей и замшелых карпов. Природа, куда ни присядешь посрать. Кинотеатр находился в Тухеле…» Остается добавить песчаную почву, смешанный лес и заросли можжевельника — подходящие места для партизан.

Однако мне время трудовой службы запомнилось не так, как его описывает Пиленц, повинуясь своей неудержимой потребности рассказать о Великом Мальке; дело не только в частностях, но и в складывающейся из них тенденции, которая применительно ко мне носит разоблачительный характер: здесь я упустил возможность усвоить первый урок сомнений, хотя потом — слишком поздно, зато радикально — стал сомневаться во всем — научился не склоняться ни перед каким алтарем и не принимать никакую веру.

Это не всегда давалось легко, ибо снова и снова разгорался огонек надежды и хотелось согреть им холодный разум. Это было желание прочного мира и всеобщей справедливости, упование на «American way of life» с его потребительским раем; а вот теперь чудеса сулит новый Папа…



С самого начала трудовой службы мне удалось, что называется, «откосить» от работы, поскольку я бойко рисовал, умел обращаться с красками, из-за чего оказался на привилегированном положении. Стены размещавшейся в хозблоке столовой для начальства и личного состава предстояло украсить картинами, мотивами для которых я выбирал можжевельник, заводи с отраженными облаками, березки на слегка холмистой равнине. Было высказано пожелание — но не в приказном порядке — изобразить плещущуюся в воде нимфу.

Для натурных набросков я получал освобождение от работ; до полудня я принимал участие в обычной муштре, разучивал приемы — сначала с лопатой, потом с карабином К-98, зато после обеда мне разрешалось выйти из лагеря, захватив ящичек с акварельными красками, бутылку воды и блокнот «Пеликан». Красивые облака, темно-блестящие озерца и березки, растущие позади большого валуна или перед ним, ложились на бумагу сочными цветовыми пятнами. Позднее некоторые из эскизов переносились клеевыми красками на белые стены столовой. Уже давно мое внимание особо привлекали деревья, поэтому одиноко стоящий дуб служил, видимо, для меня излюбленным мотивом.

Я до сих пор люблю рисовать акварели, будь то во время путешествий или же в нашем белендорфском саду, поэтому мне легко вообразить себя сидящим возле пузырящейся болотной лужицы или на возвышении, то есть на одном из покатых валунов, оставшихся с ледникового периода.

Я прилежно рисовал слегка холмистые равнинные пейзажи, испытывая, признаться, некоторую боязнь. Ведь за можжевельником или возвышающимися из травы далекими валунами могли устроить засаду партизаны с трофейными карабинами. Рядового трудовой службы, который прилежно орудовал кисточкой и корчил гримасы, можно было легко выцелить и уложить первым же выстрелом.

Карьера фронтовика-добровольца закончилась бы, не успев начаться. К тому же я был безоружен. Предназначенные для нас карабины поначалу выдавали лишь для утренних учебных занятий или для стрельб по мишеням и чучелам.

Если тогдашние будни и себя самого в качестве рядового Имперской службы труда я вижу расплывчато и бледно, то выдача карабинов запечатлелась до боли отчетливо и помнится по сей день.

Изо дня в день разыгрывалась церемония, которая совершалась заведовавшим оружейкой унтер-фельдмейстером с неизменно, как бы из принципа, серьезным выражением лица. Он выдавал карабины, мы принимали. Один за другим вооружались. Видимо, каждый рядовой трудовой службы должен был считать за особую честь прикосновение к дереву и металлу, прикладу и стволу карабина.

Пожалуй, так и получалось, что мы, подростки, начинали мнить себя настоящими мужчинами, когда замирали с карабинами по стойке «смирно», выполняли ружейные приемы «к ноге», «на караул» или «на плечо». Вероятно, мы почти буквально воспринимали поговорку «Винтовка — солдатская невеста» и считали себя если не женатыми на К-98, то хотя бы обрученными с ней.

Здесь нарочно и неоднократно говорится «мы», хотя среди того большинства, которое можно было загнать в общий строй или скопом просватать, имелось исключение, гораздо более отчетливо стоящее у меня перед глазами, нежели пользовавшийся привилегиями художник, его настенные росписи, усердная работа акварельной кисточкой и все остальное, что происходило на Тухельской пустоши при ясной погоде или под облачным небом.

Этим исключением был рослый паренек, голубоглазый, с пшеничными волосами и идеально-продолговатым черепом, какой обычно изображался на цветных плакатах — наглядных пособиях — как образец нордической расы. Подбородок, рот, нос, лоб — все вычерчивалось четкой линией, свидетельствовавшей об абсолютной расовой чистокровности. Зигфрид, копия сияющего бога Бальдра. Светлого, как ясный день. Ни малейшего изъяна, пятнышка, даже крошечной родинки на шее или на виске. Никакого речевого дефекта, вроде шепелявости, не говоря уж о заикании или заминках при ответе на вопрос командира. Самый выносливый на марш-броске, самый бесстрашный при прыжках через глинистую канаву. Самый быстрый, когда надо было за несколько секунд преодолеть высокую стенку на полосе препятствий. Он запросто делал полсотни приседаний. На соревнованиях он мог бы легко побить любой рекорд. Нет, у него не было ни единого недостатка. Но подлинным исключением он, чье имя и фамилия стерлись из моей памяти, стал из-за неподчинения приказу.

Он не хотел выполнять ружейные приемы. Более того, он не желал даже прикасаться к стволу своего карабина. А что еще хуже: всякий раз, когда унтер-фельдмейстер с неизменно серьезной миной на лице протягивал ему карабин — ронял его. Он или его руки вели себя преступно.

Мыслимо ли большее преступление, чем по небрежности, а тем паче, ослушавшись приказа, преднамеренно уронить в пыль учебного плаца карабин, боевое оружие, — суженую солдата?

С лопатой, настоящим орудием каждого рядового Имперской службы труда, он делал все, что полагалось, выполнял любые команды. Начищенным до зеркального блеска штыком лопаты он салютовал так, что этот штык сиял, будто солнце, перед его нордическим профилем. Он выглядел образцом для подражания, для поклонения. Пока в великом Германском рейхе еще функционировали кинотеатры, еженедельные кинохроники могли бы демонстрировать его на экране как некое сверхъестественное существо.

Что касается отношений с товарищами, он и тут заслуживал высочайшей оценки: сразу же делился с другими присланным из дома ореховым пирогом, всегда был готов прийти на помощь. Добродушный и приветливый, он никогда не жаловался, просто делал то, что ему велели. Свои сапоги — а если просили, то и сапоги соседей по комнате — он чистил до такой уставной безукоризненности, что на поверке они радовали взор даже самого придирчивого унтер-фельдмейстера. С тряпкой и щеткой он обращался виртуозно, только к оружию не желал даже прикасаться, к тому самому карабину К-98, с которым все мы проходили военную подготовку.

На него накладывались всевозможные взыскания, с ним пробовали обращаться терпеливо. Ничего не помогало. Даже чистку выгребной ямы с помощью укрепленного на шесте черпака, в котором кишели черви, он выполнял без малейших пререканий, основательно; в облаке мух он часами черпал дерьмо из сортира, наполняя приготовленные к выносу баки, чтобы потом, хорошенько вымывшись под душем, свежим и бодрым, опять встать в строй к раздаче оружия и снова отказаться принять карабин: я вижу, будто в замедленной съемке, как карабин падает наземь, взметнув облачко пыли.

Поначалу мы задавали ему вопросы, уговаривали, потому что на самом деле любили этого чудика: «Да бери же, просто возьми в руки!»

Его ответ ограничивался несколькими словами; они вскоре стали крылатым выражением, которое повторялось шепотом.

Но когда из-за него наказанию начали подвергать всех, гонять до изнеможения под палящим солнцем, каждый из нас возненавидел его.

Я тоже заводил себя, злился на него. Ожидали, что мы сами возьмем его в тиски. Что и произошло. Он давил на нас, мы на него.

Соседи по комнате, те самые, которым он наводил глянец на сапоги, даже отлупили его: все — одного.

Не забуду, как через деревянную перегородку я слышал из соседней комнаты его стоны. Слышу удары ремня. Кто-то считал их вслух.

Ни побои, ни угрозы — ничто не могло заставить его все-таки взять оружие. Ребята нассали на его соломенный тюфяк, будто он сам мочится по ночам в постель, но он стерпел и это унижение, а затем в очередной раз произнес свою неизменную фразу.

Конец был неотвратим. Каждое утро мы строились на линейку, поднимали флаг, после чего заведовавший оружейкой унтер-фельдмейстер с обычной торжественной серьезностью приступал к выдаче карабинов, и наш чудик ронял из рук, словно горячую картофелину, предназначенный ему карабин. Неисправимый отказник вновь замирал по стойке «смирно», держа руки по швам и устремив взгляд куда-то вдаль.

Не могу сказать, сколько раз повторялась эта сцена, вызывавшая смятение начальства, пытаюсь вспомнить, какие вопросы задавали ему командиры, от офицеров вплоть до обер-фельдмейстера: «Почему вы так поступаете, рядовой? Почему, идиот?»

Его неизменный ответ сделался крылатым выражением, а для меня цитатой на все времена: «Нельзя нам этого».

Всегда сохранялось множественное число. Ни тише, ни громче, звонким голосом, который разносился далеко окрест, он заявлял во множественном числе то, от чего отказывался лично. Казалось, будто за ним незримо стоит если не целая армия, то по крайней мере батальон отказников, всегда готовых произнести ту же короткую фразу. Три слова сливались в одно: нельзя-нам-этого.

В ответ на расспросы он ничего не объяснял, оставляя неопределенное «это», даже отказывался назвать предмет — оружие, — который не хотел брать в руки.

Его стойкость переменила нас. С каждым днем подтачивалось что-то, что раньше считалось незыблемым. К нашей ненависти примешивалось удивление и восхищение, принимавшее форму вопросов: «Откуда у чудика эта выдержка? Почему он так упрям? Почему не объявит, что нездоров, ведь выглядит он уже совсем бледным?»

Мы отстали от него. Его больше не хлестали ремнем по голой заднице. Самые непокорные среди нас, ребята из Эльзаса и Лотарингии, которые говорили на непонятном для остальных диалекте и держались в свободное время вместе, а при первой же возможности — перед очередным марш-броском с полной выкладкой под проливным дождем — сказывались больными на слишком правильном немецком, шептали по-французски, хотя им это запрещалось, что-то вроде «бесподобно».

Отказник оказался вознесен на пьедестал. Более того, в глазах нашего начальства дело выглядело так, будто под влиянием одиночки может пострадать дисциплина в целом. Начались строгости, словно виновными были признаны все его одногодки.

В конце концов ежеутренним выступлениям отказника положил конец арест. Для этого имелся карцер. Прозвучала команда: «Марш за решетку!» Но хотя его и убрали с глаз долой, своим отсутствием он упорно продолжал напоминать о себе.

С тех пор воцарились дисциплина и порядок. Неожиданно закончились мои послеобеденные выходы для рисования на пленэре. Кисточки вымыты. Настенные росписи остались незавершенными. Клеевые краски засохли. Лишившись привилегий, то есть возможности филонить, я присоединился к остальным — стал проходить общую военную подготовку, которая состояла из стрельб, метания гранаты, освоения приемов штыкового боя и ползания по-пластунски за территорией лагеря.

Лишь изредка разговор касался его, все еще сидевшего под арестом. Кто-то — унтер-фельдмейстер или один из нас — сказал о нем: «Наверное, из свидетелей Иеговы». Другой подтвердил: «Точно, иеговист. Их еще называют исследователями Библии».

При этом голубоглазый паренек с пшеничными волосами и арийским профилем никогда не ссылался ни на Библию, ни на Иегову, ни на иные высшие силы, а всегда лишь повторял: «Нельзя нам этого».



Однажды его шкафчик опустел: исчезли личные вещи, среди которых находились религиозные брошюрки. Потом куда-то отправили его самого. Нам было сказано: «Откомандирован».

Мы не спрашивали куда. Я не спрашивал. Но всем было ясно. Отчислили его отнюдь не из-за непригодности. А шепотом добавляли: «Его давно должны были посадить».

Находились шутники, которым, впрочем, не слишком удавалось рассмешить остальных: «По такому чудику концлагерь плачет».

Кто-то рассказывал: «Есть такая секта, им этого нельзя. Поэтому иеговистов и запретили».

Разговоры ходили всякие, но никто толком не знал, почему их запретили, чем они занимались и о чем таком свидетельствовали. Зато никто не сомневался, по какому адресу отправляют упрямых отказников: Штутхоф. Этот концентрационный лагерь был известен по слухам, поэтому считалось, что чудику по имени Нельзя-нам-этого там самое место. «Там уж его обломают наверняка».

Неужели это само собой разумелось?

И никто ему не посочувствовал?

Неужели потом вся тягомотина опять пошла по заведенному порядку?

Что происходило в моей собственной голове? Смущало ли меня, что, с одной стороны, его убрали от нас, будто изолировав и посадив на карантин, как заразного больного, а с другой — его отсутствие продолжало оставаться столь заметным, словно нас всюду сопровождала какая-то зияющая дыра: на учебных занятиях, на дежурствах, во время ползания по-пластунски, за длинным столом над мисками с картофельным супом, в общем сортире, при чистке сапог, во снах, которые сопровождались поллюциями, и эротических фантазиях с их скорым рукоблудием. А наступившее лето выдалось сухим, знойным, ветреным. Всюду скапливалась пыль, закрывая собой многое, в том числе мои мысли, которые, видимо, все же смущали меня.

Но если отвлечься от вещей побочных и свести все в единую точку, то я почувствовал радость или, по крайней мере, облегчение, когда отказника не стало. Тень сомнения на всем, что прежде было незыблемым, рассеялась. Затишье в голове препятствовало полету мыслей. В ней возобладало тупое равнодушие. Я был вполне доволен собой и сыт. На автопортрете той поры я бы выглядел недурно откормленным.

Однако позже, много позже, когда я придумывал для рассказа «Кошки-мышки» странного, незаурядного героя, выросшего без отца церковного министранта, старшеклассника, выдающегося ныряльщика, кавалера Рыцарского креста, героя и дезертира Иоахима Мальке, прообразом для него послужил отказник по прозвищу Нельзя-нам-этого; правда, Иоахим Мальке стыдился своего огромного кадыка, а отказник выглядел безукоризненно, без малейших изъянов, когда снова и снова ронял карабин, медленно, словно нарочно затягивая время, чтобы эта картина глубже врезалась в память.



Позднее, когда сводка Верховного командования вермахта, вывешенная на доске объявлений, о высадке англо-американских войск на Атлантическом побережье, в очередной раз приумножила мою географическую осведомленность, — только наши эльзасцы и лотарингцы могли правильно выговорить названия нормандских и бретонских городов и деревень — битва за Атлантический вал затмила для нас все, произошедшее ранее, среди прочего и того паренька — идеальный образчик для выведения нордической расы, который стал для нас «жалом во плоти».

Продолжался усиленный режим несения службы. Нас дважды поднимали по ночной тревоге из-за партизан, но никто не стрелял, и вообще ничего особенного не происходило. По периметру лагеря были выставлены дополнительные посты, а некоторые из обычных постов удвоены.

Если мне выпадало стоять на посту одному, я пытался утихомирить страх, уносясь мыслями вдаль. Это я умел. История возвращалась к истокам, к легендам. Мои грезы наяву, помогая одолеть страх перед партизанами, населяли древние прусские божества: Перкунс, Пиколс и Потримс, поморская принцесса и князь Святопулк, а еще раньше — готы, переселившиеся из устья Вислы к Черному морю, огромные армии в древних доспехах.

Кроме того, мы работали над укреплением лагеря. Копали рвы, минировали проволочные заграждения. Была установлена сложная система, подающая сигнал тревоги. Однако ничего тревожного не происходило, если не считать того, что одним воскресным днем без видимых причин было объявлено общее построение: все двести пятьдесят ребят образовали полукаре, вместо обычных серых комбинезонов — дерьмово-коричневая выходная форма, на коротко стриженных головах — «жопа с ручкой».

Выйдя на середину плаца, к мачте с флагом, перед нами выступил неожиданно приехавший с целой свитой высокий чин Имперской службы труда. Говорил он отрывистыми фразами. Речь шла о трусливом предательстве подлой клики офицеров-аристократов, о неудачном — благодаря Провидению — покушении на жизнь нашего любимого Вождя и о мести — беспощадном истреблении «всего этого отродья». А дальше только о Нем, сумевшем — «воистину, о чудо!» — уцелеть.

Далее уже более пространные фразы чествовали избранника Провидения, которому мы должны были присягнуть на верность. Мол, с этого дня, этого часа, этой минуты настал наш черед исполнить свой долг, именно наш, ибо здесь и сейчас, как и по всему великому Германскому рейху, молодежь, сплоченная организацией, которая названа в честь Вождя, клянется с беззаветной преданностью служить делу…

Нас охватил трепет. Нас бросило в жар нечто вроде религиозного порыва. Вождь спасен! Мы могли по-прежнему или заново верить в Провидение.

Прозвучали оба гимна. Мы трижды выкрикнули: «Зиг хайль!» В нас пылал гнев, или, скорее, нас жгла бессильная ярость по отношению к безымянным предателям.

Хотя мне никогда ни в школе, ни тем более в материнской лавке колониальных товаров не доводилось сталкиваться с аристократами, я, как было приказано, постарался вознегодовать против голубой крови, однако, похоже, испытывал при этом двойственное чувство, поскольку во время моих мысленных путешествий в темные кладовые немецкой истории и к ее светлым персонажам я привык восторгаться, например, всеми императорами династии Гогенштауфенов. Я мечтал быть оруженосцем Фридриха II в далеком Палермо. А вот в Крестьянских войнах я причислял себя к сторонникам Томаса Мюнцера, но одновременно видел себя сражающимся плечом к плечу рядом с рыцарями — предводителями крестьянских войск Францем фон Зикингеном, Иоргом фон Фрундсбергом и Гёцем фон Берлихингеном. Моим кумиром был Ульрих фон Гуттен, а Папа и все попы — моими врагами. Когда же позднее стали известны имена некоторых заговорщиков — фон Вицлебен, фон Штауфенберг, — мне было трудновато поддерживать в себе пламя праведного гнева против «аристократического отребья».



Какая сумятица в головах под короткой стрижкой. Только что образ шестнадцатилетнего рядового Имперской службы труда казался совершенно четким, а теперь он начинает расплываться по краям. Не то чтобы этот образ стал мне теперь чужим, однако возникает чувство, будто мое одетое в тогдашнюю форму «Я» хотело бы спрятаться. Оно готово отказаться даже от собственной тени, лишь бы воспользоваться произвольным толкованием категорий денацификации, чтобы попасть в разряд «незначительно виновных».

Позднее именно они составили преобладающее большинство. Им ничего нельзя было доказательно вменить в вину, кроме «исполнения долга». Они распевали хором «Нет сейчас страны прекрасней». Они утверждали, что их совратили, ввели в заблуждение, в ход шли ссылки на смягчающие обстоятельства, на полную неосведомленность, они взаимно удостоверяли абсолютную непричастность друг друга к чему бы то ни было. Подобные лукавые отговорки, готовность изобразить из себя святую наивность могли бы помочь и мне: ведь на пергаментной кожице лука проступает петит бытовых маргиналий, забавных анекдотов и занимательных историй, слишком явственно стремящихся отвлечь меня от того, что хотело бы быть забытым, но остается занозой.

Тогда я достаю из ящичка над конторкой, за которой работаю, кусочек прозрачного янтаря, чтобы узнать, насколько твердо продолжал я веровать в Вождя, несмотря на очевидные трещины в фасаде веры, на усиливавшиеся, хоть и передаваемые шепотком слухи, на пятящийся фронт — теперь уже и во Франции.

Веровать в Него было несложно, даже не по-детски легко. Ведь Он оставался целым и невредимым, был по-прежнему самим собой. Твердый взгляд, видящий всех и каждого. Серый китель, никаких побрякушек. Только Железный крест времен Первой мировой войны, это запечатленное портретом скромное величие присутствовало всюду, куда ни посмотри. Его голос звучал откуда-то сверху. От любых покушений его оберегало нечто свыше. Может, и впрямь само Провидение?

Смущало, правда, нестиравшееся воспоминание о том пареньке с пшеничными волосами, который не уставал твердить: «Нельзя нам этого». Когда он исчез, его отсутствие ощущалось довольно остро, но настоящим примером он для меня все же не стал.



Вскоре после покушения нас отпустили. Мы сдали в кладовую свою неприглядную форму и лопаты, начистив их напоследок до блеска и отсалютовав ими на завершающем торжественном построении. Затем мы услышали в собственном исполнении гимн Имперской службы труда: «В нашей форме — цвет родимых пашен».

Переодетый в штатское, вновь стесняясь голых коленок и вечно сползающих гольфов, я, казалось, вернулся в детство. В летнем Лангфуре меня по-прежнему ждали родители, которые, по их словам, заметили, что сын «немного изменился».

Привычно ненавистная двухкомнатная квартира еще больше давила на меня своей теснотой, хотя теперь среди ее оклеенных обоями стен стало тише, даже слишком тихо: не хватало моей сестры, ее смеха, вихря от прыжков из гостиной в спальню и вокруг обеденного стола. Девчушки, которой все время хотелось играть, только играть, поэтому она захлопывала мою книжку, чтобы я присоединился к ней. Остались только ее куклы и плюшевые зверушки под подоконником слева.

Детей школьного возраста отправили по распоряжению гауляйтера в сельскую местность, дабы уберечь от террористических бомбардировок вражеской авиации. С ними поехали учителя класса моей сестры и других классов для продолжения занятий, которые шли теперь на полуострове Хель неподалеку от рыбацкой деревушки Хайстернест. Оттуда сестра посылала почтовые открытки, скучая по дому.

Родители баловали меня: отец готовил кисло-сладкое жаркое, а мать с застывшей улыбкой слушала мои несбыточные фантазии о том, как я отправлюсь с ней в южные страны, где лимонные рощи цветут, только теперь сыну уже не хотелось сидеть у нее на коленях. Она со страхом ждала почтальона. Ее слабая надежда умещалась в одной фразе: «Может, все еще как-нибудь кончится до…»

До того дня, как почта доставила мне призывную повестку, оставалось меньше двух месяцев; это время, похожее на калейдоскоп случайных, бессвязных эпизодов, запомнилось как томительное и скучное ожидание.

Что за рецидив! Как я и опасался, после увольнения из Имперской службы труда я словно вновь превратился в оболтуса-старшеклассника, каким бывал на летних каникулах, только теперь без пляжей, без возни с девочками в дюнах, за кустами шиповника.

Куда ни зайди, всюду на комоде фотографии в траурной рамке, вполголоса рассказывают о погибших мужьях, сыновьях или братьях. Старый город выглядел убого, ожидая если не стремительного, то медленного упадка. Темные из-за обязательной светомаскировки улицы пугали жителей. Всюду плакаты: «Враг подслушивает!», «Они воруют уголь!». В скудных витринах — лишь залежавшийся неходовой товар. В лавке матери продаются без карточек эрзац-сливки «Секосан».

У Главного вокзала, на мосту через Мотлау, на Лабазном острове, на подходах к верфи Шихау полевая жандармерия и гитлерюгендские патрули останавливали для проверки прохожих в штатском, приехавших на побывку фронтовиков или слонявшихся девушек, которых становилось все больше и которые были весьма сговорчивы, с простыми солдатами, не говоря уж об офицерах. Предупреждали насчет дезертиров, ходили слухи о том, что творила одна подростковая банда: кража со взломом в Хозяйственном управлении, поджог в порту, тайные сходки в католической церкви. Все эти невероятные дела приписывали «банде чистильщиков», которая позднее — когда у меня накопилось наконец достаточно слов, чтобы произвольно вызывать их поток, — показалась мне заслуживающей нескольких глав.

В романе «Жестяной барабан» одного из предводителей этой банды зовут Штёртебекер. Он пережил конец войны, а в послевоенные годы сообразно логике событий сделался преподавателем гимназии, штудиенратом Старушем, предпочитающим избегать конфликтов, приспособленцем, который в следующем романе страдает от зубной боли, находясь «под местным наркозом», а все происходящее расценивает с двух точек зрения — с одной стороны, с другой стороны.

Я был всего лишь слушателем, когда одноклассники, которые — готовы они были идти добровольцами или нет — также ждали призывной повестки, будто избавления, пересказывали курсировавшие слухи, называя имена школьников, внезапно исчезнувших, то есть «ушедших в подполье». Одноклассник, у которого отец занимал высокий пост в полиции Рейнланда, что-то слышал о подростковой банде «Пираты эдельвейса», орудовавшей в разбомбленном Кёльне. Больше по привычке, чем ради интереса, я продолжал ходить в кино, смотрел в кинотеатре «Тобис-паласт» на улице Ланггассе «Романс в миноре», сравнивая актрису Марианну Хоппе с красавицами из моих старых альбомов сигаретных картинок, где дамы эпохи Ренессанса демонстрировали свой четкий профиль.

А еще я бродил по улицам Старого города, по Яшкентальскому лесу, коротая время и бессознательно вбирая в себя подробности, из которых скопилась такая масса материала, что позднее с ней было трудно справиться. Вижу себя на скамьях готических церквей — от Святой Троицы до Святого Иоанна — внимательно разглядывающим каждую арку, каждую кирпичную опору, будто их необходимо запомнить навсегда.

Кроме того, у меня были любимые места для чтения, особенно чердак, на котором из дощатых отсеков вытащили весь хлам; исчезло и просиженное кресло, поскольку все это считалось горючим материалом для бомб-зажигалок. Опустошенный чердак под все еще целехонькой крышей ждал грядущих событий. Поэтому здесь стояли ряды ведер и бочка с песком, лежали наготове тряпки для сбивания пламени.

Что же я читал под чердачным окном? Вероятно, «Портрет Дориана Грея» — зачитанный том в льняном переплете с кожаным корешком из книжных сокровищ матери. Обширный ассортимент уайльдовских пороков, один другого ужаснее, вполне годился в качестве зеркала, чтобы смотреться в него.

Пожалуй, тогда же, на чердаке, я проглотил одолженный у кого-то роман Мережковского «Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи». Сидя на перевернутом ведре, я впитывал в себя больше, чем мог вместить. Я растворялся в книгах, которые побуждали меня воображать себя жителем совсем иных мест и эпох: Георгом Йеначем, гамсуновским авантюристом и путешественником Августом, келлеровским «зеленым Генрихом», Дэвидом Копперфильдом и тремя мушкетерами сразу.

Не могу сказать, когда именно я вытащил из дядиного книжного шкафа ремарковский роман «На Западном фронте без перемен». Попался ли он мне на глаза, когда я решил пойти в армию добровольцем и ждал вызова, или же я прочитал его вместе с военным дневником Эрнста Юнгера «В стальных грозах»? Эту книгу порекомендовал мне учитель немецкого из гимназии на площади Ганзаплац в качестве подготовки к предстоящим фронтовым будням.

Штудиенрат Литшвагер, колченогий ветеран Первой мировой войны, нахваливал «колоритную фантазию» и, как он выразился, «яркую пластичность» моих гимназических сочинений, даже одобрил их «довольно дерзкую словесную эквилибристику», однако упрекал за «несерьезность», по его мнению неуместную в годину суровых испытаний, которые выпали нашему отечеству.

Итак, еще будучи гимназистом или уже отбыв положенный срок в Имперской службе труда, я нашел томик Ремарка в книжном шкафу младшего брата матери. Дядя работал прорабом, руководил сборкой бараков из готовых частей — стен, оконных рам, дверей, которые изготовлялись в столярной мастерской моего деда, где безостановочно крутились циркулярные пилы и орудовали пятеро подмастерьев. Поэтому дядю Фриделя не забрали в армию, а выдали ему бронь. Он часто пропадал на стройке, так как вокруг верфи и порта сооружалось все больше обнесенных колючей проволокой бараков для рабочих, пригнанных с Востока.

Думаю, дядя не знал, что роман «На Западном фронте без перемен» находится под запретом, как не подозревал и я, читая историю о жалком конце добровольцев в окопах Первой мировой, что книгу Ремарка жгли вместе с другими запрещенными книгами. Я до сих пор ощущаю на себе влияние этого романа. Как пара сапог меняет своих владельцев… Как погибают солдаты, один за другим…

Книга и ее автор продолжают напоминать мне о юношеском недомыслии, но в то же время и о том, что возможности отрезвляющего воздействия художественной литературы ограничены.



Когда в середине шестидесятых мы с Анной и нашими четырьмя детьми проводили лето в Тесине, — где вместе с дочерью Лаурой я искал на лесистых склонах горных коз, а если находил, то мы давали козам лизать соль с ладоней, — я воспользовался посредничеством моей американской издательницы Хелен Вольф, которая устроила мне визит к Ремарку, в его виллу на озере Лаго-Маджоре, забитую всяческим антиквариатом. Я рассказал ему, как параллельное чтение двух книг вызывало у меня ощущение контрастного душа: с одной стороны, увлекательное юнгеровское живописание войны через призму приключений и испытаний мужества, с другой — меня ужаснула, потрясла мысль Ремарка о том, что война делает каждого солдата убийцей.

Пожилой писатель усмехнулся и перевел рассказ о моих юношеских впечатлениях от чтения книг обоих авторов на английский язык с жестким прусским акцентом своей поздней возлюбленной, бывшей звезде немого кино Паулетте Годар, которая была какой-то по счету женой Чарли Чаплина. Затем он продемонстрировал кое-что из своих антикварных сокровищ, например китайские вазы и вырезанных из дерева мадонн. Нет, граппу мы с ним не пили.

Однако позднее, много позднее, когда я сочинял истории для книги «Мое столетие», мне вновь захотелось свести двух антиподов — Ремарка с Юнгером. Обращаясь к эпизодам Первой мировой войны, я усадил обоих кавалеров старой школы за ресторанный столик цюрихского отеля «Шторхен», заставил их спорить, а управлять беседой доверил юной даме, занимавшейся историей и державшей себя по-швейцарски нейтрально. При всей взаимной учтивости знатоков обеих вин чувствовалось их жесткое отчуждение, когда заходила речь о смысле смертоубийственных окопных сражений. Для них война не закончилась. Что-то осталось недосказанным.

Вот и я, глядя на серебряное блюдо озера Лаго-Маджоре, признался Ремарку, что пятнадцатилетний гимназист, хотя и прочитал его книгу, описывающую множество вполне обычных для войны смертей, все же заявил о желании пойти добровольцем на подводный флот или в танковые войска. Эмигрант, которому давно набил оскомину затяжной успех, с очевидной неохотой разговаривал о своем знаменитом романе, который затмил собой все прочие его книги.



А потом на обеденный стол легла призывная повестка, испугавшая отца и мать. Подсела ли мама к пианино, чтобы сыграть что-нибудь из песенного сборника «Сад роз»? Или всплакнула?

Нет, нужно отмотать кинопленку немного назад: за несколько дней до того, как бумажка с печатью лишила родителей дара речи, я ездил с ними через Сопот и Готенхафен в Путциг, чтобы повидать эвакуированную сестру. При устойчиво хорошей августовской погоде до деревушки Хайстернест нас довез автобус.

Дом находился неподалеку от моря. Об этом свидетельствует фотография из семейного альбома, который мать уберегла от перипетий войны и депортации. Брат и сестра сидят рядышком на светлом песке хельского пляжа. Мы только что искупались или вот-вот пойдем купаться, правой рукой я по-братски обнимаю ее. Брат с сестрой, которые знают друг о друге очень мало, почти ничего. Такой близости у нас потом еще долго не было.

Сестра, которую я с детских лет зову Даддау, выглядит очень мило. Она улыбается. Ее брат, еще почти подросток, хотя в нем уже видна мужская стать, старается казаться перед объективом фотоаппарата серьезным.

Отцу весьма удался этот мирный снимок, сделанный в погожий день на исходе лета; фотография оказалась последней перед моим отъездом.

Ибо лишь теперь фактом стало то, о чем мы старались не думать: бумага лежала на столе, в ней все было написано черным по белому, имелись подпись, дата и печать — повестка. Но что было выведено крупным или мелким шрифтом на ее шапке?

Никакие вспомогательные средства не срабатывают. Разглядеть шапку бланка не выходит. Не получается и установить звание офицера, подписавшего повестку, словно его задним числом разжаловали. Воспоминания, обычно болтливые и любящие потешить анекдотом, на сей раз предстают чистым листом; а может, все дело во мне и я сам не готов расшифровать письмена на пергаментной кожице лука?

Можно утешить себя цитатами: повестка и события, последовавшие за ней, — все это уже жевано-пережевано, облечено в выстроенные надлежащим образом слова и сделалось книгой. «Собачьи годы» растянулись больше чем на семьсот страниц. Тут подробно описано, как некто Харри Либенау, став солдатом, заводит дневник и пишет с учебного полигона Фаллингбостель нашпигованные цитатами из Германа Лёнса письма своей кузине Тулле, письма, в которых позднее, когда командировочные предписания поведут его от Люнебургской пустоши до Восточного фронта, он будет подбирать и не сможет подобрать рифму к имени Тулла: «Я пока не видел ни одного русского. Временами я уже больше не думаю о Тулле. Наша полевая кухня исчезла. Я читаю все время одно и то же. Беженцы запрудили все дороги и уже ни во что не верят. Лёнс и Хайдеггер во многом ошибаются. В Бунцлау на семи деревьях висели пять солдат и два офицера. Сегодня утром мы обстреляли участок леса. Два дня я не мог ничего записать в дневник, потому что у нас было соприкосновение с противником. Многих наших уже нет в живых. После войны я напишу книгу…»

Мне же в сентябре сорок четвертого ничто не предвещало будущей объемистой книги, однако я тоже вознамерился завести дневник — собрание запечатленных мгновений, а пока все еще сидел в коротких до колен штанах на деревянной скамье в железнодорожном вагоне третьего класса.

Поезд отошел от данцигского Главного вокзала, миновал Лангфур и покатил к Берлину. Фибровый чемодан, купленный специально для этой поездки, я засунул в багажную сетку. В голове был разброд, еще большая неразбериха, чем при обычной будничной суете. Но ни единая мысль не поддается и не желает стать цитатой, произнесенной хотя бы шепотом, невнятно; лишь призывная повестка похрустывала в нагрудном кармане моего слишком тесного пиджака.



Мать отказалась провожать сына на вокзал. Меньше меня ростом, она обняла меня в гостиной и застыла, как потерянная, между пианино и напольными часами: «Лишь бы ты целым вернулся…»

Когда Харри Либенау прощался со своей кузиной Туллой Покрифке, на ней была кокетливая форменная пилотка трамвайной кондукторши: «Смотри, чтобы тебе нос не отстрелили!»

Меня провожал отец. В трамвае мы ехали молча. Потом ему пришлось купить перронный билет. В своей велюровой шляпе он выглядел вполне прилично, под стать представителю среднего класса. Мужчина сорока с лишним лет, которому до сих пор удавалось пережить войну в штатском.

Он непременно хотел сам нести мой фибровый чемодан. Отец, от которого я, пока рос, всячески желал избавиться, он, на кого я возлагал вину за тесноту двухкомнатной квартиры и за общий туалет на четыре семьи, он, которого я готов был убить моим гитлерюгендским кинжалом, он, чьему искусству превращать душевные переживания в супы некто станет позднее подражать, он, мой отец, к которому у меня никогда не возникала нежность, зато слишком часто сталкивали ссоры, он, этот жизнерадостный, беззаботный, легко поддающийся искушениям человек, который всегда старался блюсти приличия и гордился «отменно изящным почерком», который по-своему любил меня, прирожденный добропорядочный супруг, которого жена называла Вилли, — стоял рядом со мной, когда, раздувая пары, подошел поезд.

У него, а не у меня на глазах выступили слезы. Он обнял меня. Нет, именно я обнял отца, настаиваю на этом.

А может, мы просто обменялись мужским рукопожатием?

Мы оставались неразговорчивы, скупы на слова? «Будь здоров, отец!» или «До скорого, папа!»

Снял ли он шляпу, когда поезд отошел от перрона? Пригладил ли смущенно светлые волосы?

Махнул ли вслед велюровой шляпой? Или даже носовым платком, который летом, при большой жаре, завязывал на концах четырьмя узелками, превращая в уморительный головной убор?

Отчетливо помнится лишь панорама удаляющегося города со всеми его башнями на фоне вечернего неба. По-моему, слышался бой колоколов с церкви Святой Катарины, вызванивавший песню:





Будь верным и честным
До хладной могилы…





Больше всех других городских церквей, камень за камнем возрождавшихся из руин в послевоенные годы, именно церковь Святого Иоанна, стоящая несколько в стороне от остальных, ближе к Мотлау, привлекала меня во время каждого приезда в родной город, который старался восстановить свой прежний облик. Внешне не поврежденная, но изнутри выгоревшая и разоренная, эта кирпичная страдалица на протяжении десятилетий служила для польских реставраторов складом, где хранились пригодные для нового использования обломки.

В марте пятьдесят восьмого я, расспрашивая об этой церкви одного из немногих оставшихся здесь стариков, который все еще называл себя немцем, услышал, что когда сначала бомбардировки, а затем артиллерийские обстрелы разрушили город, когда вместе с домами, уничтоженными пожаром на улицах Хэкергассе и Йоханнесгассе, Нойнаугенгассе и Петерзилиенгассе, сгорела и церковь Святого Иоанна, то больше сотни мужчин, женщин и детей, искавших там убежище, погибли если не от дыма и пламени, то оказались погребены под обрушившимися стенами, штукатуркой и кирпичными сводами. «Только об этом, — сказал старик, — никто теперь и слышать не хочет».

С другой стороны, поляки утверждали, будто, когда женщины бросились в церковь, чтобы укрыться там, ее подожгли русские. Кто бы это ни сделал, устояли только обугленные стены.

Позднее треснувшие каменные плиты устоявшей церкви, ее усыпанный щебенкой пол стали хранилищем городских останков: сюда собирали каменные украшения фронтонов, фрагменты рельефов, балюстрады террас с улиц Бротбенкенгассе, Хайлигенгайстгассе и Фрауэнгассе, барочные дверные арочные рамы из гранита. Все, что сохранилось от прекрасной резьбы по камню, украшавшей Двор Артурса, все другие реликты, которые отыскались на свалках, — каждую находку снабжали аккуратной надписью и учетным номером, после чего отвозили на склад, где держали до использования при реставрации.

Каждый раз, когда мне удавалось пробраться внутрь церкви — а ее портал всегда закрывали довольно небрежно, — я неизменно обнаруживал в пыли и щебне среди аккуратно уложенных обломков чьи-то кости и косточки, причем было неизвестно, относятся ли они еще ко временам Средневековья или же напоминают о мужчинах, женщинах и детях, которые якобы погибли в ярко пылавшей церкви Святого Иоанна, когда вокруг горел весь город и его храмы.

Толком никто ничего не знал. Возможно, кости высыпались из треснувших гробниц под напольными плитами. На беглый взгляд кости любых столетий похожи. В церкви Святого Иоанна, где некогда устанавливали свои алтари гильдии корабелов, бочаров и сундучников, до XVIII века под каменными плитами из песчаника или гранита с высеченными на них надписями хоронили богатых негоциантов и судовладельцев.

Кому бы ни принадлежали эти кости и косточки, они были частью каменных останков и вместе с ними служили свидетельством истории. Вероятно, поэтому в разоренной церкви уже в пятидесятые годы стали проводить натурные съемки польские кинематографисты: свет, проникавший сквозь высокие, кое-где забитые досками окна, привлекал операторов и режиссеров, так как создавал определенную эмоциональную атмосферу.

Во время моего последнего приезда в Данциг я увидел, что церковь Святого Иоанна сильно изменилась. Ни хранилища каменных останков, ни костей и косточек. Пол выровнен, окна застеклены, кирпичные стены отремонтированы. Слушатели сидели на стульях, ряды которых уходили далеко в глубь нефа, где я читал отрывки из «Траектории краба».

И пока строка за строкой разыгрывалась гибель океанского лайнера с многочисленным людским фрахтом на борту, а я читал, прислушиваясь к акустике церкви, та часть моих мыслей, которая предпочитает обращаться к прошлому, искала подростка, покинувшего город тогда, когда он стоял еще целым со всеми своими башнями и фронтонами.

Как я страху учился





Припомнилось ли мне по дороге до Берлина мое первое путешествие в том же направлении, возвращающее меня в детство? Когда же это было — в тридцать шестом, олимпийском году или годом позже?

Я был еще учеником народной школы, когда согласно так называемой программе отправки детей в сельскую местность нас доставили поездом в Рейнланд, к самой границе с Голландией. Поскольку отправляли нас из суверенного государства, коим был Данциг, мы увидели весь тогдашний марионеточный театр: сначала пришли данцигские таможенники, потом дважды — польские, в другой форме, и, наконец, на пограничной станции Шнайдемюль германские, опять-таки в другой форме. И честь всякий раз отдавали иначе: одни подносили к козырьку фуражки ладонь, другие — два пальца, третьи — снова ладонь.

Все это происходило через небольшие промежутки времени. У каждого из ребят на шее висела целлофановая папочка с документами, которыми мы очень гордились.

Я работал у крестьянина, который держал коров и откармливал свиней, его сын Матиас был моим ровесником; здесь я научился из тщательно разглаженных грядок выкапывать отростки спаржи, стараясь их не повредить. Следовательно, дело было в мае. Деревня называлась Брайель. Порядки там царили еще более католические, чем в лангфурской церкви Сердца Христова. Жена крестьянина заставляла Матиаса и меня каждое воскресенье ходить на исповедь. Тогда я еще верил в ад и грехов за собой знал предостаточно.

Дорога от четырехугольного крестьянского подворья до сельской школы следов в памяти не оставила. Да и вообще запомнилось немногое. Вижу лишь бесчисленное множество блескучих мух на побеленных стенах крестьянской кухни. С самыми жирными из пойманных мух я устраивал забаву, которую подсмотрел дома у одноклассника, чья любовь ко всяческой живности не знала границ: приклеивал к мухам разноцветные нитки. Мухи с красными, синими и желтыми хвостами кружили над столом, и смотрелось это довольно красиво.

Я соревновался с Матиасом, кто больше поймает мух, мы смахивали их рукой со стены. «Лучше мух ловить, чем баклуши бить», — хвалила нас бабушка, не встававшая со своего кресла и перебиравшая четки. За окном простиралась равнина.

В трех церковных колокольнях от нас начиналась Голландия…

Лишь циник назвал бы мое второе путешествие на Запад «отправкой детей в сельскую местность». Когда после ночного переезда и многочисленных остановок наш поезд с опозданием подошел к столице Рейха, двигался он так медленно, будто хотел дать возможность пассажирам если уж не записывать путевые впечатления, то хотя бы откладывать их впрок на будущее — для заполнения провалов памяти.

Помнится лишь вот что: по обе стороны железнодорожной насыпи горели дома и целые жилые кварталы. Из оконных проемов верхних этажей выбивалось пламя. Затем взгляд вновь падал в темные расщелины улиц и задних дворов, где росли деревья. Порой мелькала человеческая тень. Было малолюдно.

Пожары были вполне обычны, Берлин каждый день разрушался все больше. За очередным воздушным налетом последовал отбой. Поезд катил медленно, словно нарочно, чтобы я получше рассмотрел город.

До тех пор я видел руины лишь мельком в еженедельных выпусках кинохроники, когда там показывали транспаранты с надписями вроде: «Нас не сломить!» Или: «Рушатся стены, но наши сердца — несокрушимы!»

Еще недавно имперский министр пропаганды Геббельс живо изображал самого себя на экране городского кинотеатра «Тобис-паласт», подбадривая на фоне развалин мужчин и женщин, лишившихся жилья после бомбежек, пожимая руку коменданту убежища местной ПВО и трепля по щеке смущенно улыбающихся детишек.

Незадолго до получения мобилизационной повестки я побывал у дяди с материнской стороны, который работал киномехаником в «Тобис-паласт» и благодаря которому я несколько лет мог бесплатно смотреть фильмы, даже такие, например, как «Ванна на сеновале», хотя детей на эти сеансы не пускали. Может, еще тогда через окошечко возле проектора я увидел после киножурнала, в котором Геббельс разговаривал с людьми, уцелевшими в бомбежку, пропагандистский игровой фильм «Кольберг» с Генрихом Георге в главной роли?

Позднее ходили слухи, будто ребята, одетые на время киносъемок в исторические костюмы и храбро отражавшие натиск наполеоновских войск, позднее, когда они уже не были статистами, а Кольбергу пришлось реально противостоять русским и полякам, попали в народное ополчение — фольксштурм. Многие из них погибли, только на сей раз никто не снял фильм о их героической смерти.

Людей на вокзале не беспокоили далекие пожары. Царила обычная суета, толкотня, раздавались перебранки, внезапные взрывы смеха. Одни отпускники возвращались на фронт, другие — с фронта. Барышни из Союза немецких девушек раздавали чай или кофе и только хихикали, когда солдаты давали волю рукам.

Под не слишком разбитым навесом перрона едко пахло застоялым паровозным дымом; или то была гарь пожарища?

Я нерешительно остановился перед множеством указателей к различным явочным, сборным и командным пунктам. Два чина полевой жандармерии с бляхами на цепочках, за что жандармов предостерегающе прозвали «цепными псами», объяснили мне, куда идти. После недолгого ожидания в кассовом зале — какой же это был из берлинских вокзалов? — мне выдали командировочное предписание, где следующим пунктом прибытия значился Дрезден.

Вижу очередь парней, они болтают друг с другом. Всех томит любопытство, будто нам обещано интересное приключение. Всем весело. Слышу свой громкий смех, только не знаю, над чем. Раздают сухой паек, в том числе сигареты, положенные и мне, некурящему. Кто-то предлагает поменяться на лакомство, которое у нас дома бывало лишь на Рождество: марципан, обвалянный в порошке какао. Вроде бы суровая реальность, а кажется детским сном.

Потом воздушный налет загнал нас в просторный вокзальный подвал, который служит бомбоубежищем. Там вскоре образовалось сборище солдат и штатских, много детей, а еще раненые — кто на носилках, кто на костылях. Откуда-то появилась труппа цирковых артистов, среди них лилипуты — все в костюмах; воздушная тревога застала их во время очередного представления.

Пока снаружи лаяли зенитки, а вдалеке и поблизости взрывались бомбы, циркачи продолжали свое выступление: один гном поразил публику, жонглируя булавами, шарами и разноцветными кольцами. Другие лилипуты показывали акробатические трюки. Среди них выделялась тоненькая дама, которая грациозно сворачивалась в узел, посылая зрителям воздушные поцелуи и получая взамен бурные аплодисменты. Руководил труппой, гастролировавшей в качестве фронтового театра, маленький старик в костюме клоуна. Проводя пальцами по краям бокалов, расставленных рядами и по-разному заполненных водой, клоун извлекал из них тоскливо-прекрасную мелодию. Ярко загримированный, он улыбался. Картинка, запечатлевшаяся в памяти.

Сразу после отбоя я перебрался городской электричкой на другой вокзал. Из оконных проемов жилых домов вновь полыхало пламя. Опять руины фасадов, развалины целых кварталов, выжженных ночными бомбежками. Вдалеке — здание фабрики, высвеченное изнутри пожаром, будто праздничной иллюминацией. В утренних сумерках готовился к отправке состав до Дрездена.



О том, как я доехал туда, — ничего. Ни слова о выданном на дорогу сухом пайке, никаких провидческих или задним числом пришедших на ум мыслей, которые подлежали бы истолкованию. Можно лишь утверждать — а следовательно, и подвергать сомнению, — что именно здесь, в еще не тронутом войной городе, точнее — неподалеку от его предместья по названию Нойштадт, на втором этаже виллы, расположенной в районе, именуемом «Белый олень», мне стало ясно, в какую часть меня направляют. Из очередного командировочного предписания явствовало: где-то далеко в богемских лесах, на учебном полигоне войск СС из призывника, носящего мою фамилию, должны были сделать танкиста…

Спрашивается: испугало ли меня то, что бросилось в глаза тогда, на призывном пункте, как ужасает меня сдвоенное «С» сейчас, спустя шестьдесят лет, когда я пишу эти строки?

На пергаментной кожице лука не сохранилось ничего, что можно было бы прочитать как свидетельство страха или даже ужаса. Скорее, я считал войска СС эдакими элитными подразделениями, которые бросают на наиболее опасные участки фронта, чтобы закрыть брешь, прорвать окружение, как это было с «Демянским котлом», или, например, отбить занятый противником Харьков. Двойная руна на воротнике не производила на меня отталкивающего впечатления. Юноше, мнившему себя мужчиной, важнее был род войск: если уж не довелось попасть на подводный флот, о котором в информационных сводках уже почти не появлялось экстренных сообщений, то пусть я стану танкистом в дивизии, которая, как говорилось на командном пункте «Белый олень», формировалась заново под названием «Йорг фон Фрундсберг».

Йорг фон Фрундсберг был известен мне как предводитель Швабского союза времен Крестьянских войн и как «отец ландскнехтов», человек, сражавшийся за свободу, за волю. А еще в войсках СС мне чудилось что-то европейское, поскольку их дивизии формировались из французских, валлонских, фламандских и голландских добровольцев, там было много норвежцев, датчан, даже нейтральных шведов; они воевали на Восточном фронте, защищая, как тогда провозглашалось, западную цивилизацию от большевистского нашествия.

Словом, отговорок довольно… Но все же я десятилетиями отказывался признаться самому себе в причастности к этому слову, к этой сдвоенной литере. То, что было принято мной из глупого мальчишеского тщеславия, я умалчивал из растущего стыда после войны. Но груз остался, и никто не может облегчить мне этого бремени.

Хотя в осенние и зимние месяцы тупой муштры, пока из меня делали танкиста, я ничего не слышал о военных преступлениях, которые позднее выплыли на свет, однако ссылка на неведение не оправдывает меня перед лицом того осознаваемого факта, что я был частью системы, спланировавшей, организовавшей и осуществившей уничтожение миллионов людей. Даже если согласиться, что на мне нет прямой вины, нельзя избавиться от тяжкого осадка, который просто так не спишешь на коллективную ответственность. Знаю, жить с этим придется до конца дней.

За лесами и среди лесов, на раскисших полях и пашнях. Грязный снег на деревьях и крышах бараков. Вдали луковка церковной башни. На безымянном полигоне ни одного чешского слова, только немецкие команды, которые морозный воздух разносит далеко окрест.

Наша боевая подготовка на устаревшей технике — танки Т-3 и Т-4, использовавшиеся в первые годы войны, — ограничивалась изнурительной муштрой. Мне казалось, что так и должно быть, однако первоначальное воодушевление все более угасало. Нас, новичков — кроме моих ровесников здесь, правда, были также старослужащие из ВВС, откомандированные в войска СС и прозванные «подарком Геринга», — гоняли с утра до ночи, обещая «смешать с грязью».

Все происходило, как в прочитанных мной книгах, но имена даже самых жестоких мучителей напрочь забыты, словно их нарочно вычеркнули из памяти. Приходилось идти на всяческие уловки или же безропотно покоряться. Наглотавшись однажды разогретого масла из банки с сардинами, я сумел симулировать желтуху, дабы уклониться от муштры, в другой раз помог фурункулез, весьма распространенный в нашей учебке, но вечно переполненный госпитальный барак давал убежище лишь на короткий срок. Потом муштра возобновлялась.

Нашим обучением занимались унтер-офицеры, еще довольно молодые люди, которых год-другой, проведенный на фронте, сделал закоренелыми циниками; теперь они, награжденные шпангами за участие в рукопашных схватках и медалями за восточную кампанию, прозванными «орденом за мороженое мясо», передавали нам свой опыт, нажитый на кубанском плацдарме или в танковом сражении на Курской дуге. Они делали это то с ожесточенной сосредоточенностью, то с веселой безжалостностью, то просто поддавшись сиюминутному настроению. Громогласно или тихо они осыпали нас солдатской бранью, соревновались в разнообразии истязаний, часть которых придумывали сами, а часть заимствовали из давних армейских традиций.

Запомнилось немногое. Кое-что из воспитательных мер для новобранцев запечатлелось в памяти как смешной эпизод; впрочем, не знаю, является ли ответ на испытанные унижения лишь плодом моей мстительной фантазии или же месть действительно состоялась, да еще в столь анекдотической форме; по крайней мере, эта история не лишена пикантных подробностей.

Вижу, как ранним утром я иду по заснеженному и еще темному лесу, обвешанный слева и справа здоровенными алюминиевыми термосами. Туда — почти бегом, обратно — еле передвигая ноги. В лесу затерялось похожее на замок поместье, которое, однако, приметно благодаря освещенным окнам; поговаривают, будто там расквартированы высшие чины. Иногда мне слышится доносящаяся оттуда музыка. Порой определенно кажется, что там репетируют струнный квартет Гайдна или Моцарта, но к моей истории, творившейся в тиши, это не имеет ровно никакого отношения.

Вот уже несколько дней как мне приказано доставлять нашим унтершарфюрерам и гауптшарфюреру к завтраку два термоса с кофе, который должен оставаться горячим в течение всего дня, для чего его постоянно подогревают. Кофе готовят в кухонном бараке за лесом. Нам, новобранцам, давали ячменный кофе, к которому, по слухам, якобы подмешивали соду для подавления сексуальности. А вот напиток, который я носил полудюжине привилегированных унтершарфюреров и гауптшарфюреру и который полагалось доставлять горячим, был, судя по всему, настоящим кофе. Во всяком случае, об этом свидетельствовал аромат из термосов.

Дорога туда и обратно отбирала у меня половину времени, отводившегося на завтрак, и те минуты, которых мне недоставало, чтобы успеть почистить комбинезон от вчерашней запекшейся грязи, а потому на утренней поверке мой внешний вид вызывал нарекания, за которыми следовали взыскания: бег вверх-вниз по холмистому полю с полной выкладкой и в противогазе, по налипающей на сапоги глине — истязание, способное на всю жизнь исполнить новобранца в противогазе чувством мести.

Вероятно, я придумал свою месть, обливаясь слезами за запотевшими круглыми стеклами противогаза, снова и снова разрисовывая ее себе до мельчайших деталей.

На обратном пути из кухни я останавливаюсь в укрытии заснеженных сосен. Огни поместья заметны издалека, а меня оттуда не видно. Тишина. Слышится лишь мое дыхание.

Отлив немного кофе, ставлю на снег термосы и мочусь туда, чтобы восполнить недостачу, сначала в один, потом в другой. Остальным поливаю сугробы между деревьями, отчего снег едва заметно желтеет.

Вдобавок начинается снегопад, скрывая все следы. Мне жарко, несмотря на холод. Меня охватывает чувство, похожее на счастье.

Внутренний голос шепчет: они будут пить эту бурду, подслащивая сахаром, которым запаслись неизвестно где. Прямо сейчас, за завтраком, а потом после обеда и еще подогреют к ужину, когда, наоравшись за день до хрипоты, они потянутся к термосам. Опережая события, вижу их, унтершарфюреров и гауптшарфюрера, отсчитываю каждый их глоток за глотком.

И они действительно опустошали термос за термосом, пили то, что я приносил более или менее горячим. В мечтах и наяву. Хотя кто смог бы меня уличить? Рискну предположить, что повторяемый ежедневно с никому не видимой ухмылкой акт бессильной мести помог мне вынести муштру и тяжелые истязания; а в соседней роте один новобранец повесился на ремне от противогаза незадолго перед отбыванием очередного наказания.

Все остальные приказы я исполнял без тайного саботажа — например, ползал под днищем учебного танка. Команда называлась: «Промерить клиренс!»

Вот что должно было сделать из меня настоящего мужчину: Краткий курс ознакомления с тяжелым вооружением. Стрельба по подвижной цели. Ночные марш-броски с полной выкладкой. Приседания с карабином на вытянутых руках. Поощрением служила дезинсекция, которая время от времени производилась в специально оборудованном бараке. После дезинсекции мы поотделенно шли голыми в душ, после чего можно было посмеяться в кинобараке над комедией с участием Ханса Мозера и Хайнца Рюмана.

Почта приходила все нерегулярнее. После обеда нас пичкали теорией. В бараке, где шли занятия, нам демонстрировали майбаховский танковый двигатель. Память не отложила ни единой технической детали. Водить машину я до сих пор не умею и не хочу. От азбуки Морзе, которую нам тоже вдалбливали, в памяти также ничего не осталось.

Раз в неделю нам докучали политзанятием, на котором шла речь о «крови и почве», о «жизненном пространстве». Этот словесный мусор оказался живучим; его и сегодня можно найти в интернете.



Отчетливей — поскольку он сложился в рассказ — запечатлелся в памяти эпизод, находящийся за рамками повседневной изнурительной муштры. Некоторых призывников, среди них и меня, по очереди вызывали в похожее на замок поместье, которое казалось мне таким загадочным во время моих утренних походов. Всюду, начиная с холла, где стояло пианино, на витой лестнице, на стенах большой залы висели оленьи рога и темнели роскошно обрамленные картины, изображающие сцены охоты. Мебели было совсем немного, только письменный стол на гнутых ножках. За ним восседал приветливый оберштурмбаннфюрер, похожий на учителя гимназии.

Разрешив мне «встать поудобней», он поинтересовался, какой профессией я хотел бы заняться после окончательной победы. Он разговаривал со мной тоном доброго дядюшки, озабоченного будущим своего племянника.

Умолчав о своем твердом намерении стать художником, я уклончиво ответил, что хотел бы изучать историю искусств; на это мне была обещана поддержка, если я соглашусь поступить в школу юнкеров для будущего руководящего состава и если меня туда примут.

По его словам, уже сейчас кадры, проникнутые национальной идеей, готовят там для решения многих задач по территориальному планированию, которые возникнут после окончательной победы, когда произойдет необходимое переселение инородных популяций; эти кадры будут руководить экономикой, восстановлением городов, финансовым сектором и упомянутой мной сферой искусств… Потом он осведомился об уровне моих знаний.

Доброго дядюшку в очках без оправы, чьего звания я точно не помню — похоже, все-таки оберштурмбаннфюрер, — вроде бы действительно интересовал мой, как он выразился, «жизненный путь». Поэтому я отбарабанил ему все, чего понабрался благодаря картинкам из сигаретных пачек и монографиям «Кнакфуса». Говорил без умолку и, должно быть, весьма самонадеянно об автопортретах Дюрера, об Изехаймском алтаре, о картине Тинторетто «Чудо святого Марка», которую похвалил за смелую перспективу в изображении пикирующего апостола.

После экскурсов по ужатой до трех альбомов истории мирового искусства кладезь моих познаний иссяк, завершившись дерзкой характеристикой Караваджо, которого я назвал «убийственным гением»; затем будущий выпускник юнкерского училища пустился в пространные рассуждения о жизни и творчестве Ансельма Фейербаха и вообще о «немецких римлянах», а под конец о Ловисе Коринте, которого Лили Крёнерт, моя учительница рисования в школе Святого Петра, считала гениальным. Поэтому я объявил его произведения, выставленные в «Доме немецкого искусства», выдающимся достижением современной живописи.

Покачав головой, добрый дядюшка скупым жестом отправил меня прочь: судя по всему, я был признан негодным для карьеры в качестве руководящего кадра после окончательной победы, ибо юнкерское училище не избавило меня от дальнейшей муштры.

На семнадцатилетие я, хоть и с опозданием, получил из дома посылку: шерстяные носки и раскрошившийся пирог. А к ним прилагались исписанные каллиграфическим отцовским почерком две страницы, полные заботливых наставлений, совершенно далеких от моей реальной жизни. Позднее шли только письма, а после Рождества прекратились и они.

Сообщения с «доски объявлений» уверяли нас, что наступление в Арденнах развивается успешно и в ходе военных действий ожидается перелом, однако вскоре из сводок стало известно о вторжении русских в Восточную Пруссию. Рассказы об изнасилованиях и убийствах немецких женщин под Гумбиненом занимали мое воображение во время теоретических занятий.

Днем в морозном зимнем небе появлялись эскадры вражеских бомбардировщиков. Они беспрепятственно совершали свои полеты, за ними тянулся конверсионный след. Куда они летели? Собственно, выглядело это красиво. Только куда подевались наши истребители?

А еще ходили слухи о ракетах V-1 и V-2, о том, что вот-вот будет пущено в ход «чудо-оружие». В конце февраля, когда уже разлетелась молва о спаленном Дрездене, полнолунной ночью, звенящей от мороза, нас привели к присяге. Хор исполнил обязательную по такому случаю песню войск СС: «Пускай кругом измена, мы верность сохраним…»



Вскоре я стал очевидцем событий, приобретших характер организованного хаоса и ознаменовавших собой — сперва медленно, потом с нарастающей быстротой и, наконец, лавинообразно — крушение великого Германского рейха.

Но видел ли я, что дело идет к финалу?

Представлял ли себе, что происходит с нами, со мной?

Существовала ли вообще среди каждодневных забот о том, чтобы добыть порцию супа и солдатскую пайку хлеба, какая-то возможность оценить реальное положение вещей?

Осознавал ли семнадцатилетний парень начало того конца, который позднее назовут «крахом», всю его грандиозность и глубину?

Когда моя первая попытка разобраться в путанице, царившей в голове молодого солдата под не по размеру большой каской, которая постоянно сползала ему на глаза, и запечатлеть результаты на бумаге, что обернулось в начале шестидесятых годов романом «Собачьи годы», то дневниковые записи рядового мотопехоты Харри Либенау, для которого война превратилась в непрерывное отступление, переплелись и смешались с его страстными письмами к кузине Тулле, оказавшейся, по слухам, на пассажирском лайнере «Вильгельм Густлофф», который перевозил беженцев и затонул в ледяных водах Балтийского моря.

Я тоже вел нечто вроде дневника, делая заметки в тетради, пропавшей вместе с другим походным имуществом и зимней шинелью где-то под Вайсвассером или Котбусом. Списывая эту пропажу, я испытываю сейчас такое чувство, будто вновь потерял самого себя.

Что же строчил я на линованной бумаге во время кратких привалов или сравнительно длительных передышек?

Какие мысли уносили меня от того, что происходило вокруг, растекаясь порой томительной скукой, когда мы ждали вечно отстающую полевую кухню или очередных приказов, гнавших нас то в одну, то в другую сторону?

Заносило ли в мою тетрадь предвестье весны рифмованные строки?

Нравились ли мне мои эсхатологические настроения?

Нет, не удается воспроизвести ни одной из моих бредовых мыслей, ни строчки из мартовских виршей, ни малейших сомнений, которые мне надлежало бы иметь на ту пору и поверять их моему утерянному дневнику; но тогда возникает вопрос: что же, собственно, делал призывник, прошедший военную подготовку?

Сидел в танке, став если не наводчиком, то хотя бы заряжающим?

Довелось ли ему стрелять по движущейся цели, как учили на мишенях?

Где, когда и к какой части я был прикомандирован?

Пока что мне не удается добиться какой-либо определенности насчет солдата скорее призрачной, нежели реальной дивизии «Иорг фон Фрундсберг». Из учебного лагеря среди богемских лесов отдельные группы направлялись в удаленные места формирования маршевых рот. Одна группа двинулась к Вене, другая должна была принять участие в боях за Штеттин. Нас же товарный эшелон увез ночью через Теген-Боденбах на Дрезден, оттуда дальше на восток, где в Нижней Силезии вроде бы проходила линия фронта.

От Дрездена запомнилась лишь гарь пожарищ и картины, увиденные через щель отодвинутой двери товарного вагона: между рельсами на фоне опаленных фасадов грудилось что-то, покрытое сажей. Кому-то почудились обугленные трупы. Другим померещилось не знаю что. Мы спорили, чтобы заглушить ужас; ведь и сегодня то, что произошло в Дрездене, погребено под словесами.

Похоже, мы прибыли в реальность, чтобы сразу вновь покинуть ее или заменить на нечто, желающее быть иной реальностью. После того как наш вагон при сортировке несколько раз отцепляли и направляли в противоположные стороны, наша группа добралась наконец до своей маршевой роты, которая еще не была полностью укомплектована и расквартировалась в освобожденной для этой цели школе. Солдаты кухонной команды пилили на улице вынесенные из здания парты — заготавливали дрова. На школьном дворе разместились бараки, построенные, чтобы преждевременно не закончилась моя барачная жизнь, начавшаяся со службы во вспомогательных частях противовоздушной обороны.

Здесь мы ждали обещанного тяжелого вооружения, танков «тигр». Ожидание затягивалось, но было довольно сносным, благодаря бесперебойному продовольственному снабжению и нестрогому несению службы. Находилось даже время для кинофильмов. Кажется, я снова видел фильм «Мы делаем музыку» с Ильзой Вернер и ее неунывающим художественным свистом. Этот фильм еще в школьные годы заменял мне запрещенный джаз. И может, именно здесь я увидел пропагандистский фильм «Кольберг»?

Но как долго наша составленная с бору по сосенке команда, куда были прикомандированы и пехотинцы из армейских частей, и наземный персонал утраченных аэродромов, ждала здесь не столько обещанных танков, сколько посылаемой нам вдогонку полевой почты, которая все чаще отсутствовала?

Это время похоже на не поддающийся датировке кинофильм, склеенный из различных эпизодов, которые прокручиваются то замедленно, то в ускоренном темпе, пленка движется назад, потом снова вперед, лента постоянно рвется, превращается в совсем другой кинофильм, с новыми персонажами и иными, случайными событиями.

Во всяком случае, перед глазами отчетливо рисуется один унтер-офицер, обычный фронтовик, обедающий вместе с нами за длинным столом. Внезапно ему срочно понадобилось в сортир; тогда, отодвинув еще полную тарелку, он приставил к ней часового, для чего заученным движением двух пальцев вынул из правой глазницы круглую синюю стекляшку, положил ее на кусок мяса величиной с ладонь, выдававшийся каждому из нас к вареной картошке и капусте с коричневой подливой. Затем последовал приказ часовому: «Бди!» После этого все сидящие за столом не могли оторвать глаз от охраняемой тарелки, пока предусмотрительный засранец не вернулся из сортира.

За что еще цепляется память: натюрморт из вещей, не желавших становиться искусством и служивших лишь практическим надобностям. Кстати, многие из наших солдат еще долечивали ранения, их направили в маршевую роту прямо из госпиталя; под конец годным к строевой службе признавали любого.

Однажды под маскировочными сетями появились хоть и не «королевские тигры», но все-таки три или четыре «пантеры» — самоходные орудия без вращающейся башни, для обслуживания которых наша сборная команда была подготовлена явно недостаточно. Тем не менее нас вытащили из бараков, посадили на броню в качестве сопровождения, с обычными карабинами, некоторым дали штурмовые винтовки.

Фронт вроде бы проходил вблизи Сагана, силезского городка, который удалось отбить, но бои за него продолжались. Говорили, будто оттуда пойдет наступление на Бреслау, чтобы прорвать блокаду города, превращенного в крепость. Но дошли мы только до Вайсвассера, где исчезла всякая организация, а заодно там пропало мое походное имущество вместе с дневником и зимней шинелью.



Тут фильм обрывается. Сколько бы я ни пытался склеить обрывки и запустить ленту снова, получается невнятный калейдоскоп. Мне удалось избавиться от замызганных портянок, заменив их шерстяными носками, добытыми на брошенном вещевом складе; там же штабелями лежали нижние фуфайки и плащ-палатки. На каком-то привале в пойме реки я трогаю вербные сережки.

Куковала ли ранняя кукушка? Вел ли я счет отмеренным годам?

А потом я вижу первых мертвецов. Молодых и старых, в армейской форме. Они висят на еще голых придорожных деревьях или на липах, растущих на рыночных площадях. Картонка на груди гласит, что повешенный — «трус, подрывающий боеспособность вооруженных сил». Мой ровесник, да еще с пробором слева, как у меня, висит рядом с офицером неопределенного звания, которого военно-полевой суд разжаловал перед казнью. Шпалеры из мертвецов, нас проносят мимо оглушительно скрежещущие гусеницы танков. Никаких мыслей, запечатлелись только картины.

В стороне вижу на пахоте крестьян, тянущих борозду за бороздой, словно ничего вокруг их не касается. Один из них впряг корову. За плугом — воронье.

И снова вижу забившие дороги толпы беженцев: конские повозки, между ними старухи и подростки тащат за собой или толкают перегруженные ручные тележки. На чемоданах и узлах сидят дети, пытающиеся спасти своих кукол. Старик тащит тележку с двумя ягнятами, которые надеются уцелеть на войне. Собиратель живых картин видит больше, чем может вместить в себя.

Во время одной из передышек, когда мы опять двигались от фронта, я приударил за девчонкой, которую звали — тут я совершенно уверен — Сюзанной; она бежала с бабушкой из Бреслау. Девчонка гладит меня по голове, мне разрешено держать ее за руку, не больше. Все это волнительно; дело происходит в уцелевшем хлеву разрушенного крестьянского хозяйства. На нас поглядывает теленок. Ах, если бы у этой истории была изюминка, ради которой стоило бы пожертвовать скучной правдой.

Но в дневник я сумел бы записать лишь то, что «Сюзанна носит бусы вишневого цвета…». А может, такие бусы носила совсем другая девушка, не русоволосая, а чернявенькая, с длинными косами, имени которой я не хочу называть?

Вечно рвущийся и заново склеиваемый фильм ничего не показывает из того, что творилось за границами моего кругозора. Хотя из сводок, которые курсируют в виде слухов, известно о захвате моего родного города русскими, я еще не знаю, что старый центр Данцига будет долго представлять собой дымящуюся груду развалин, что руины сожженных кирпичных церквей уже ждут фотографа, которому надлежит перед началом грядущего планового восстановления документально зафиксировать все разрушения, каждый остов колокольни, каждый осколок фасада, чтобы позднее школьные классы увидели…

Но мысленно я все еще мог окинуть взором панораму города, пересчитать слева направо все церковные башни. Все фронтонные украшения для меня еще оставались на месте, как и оставались целыми улицы, по которым я ходил в школу и возвращался домой. Я силился увидеть мать за прилавком и отца на кухне. Или меня уже мучил страх, что родители и сестра с их нехитрыми пожитками сумели найти место на «Вильгельме Густлоффе»?



Тут из калейдоскопа картин и сцен, режиссером которых был случай, необходимо выделить и прокрутить эпизод моего первого соприкосновения с противником, только у этого эпизода нет ни точной даты, ни места действия, да и самого противника я в глаза не видел.

Можно лишь предположить, что было это в середине апреля, когда после длительного артиллерийского обстрела немецких позиций по Одеру и Нейсе Советская Армия прорвала фронт на нашем участке между Форстом и Мускау, чтобы свершить возмездие за свою разоренную родину, за миллионы погибших и чтобы добиться победы, только победы.

Вижу наши «пантеры», несколько бронетранспортеров, грузовики, полевую кухню и разномастную команду из пехоты и мотострелков, занявших позиции в молодом леске, готовясь то ли к контратаке, то ли к тому, чтобы заткнуть брешь в обороне.

Среди деревьев — березки, набухают почки. Пригревает солнышко. Птичий щебет. Сонное ожидание. Кто-то, вряд ли старше меня, играет на губной гармонике. Солдат взбивает мыльную пену, бреется. И вдруг, совершенно неожиданно — или умолкнувший птичий щебет послужил оглушительным сигналом тревоги? — на нас обрушился «сталинский орган».

Слишком мало времени, чтобы понять, насколько оправданно это прозвище. Вой, шипение, грохот? Две-три батареи «катюш» полностью накрывают наш лесок. Основательно, без пропусков, они сметают все, что укрывалось под молодыми деревцами. Спасения нет; или же все-таки есть, хотя бы для одного юного танкиста?

Вижу: я, как учили, бросаюсь под днище «Пантеры». Еще кто-то, водитель, наводчик или командир самоходки, тоже «измеряет клиренс». Наши сапоги задевают друг друга. Слева и справа мы прикрыты гусеницами. Орган играет минуты три, целую вечность. От страха мочусь в штаны. Потом тишина. Рядом стук зубов, они выбивают целые строфы.

Этот стук начался еще до того, как орган закончил свое выступление, теперь стук продолжился и не прекратился даже тогда, когда крики раненых заглушили все остальные звуки.

Времени пролетело совсем немного, но его хватило: уже по ходу первого урока я с лихвой научился страху. Он целиком заполонил меня. Все тренировки забыты, кое-как выкарабкиваюсь из-под днища, оглядываю развороченную лесную землю и ползу по прошлогодней жухлой листве, в которую, пока тон задавал «сталинский орган», вдавливал лицо и запах которой мне запомнится надолго.

Шатаясь, поднимаюсь на ноги, и на меня обрушивается лавина образов. Лохмотья молодого леска, березки словно переломаны о колено. Задевая верхушки деревьев, ракеты взрывались, не долетев до земли. Там и сям раскиданы тела, поодиночке или кучами, мертвые и еще живые, скрюченные, проткнутые сучьями, изрешеченные осколками.

Неужели этот паренек только что так ловко играл на губной гармонике?

Солдат с засыхающей мыльной пеной на щеке…

Между ними ползают уцелевшие, кто-то оцепенел вроде меня. Некоторые орут, хотя и не ранены. Кто-то хнычет, словно ребенок. Стою молча, в мокрых штанах, вижу рядом растерзанное тело молодого солдата, с которым несколько минут назад я трепался, не помню о чем. Внутренности наружу. Круглое лицо, только оно как-то скукожилось в мгновение смерти…

Однако все, что здесь подробно описано, я уже где-то читал; нечто похожее было у Ремарка или у Селина, да уже у Гриммельсгаузена, когда он рассказывает о битве при Витштоке, где шведы порубили в куски императорских вояк, при этом он, в свою очередь, цитирует картины ужаса, заимствованные у…

Неожиданно клацавший зубами человек оказывается рядом, он выпрямляется во весь рост, стряхивает с себя знобящую тряску, отчего на его воротнике сразу же явственно проступают знаки отличия старшего офицера войск СС. На шее съехавший набок Рыцарский крест. Герой, каких показывают в киножурналах, на протяжении нескольких лет демонстрировавшихся нам, школьникам.

Он кричит на меня, видевшего, как он клацал зубами от страха: «Рядовой, столбняк напал? Всех собрать! Немедленно собрать всех боеспособных! Занять новые позиции, бегом! Приготовиться к контратаке».

Вижу, как он мечется над растерзанными телами, мертвыми, еще живыми. Орет, размахивает руками. Он смешон и уже не похож на героя с картинки; задним числом я даже благодарен ему за то, что его суета среди уничтоженного подразделения — уцелели лишь две самоходки и несколько бронетранспортеров — навсегда развенчала идеал героя, насаждавшийся со школьных времен. Что-то надломилось. Остов моей веры, получивший первую, еще поддающуюся склейке трещину от русого и голубоглазого мальчугана по имени Нельзя-нам-этого, пошатнулся, но пока еще устоял.



С тех пор я находился в уже безымянных подразделениях. Распадались батальоны и роты. Дивизия «Фрундсберг», если таковая вообще когда-либо реально существовала, перестала существовать. Советской Армии удалось совершить широкий прорыв через Одер и Нейсе. Линия фронта, смятая и продырявленная, значилась лишь на бумаге. Да и что я ведал тогда о линии фронта, о том, где она проходит или должна проходить?

В суматохе отступления я прибивался к различным частям, которые сами были остатками прежних соединений. Все это происходило без непосредственного соприкосновения с противником, но страх преследовал меня. Солдаты, повешенные на обочине шоссейных дорог, служили постоянным предостережением об опасности, которой подвергался каждый от своей роты или не имевший командировочного предписания с печатью.

Центральной группировкой Восточного фронта, отодвинутого далеко на запад, командовал пресловутый генерал Шёрнер, отдававший приказы «Стоять насмерть!». Согласно этим приказам «цепные псы» полевой жандармерии хватали, не разбирая чинов и званий, военнослужащих, не имевших командировочных предписаний, и отдавали их как трусов и дезертиров летучим военно-полевым судам. Те без проволочек выносили приговоры, и осужденных вешали, да еще так, чтобы — назидания ради — было видно всем. Эти расправы стали притчей во языцех. Шёрнера с его приказами боялись больше, чем противника.

Шёрнер занимал меня еще долгие годы после прорыва фронта между Форстом и Мускау. В середине шестидесятых я задумал пьесу под названием «Проигранные сражения» об этом страшном и кровожадном генерале-фельдмаршале. Из задуманной пьесы ничего толком не получилось. Но в романе «Под местным наркозом», где со множеством перебивов и отступлений повествуется о том, как некий зубной врач лечит учителя гимназии, штудиенрата Старуша от прогении и ее последствий, а также о гимназисте, который намеревается сжечь свою любимую таксу по кличке Макс в знак протеста против войны во Вьетнаме, присутствует генерал-фельдмаршал Фердинанд Шёрнер, выведенный под фамилией Крингс; так упорно стоял у меня за спиной этот выродок, приказывавший вешать солдат.

Страх был неизменной частью моего походного снаряжения. Отправившись учиться страху, я получал каждодневные уроки его. Пригнуться, увернуться, сделаться незаметным — эти элементарные приемы выживания приходилось выполнять без предварительных тренировок. Горе тому, кто учился плохо. Иногда помогал лишь зачатый хитростью и случаем отпрыск по имени «везение».

Позднее некоторые ситуации, когда я спасся от смерти благодаря одной лишь счастливой случайности, всплывали в памяти так часто, что оформились в виде занимательных историй, а с течением времени все более отшлифовывались, настаивая на своей достоверности с помощью мельчайших подробностей. Однако все, что помнится с войны как пережитая опасность, подлежит сомнению. Даже если рассказываемая история козыряет точнейшими деталями, а сами рассказы выглядят убедительными и абсолютно подлинными, словно мушка в янтарной капле.



Достоверно то, что в середине апреля я дважды попадал за русскую линию фронта в составе разношерстных команд. Так уж получалось среди неразберихи отступления. Оба раза это была дозорная группа с неясными задачами. Выручала удача, а может, чистейшая случайность, но обе ситуации еще годами возвращались ко мне в ночных кошмарах, варьируя спасительный исход.