Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Именно эти советы я и сам давал себе, лежа на половике. Я замерз и продолжал лежать. Я пытался в мыслях вернуть тело сестры Доротеи, но не ощущал ничего, кроме кокосовых волокон. Даже между зубами у меня были волокна, потом на Оскара упала полоска света: дверь цайдлеровской комнаты приоткрылась, голова Цайдлера, со стрижкой под ежа, а над ним — голова в металлических бигуди, голова Цайдлерши. Они таращились, он кашлял, она хихикала, он окликнул меня, я не ответил, она все хихикала, он велел ей замолчать, она пожелала узнать, что со мной, он сказал, что так нельзя, она сказала, что у них приличный дом, он пригрозил отказать мне от дома, а я все молчал, потому что чаша сия еще не переполнилась. Тогда Цайдлеры распахнули дверь, и он зажег свет в коридоре. Они подошли ко мне, и у них были злые-презлые глаза, маленькие злые глаза, и на сей раз он хотел срывать свою злость не на рюмках, он стоял надо мной, и Оскар ждал цайдлеровскую злость но Цайдлер так и не смог ее сорвать, потому что с лестничной клетки донесся шум, потому что неверная рука принялась искать замочную скважину и под конец нашла, потому что вошел Клепп и кого-то с собой привел, и этот кто-то был такой же пьяный, как и сам Клепп: он привел Шолле, наконец-то обретенного гитариста.

— Все хорошо.

Оба успокоили Цайдлера с супругой, наклонились к Оскару, не задавая вопросов, подхватили, отнесли меня и этот сатанинский половик в мою комнату.

— Думаю, да, но все-таки давай уйдем. Очень напоминает сегодняшнее утро: над балконом точно так же гремел гром, когда Ева…

Они стояли недалеко от прохода между колоннами, окруженными столами с красно-белыми скатертями. Брайан снова заверил Одри, что все в порядке. В то же время его мозг пронзила мысль, что он слишком уж разозлился на это театральное приспособление, а если ты так злишься на подобные вещи, то, значит, к тебе тайком протягивает свои щупальца страх.

Клепп растер меня докрасна. Гитарист принес мою одежду. Оба одели меня и осушили мои слезы. Всхлипывание. За окном наступало утро. Воробьи. Клепп навесил на меня барабан и показал свою маленькую деревянную флейту. Всхлипывание. Гитарист перекинул через плечо свою гитару. Воробьи. Друзья окружили меня, обступили с обеих сторон, увели всхлипывающего, безвольного Оскара прочь из квартиры, прочь из дома на Юлихерштрассе, к воробьям, вывели его из-под воздействия кокосовых волокон, провели по утренним улицам, наискось через Дворцовый сад, к планетарию и до берега реки, именуемой Рейн, серой, стремящейся к Голландии, несущей корабли, на которых трепыхалось стираное белье.

Вдруг Одри вскрикнула.

Вначале довольно долго, словно ледяное сияние, сверкал свет, а затем раздались оглушительные раскаты грома. Брайан и Одри стояли плотно прижавшись друг к другу. Неожиданно они одновременно увидели лицо Евы, выглядывающее из-за одной из колонн.

С шести утра и до девяти просидели мы в то туманное утро, мы — это флейтист Клепп, гитарист Шолле и ударник Оскар, на правом берегу реки Рейн, мы делали музыку, проигрывали ее, пили из одной бутылки, моргая глядели поверх воды на тополя другого берега, сопровождали музыкой корабли, что с грузом угля тяжело поднимались от Дуйсбурга против течения, лабали быстрый и бодрый либо медленный и печальный миссисипи-блюз и все подыскивали имя для только что основанного джаз-банда.

Брайан понимал, что это, безусловно, всего лишь маска. По крайней мере, он понял это сразу же после первого мгновения шока, однако не заметил, как чья-то рука в перчатке поднялась в их направлении.

Раздались три выстрела из оружия очень мелкого калибра с расстояния трех метров. Даже Брайан не слышат выстрелов, похожих на удары бича и потонувших в раскатах грома; никто другой их тоже не слышал.

Когда утренняя мгла окрасилась слабой примесью солнца, а наша музыка уже выдавала тоску по плотному завтраку, Оскар, своим барабаном отделивший себя от минувшей ночи, поднялся, достал из кармана деньги, что означало завтрак, и возвестил своим друзьям имя новорожденной капеллы: «The Rhine River Three» — назвали мы себя и пошли завтракать.

Он не видел фигуры за колонной, потому что в «Пещере» было темно, но в дьявольском освещении вокруг картины с вампирами увидел результат этих выстрелов.

В луковом погребке

Одри покачнулась и упала поперек стола. Пустая бутылка из-под вина, прокатившись с неприятным звуком, грохнула на пол.

Акт III

Как мы любили луга вдоль Рейна, так и хозяин трактира Фердинанд Шму любил правый берег Рейна между Дюссельдорфом и Кайзервертом. Поначалу мы репетировали наши номера выше Штокума. Шму же в отличие от нас прочесывал со своей мелкокалиберкой деревья и кусты на склоне, ища воробьев. Такое у него было хобби, и при этом он отдыхал. Когда его, бывало, что-нибудь раздосадует, он приказывал жене сесть за руль «мерседеса», они ехали вдоль реки, оставляли машину выше Штокума, он пешком, малость плоскостопый, ружье дулом книзу, тащил за собой по лугам свою жену, которая предпочла бы остаться в машине, усаживал ее потом на какой-нибудь камень, а сам исчезал в кустах. Мы играли свой регтайм, он палил в кустах. Пока мы служили музыке, он стрелял по воробьям.

Шолле, знавший, подобно Клеппу, всех трактирщиков Старого города наперечет, говорил нам, едва среди зелени прозвучат выстрелы:

…Ты жить не будешь, Чтоб мог я бледный страх назвать лжецом И крепко спать назло громам.[8] У. Шекспир. «Макбет»
— Шму стреляет по воробьям.

Поскольку Шму уже нет в живых, я могу тут же, не сходя с места, произнести надгробное слово: Шму был хороший стрелок, а может быть, и хороший человек, ибо, даже паля по воробьям, он хоть и держал в своем левом кармане боеприпас для мелкокалиберки, зато правый у него топорщился от птичьего корма, и после стрельбы, никогда — до, а Шму убивал за раз не больше дюжины, он щедрой рукой рассыпал этот корм.

Глава 16

Когда Шму еще был жив, он как-то холодным ноябрьским утром сорок девятого года мы уже несколько недель сыгрывались на берегу Рейна — заговорил с нами, причем не тихо, а преувеличенно громко:

Брайану Иннесу снился сон.

— Как мне прикажете здесь стрелять, когда вы занимаетесь музыкой и спугиваете моих птичек?

И снилось ему, что он не спит в своей собственной квартире на набережной Туреттини рано утром в субботу, 11 августа, что происходило на самом деле, а все еще находится в «Пещере ведьм» в тот момент, когда прозвучали выстрелы.

Может быть, было правильно, что этот сон удивительно походил на реальность, потому что той ночью в «Пещере» реальность казалась сном.

О! начал Клепп свою оправдательную речь и взял флейту наизготовку, как ружье. — Вы тот самый на редкость музыкальный господин, который ритмически бесподобно сопровождает наши мелодии, когда палит в кустах! Мое почтение, господин Шму!

В ночных кошмарах независимо от того, что происходит, никто ничему не удивляется. Ты сам можешь испытывать какие угодно чувства — от гнева до ужаса, но все окружающие остаются бесстрастными и даже не замечают происходящего.

Ты стоишь в толпе рядом с девушкой, в которую влюблен. Банальные обстоятельства, довольно безвкусный ночной клуб, в котором дают шоу, и ты прекрасно понимаешь, что это — шоу, но вдруг из-за прикосновения извне все это растворяется и превращается в нечто ужасное.

Шму был очень доволен, что Клепп назвал его по имени, но тем не менее спросил, откуда Клепп, собственно, знает его. Клепп разыграл глубокое возмущение: да кто ж не знает Шму?! На улице только и слышно: а вон и Шму пошел, сейчас придет Шму, вы Шму видели, а куда это у нас делся Шму, а он сегодня воробьев стреляет.

Реальное человеческое существо, в маске из резины или папье-маше, неожиданно меняет всю картину, пытаясь убить то ли тебя, то ли женщину, стоящую рядом с тобой.

Никто не оглядывается, чтобы взглянуть на это, да и ты, хоть и чувствуешь холодок страха, пробежавший по спине, все же не удивлен. Может, потому, что подсознательно уже почти знаешь, кто убийца?

Возведенный Клеппом до уровня мировой знаменитости, Шму предложил нам сыграть, полюбопытствовал, как нас всех зовут, пожелал послушать что-нибудь из нашего репертуара, услышал тигриный регтайм, после чего подозвал свою жену, которая сидела в меховой шубе на камне над струями Рейна и размышляла. Ока явилась в мехах, и нам пришлось повторить свой номер, мы выдали на высшем уровне «High Society», и она, вся в мехах, изрекла, когда мы кончили:

Брайан понимал, что ему снится сон, но от этого не было легче в эти мрачные утренние часы, когда сон так тонок и тело покрывается потом.

Во сне кто-то вскрикнул.

В испуге Брайан проснулся и сел. Наверное, это было вчерашнее утро, потому что звонил телефон.

— Фреди, ты ведь именно это искал для своего погребка.

— Да? — произнес он вслух.

Брайан обнаружил, что находится не в спальне, а лежит, согнув ноги и шею, на софе в маленькой гостиной с отштукатуренными кремовыми стенами. На нем халат, надетый поверх пижамы. А комната залита ясным солнечным светом, и на открытых окнах занавески колышутся от ветра.

Он, судя по всему, разделял ее мнение, сразу поверил, что давно искал нас и вот теперь нашел, но сперва, задумавшись и, может, что-то подсчитывая в уме, весьма искусно вжикнул несколькими камешками по поверхности Рейна, а уж потом предложил: играть в Луковом погребке с девяти вечера до двух ночи, по десять марок на человека за вечер, ну или, скажем, по двенадцать, а Клепп сказал тогда семнадцать, чтобы Шму сподручнее было сказать пятнадцать, Шму тем не менее сказал четырнадцать пятьдесят, и мы ударили по рукам.

Он сжал телефонную трубку так, словно собирался ее раздавить, но она молчала. Наконец на его «алло», произнесенное неуверенным голосом, в ответ раздалось покашливание, в котором одновременно слышались волнение и угроза.

— Сэр, — произнес голос доктора Фелла.

— Тсс! — прошептал Брайан.

Если глядеть с улицы, Луковый погребок был схож со множеством новейших небольших погребков, которые еще и тем отличаются от более старых, что они гораздо дороже. Причину дороговизны можно искать в экстравагантном внутреннем убранстве погребков, по большей части слывущих артистическими, а также в их названиях, ибо они изысканно именовались «Равиольчики», или таинственно-экзистенциально «Табу», или остро и жгуче «Паприка», а то и вовсе «Луковый погребок».

— Что случилось?

— Тсс!

Слова «Луковый погребок» и наивно пронзительный портрет луковицы были выписаны с нарочитой безыскусностью на эмалированной табличке, а табличка на старонемецкий манер висела на чугунном кронштейне со множеством завитушек. Выпуклые стекла зелено-пивного цвета закрывали единственное окно. Перед крытой суриком железной дверью, которая в лихие года закрывала, надо полагать, вход в бомбоубежище, стоял швейцар в деревенской овчине. В Луковый погребок не пускали всех без разбору. Особенно по пятницам, когда недельная получка обращалась в пиво, отваживали жителей Старого города, тем более что погребок был бы им и не по карману. А уж кого туда пускали, тот за суриковой дверью спускался на пять бетонных ступеней, оказывался посреди Площадки размером метр на метр — плакат с выставки Пикассо делал даже такую площадку приглядной и оригинальной, — спускался еще ниже, на сей раз это были четыре ступеньки, и оказывался против гардероба. «Платить просим потом» — взывала картонная табличка, и молодой человек при вешалке по большей части бородатый ученик Академии художеств — никогда не брал деньги вперед, потому что Луковый погребок был заведением хоть и дорогим, но солидным.

— Надеюсь, — заметил доктор Фелл, — вы в здравом рассудке? — Брайан представил себе выражение лица доктора на другом конце провода: свирепое и сострадающее одновременно. — Да? Тогда могу я спросить, что произошло прошлой ночью с вами и мисс Пейдж? Мы с Обертеном звонили вам.

— Я знаю.

Хозяин лично встречал каждого гостя, сопровождая это таким активным движением бровей, такими жестами, словно ему предстояло начинать с каждым очередным гостем обряд рукоположения. Звали хозяина, как нам уже известно, Фердинанд Шму, от случая к случаю он стрелял воробьев и испытывал тягу к тому обществу, которое после денежной реформы формировалось в Дюссельдорфе довольно быстро, в других местах тоже, хотя и медленнее.

— Ага… кха-кха! Тогда вы, вероятно, помните, что дверь вашей квартиры была открыта настежь, но в ней никого не было. К тому же вы не оставили никакого сообщения.

— Возникли некоторые проблемы.

— Их может стать больше. Где вы были?

Собственно, Луковый погребок — и тут мы вполне можем убедиться в солидности процветающего ночного заведения — был самый настоящий погреб, даже несколько сырой. Его вполне можно было уподобить длинной, с холодным полом кишке, размерами четыре на восемнадцать, обогреваемый двумя, тоже настоящими, печками-буржуйками. Правда, если судить строго, это все-таки был не совсем погреб. Потолок у него разобрали и увеличили кверху, прихватив квартиру первого этажа, значит, и окно в нем было не настоящим подвальным окном, а окном бывшей квартиры первого этажа, что несколько умаляло солидность процветающего ночного заведения. Но раз уж из окна можно было бы смотреть, если бы его не застеклили утолщенными круглыми стеклами, и раз уж, таким образом, в увеличенном кверху погребе надстроили галерею, куда попасть можно было по чрезвычайно оригинальной лестнице, как бы заимствованной из курятника, это все-таки дает повод считать погребок серьезным ночным заведением, пусть даже погребок не был погребом в истинном смысле слова, но с какой стати ему и быть таковым?

— Тсс! — Брайан огляделся, заметив, что его одежда разбросана по стульям. — У меня нет времени рассказывать вам все это по телефону. В двух словах: мы с Паулой Кэтфорд ходили в ночной клуб под названием «Пещера ведьм».

Да, Оскар еще забыл сказать, что ведущий на галерею насест для кур не был собственно насестом, а был скорее своего рода трапом, потому что по левую и по правую сторону этой чрезвычайно опасной из-за ее крутизны лестницы можно было придерживаться за неслыханно оригинальные бельевые веревки, все сооружение малость качалось, наводило на мысли о морском путешествии и делало погребок еще более дорогим.

Когда Брайан в общих чертах сообщил все остальное, в трубке послышалось еще более тяжелое и хриплое дыхание доктора.

— Это, конечно, не был ни призрак, ни труп миссис Ферье. Это была омерзительная, словно живая, маска со светлыми волосами, выглянувшая из-за колонны и смотревшая в прорези для глаз. Фигуру мне совершенно не удалось разглядеть, особенно при том освещении.

Карбидные лампочки, как те, что носят с собой шахтеры, освещали Луковый погребок, источали карбидный запах — что в свою очередь увеличивало цены — и как бы перемещали платежеспособных посетителей Лукового погребка в штольню ну, скажем, калиевого рудника на глубине девятьсот пятьдесят метров: обнаженные по пояс забойщики работают с породой, вскрывают жилу, ковш выносит руду на поверхность, лебедка воет, наполняя вагонетки, и далеко позади, там, где штольня сворачивает на Фридрихсхаллдва, мерцает огонек, это оберштейгер, он приходит, он говорит: «Счастливо на-гора», взмахивает карбидной лампой, которая выглядит точно так же, как те, что висят на некрашеных, небрежно выделенных стенах Лукового погребка, висят, и светят, и пахнут, и поднимают цены, и создают оригинальную атмосферу.

— Кого-нибудь убили, ранили?

Неудобные сиденья, простые грубые ящики, обтянутые мешками из-под лука, зато деревянные столы сверкают, выскобленные до блеска, манят гостя покинуть рудник и перейти в приветливую крестьянскую горницу, какие порой видишь в кино.

— Никого. Три пули, пройдя по диагонали, попали в картину над нашими головами. Следы от них очень маленькие, похожи на 22-й калибр.

— Но мисс Пейдж, вы сказали, упала?

Ну вот, собственно, и все! Да, а стойка? Никаких стоек нет и в помине. Господин кельнер, пожалуйте карту. Ни кельнера, ни карты. Еще можно упомянуть нас, «Троицу с берегов Рейна». Клепп, Шолле и Оскар сидели под насестом, который, собственно, был не насестом, а трапом, приходили в девять, доставали свои инструменты и примерно в десять начинали играть. Но поскольку сейчас всего четверть десятого, о нас еще пока говорить рано. Пока еще стоит поглядеть на пальцы Шму, которыми он, случается, держит свою мелкокалиберку.

— Просто Одри очень ослабла, и не столько от страха, сколько от полного нервного истощения. Слава богу, ее не ранили. А общее впечатление было такое, будто смотришь фильм по телевидению или в кино: видишь, как кто-то целится в направлении кого-то и спускает курок. Престо![9] Магическим оружием можно убить с любого расстояния, причем моментально, и при любом освещении. Здесь же было чуть сложнее этого…

Как только погребок заполнится гостями а наполовину здесь и означало: заполнится, — Шму, хозяин, накидывал кашне. У кашне — ярко-синий шелк — был свой узор, специальный узор, а упоминается оно здесь потому, что накидывание кашне имело особое значение. Узор его можно описать так: золотисто-желтые луковицы. Лишь когда Шму обматывал шею этим шарфом, вечер в Луковом погребке считался открытым.

— Где теперь мисс Пейдж?

Гости: бизнесмены, врачи, юристы, люди искусства, театрального тоже, журналисты, киношники, известные спортсмены, также и высокие чиновники из земельного правительства, короче, все те, кто сегодня именует себя интеллигенцией, сидели на обтянутых джутом подушках с женами, секретаршами, подругами, художницами, также и с подругами мужского пола и — пока Шму не обмотал вокруг шеи кашне с луковицами — беседовали приглушенно, я бы даже сказал, с натугой, почти удрученно. Люди так и эдак пытались завязать разговор, но ничего у них не выходило, несмотря на самые серьезные намерения, их проносило мимо проблем, хотя уж они-то дали бы себе волю, уж они-то выложили бы все, что думают, что засело в печенках, что накипело на сердце, во всю глотку, чтоб голова в этом не участвовала, высказать страшную правду, показать человека голым, хотели и не могли. Там и сям проглядывали смутные очертания погибшей карьеры, рухнувшего брака. Вон у того господина с умной массивной головой и легкими, почти изящными руками как будто неприятности с сыном, которого не устраивает прошлое отца. Обе все еще недурно выглядящие при свете карбидных ламп дамы в норке вроде бы утратили веру, открытым остается только один вопрос: веру во что именно? Мы еще ничего не знаем о прошлом господина с массивной головой и о том, какие неприятности устраивает ему сын из-за этого прошлого, об этом речь не вдет, словом, все это похоже — уж простите Оскару подобное сравнение на курицу, готовую снестись: все тужится, тужится — и никак.

— Тсс! Она спит; в моей спальне. Минуточку.

Вот в Луковом погребке и тужились безуспешно, пока хозяин Шму в особом кашне не возникал ненадолго, с благодарностью выслушивал всеобщее радостное «ах!», после чего скрывался, опятьтаки на несколько минут, за портьерой в конце погребка, где были туалеты и кладовые, скрывался — и снова выходил.

— Сэр…

— Одну минуточку, черт побери!

Но почему полуоблегченное, еще более радостное «а-а-ах!» встречало его, когда он вторично являлся своим гостям? Вот хозяин процветающего ночного заведения исчезает за портьерой, берет что-то в кладовой, вполголоса ругается немножко со служительницей при туалетах, которая сидит там и листает иллюстрированный журнал, вновь появляется из-за портьеры, и его встречают приветствиями — как спасителя, как чудесного, волшебного дядюшку.

Осторожно положив трубку, Брайан надел на ощупь тапочки, взглянул на часы и на цыпочках прошел в небольшой коридор. Дверь в спальню, выкрашенная белой краской, была успокаивающе закрыта. В это чудное субботнее утро, в десять минут десятого, казалось, можно было пить искрящийся воздух. Он вернулся к телефону:

Шму являлся перед своими гостями с надетой на руку корзиночкой. Корзиночку покрывала голубая клетчатая салфетка. На салфетке лежали деревянные дощечки, вырезанные в форме свиней и рыб. Эти чисто выскобленные дощечки хозяин Шму раздавал своим гостям, ухитряясь при этом отвешивать поклоны и рассыпать комплименты, которые наводили на мысль, что его юность прошла в Будапеште и в Вене: улыбка Шму напоминала улыбку копии, нарисованной с копии якобы подлинной «Моны Лизы».

— Я отвечу на ваш следующий вопрос, доктор Фелл, хотя вы его еще не задали. Нет, я не закричал, чтобы ловили и держали того, кто стрелял. В тех обстоятельствах не было смысла это делать. Я поднял Одри и унес ее оттуда.

Гости, однако, с полной серьезностью брали дощечки. Некоторые даже обменивались ими. Сердцу одного были милы контуры свиньи, другой — или другая, если речь шла о даме, — предпочитал ординарной домашней свинье исполненную таинственности рыбу. Они обнюхивали свои дощечки, двигали их взад и вперед, а хозяин Шму, обойдя также и всех гостей на галерее, ждал, пока дощечки прекратят движение.

Трубка молчала, видимо, доктор обдумывал что-то.

— Вы слышали, что я сказал? — спросил Брайан.

Тогда — и этого ждали все сердца — тогда он, мало чем отличаясь от фокусника, снимал салфетку: корзинку закрывала вторая салфеточка, под которой, не заметные с первого взгляда, лежали ножи.

— Слышал, сэр.

И как раньше Шму обходил гостей с дощечками, так обходил он их теперь с ножами. Но этот второй обход он совершал быстрее, усиливая напряжение, которое помогало ему вздувать цены, и комплиментов он больше не рассыпал, и менять ножи тоже не разрешал, теперь его движениям была присуща хорошо рассчитанная поспешность. «Готово, внимание, але-гоп!» восклицал он, срывал с корзины салфеточку, запускал туда руку и оделял, наделял, одаривал народ, был щедрым дарителем, обеспечивал своих гостей, раздавал им луковицы, те, что, чуть стилизованные и золотисто желтые, красовались на его кашне, самые обычные луковицы, клубнеплоды, не луковицы тюльпанов, а луковицы, которые покупает хозяйка, луковицы, которые продает зеленщица, луковицы, которые высаживает и собирает крестьянин, или крестьянка, или батрачка, луковицы, которые можно встретить на натюрмортах голландских миниатюристов, где они изображены с большей или меньшей степенью достоверности, вот такими и похожими луковицами оделял хозяин своих гостей, пока у каждого не оказывалось по луковице, пока не становилось слышно, как гудят чугунные печки и поют карбидные лампы. Такая тишина воцарялась после большой раздачи луковиц и тут Фердинанд Шму восклицал: «Прошу, господа хорошие!» и перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники перед спуском, и тем самым подавал знак.

— Там даже никто не заметил, что произошло. Единственный, кто подошел, была официантка, которая весело произнесла: «Ой, бедняжка!» — и сказала, что на этих восхитительных шоу люди постоянно падают в обморок. Что касается Паулы и Десмонда Ферье…

— Ага… кха! Ну-ну? — притворно небрежно произнес голос на другом конце провода.

— К тому времени они уже ушли. Оба. Правда, мы видели, только как уходила Паула. Когда мы с Одри вернулись к столу, на нем стояли открытая бутылка бренди и два чистых стакана, а под бутылкой лежала записка от Ферье, которую я заметил только после того, как Одри упала на стол.

С луковиц начинали очищать шелуху. Говорят, что на луковице семь одежек. Дамы и господа чистили лук кухонными ножами. Они снимали с них первую, они снимали с них третью, светлую, золотисто-желтую, красно-коричневую или, верней сказать, лукового цвета шкурку, они чистили, пока луковица не становилась стекловидной, зеленой, белесой, влажной, водянисто-липкой, начинала издавать запах, пахла, пахла луковицей, и тогда они начинали крошить, как крошат лук, искусно либо не искусно, на кухонных дощечках, повторявших очертания свиньи либо рыбы, резали в одном и резали в другом направлении, так что сок брызгал — или примешивался к воздуху над луковицами, господа постарше, которые не умели обращаться с ножами, должны были проявлять сугубую осторожность, чтобы не обрезать себе пальцы, но многие все равно обрезали, хоть и не замечали этого, зато тем искуснее были дамы, но не все дамы до единой, а те, которые дома занимались хозяйством, уж эти-то знали, как крошат лук, скажем, для жареного картофеля или для печенки с яблоками и луком колечками, но у Шму в погребке ни того ни другого не держали и вообще есть было нечего, а кто желал поесть, тому бы лучше пойти в другое место, в «Рыбешку», а не в Луковый погребок, потому что здесь только крошили лук и больше ничего. А почему? Да потому, что погребок так назывался и был не обычный погребок, потому что лук, нарезанный лук, если как следует присмотреться… но гости Шму ничего больше не видели или так: некоторые из гостей Шму ничего больше не видели, ибо из глаз у них текли слезы, и не потому, что сердца их были настолько переполнены, ведь нигде не сказано, что при переполненном сердце из глаз сразу бегут слезы, у некоторых это так никогда и не получается, особенно если взять последние и минувшие десятилетия, поэтому наше столетие, возможно, нарекут когда-нибудь бесслезным, хотя мера страданий столь высока, вот именно по причине бесслезности люди, которые могли себе такое позволить, и ходили в Луковый погребок, где хозяин подавал им кухонную дощечку свинью или рыбу, кухонный нож за восемьдесят пфеннигов и самую заурядную огородно-садовую кухонную луковицу за двенадцать марок, а потом ее крошили на мелкие и еще более мелкие части, пока луковый сок не добьется результата, — а какого результата? — а такого, которого не мог добиться весь мир и все страдания этого мира круглой человеческой слезы. Тут все плакали. Тут наконец-то снова все плакали. Плакали пристойно, плакали безудержно, плакали навзрыд. Слезы текли и размывали запруды. Тут лил дождь. Тут падала роса. Оскару приходили на ум открывшиеся шлюзы. Тут прорывало плотины в половодье. Как она называется, та река, которая каждый год выходит из берегов, а правительство ровным счетом ничего не предпринимает? А уж после явления природы за двенадцать восемьдесят выплакавшийся человек начинает говорить. Поначалу робко, дивясь на наготу собственной речи, гости погребка, насладившиеся луком, раскрывали душу перед своими соседями на неудобных, обтянутых джутовой рогожей сиденьях, позволяли себя расспрашивать и выворачивать, как выворачивают для перелицовки пальто. Но Оскар, который без слов сидел с Клеппом и Шолле под насестом, хочет здесь проявить максимум такта, хочет из всех откровений, самоупреков, исповедей, разоблачений, признаний пере сказать лишь историю фройляйн Пиох, которая вечно теряла своего господина Фольмера, приобрела из-за этого каменное сердце и бесслезные глаза, а потому и должна была снова и снова наведываться в дорогой Луковый погребок.

— Записка?

— Паула была расстроена больше, чем она признавалась. В записке они просили нас их извинить, кроме того, написали, что за бренди уплачено и они надеются, что мы выпьем его за них.

Мы встретились — так начинала фройляйн Пиох, выплакавшись, в трамвае. Я ехала из магазина — она владеет и руководит отличной книжной лавкой, — вагон был набит битком, и Вилли — так звать господина Фольмера — очень сильно наступил мне на правую ногу. Я даже стоять больше не могла — и мы полюбили друг друга с первого взгляда. Но поскольку ходить я тоже не могла, он предложил мне свою руку, проводил, вернее сказать, отнес меня домой и с тех самых пор любовно заботился о том самом ногте, который весь посинел, когда Вилли наступил на него. Да и в остальном он не скупился на проявления любви, пока ноготь с большого пальца правой ноги не отпал и, стало быть, на этом месте свободно мог вырасти новый. Но с того дня, как отвалился мертвый ноготь, остыла и его любовь. Мы оба страдали от этого. И тогда Вилли, который все еще был очень привязан ко мне, потому что у нас и вообще было много с ним общего, сделал мне ужасное предложение: давай я буду наступать тебе на большой палец левой ноги, пока и он не станет красно-синим, а потом черно-синим. Я согласилась, он так и сделал. Снова ко мне вернулась вся полнота его любви, и я могла наслаждаться ею, пока и левый ноготь, как увядший лист, не отвалился и снова не настала осень нашей любви. Тогда Вилли захотел наступить на большой палец моей правой ноги, который к тому времени уже достаточно подрос. Но тут я не согласилась. Я сказала: если твоя любовь настоящая и большая, она должна жить дольше, чем ноготь. Он не понял моих слов и покинул меня. Через несколько месяцев мы встретились с ним в концерте. После антракта он без спросу сел рядом со мной, потому что возле меня еще было свободное место. Когда во время Девятой симфонии вступил хор, я подставила ему свою правую ногу, предварительно сняв туфлю. Он сразу ее нащупал, но концерт я из-за этого не сорвала. Впрочем, через семь недель Вилли снова меня оставил. Еще два раза мы недолго принадлежали друг другу, потому что один раз я подставила ему левую, другой раз правую ногу. Сегодня большие пальцы на обеих ногах у меня изуродованы. Ногти не желают больше расти. Изредка Вилли заходит ко мне, садится на ковер передо мной и с ужасом, полный сострадания ко мне, да и к себе самому, но без всякой любви и без слез глядит на лишенные ногтей жертвы нашей любви. Иногда я говорю ему: пойдем со мной, Вилли, пойдем в Луковый погребок к Шму и выплачемся разок как следует. Но пока он ни разу не согласился. Бедняга так ничего и не знает о великой утешительнице — слезе.

— А сейчас с мисс Пейдж все в порядке?

— Рад сообщить, что да. Но вчера все было не так хорошо, поэтому я не мог позволить ей провести ночь одной в отеле. — В сознании Брайана, которое обычно не посещали никакие видения, вдруг возникло лицо за колонной. — В любом случае — верно или неверно — я сделал это. Дело сделано.

Позднее и Оскар рассказывает об этом с единственной целью: удовлетворить ваше любопытство к нам в погребок явился и господин Фольмер, владелец магазина радиоаппаратуры. Они вместе поплакали и, судя по всему — как мне вчера рассказывал Клепп во время своего визита, — недавно поженились.

Пусть даже истинный трагизм человеческого бытия становился во всей своей полноте виден со вторника по субботу по воскресеньям погребок не работал, именно понедельничным гостям выпадала честь изображать из себя если не самых трагических, то зато самых активных плакальщиков, понедельник был дешевле. Шму оделял молодежь луковицами за полцены. Поначалу приходили медики и медички. Да и студенты из Академии художеств, прежде всего те, кто хотел стать в будущем учителем рисования, изводили на луковицы часть своей стипендии. Но я и по сей день задаюсь вопросом, где брали деньги на лук выпускники гимназий?

— Да, как вы сказали, сэр, дело сделано. А теперь скажите мне: стрелявший в маске, случайно, не использовал автоматический браунинг 22-го калибра, типа тех, что производят в Бельгии?

— Вполне возможно. Я его близко не рассматривал.

Юность плачет не так, как старость. У юности и проблемы другие. И вовсе не обязательно это тревоги перед проверочной работой или выпускным экзаменом. Разумеется, в Луковом погребке всплывали истории отношений между отцом и сыном, трагедии между матерью и дочерью. Пусть даже юность и считала себя непонятой, она едва ли признавала непонятость уважительной причиной для слез. Оскар радовался, что, как и в былые времена, юность проливала слезы из-за любви, причем не обязательно из-за любви плотской. Вот, например, Герхард и Гудрун: поначалу они всегда сидели внизу и лишь позднее перешли плакать вместе на галерею.

— А маска, — с глухой угрозой произнес доктор Фелл, — не была ли той самой маской миссис Ферье, которую изготовил для нее человек по имени Лафарг, хозяин ночного клуба? Лицо Евы в годы расцвета ее красоты?

— Паула говорила мне, что такая маска существует, — это все, что я знаю. А где вы слышали о ней и о пистолете?

— Обертен нашел их вчера утром в кабинете, когда производил обыск. И маска, и пистолет принадлежали миссис Ферье. И вчера же утром они были опознаны ее мужем. — Доктор охнул. — Значит, кто-то их украл. Нам следовало бы уделить больше внимания «Пещере ведьм». И последнее: как вы узнали, что мисс Пейдж отправилась в этот необычный клуб?

Гудрун — высокая, сильная гандболистка — изучала химию. Пышный узел волос на затылке. Она глядела прямо перед собой чистым взглядом серых и все же по-матерински теплых глаз, какие до конца войны можно было годами наблюдать на плакатах женского союза. Но сколь молочно-гладким и здоровым ни казался ее выпуклый лобик, несчастье свое она тоже носила у себя на лице. От шеи вверх, захватывая крутой сильный подбородок и обе щеки, оставляла ужасные следы густая, как у мужчины, растительность, которую она принуждена была сбривать снова и снова. Вероятно, нежная девичья кожа плохо переносила бритву. Красноватая, потрескавшаяся, прыщавая кожа, несчастье, а не кожа, по которой снова и снова растет борода, заставляла Гудрун проливать горькие слезы. Герхард пришел в Луковый погребок лишь много спустя. Оба познакомились не в вагоне трамвая, как фройляйн Пиох и господин Фольмер, а в вагоне поезда. Он сидел напротив нее, и оба возвращались с каникул. Он полюбил ее сразу, несмотря на бороду. Она не посмела его полюбить — из-за той же бороды, и восхитилась тем, что, по сути, составляло его несчастье — гладкой, как попка у младенца, кожей на подбородке. У молодого человека не росла борода, что заставляло его быть крайне робким в отношениях с девушками. И все же он с ней заговорил, и, когда они выходили на Главном вокзале, между ними успела возникнуть по меньшей мере дружба. После той совместной поездки они встречались ежедневно. Толковали о том, о сем, обменивались некоторыми мыслями и только о недостающей бороде у одной стороны и постоянно вырастающей у другой они не заговаривали. К тому же Герхард щадил Гудрун и никогда не целовал — из-за ее истерзанной кожи, и любовь их оставалась целомудренной, хотя ни он, ни она не ставили целомудрие слишком высоко, ибо она, в конце концов, изучала химию, а он так и вовсе собирался стать врачом. Когда общий друг порекомендовал им Луковый погребок, оба, наделенные, как это бывает у медиков и химиков, изрядной долей скепсиса, уже были готовы презрительно хмыкнуть. Но в конце концов они пошли, уверяя друг друга, будто идут просто вести наблюдения. Оскар нечасто видел на своем веку, чтобы молодые люди так плакали. Они приходили снова и снова, отрывали от себя эти шесть марок сорок, плакали из-за бороды недостающей и из-за бороды, уродующей нежную женскую кожу. Порой они пытались не ходить в погребок, даже прогуляли один понедельник, но уже на следующий прибежали снова и, со слезами размельчая пальцами луковое крошево, поведали, что честно пытались сэкономить шесть марок сорок и в своей студенческой конуре устроить то же самое с дешевым луком, но получилось совсем не так, как в погребке. Нужны были слушатели. На людях плакалось куда легче. К чувству истинной общности можно было прийти, когда слева, и справа, и наверху, на галерее, рыдали однокашники с того и этого факультета, и даже студенты Академии художеств, и даже гимназисты.

Брайан рассказал.

— Восстановили текст по вдавленным отпечаткам? На листке блокнота? — Дыхание доктора стало еще более затрудненным. — Вы сказали, что положили этот листок к себе в карман. Он и сейчас у вас там?

Вот и в случае с Герхардом и Гудрун дело закончилось не только слезами, но и исцелением. Возможно, слезы унесли с собой их комплексы. Они, как это принято говорить, стали близки. Он поцеловал ее истерзанную кожу, она насладилась гладкостью его кожи, и настал день, когда они не пришли в погребок, потому что им это уже было ни к чему. Несколько месяцев спустя Оскар повстречал обоих на Кенигсаллее и поначалу даже не узнал: он, безбородый Герхард, щеголял в пышной окладистой бороде рыжеватого цвета, она, шелудивая Гудрун, сохранила только легкий темный пушок над верхней губой, который ее очень красил, а подбородок и щеки блистали гладкостью и были начисто лишены волос. Все это, вместе взятое, обозначало студенческую семью, — Оскар может себе представить, как спустя пятьдесят лет они рассказывают своим внукам, она, Гудрун: «Это случилось в те времена, когда у вашего дедушки еще не было бороды», и он, Герхард: «Это случилось в те времена, когда у вашей бабушки еще росла борода и мы вдвоем ходили каждый понедельник в Луковый погребок».

Теперь вы можете спросить: а для чего это три музыканта все еще сидят под трапом, или под насестом? Разве этому луковому заведению ко всем слезам, рыданию и скрежету зубовному нужна вдобавок и настоящая музыка штатных музыкантов?

— Думаю, да. С чего бы ему…

— Будьте любезны посмотреть и убедиться в этом.

Брайан снова положил телефонную трубку. Пиджак костюма, который он надевал вчера, висел на спинке стула совсем рядом. Порывшись в боковом кармане и не обнаружив листка, он стал внимательно осматривать остальные карманы.

Едва гости успевали выплакаться и выговориться, мы брались за свои инструменты и совершали музыкальный переход к повседневным разговорам, облегчали гостям прощание с Луковым погребком, дабы их место могли занять новые гости. Клепп, Шолле и Оскар были против лука. Кроме того, в нашем договоре со Шму был записан пункт, согласно которому мы не имели права пользоваться луком, как это делают гости. Да и не нужны они нам были, эти луковицы. У Шолле, нашего гитариста, вообще не было никаких причин жаловаться, он всегда выглядел веселым и довольным, даже когда посреди одного регтайма разом лопнули две струны на его банджо. Моему другу Клеппу и по сей день недоступны такие понятия, как смех и слезы. Слезы он считает забавными, и я ни разу не видел, чтобы он когда-нибудь так весело смеялся, как на похоронах своей тетки, которая стирала ему носки и рубашки, пока он не женился. Ну а как обстояли дела у Оскара? У Оскара, видит Бог, было достаточно причин для слез. Разве не надо бы смыть слезами сестру Доротею и длинную бессмысленную ночь на еще более длинном кокосовом половике? А моя Мария, она разве не давала мне повода для жалоб? Разве ее шеф не сидел сиднем в билькской квартире? Разве Куртхен, мой сын, не называл хозяина лавки колониальных товаров сперва «дядя Штенцель», а потом и вовсе «папа Штенцель»? А за моей Марией, позади, не покоились разве под далеким сыпучим песком кладбища Заспе, под глиной кладбища Брентау — моя бедная матушка, бестолковый Ян Бронски, кулинар Мацерат, который умел выражать свои чувства только в супах? Их всех тоже следовало оплакать. Но Оскар был из числа тех немногочисленных счастливцев, что способны заплакать и без лука. Мне помогал мой барабан. Ему нужно было всего лишь несколько определенных тактов, и Оскар заливался слезами, которые были ничуть не лучше и не хуже, чем дорогие слезы Лукового погребка.

— Исчезла, — сообщил он в трубку. — Наверное, я его выронил, только не помню где и когда.

Вот и сам хозяин Шму никогда не хватался за луковицы. Воробьи, которых он стрелял в свободное время по кустам и живым изгородям, давали ему полноценную замену. Разве не случалось и довольно часто, — что Шму, отстрелявшись, складывал двенадцать подбитых воробьев на газетке, плакал над двенадцатью порой еще теплыми комочками перьев и, не переставая плакать, рассыпал по рейнским лугам и прибрежному песку птичий корм? Да и само луковое заведение предоставляло ему другую возможность дать волю своей скорби. У него вошло в привычку раз в неделю грубо бранить уборщицу при туалетах, осыпать ее такими, зачастую весьма старомодными, ругательствами, как: шлюха, бабье проклятое, потаскуха, чокнутая, придурок! «Вон с моих глаз! — вопил Шму. Гадина!» Уборщиц своих он выгонял, нанимал новых, но через некоторое время у него возникли трудности, потому что новых уборщиц он найти больше не мог и приходилось ему нанимать тех, которых он уже один — или много раз — выгонял. Уборщицы охотно возвращались в Луковый погребок, поскольку там хорошо платили, тем более что большую часть хозяйской брани они просто не понимали. Из-за слез гости чаще, чем в других заведениях, посещали кабинет задумчивости, вдобавок человек плачущий всегда щедрее, чем человек с сухими глазами. Особенно глубоко запускали руку в свой бумажник мужчины, когда с красным, опухшим, растекающимся лицом они «на минуточку» выходили. Вдобавок уборщицы продавали гостям носовые платки со знаменитым луковым узором и с надписью: «Луковый погребок» по диагонали. Вид у платков был забавный, они годились не только чтобы вытирать слезы, но и чтобы носить на голове. Гости мужского пола отдавали перешить платочки, чтобы из квадратиков получился треугольный вымпел, вывешивали их в заднем окне своей машины и в летние месяцы увозили Луковый погребок Шму в Париж, на Лазурный берег, в Рим, Равенну, Римини и даже в далекую Испанию.

— Ох… кха-кха! Я так и знал, что вы его потеряли. А теперь слушайте внимательно! — Голос в трубке звучал тяжело, но предельно четко. — Как вы уже, наверное, догадались, я нахожусь на вилле «Розалинда». Не могли бы вы приехать сюда в течение часа и привезти с собой мисс Пейдж?

— Конечно, если это необходимо.

И еще одну задачу выполняли мы, музыканты и наша музыка: изредка, особенно когда некоторые гости взрезали почти сразу одну за другой две луковицы, случались прорывы, вполне способные обернуться оргией. С одной стороны, Шму не одобрял такое падение всяческих преград и приказывал, едва некоторые мужчины начинали расслаблять узел галстука, а некоторые дамы — теребить пуговицы на своей блузке, дать музыку, встретить музыкой начинающееся бесчинство, хотя, с другой стороны, именно Шму — до какого-то определенного пункта — и торил дорогу к оргии, выдавая особенно податливым гостям вторую луковицу сразу после первой.

— Это совершенно необходимо. Обертен собирается произвести арест. Эта новость о нападении прошлой ночью, несомненно, заставит его поторопиться. Между тем следует предупредить сэра Джералда Хатауэя, чтобы он не нарвался на неприятности, потому что, боюсь, он намерен это сделать.

— Хатауэй? Уж не собирается ли он снова на кого-то напасть?

Самый серьезный из известных мне прорывов, который когда-нибудь переживал Луковый погребок, должен был стать и для Оскара если не поворотным пунктом в его жизни, то уж по крайней мере решающим событием. Супруга Шму, жизнелюбивая Билли, не часто приходила в погребок, а если и приходила, то с друзьями, которые были Шму очень и очень не по душе. Так, один раз она привела музыкального критика Вооде, а также архитектора и курильщика трубки — некоего Ваккерлея. Оба господина входили в число завсегдатаев Лукового погребка, но горе в себе носили довольно занудное: Вооде плакал по религиозным причинам — он не то желал переменить веру, не то уже один раз переменил и теперь хотел переменить во второй, а куритель трубки Ваккерлей плакал из-за профессуры, от которой отказался в двадцатые годы ради одной экстравагантной датчанки, датчанка же взяла да и вышла за другого, за латиноамериканца, прижила с ним шестерых детей, и это терзало Ваккерлея, и от этого трубка у него гасла снова и снова. Именно не лишенный ехидства Вооде подбил супругу Шму тоже разрезать луковицу. Та разрезала, залилась слезами, и ее понесло, она начала позорить хозяина, рассказывать про такие вещи, о которых Оскар умолчит из чистой деликатности, так что потребовалось вмешательство самых крепких мужчин, когда Шму захотел наброситься на свою супругу: ведь на всех столах лежали острые кухонные ножи. Разъяренного Шму удерживали до тех пор, пока легкомысленная Билли не исчезла вместе со своими друзьями Вооде и Ваккерлеем.

— О да. Очень даже собирается. Пожалуйста, позаботьтесь о мисс Пейдж, да и сами будьте очень осторожны. До конца сегодняшнего дня вы можете столкнуться с гораздо более неприятными вещами, чем думаете. Тогда до встречи! — И доктор Фелл отключился.

Брайан положил трубку на место и так задумчиво на нее уставился, словно она могла рассказать ему все, что он хотел знать. От этого занятия его оторвал звонок в дверь, настырное дребезжание которого можно было охарактеризовать только словами: «Пришла еще одна неприятность».

Шму был взволнован и уязвлен. Я видел это по его пляшущим рукам, которыми он то и дело поправлял свое кашне. Он многократно исчезал за портьерой, бранил уборщицу, вернулся наконец с полной корзиной и судорожно, с напускной веселостью сообщил гостям, что на него, на Шму, нашел великодушный стих и в честь этого он намерен раздавать теперь луковицы бесплатно, после чего сразу приступил к раздаче.

Но это оказалась мадам Дюваллон — бодрая и приветливая, как всегда. Теперь у нее не было своего ключа, однако, будучи человеком пунктуальным, она явилась ровно в половине десятого. Брайан открыл ей дверь, и мадам Дюваллон, поздоровавшись, еще на пороге поинтересовалась:

— А юная леди? Она еще здесь? И надеюсь, чувствует себя хорошо?

Даже Клепп, для которого любая, самая тягостная человеческая ситуация была всего лишь отличной шуткой, если и не призадумался, то во всяком случае как-то подобрался и уже держал наготове свою флейту. Мы ведь понимали, до чего опасно предоставлять этому чувствительному и утонченному обществу возможность почти без перерыва вторично отдаться безудержным слезам.

— Не очень, мадам. Пожалуйста, приготовьте чашку чаю и разбудите ее.

— А потом будет английский завтрак?

— Очень обильный английский завтрак, мадам. Я так голоден, что… — Брайан неожиданно замолчал. На лестничной клетке, метрах в грех от двери, стоял кто-то еще и смотрел на него. Конечно, нервы Брайана были не в лучшем состоянии, потому что он едва удержался от того, чтобы не заорать: «Кто здесь?» — хотя в следующую секунду прекрасно понял, кто это.

Шму, увидевший, что мы держим свои инструменты наготове, запретил нам играть. Кухонные ножи на столах начали свою размельчительную деятельность. Первые, самые красивые, слои цвета розового дерева были небрежно сдвинуты в сторону. Теперь под нож пошла стекловидная сердцевина луковицы с бледно-зелеными прожилками. Плач странным образом начался не с дам. Мужчины в самом расцвете сил — владелец большой мельницы, хозяин отеля со своим чуть подкрашенным дружком, высокородный представитель фирмы, целый стол фабрикантов мужской одежды, которые все при были в город на встречу членов правления, и тот лишенный волос артист, которого мы в своей среде называли Скрежетало, потому что он всегда скрежетал зубами, когда плакал, словом, все они залились слезами еще до того, как их поддержали дамы. Однако дамы и господа предались не тому облегчающему плачу, который вызывала у них первая луковица, напротив, теперь их сотрясали судорожные рыдания: страшно скрежетал Скрежетало, являя собой образец актера, который способен подбить любую публику скрежетать вместе с ним, владелец мельничного предприятия то и дело бился об стену ухоженной седой головой, хозяин отеля смешал свои судорожные рыдания с рыданиями своего нежного друга, Шму, стоявший возле трапа, не подбирал более концы своего кашне и не без тайного удовольствия наблюдал уже отчасти распоясавшееся общество. А тут некая пожилая дама на глазах у собственного зятя разорвала свою блузку. И вдруг приятель хозяина отеля, чей несколько экзотический облик и без того привлекал к себе внимание, обнажив торс, покрытый естественным загаром, вскочил на один столик, затем перепрыгнул на другой, начал плясать, как, верно, пляшут на Востоке, и тем возвестил начало оргии, которая хоть и началась весьма бурно, но по недостатку идей или по их низкопробности не заслуживает подробного описания.

Десмонд Ферье, во внешности которого не было ничего радостного, одетый в серые слаксы и клетчатую спортивную куртку, грозно шагнул к нему.

Не только Шму был разочарован, Оскар тоже презрительно поднял брови. Несколько не лишенных приятности раздеваний, мужчины напяливали дамское белье, амазонки хватались за галстуки и подтяжки, там и сям парочки уединялись под столом, да еще, пожалуй, стоит упомянуть Скрежетало, который разорвал зубами бюстгальтер, пожевал его и даже, вроде бы немного проглотил.

— Доброе утро, приятель. Да не удивляйтесь вы так, — буркнул он. — Вы же знаете, что ваш адрес есть в телефонной книге.

— Могли бы предварительно позвонить. А если хотите увидеть кого-то еще…

Возможно, этот страшный шум, эти «а-а-ах» и «о-хо-хо», за которыми ничего, по сути, не скрывалось, побудили Шму, разочарованного и, вероятно, опасавшегося полиции, оставить свое место у лестницы. К нам, сидевшим под насестом, он нагнулся, толкнул сперва Клеппа, потом меня и прошипел:

— Я хотел увидеться с вами. Вы не против, если я войду?

— Музыку! Играйте, говорю я вам! Музыку! Пора кончать этот бардак!

— Завтрак, мадам Дюваллон.

Выяснилось, однако, что Клепп по своей нетребовательности нашел происходящее весьма забавным. Смех сотрясал его и мешал ему взяться за флейту. Шолле, считавший Клеппа своим учителем, во всем ему подражал, и в смехе тоже. Оставался только Оскар — и уж на меня-то Шму мог положиться. Я достал из-под скамейки барабан, равнодушно раскурил сигарету и принялся барабанить.

Брайан подождал, пока мадам Дюваллон, сняв пальто и шляпу, прошла на маленькую кухню, затем жестом пригласил Ферье войти и закрыл дверь. Ферье, не очень убедительно изображая слегка развязный вид, прошел в гостиную.

— Итак? — напомнил Брайан. — У вас какие-то особые причины для того, чтобы находиться здесь?

— Только одна, — ответил Ферье, вынимая руки из карманов. — Меня вышвырнули из собственного дома — или практически вышвырнули. Только подумать, ведь я сам просил доктора Фелла прояснить это дело!

Брайан молча ждал продолжения.

Без всякого предварительного плана я заговорил на своей жести внятным языком, забыв про стандартную для таких заведений музыку. И совсем не джазом было то, что играл Оскар. Я и вообще не люблю, когда люди принимают меня за неистового ударника. Пусть я даже считаюсь ударником весьма искусным, принимать меня за чистокровного джазмена не следует. Я люблю джазовую музыку, как люблю, например, венский вальс. Я мог бы играть и то и другое, но не стал. Когда Шму попросил меня пустить в ход мой барабан, я начал играть не то, что мог, а то, что постиг сердцем. Оскару удалось вложить палочки в руки некогда трехлетнего Оскара. Я прошел палочками по старым дорогам туда и обратно, я распахнул мир с позиций трехлетки, сперва я взял не способное даже к настоящей оргии послевоенное общество на поводок, — иными словами, отвел его на Посадовскивег, в детский сад к тете Кауэр, и уже этим добился того, что у них отвисла челюсть, что они схватились за ручки, косолапо поставили ножки и в таком виде дожидались меня, своего крысолова. И я покинул место под трапом, взял на себя руководство, возвестил для начала дамам и господам «Как на чьи-то именины испекли мы каравай», но, едва отметив несомненный успех в виде всеобщего детского веселья, я тотчас внушил им и непреодолимый страх, пробарабанив: «Где у нас кухарка, Черная кухарка?» Более того, я позволил ей, той, что прежде лишь изредка, а сегодня все чаще и чаще пугает меня самого, неистовствовать в Луковом погребке, ей, огромной, черной как вороново крыло, явственной для всех, и достиг того, чего достигал хозяин Шму своими луковицами: дамы и господа заливались круглыми, детскими слезами, боялись ужасно, дрожа взывали к моему состраданию, и тогда я, чтобы их успокоить, чтобы помочь им снова надеть свои платья и белье, свое золото и бархат, набарабанил: «Врешеньки-врешь, деточка, врешь, мой цвет очень хорош, а нехорош голубой», и «нехорош красный», к «нехорош желтый», и «нехорош зеленый», — словом, прошел все цвета и все оттенки, пока снова не оказался лицом к лицу с прилично одетым обществом, заставил детсадовцев выстроиться в затылок и провел их по всему погребку, словно то был не погребок, а Йешкенталервег, словно нам предстояло подняться на Эрбсберг, обойти вокруг страшноватого памятника Гутенбергу, словно на Йоханнисвизе цвели настоящие лютики, которые дамам и господам разрешалось срывать с детской радостью. А потом, чтобы оставить у всех присутствующих и у самого Шму память о дне, проведенном за играми в детском саду, разрешил им сделать по-маленькому, сказал на своем барабане — мы как раз приближались к темному Чертовому рву, собирая по пути буковые орешки, — а теперь, детки, можно, после чего они справили свою маленькую, свою детскую нужду, намочили, все намочили, дамы и господа намочили, хозяин Шму намочил, мои друзья Клепп и Шолле намочили, даже удаленная от нас уборщица при туалетах намочила, они сделали пись-пись, они намочили свои штанишки и присели при этом на корточки, прислушиваясь к себе. Лишь когда отзвучала эта музыка — Оскар всего лишь слегка, самую малость сопровождал детский оркестр, — я большим и непосредственным ударом призвал к бурному веселью. Безудержным

— Я сам попросил его, — с горечью повторил Ферье. — Я всем рассказывал о нем, причем говорил только хорошее; думал, что его присутствие в доме сможет предотвратить беду. Я… — Он помолчал. — А теперь доктор заодно с полицией и работает вместе с ними. Похоже, Обертен о нем еще более высокого мнения, чем я. Доктор даже считается с этим мелким хамом Хатауэем, и все это начиная с ночи четверга.

— Хатауэй прав; просто он немного переоценивает себя — только и всего.



«Стекло-стакан-стопарик,
Сахар есть, пива нет, как жаль.
Госпожа Метелица зажжет свой фонарик
И сядет за рояль»



— Ах да! Я совсем забыл, что он и ваш друг.

я повел повизгивающую, хихикающую, лепечущую детские глупости ватагу сперва в гардероб, где ошеломленный бородатый студент выдал пальто впавшим в детство гостям, затем барабанным боем отправил их вверх по бетонной лестнице, мимо швейцара в тулупе, на улицу с излюбленной песенкой «Доктор едет на свинье, балалайка на спине». И под сказочно — как на заказ — усыпанным звездами, однако холодным весенним небом я отпустил на волю господ и дам, которые долго еще вытворяли в Старом городе младенческие непотребства, не могли найти дорогу домой, пока полицейские не помогли им снова вспомнить свой возраст, свое достоинство и номер своего телефона.

Внезапно, ощетинившись, они посмотрели друг на друга.

Я же, хихикающий, поглаживающий свою жестянку Оскар, вернулся в Луковый погребок, где Шму по-прежнему хлопал в ладоши, стоял, раскорячившись, в мокрых штанах и, казалось, чувствует себя в детском саду тети Кауэр не хуже, чем на заливных рейнских лугах, где он стрелял воробьев уже как взрослый Шму.

— Ну и что из этого? — спросил Брайан. — Вы пришли сюда, чтобы сказать мне это?

— Нет.

— Тогда зачем?

— Мне хотелось встретиться с вами, — повторил Ферье после некоторой паузы, сделав слегка протестующий жест, — потому что об этом меня попросила Паула. — И после этих слов произнес уже безо всякой настороженности: — Иннес, у меня серьезные чувства к ней, такие же серьезные, как у вас к Одри.

У Атлантического вала, или бункера так и не могут избавиться от своего бетона

— Серьезные?

— Ну почему я не могу прямо сказать об этом? Почему все мы (и вы в том числе) делаем вид, будто настоящие чувства ниже нашего достоинства? В двадцатые годы, когда я был еще совсем молодым актером, многие люди в театре стали насмехаться над старыми пьесами, посчитав, что все они уже смешны. Если ты получал роль, в которой был настоящий характер, если серьезно работал над ней и играл во всю свою мощь, они это тоже находили смешным. Тебя старались запугать словом «бездарь», создать славу актера, бьющего на дешевый эффект. Но почему? Да потому, что они просто не умели играть настоящие характеры и предпочитали этого не делать.

Я всего лишь хотел помочь Шму, хозяину погребка. А вот он так и не сумел простить мне мое сольное выступление на барабане, превратившее его весьма платежеспособных гостей в лепечущих, беззаботно веселых, хотя и писающих в штанишки и потому плачущих детишек — между прочим, плачущих без лука.

Теперь, слава богу, театр изменился или, по крайней мере, меняется, но даже и сейчас я думаю: «К черту эту сладкоречивую ерунду! Или играй достойно, или не играй вовсе. Если роль трудная, докажи свое умение выйти из этого положения». Я хочу сказать… — Ферье снова помолчал и спросил: — Послушайте, Иннес, вы понимаете, о чем я говорю, или нет?

Оскар пытается понять Шму. Не следовало ли ему опасаться моей конкуренции, когда гости снова и снова отодвигали в сторону традиционные луковицы и требовали Оскара, его барабан, меня, способного заклинаниями вызвать с помощью своей жестянки детство любого гостя, каких бы преклонных лет он ни достиг?

— Да, понимаю. — Брайан подумал, что всякий раз, когда он чувствовал неприязнь к этому человеку, его буквально обезоруживали и притягивали его откровенность и даже наивность.

Если до сих пор Шму без предупреждения увольнял лишь своих уборщиц, то теперь он уволил нас, своих музыкантов, и нанял скрипача, которого с известной натяжкой можно было принять за цыгана.

— Это — реальная жизнь, приятель; это не сцена. Я пытаюсь сказать…

— Вы пытаетесь сказать, — перебил его Брайан, — что на самом деле в четверг ночью в течение трех часов вы были с Паулой. Паула не обманывает. Она и раньше не обманывала и не пыталась увести вас от Евы, однако вам кажется, что если вы об этом скажете, то это может показаться ужасно смешным.

Но поскольку после нашего изгнания многие, причем самые хорошие, гости погребка грозили впредь отказаться от посещений, Шму через несколько недель снизошел до компромисса: три вечера в неделю пиликал скрипач, три вечера играли мы, причем потребовали и получили более высокий гонорар: двадцать марок за вечер, да и чаевые становились все обильнее, Оскар даже завел себе сберегательную книжку и радовался в преддверии процентов.

— Вот именно!

— Но почему это должно казаться смешным?

Этой книжечке предстояло в самом недалеком будущем стать для меня палочкой-выручалочкой, ибо пришла смерть, отняла у нас нашего хозяина Фердинанда Шму, лишила нас работы и заработка.

— Потому что я действительно влюблен в эту чертову женщину, хотя я намного старше ее. Вы не можете этого понять, Иннес…

— Это я-то не могу, да?

Много раньше я говорил: Шму стрелял воробьев. Порой он брал нас с собой, сажал нас в свой «мерседес», чтобы мы могли посмотреть, как он стреляет воробьев. Несмотря на случайные размолвки из-за моего барабана, от которых страдали также Клепп к Шолле, державшие мою сторону, отношения между Шму и его музыкантами оставались дружественными, пока, как уже было сказано, не пришла смерть.

— Но дело не в этом. Вы думаете, что я был с ней. Вы говорили об этом полиции?

— Нет, я обещал ей, что не скажу, и сдержал свое обещание.

Мы сели в машину. За рулем, как и всегда, супруга Шму. Рядом с ней — Клепп. Шму — между Оскаром и Шолле. Свою мелкокалиберку Шму держал на коленях и время от времени ее поглаживал. Доехали мы почти до Кайзерверта. Кулисы из деревьев по обе стороны Рейна. Супруга Шму осталась в машине и развернула газету. Клепп перед тем купил себе изюму и планомерно поглощал его. Шолле, чтото такое изучавший, прежде чем стать гитаристом, ухитрялся читать наизусть стихи, посвященные Рейну. Впрочем, и сам Рейн проявлял себя весьма поэтически и, хотя по календарю еще стояло лето, нес на себе не только обычные баржи, по и осенние листья, покачивающиеся на волнах в сторону Дуйсбурга, так что, если бы мелкокалиберка Шму не произносила время от времени словечко-другое, день под Кайзервертом вполне можно бы назвать мирным днем.

— А Хатауэю говорили?

— Хатауэю? Нет, ни слова. Хатауэй этого и не касался.

Пока Клепп управился со своим изюмом и начал вытирать пальцы о траву, Шму управился тоже. К одиннадцати уже холодным комочкам перьев он положил на газету двенадцатый, по его словам, все еще трепыхающийся. Стрелок уже укладывал свою добычу — ибо по причине совершенно необъяснимой Шму уносил домой все, что подстрелит, — когда совсем рядом, на прибитое волной корневище, опустился воробей, опустился так демонстративно, был такой серый, словом эталон воробья, что Шму не мог устоять: он, никогда не убивавший за один день более двенадцати воробьев, подстрелил тринадцатого — а вот этого ему делать не следовало.

— А может быть, и не должен был, но он пытается использовать свое влияние. Прошлой ночью, когда мы оставили вас с Одри в «Пещере ведьм», мы поехали прямо домой. Хатауэй вернулся на полчаса позже, и воодушевление было просто написано на его физиономии. Он начал расспрашивать Паулу. Она, конечно, не скажет, что говорила ему, но мне это не нравится.

После того как он приложил тринадцатого к остальным двенадцати, мы ушли. Жену Шму мы застали спящей в черном «мерседесе». Сперва влез Шму — на переднее сиденье. Потом влезли Шолле и Клепп — на заднее. Я тоже должен был влезть но не стал, я сказал им, что хочу еще немного погулять, а потом поеду трамваем и пусть они обо мне не беспокоятся; вот так без Оскара, который предусмотрительно не сел в машину, они поехали к Дюссельдорфу.

— Если вы беспокоитесь о себе…

Я же медленно побрел следом. Но далеко мне идти не пришлось. Из-за дорожных работ там сделали объезд, и объезд этот вел мимо гравийного карьера. А в карьере, метров примерно на семь ниже уровня шоссе, лежал кверху колесами черный «мерседес».

— Ради всего святого и все такое прочее, — воскликнул Ферье, употребив одну из библейских клятв, которые стали частью его образа мыслей и речи, — неужели вы думаете, что я забочусь о себе? Разве я вообще когда-нибудь делал это? Меня волнует только Паула.

Снова зазвонил телефон.

Дорожные рабочие извлекли из машины тело Шму и трех раненых. Карета «скорой помощи» уже была в пути. Я спустился в карьер, набрав полные ботинки гравия, немножко похлопотал над ранеными, но, хотя они, несмотря на боль, задавали вопросы, не сказал им, что Шму погиб. Остекленелым и удивленным взглядом глядел он в небо, на три четверти закрытое облаками. Газету с добычей этого дня из машины выбросило. Я насчитал двенадцать воробьев, тринадцатого, однако, найти не смог и продолжал его искать, даже когда в карьер спустили карету «скорой помощи».

Воздействие этого звонка на нервы усилил внезапно раздавшийся на кухне свист закипевшего чайника. К этому еще добавился и голос, который Брайан услышал в трубке.

— Простите за беспокойство, — произнес он. — Десмонд у вас? Он говорил, что собирается встретиться с вами. Можно мне…

Супруга Шму, Клепп и Шолле отделались легкими повреждениями: ушибы, парочка-другая сломанных ребер. Когда позже я навестил Клеппа в больнице и стал его расспрашивать об этом несчастном случае, он поведал мне преудивительную историю: когда они медленно ехали по развороченной объездной дороге, мимо карьера, из кустов, живых оград, с деревьев вдруг налетела сотня, какое там сотня, сотни воробьев, они со всех сторон окружили «мерседес», они бились в ветровое стекло, напугали супругу Шму и одной только воробьиной силой вызвали несчастный случай и смерть хозяина Шму.

Этот голос, а может, и слова услышал Ферье.

— Это Паула, да?

Можно по-разному отнестись к этому рассказу Клеппа, Оскар относится скептически, тем более что на похоронах Шму, на Южном кладбище, он насчитал не больше воробьев, чем несколько лет назад, когда еще каменотесом и гранитчиком обитал среди могильных камней. Но зато, следуя со взятым напрокат цилиндром в похоронной процессии за гробом, я увидел на девятом участке каменотеса Корнеффа, который с неизвестным мне помощником перевозил диабазовую плиту для могилы на двоих. Когда гроб с хозяином Шму проносили мимо каменотеса на вновь освоенный десятый участок, тот, по кладбищенским предписаниям, снял шапку, но меня не узнал, возможно из-за цилиндра, и только потер шею, что позволяло сделать вывод о наличии зрелых или перезревших фурункулов.

— Да. Она хочет с вами поговорить. — Протянув Ферье телефонную трубку, Брайан отошел в сторону и выглянул в окно, подчеркивая таким образом свое нежелание слушать, о чем они беседуют.

Похороны! Я водил вас уже на столько кладбищ и, помнится, когда-то сказал: одни похороны похожи на другие, поэтому не стану описывать вам похороны Шму и обращенные к прошлому мысли Оскара во время похорон; Шму лег в землю чин-чинарем, и ничего необычного при этом не произошло, впрочем, не скрою от вас, что после похорон — публика вела себя весьма непринужденно, так как вдова лежала в больнице, со мной заговорил некий господин, назвавшийся доктором Дешем.

В мягких лучах солнца Женева предстала перед ним в своих обычных пастельных серо-коричнево-белых тонах. Высунувшись из окна, он мог увидеть серо-голубые воды озера с редкими белыми пятнами парусов.

— Но ведь это было семнадцать лет назад, — услышал Брайан слова Ферье. — Не понимаю, какая разница, что ты не могла ему тогда сказать! И не понимаю, какая теперь разница.

Доктор Деш стоял во главе концертной агентуры. Но агентура как таковая ему не принадлежала. К тому же господин Деш назвал себя бывшим посетителем Лукового погребка. Хотя я его никогда там не видел. Впрочем, он присутствовал, когда я превратил гостей Шму в лепечущих, блаженных малолеток. Да и сам доктор Деш, как он доверительно сообщил мне, вернулся под влиянием моего барабана в блаженные времена детства, а теперь пожелал меня и мой, как он выразился, «крутой номер» подать на высоком уровне. Он уполномочен предложить мне договор, классный договор, и я могу тут же, не сходя с места, подписать его. Перед крематорием, где Лео Дурачок, который в Дюссельдорфе звался Биллем Слюнтяем, в белых перчатках поджидал траурную процессию, доктор Деш извлек некую бумагу, которая за неслыханные гонорары обязывала меня выступать как Оскар Барабанщик с сольными концертами в больших концертных залах, один на сцене — перед двумя-тремя тысячами зрителей. Деш ужасно сокрушался, что я не хочу прямо тут же подписать контракт. Я сослался на смерть Шму, сказал, что, поскольку при жизни Шму был мне очень близок, я не могу прямо тут, на кладбище, искать нового работодателя, я хочу хорошенько обмозговать это дело, предпринять, возможно, небольшое путешествие, после чего зайти к нему, к господину Дешу, и тогда уже, если мы поладим, подписать то, что он называет рабочим договором.

Дальше послышалось слабое жужжание голоса в трубке, а через полминуты Брайан уже больше не мог делать вид, что разговор его не интересует.

— Загнал в угол? Что ты имеешь в виду, говоря, что он загнал тебя в угол? — Ферье, на лице которого было написано сомнение и потрясение, выслушал ответ. Затем сказал: — Ладно, я приеду. Это мой дом, и они не могут выгнать меня оттуда. Я приеду. — И он разъединился.

Хоть я и не подписал на кладбище никакого договора, Оскар счел для себя необходимым из-за неопределенности своего финансового положения получить и спрятать аванс, деликатно врученный мне вместе с визитной карточкой вышеупомянутым доктором Дешем уже за пределами кладбища, на стоянке, где он припарковал свою машину.

— Что случилось? — спросил Брайан. — В чем дело?

— Простите, приятель, но я должен торопиться.

Поездку я и впрямь совершил и даже нашел себе компанию. Вообще-то, я предпочел бы путешествовать с Клеппом, но Клепп лежал в больнице, и ему нельзя было смеяться, потому что он сломал себе четыре ребра. С неменьшим удовольствием я пригласил бы Марию, каникулы еще не кончились, Куртхена можно бы взять с нами. Но она до сих пор хороводилась со своим шефом, со Штенцелем, который позволял Куртхену называть себя «папа Штенцель».

Трудно было поверить, что человек, называвший себя стариком, может так быстро передвигаться. Его большие ноги тяжело протопали через гостиную к выходу, затем входная дверь открылась и захлопнулась.

Брайан почувствовал надвигающуюся катастрофу, поэтому, когда тоже поспешил в коридор, ему потребовалось привести свои нервы в порядок, чтобы вспомнить французский.

Вот я и поехал с художником Ланкесом. Вы уже знаете его как обер-ефрейтора Ланкеса, а также как временного жениха музы Уллы. Зайдя с авансом и сберегательной книжкой в кармане к художнику Ланкесу на Зиттардерштрассе, где была его мастерская, я надеялся застать там свою бывшую сотрудницу, музу Уллу, так как собирался путешествовать именно с ней.

— Мадам Дюваллон! — позвал он. — Пожалуйста, разбудите как можно скорее мисс Пейдж. Возможно, на завтрак не останется времени. Лучше… — И вдруг остановился.

Уллу я у него застал. Уже две недели назад это она поведала мне прямо в дверях — мы обручились. Оставаться и дольше с Хенсхеном Крагесом было просто невозможно, пришлось разорвать помолвку, кстати, знаю ли я Хенсхена Крагеса?

Дверь в спальню была открыта. Мадам Дюваллон с подносом, на котором стояла огромная чашка с блюдцем, выходила оттуда. Фарфоровая посуда подрагивала на нем.

— Месье Иннес, я не могу ее разбудить. Юной леди там нет.

Несколько секунд оба молчали. С набережной доносились крики и все усиливающийся шум транспорта.

Оскар не знал последнего жениха Уллы, выразил крайнее сожаление по этому поводу, потом сделал свое щедрое предложение насчет совместной поездки, но случилось так, что подоспевший художник Ланкес еще раньше, чем Улла ответила согласием, сам навязал себя в спутники Оскару, а музу, длинноногую музу, накормил оплеухами за то, что она не желает оставаться дома, отчего Улла расплакалась.

— Месье Иннес! — воскликнула мадам Дюваллон, обратив внимание на его лицо. — Юная леди ушла. Я ничего не могу поделать, раз она ушла. Позаботьтесь о себе!

Но Оскар, Оскар-то почему не сопротивлялся? Почему он, собиравшийся ехать с музой, не взял ее сторону? Как красиво он ни рисовал себе поездку бок о бок со сверхстройной, покрытой светлым пушком музой, слишком близкая совместная жизнь с ней меня все-таки пугала. От муз надо держаться на расстоянии, не то поцелуй музы обернется для тебя семейной привычкой. Уж лучше тогда я поеду с художником Ланкесом, который бьет свою музу, когда она хочет его поцеловать.

Брайан оглядел спальню. Легкая, прозрачная ночная рубашка Одри была брошена в ногах неубранной постели, а ее маленький чемоданчик, который он вчера ночью все-таки принес из машины, снова лежал открытым на стуле. На зеркале туалетного столика, словно в насмешку, остались слова, написанные Одри губной помадой еще вчера. По-видимому, вместо тех, которые должны были бы быть написаны сегодня рано утром.

«Я тоже люблю тебя, — пробежал он глазами надпись. — Прости меня за то, что собираюсь сделать».

Насчет того, куда мы поедем, долгих дискуссий не было, речь могла идти только о Нормандии. Мы хотели навестить бункера между Каном и Кабуром, ибо там мы познакомились во время войны. Единственную трудность составляло для нас получение виз, но об истории с визами Оскар не проронит ни словечка.

Относились ли эти слова к тому, что она собралась сделать сегодня утром? А может, Одри просто забыла их стереть? Брайан не мог этого понять. Но она ушла.

Телефонный звонок, назойливо зазвучавший в это мгновение, возродил исчезнувшие было надежды. Однако человеческая натура остается неизменной, поэтому, услышав этот внезапный звук, заставивший его подпрыгнуть, Брайан первым делом выругался. Мадам Дюваллон, будучи женщиной практичной, имела правильные представления обо всем.

Ланкес — очень жадный человек. Как расточительно он тратит хоть и дешевые либо у кого-то выпрошенные краски на плохо грунтованном холсте, так бережливо и хозяйственно обходится он с бумажными и металлическими деньгами. Сигарет он себе никогда не покупает, а курит постоянно. Чтобы показать систему в его жадности, расскажу: едва кто-нибудь угощает его сигаретой, он достает из левого кармана брюк десятипфенниговую монетку, приподнимает ее на короткое время, после чего отпускает в правый карман, где в зависимости от времени дня уже скопилось больше или меньше монет. Курит он неутомимо и однажды, будучи в хорошем расположении, похвастался: «Я каждый день накуриваю себе не меньше двух марок!»

— Месье Иннес, — провозгласила она с холодным достоинством. — Это — дурной тон. Звонит телефон. Ответьте, пожалуйста.

Брайан подчинился. Голос доктора Фелла был настолько хриплым и взволнованным, что первые несколько слов он с трудом разобрал.

Тот участок с обрушенным домом, который Ланкес примерно год назад купил в Веретене, оплачен сигаретами его близких и дальних знакомых или, верней сказать, окурен.

— Я очень боюсь, — прогудел он.

— Чего?

Вот с этим-то Ланкесом Оскар и поехал в Нормандию. Поехали мы на скором поезде. Ланкес предпочел бы ехать автостопом, но, раз я и платил, и приглашал, ему пришлось согласиться. От Кана до Кабура мы ехали автобусом. Мимо тополей, за которыми, прикрывшись живыми изгородями, шли луга. Белые коровы с коричневыми пятнами делали местность похожей на рекламу молочного шоколада. Разве что на глянцевой бумаге обертки не следовало показывать все еще очевидные следы войны, которые накладывали печать на любую деревню, среди них и на деревушку Бавен, в которой я потерял свою Розвиту. От Кабура мы прошли по берегу пешком до устья Орны. Дождя не было. Пониже Ле-Ом Ланкес сказал:

— Дело вышло из-под контроля. Афинские архонты! Я и не предполагал, что человек может зайти так далеко и довести нас до такого безумного состояния. Мистер Десмонд Ферье еще у вас?

— Нет. Вы могли бы об этом догадаться. Он ушел минуту-две назад. А где Одри? У вас есть хоть какие-нибудь предположения о том, что с ней случилось?

— Вот мы и дома! Дай-ка сигаретку!

— Ах! Кхм! Я… э-э-э… только что узнал об этом. Если не говорить достаточно честно и достаточно точно, то можно сказать, что мисс Пейдж арестована…

— Арестована?!

Еще когда он переселял монету из одного кармана в другой, его вечно выдвинутая вперед волчья голова указала на один из многочисленных неповрежденных бункеров в дюнах. Он деликатно подхватил свой рюкзак, переносной мольберт и дюжину подрамников слева, меня взял справа и повлек на встречу с бетоном. Багаж Оскара состоял из чемоданчика и барабана.

— Поверьте мне на слово, — прорычал доктор Фелл, — что у вас очень мало оснований для беспокойства. Я очень прошу вас последовать за мистером Ферье, догнать его и остановить, если сможете. А если нет, то приезжайте сами на виллу. Не спорьте со мной; остановите его!

— Погодите минуточку!

В третий день нашего пребывания на Атлантическом валу — мы успели за это время очистить внутренность бункера «Дора» от сыпучего песка, устранили мерзостные следы ищущих уединения парочек, сделали помещение с помощью одного ящика и спальных меш ков мало-мальски пригодным для жилья — Ланкес принес с берега приличную треску от рыбаков. Он срисовал у них лодку, они всучили ему треску.

Но в трубке раздались короткие гудки. Мадам Дюваллон, опустив поднос с чайной посудой, вначале воззвала к Создателю, а потом расплакалась.

Поскольку мы до сих пор называли бункер «Дора-семь», нечего удивляться, что когда Оскар потрошил треску, мысли его уносились к сестре Доротее. Печень и молоки рыбины изливались на его руки. Я чистил рыбу, стоя против солнца, что Ланкес использовал как повод наскоро набросать акварельку. Мы сидели укрытые от ветра бункером. Августовское солнце висело прямо над бетонной его макушкой. Я начал шпиговать рыбу зубчиками чеснока. То место, где прежде были молоки, печень, кишки, я набил луком, сыром и тимьяном, но молоки и печень выбрасывать не стал, а поместил эти деликатесы во рту у рыбы, раздвинув его лимоном. Ланкес бродил по окрестностям и все вынюхивал. Как бы вступая во владения, он зашел в «Дору-четыре», «Дору-три» и еще более отдаленные бункера. Вернулся назад с досками и крупными листами картона, на которых рисовал. После чего предал дерево огню.

Мы без труда целый день поддерживали наш костерок, потому что берег был через каждые два шага утыкан принесенным волной, легким как пушинка, пересохшим деревом и отбрасывал переменчивые тени. Я положил кусок балконной решетки, которую Ланкес ободрал с какой-то заброшенной виллы, поверх раскалившихся тем временем углей, обмазал рыбину оливковым маслом, водрузил ее на горячую, тоже намасленную решетку. Выдавил на уже потрескивающую треску несколько лимонов и дал ей медленно — потому что рыбу не следует торопить — достичь съедобной спелости.

Глава 17

Белое здание виллы «Розалинда», единственным украшением которого были ящики с яркими цветами да круглое слуховое окно с цветными стеклами, смутно вырисовывалось вдали и в бледных лучах солнца казалось даже менее приятным местом, чем во мраке приближающейся грозы.

А стол мы соорудили из множества пустых ведер и настеленного сверху, торчащего во все стороны многократно сломанного рубероида. Вилки и жестяные тарелки мы привезли с собой. Чтобы отвлечь Ланкеса — жадный, как чайка до падали, мотался он вокруг неспешно дозревающей рыбы, — я вынес из бункера свой барабан. Я уложил его на пляжный песок и начал выбивать дробь, все время меняя ритм, ослабляя звук прибоя и начинающегося прилива, барабанил против ветра: Фронтовой театр Бебры пришел осмотреть бетон. С кашубских равнин в Нормандию. Феликс и Кипи, оба акробата, сплетались в узел, расплетались на крыше бункера, декламировали против ветра — как и Оскар барабанил против ветра стихотворение, чей неизменный рефрен в самый разгар войны сулил приближение уютного века: «Нет воскресений без омлетов, По пятницам обед из рыбы. Мы к бидермайеру дошли бы» — декламировала Китти с ее саксонским акцентом, а Бебра, мой мудрый Бебра, капитан пропагандистской роты, одобрительно кивал, а Розвита, моя Рагуна со Средиземного моря, подняла корзинку для пикников, накрыла стол прямо на бетоне, прямо на бункере «Дора-семь», и обер-ефрейтор Ланкес тогда тоже ел белый хлеб, пил шоколад, курил сигареты капитана Бебры…

Окна с закрытыми ставнями напоминали пустые глазницы. Вилла казалась заброшенной, несмотря на многочисленные машины на подъездной аллее. Даже тишина и покой, царившие и здесь, и в окружающих лесах, и в глубоком овраге позади виллы, делали ее похожей на дом, населенный призраками, а может быть, именно эта тишина и была причиной такого впечатления.

Чувства достигают слишком высокого накала; все заканчивается убийством. Когда уходит жизнь и тело разлагается, наступает черед других сил; они собираются вместе и нашептывают рассудку свои мысли.

— Господи, Оскар! — вернул меня на землю художник Ланкес. — Хотел бы я так рисовать, как ты барабанишь. Дай-ка сигаретку! Я отложил барабан, выдал своему спутнику сигарету, попробовал рыбу и нашел, что она вполне удалась: нежная и белая, и глаза у нее выкатились здорово. Медленно, не оставляя без внимания ни одного местечка, я выдавил последний лимон над кое-где поджаристой, кое-где лопнувшей кожицей.

Брайан не мог избавиться от фантазий. Погруженный в них, он, подъезжая к вилле, немного снизил скорость, но внезапно почувствовал, как сердце застучало у него в самом горле, однако произошло это совсем по другой причине. Он затормозил как раз вовремя, чтобы не врезаться в задний бампер «роллс-ройса».

— Есть хочу! провозгласил Ланкес, выставляя свои длинные острые желтые зубы, и, как обезьяна, обоими кулаками ударил себя в грудь, обтянутую клетчатой рубашкой.

«Ролле» невозможно обогнать на стареньком «моррисе», даже если обеим машинам будет мешать уличное движение и даже если, в отличие от соперника, вести автомобиль как ненормальный.

— Голову или хвост? — такой вопрос задал я ему и уложил рыбу на кусок пергамента, который покрывал рубероид вместо скатерти.

«Ролле» стоял перед виллой, но в нем никого уже не было, так же как и в других машинах, находящихся рядом. Очевидно, Десмонд Ферье уже зашел в дом.

А ты что посоветуешь? Ланкес загасил сигарету и бережно спрятал бычок.

И все же… Даже несмотря на то, что Брайан был полностью поглощен судьбой Одри, он не мог избавиться от ощущения, что эта вилла — воплощение умершей женщины.

— Эй, кто-нибудь! — как и прошлым утром, крикнул Брайан у входной двери и автоматически потянулся рукой к неработающему звонку.

— Как друг я сказал бы: возьми хвост. Как повар я могу порекомендовать только голову. А моя мать, которая была большой любительницей рыбы, сказала бы теперь: «Господин Ланкес, возьмите лучше хвост, с хвостом по крайней мере знаешь, что у тебя есть». А вот отцу моему врач, напротив, советовал…

Ответа не последовало.

Открыв дверь, он прошел в нижний холл.

— К врачам я не имею никакого отношения. Мои слова не внушали Ланкесу доверия.

Там было почти совсем темно; деревянные ставни на окнах в комнатах нижнего этажа по обеим сторонам дома были Закрыты. Только тикали часы с маятником в виде девушки на качелях, продолжающей без остановки качаться. Но тут Брайан услышал, как у подножия лестницы кто-то пошевелился.

Это оказался Гюстав Обертен, начальник полиции. Его худощавое, с резкими чертами лицо едва освещалось лучом света, пробивающимся сквозь щели в закрытых ставнях.

— Доктор Холлац всегда советовал моему отцу есть от трески, или, как ее у нас тогда называли, от наваги, только голову.

— Доброе утро, мистер Иннес. Поднимайтесь наверх, пожалуйста. Там вы встретите кое-кого из ваших друзей.

Эти слова, абсолютно правильно произнесенные Обертеном по-английски, были столь же эмоциональны, как тикающие часы. Брайан подошел к нему:

— Тогда я возьму хвост. Чую я, ты хочешь меня одурачить.

— Где Одри Пейдж?

— А Оскару только того и надо. Я умею ценить голову.

— Поднимайтесь наверх, мистер Иннес.

— Где Одри Пейдж?

— Нет, тогда я возьму голову, раз тебе так ее хочется.

— Она здесь, но вы ее пока не увидите. Она задержана для ее же собственного блага.

— То есть вы хотите сказать — арестована?

— Трудно тебе жить, Ланкес, — хотел я завершить наш диалог. — Бери голову, я возьму хвост.

— Арестована? Какая ерунда! — Было видно, как месье Обертен, волосы и даже лицо которого казались седыми, нетерпеливо скривил губы. — Ее задержали в аэропорту сегодня рано утром.