Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Воспитательницей Варвара Яковлевна была, конечно, плохой. За это на нее постоянно ворчал сосед по усадьбе, бывший преподаватель естествознания, или, как он сам говорил, «естественной истории», Егор Петрович Введенский. Каждое утро он выходил в калошах в свой сад поливать помидоры, придирчиво рассматривал шершавые кустики и если находил сломанную ветку или валявшийся на дорожке зеленый помидор, то разражался грозной речью против соседских мальчишек.

И в то воскресенье 16-го февраля 1962 года после двадцати часов коротко взвыли сирены. Прямо как на войне. Ураган всей мощью обрушился на остров с длинной стороны. Этот разыгранный природой спектакль вызвал в некоторых из присутствующих — что вполне естественно — необычайное оживление. Годы, проведенные на фронте, дали нам тренировку, заключавшуюся в том, чтобы присутствовать по возможности впереди. Мы до сих пор оставались специалистами, и я в том числе.

Варвара Яковлевна, копаясь в своей кухоньке, слышала его гневные возгласы, и у нее замирало сердце. Она знала, что сейчас Егор Петрович окликнет ее и скажет, что Ваня опять набезобразничал у него в саду и что у такой воспитательницы, как она, надо отбирать детей с милицией и отправлять в исправительные трудовые колонии. Чем, например, занимается Ваня? Вырезает из консервных жестянок пропеллеры, запускает их в воздух при помощи катушки и шнурка, и эти жужжащие жестянки летят в сад к Егору Петровичу, ломают помидоры, а иной раз и цветы — бархатцы и шалфей. Подумаешь, изобретатель! Циолковский! Мальчишек надо приучать к строгости, к полезной работе. А то купаются до тошноты, дразнят старого Спиро, лазают по генуэзской стене. Банда обезьян, а не мальчишки! А еще советские школьники!

Несмотря на предостережения хозяина, группка бывших военных корреспондентов покинула то, что нам было гарантировано — устойчивый против непогоды дом. Лишь с трудом, пригнувшись, мы пробивались, скорее выгребали от Альт-Вестерланда к променаде, увидели там надломленные флагштоки и вывернутые с корнем деревья, сорванные камышовые крыши, летящие по воздуху скамейки и заборы. И сквозь бешеную пену волн подозревали наличие большего, чем мы могли разглядеть: волны, высотой с дом штурмовали западное побережье острова. Лишь потом мы узнали, что натворил шторм выше по Эльбе, в Гамбурге, особенно в районе Вильхельмсбург: вода поднялась на три с половиной метра выше ординара. Рушились запруды, мешков с песком не хватало. Более трехсот человек погибло. К спасательным работам был даже привлечен бундесвер. Один человек, он еще потом стал канцлером, отдавал приказы и уберег город от самого страшного…

Варвара Яковлевна отмалчивалась. Егор Петрович был, конечно, не прав, она это хорошо знала. Ее Ваня — мальчик тихий. Он все что-то мастерил, рисовал, посапывая носом, и охотно помогал Варваре Яковлевне в ее скудном, но чистеньком хозяйстве.

Нет, на Сильте жертв не было. Но шестнадцать метров западного берега смыло в море. И даже на удаленной от моря части острова говорилось, что земля стоит под водой. Что залит клип Кейтум, что вода подступает к Листу и Хёрнуму, что по Гинденбурговой насыпи не может теперь пройти ни один поезд.

Воспитание Варвары Яковлевны сводилось к тому, чтобы сделать из Вани доброго и работящего человека. В бога Варвара Яковлевна, конечно, не верила, но была убеждена, что существует таинственный закон, карающий человека за все зло, какое он причинил окружающим.

Когда Ваня подрос, Егор Петрович неожиданно потребовал, чтобы мальчик учился у него делать гербарии и определять растения. Они быстро сдружились. Ване нравились полутемные комнаты в доме Егора. Петровича, засушенные цветы и листья в папках с надписью «Крымская флора» и пейзажи на стенах, сделанные сухо и приятно, — виды водопадов и утесов, покрытых плющом.

Когда сила ветра пошла на убыль, мы решили осмотреть результаты. Мы хотели написать об этом. Нас этому учили. Это было нашей специальностью. Впрочем, когда война подошла к концу, когда если и было о чем писать, то лишь о потерях и убытках, спрос существовал — и так до самого конца — лишь на призывы выдержать. Я, правда, писал о нескончаемых обозах беженцев из Восточной Пруссии, которые хотели из Хайлигенбойля через замерзший залив достичь Свежей косы, но никто, никакой «Сигнал» не пожелал опубликовать мои трагические отчеты. Я видел пароходы, перегруженные гражданским населением, ранеными, партийными бонзами, когда они отваливали от Данциг-Нойфарвассер, видел пароход «Вильгельм Густлов» за три дня до того, как он пошел ко дну. Об этом я не написал ни слова. А когда весь Данциг стоял в огне, видном издалека, у меня тоже не вышла из-под пера взывающая к небу элегия, нет, я пробивался вперед среди рассеявшихся солдат и гражданских беженцев к устью Вислы. Я видел, как вывозили концлагерь Штутхоф, как заключенных, коль скоро им удалось пережить пеший марш до Никельсвальде, загоняли на паромы, с паромов — на суда, стоявшие на якоре у речного устья. Никакой прозы ужасов, никакой разогретой по второму разу гибели богов. Я все это видел и ничего об этом не написал.

После десятилетки Ваню взяли в армию, в летную школу под Москвой. После службы в армии он мечтал поступить в художественную школу, может быть даже окончить академию в Ленинграде. Егор Петрович одобрял эти Ванины мысли. Он считал, что из Вани выйдет художник-ботаник, или, как он выражался, — «флорист». Есть же художники-анималисты, бесподобно рисующие зверей. Почему бы не появиться художнику, который перенесет на полотно все разнообразие растительного мира!

Я видел, как складывали штабелями и потом сжигали трупы в оставленном концлагере, я видел, как беженцы из Эльбинга и Тигенхофа со всем своим скарбом занимали опустевшие бараки. Но вот охранников я больше не видел. Потом пришли польские сельскохозяйственные рабочие. Изредка бараки грабили. И все еще шли бои. Потому что предмостье в устье Вислы продержалось до мая.

Один только раз Ваня приезжал в отпуск. Варвара Яковлевна не могла на него наглядеться: синяя куртка летчика, темные глаза, голубые петлицы, серебряные крылья на рукавах, а сам весь черный, загорелый, но все такой же застенчивый. Да, мало переменила его военная служба!

И все это при отменной весенней погоде. Я лежал между прибрежными соснами, грелся на солнышке, но не запечатлевал на бумаге ни единой строчки, хотя беды всех, кто там был, и крестьянки из Мазуров, потерявшей своих детей, и престарелой четы из Фрауенбурга, которой довелось сюда пробиться, и польского профессора, одного из немногих выживших заключенных, звучали у меня в ушах. Описывать такое я не выучился. Тут мне недоставало слов. И тогда я научился умолчанию. Мне удалось уйти на одном из последних каботажных сторожевых судов, которое взяло курс из Шивенхорста на запад и, несмотря на налеты пикирующих бомбардировщиков, сумело второго мая достичь Травемюнде.

Весь отпуск Ваня ходил с Егором Петровичем за город, в сухие горы, собирал растения и много рисовал красками. Варвара Яковлевна развесила его рисунки на стенах. Сразу же в доме повеселело, будто открыли много маленьких окон и за каждым из них засинел клочок неба и задул теплый ветер.

А теперь я стоял среди тех, кто спасся точно так же, кто подобно вашему покорному слуге был выучен писать только про атаки и победы, замалчивая все остальное. Я пытался, как это делали другие, записывать ущерб, нанесенный ураганом острову Сильт, а записывая, слышал жалобы пострадавших. А что нам еще оставалось делать? В конце концов, наш брат живет с репортажей.

На другой день наша кучка начала рассыпаться на куски. Асы из бывших и без того с первого дня обитали в массивных прибрежных виллах островной знати.

Война началась так странно, что Варвара Яковлевна сразу ничего и не поняла. В воскресенье она пошла за город, чтобы нарвать мяты, а когда вернулась, то только ахнула. Около своего дома стоял на табурете Егор Петрович и мазал белую стенку жидкой грязью, разведенной в ведре. Сначала Варвара Яковлевна подумала, что Егор Петрович совсем зачудил (чудачества у него были и раньше), но тут же увидела и всех остальных соседей. Они тоже торопливо замазывали коричневой грязью — под цвет окружающей земли — стены своих домов.

В завершение встречи я мог наблюдать при морозно летней зимней погоде неописуемой красоты закат.

Потом, когда железная дорога возобновила работу, я покинул остров по Гинденбурговой насыпи… Нет, встречаться мы позже никогда не встречались.

А вечером впервые не зажглись маяки. Только тусклые звезды светили в море. В домах не было ни одного огня. До рассвета внизу, в городе, лаяли, как в темном погребе, встревоженные собаки. Над головой все гудел-кружился самолет, охраняя город от немецких бомбардировщиков.

Очередной репортаж я написал далеко отсюда, в Алжире, где после семи лет непрекращающейся бойни война, которую вела Франция, лежала при последнем издыхании, но все никак не желала закончиться. Да и что это значит: мир? Для нашего брата война так никогда и не кончалась.

Все было неожиданно, страшно. Варвара Яковлевна сидела до утра на пороге дома, прислушивалась и думала о Ване. Она не плакала. Егор Петрович шагал по своему саду и кашлял. Иногда он уходил в дом покурить, но долго там не оставался и снова выходил в сад. Изредка с невысоких гор задувал ветер, доносил блеяние коз, запах травы, и Варвара Яковлевна говорила про себя: «Неужто война?»

1946

Перед рассветом с моря долетел короткий гром. Потом второй, третий… По всем дворам торопливо заговорили люди — Карантин не спал. Никто не мог объяснить толком, что происходило за черным горизонтом. Все говорили только, что ночью, в темноте, человеку легче на сердце, безопаснее, будто ночь бережет людей от беды.

Кирпичная крошка, в воздухе, в одежде, между зубами и мало ли еще где. Но мы, женщины, на это ноль внимания. Главное, что наконец кончилась война. А нынче они даже хотят поставить памятник в нашу честь. Ей-богу, хотят. Даже существует такая гражданская инициатива: берлинские разборщицы развалин! Но вот когда повсюду торчали лишь остовы домов, а между протоптанными тропками лежали горы строительного мусора, нам платили 61 пфенниг в час, я еще это не забыла. Зато улучшенная продовольственная карточка, номер два, короче, рабочая карточка. Потому что домохозяйкам полагалось по 300 граммов хлеба ежедневно и по семь граммов жира. Вот и скажите мне, что можно сделать с такой жалкой кляксой.

Быстро прошло тревожное, грозное лето. Война приближалась к городу. От Вани не было ни писем, ни телеграмм. Варвара Яковлевна, несмотря на старость, добровольно вернулась к прежней работе: служила сестрой в госпитале. Так же, как все, она привыкла к черным самолетам, свисту бомб, звону стекла, всепроникающей пыли после взрывов, к темноте, когда ей приходилось ощупью кипятить в кухоньке чай.

Работа была нелегкая — разбирать развалины. И не с Лоттой на пару — Лотта это моя дочь, — нет, мы работали целой колонной: Берлин Центр, а там почти все сровняли с землей. Лотта тоже все время здесь была. С коляской. Мальчишку у ней звали Феликс, но он подцепил туберкулез, думается, от этой кирпичной пыли. Он уже в сорок седьмом помер, еще до того, как ее муж воротился из плена. Вообще-то они почти и не знали друг друга. Это была военная свадьба с заочным венчанием, потому как он тогда воевал на Балканах, а потом на Восточном фронте. Да и не долго он продержался, этот брак. Потому что они были внутренне чужие люди. И помогать он ни грамма не хотел, даже носить чурбаки для печки из Тиргартена — и то нет. А хотел он только лежать на кровати, уставившись в потолок. Сдается мне, он много нехорошего навидался в России. И все причитал, словно для нас, женщин, ночные бомбежки были сплошное удовольствие. Только причитаниями ведь делу не поможешь. Вот мы поплевали на руки и взялись: лезь в развалины, вылезай из развалин! Иногда мы разбирали разбомбленные чердаки или целые этажи. Осколки в ведро, а с полным ведром да с шестого этажа своим ходом, потому что транспортера у нас тогда не было.

Осенью немцы заняли город. Варвара Яковлевна осталась в своем домике на Карантине, не успела уйти. Остался и Егор Петрович.

На второй день немецкие солдаты оцепили Карантин. Они молча обходили дома, быстро заглядывали во все углы, забирали муку, теплые вещи, а у Егора Петровича взяли даже старый медный микроскоп. Все это они делали так, будто в домах никого не было, даже ни разу не взглянув на хозяев.

А один раз — как сейчас помню — мы шуровали в полуразрушенной квартире. Там ничего не осталось, только клочья обоев свисали со стены. Но Лотта нарыла в одном углу плюшевого мишку. Он был весь в пыли, пока она его хорошенько не выбила. А потом он стал выглядеть как новенький. Но только мы все себя спрашивали, а что стало с тем ребенком, которому принадлежал мишка. И ни одна из нашей бригады не пожелала его взять, пока Лотта не решила отнести медведя своему Феликсу, потому как малыш тогда еще был жив. Но по большей части мы насыпали кирпичную крошку в вагонетки или сбивали остатки штукатурки с уцелевших кирпичей. Россыпь мы поначалу сбрасывали в бомбовые воронки, позднее отвозили на грузовиках к насыпной горе, которая тем временем вся покрылась зеленью и очень даже красиво выглядела.

Во рву за Ближним мысом почти каждый день расстреливали евреев; многих из них Варвара Яковлевна знала.

Точно, точно, целые кирпичи мы складывали в пирамидку. Мы обе, Лотта и я, работали сдельно: на очистке кирпичей. Лихая у нас была бригада. Женщины, к примеру, которые явно повидали на своем веку лучшие дни, вдовы чиновников, а одна так и вовсе графиня. Я до сих пор помню: ее звали фон Тюркхейм. У ней раньше, по-моему, были земли на востоке. А ка-ак мы выглядели! Штаны из старых армейских одеял, пуловеры из шерстяных оческов. И все в платках, туго обвязанных вокруг головы. Из-за пыли. И было нас в Берлине до пятидесяти тысяч. Нет, нет, все сплошь женщины, мужчин не было. Их и вообще было слишком мало. А которые и были, только болтались без дела, либо суетились на черном рынке. Грязная работа — это не для них.

У Варвары Яковлевны начала дрожать голова. Варвара Яковлевна закрыла в доме ставни и переселилась в сарайчик для дров. Там было холодно, но все же лучше, чем в разгромленных комнатах, где в окнах не осталось ни одного стекла.

Но как-то раз — до сих пор помню — пошли мы к такой горе, чтобы вызволить из нее железную балку, и вдруг я ухватила чей-то башмак. В самом деле, там висел какой-то мужчина. Ну, конечно, от него немного осталось, но повязка на рукаве его пальто дала нам

Позади генуэзской стены немцы поставили тяжелую батарею. Орудия были наведены на море. Оно уже по-зимнему кипело, бесновалось. Часовые приплясывали в своих продувных шинелях, посматривали вокруг красными от ветра глазами, покрикивали на одиноких пешеходов.

понять, что он был из фольксштурма. А само пальто еще вполне прилично выглядело. Чистая шерсть, довоенный товар. Я его прихватила еще до того, как этого мужчину унесли. Даже пуговицы — и те уцелели. А в одном из карманов лежала хонеровская губная гармошка. Гармошку я подарила зятю, чтоб хоть немного его подбодрить. Но зять не желал играть на гармошке. А когда и желал, то лишь грустные мелодии. Вот мы с Лоттой были совсем не такие. Ведь надо же было както жить дальше. Ну и жили, peu а peu [36]

Однажды зимним утром с тяжелым гулом налетели с моря советские самолеты. Немцы открыли огонь. Земля тряслась от взрывов. Сыпалась черепица. Огромными облаками вспухала над городом пыль, рявкали зенитки, в стены швыряло оторванные ветки акаций. Кричали и метались солдаты в темных серых шинелях, свистели осколки, в тучах перебегали частые огни разрывов. А в порту в пакгаузах уже шумел огонь, коробил цинковые крыши.

Верно, верно, я потом нашла работу в столовой при ратуше Шенеберг. А Лотта — она в войну служила телеграфисткой — потом уже, когда с развалинами было покончено, выучила на курсах машинопись и стенографию. И тоже скоро нашла место, и с тех пор, как развелась, работает вроде как секретаршей. А еще я до сих пор помню, как Ройтер — это был тогда наш бургомистр — нас всех хвалил. И я почти всякий раз участвую, когда встречаются прежние разборщицы развалин, под кофе с пирожными, у Шиллинга на Тауентциен. Там всегда бывает очень весело.

Егор Петрович, услышав первые взрывы, торопливо вышел в сад, протянул трясущиеся руки к самолетам — они мчались на бреющей высоте над Карантином, — что-то закричал, и по его сухим белым щекам потекли слезы.

Варвара Яковлевна открыла дверь сарайчика и смотрела, вся захолодев, как огромные ревущие птицы кружили над городом и под ними на земле взрывались столбы желтого огня.

1947

— Наши! — кричал Егор Петрович. — Это наши, Варвара Яковлевна! Да разве вы не видите? Это они!

Той, не знающей себе равных, зимой, когда мы страдали от более чем двадцатиградусных морозов, а доставка рурского угля по воде стала в западной зоне невозможна из-за того, что все водные артерии, и Эльба, и Везер, и Рейн замерзли, я как сенатор отвечал за энергоснабжение города Гамбург. Как подчеркивал бургомистр Брауэр в своих радиообращениях, еще никогда — даже и в военные годы — положение не было таким безнадежным. За период не ослабевающих морозов у нас набралось до восьмидесяти пяти замерзших. А уж про то, сколько людей умерло от гриппа, вы меня лучше и не спрашивайте.

Один из самолетов задымил, начал падать в воду. Летчик выбросился с парашютом. Тотчас в море к тому месту, где он должен был упасть, помчались, роя воду и строча из пулеметов, немецкие катера.

Небольшим подспорьем были воздвигнутые сенатом во всех частях города павильоны для обогревания, что в Эймсбютеле или Бармбеке, что в Лангенхорне или Вандсбеке. Поскольку запасы угля, заготовленные нами еще с весны, были конфискованы британским оккупационным командованием в пользу армии, а у гамбургских электростанций угля оставалось всего на несколько недель, приходилось вводить драконовские меры экономии. Во всех районах города отключали электричество. Электричка ограничила свою деятельность, трамваи — тоже. Всем пивным полагалось закрываться в 19 часов, а театры и кино вообще прекратили работу. Более ста школ отменили занятия. А для заводов, не выпускавших жизненно необходимую продукцию, ввели сокращенный рабочий день.

Тяжелая немецкая батарея была сильно разбита, засыпана землей. На главной улице горел старинный дом с аркадами, где помещался немецкий штаб.

В порту тонул, дымясь, румынский транспорт, зеленый и пятнистый, как лягушка. На улицах валялись убитые немцы.

Происходили — если уж быть точным — и более страшные вещи: отключение электричества распространилось даже на больницы. Комитет по здравоохранению счел необходимым приостановить рентгеновские исследования при отделе сывороток на Бреннерштрассе. Вдобавок из-за неурожая масличных культур и без того скудное снабжение продовольствием фактически осталось снабжением только на бумаге: на человека в месяц приходилось 75 граммов маргарина. А поскольку желание Германии принять участие в международной китобойной экспедиции было отвергнуто британскими властями, не приходилось рассчитывать и на помощь местных маргариновых фабрик, принадлежавших голландскому концерну Унилевер. Итак, помощи не было ниоткуда. И все страдали от голода и мороза.

После налета пробралась из города на Карантин пожилая рыбачка Паша и рассказала, что убита какая-то молодая женщина около базара и больной старичок провизор.

Но если вы спросите меня, кому тогда пришлось всего хуже, я не без упрека по адресу тех, кому и тогда приходилось много легче, скажу: это были все жильцы разбомбленных домов, обитавшие в подвалах, а также беженцы с востока, которые ютились на садовых участках и в кишевших вшами бараках. И не будь я даже сенатором именно по жилищным вопросам, я все равно не отказался бы от обязанности проверять эти наспех сооруженные из рифленой жести на бетонном основании времянки, равно как и садовое товарищество Вальтерсхоф. Там разыгрывались ужасающие сцены. Хотя ветер свирепо задувал сквозь щели, большинство чугунных печек стояли ненатопленными. Старики, те вообще не вылезали больше из постели. И стоило ли удивляться, что самые нищие, которым из-за отсутствия предметов для обмена был недоступен черный рынок, где четыре брикета отдавали за одно яйцо или три сигареты, что эти самые нищие либо погружались в полное отчаяние, либо вступали на нелегальный путь? Особенно активно грабили поезда с углем дети разбомбленных или изгнанных.

Варвара Яковлевна не могла оставаться дома. Она пошла к Егору Петровичу. Он стоял около стены, заросшей диким виноградом, и бессмысленно стирал тряпкой белую пыль с листьев. Листья были сухие, зимние, и, вытирая листья, Егор Петрович все время их ломал.

Должен признаться, что уже тогда я не мог вынести приговор в соответствии с инструкциями и предписаниями. В присутствии высоких полицейских чинов я мог наблюдать происходящее на товарной станции Тифзак: полуприкрытые ночной тьмой фигурки, которые не отступали ни перед каким риском, среди них подростки и дети. С мешками и тачками они стекались на станцию, используя каждое темное место и лишь изредка попадая в свет дуговых фонарей. Одни сбрасывали уголь с платформ, другие собирали. Глядь — а их уже и след простыл.

— Что же это, Егор Петрович? — тихо спросила Варвара Яковлевна. — Значит, свои своих… До чего же мы дожили, Егор Петрович?

В результате я попросил тогдашнего начальника железнодорожной полиции не вмешиваться на сей раз в происходящее. Но облава уже началась, лучи прожекторов высветили территорию. Слова команды, усиленные мегафоном. Лают полицейские собаки. Я все еще слышу пронзительные полицейские свистки и вижу перед собой изможденные детские лица. Если б они по крайней мере плакали. Но даже и на это они уже были неспособны.

— Так и надо! — ответил Егор Петрович, и борода его затряслась. — Не приставайте ко мне. Я занят.

Только, пожалуйста, не спрашивайте, каково было тогда у меня на душе. Но для вашей публикации хочу еще добавить следующее: наверно, по-другому просто было нельзя. Органам городского управления и полиции отдали приказ не бездействовать. И лишь в конце марта морозы пошли на убыль.

— Не верю я, что так надо, — ответила Варвара Яковлевна. — Не могу я понять, как это можно занести руку на свое, родное…

1948

— А вы полагаете, им это было легко? Великий подвиг! Великий!

Вообще-то мы с женой собирались первый раз в жизни по-настоящему отдохнуть. Нам как пенсионерам приходилось трястись над каждым пфеннигом, даже когда рейхсмарка уже почти ничего не стоила. Но поскольку мы с ней никогда не курили и могли что-то предпринять с талонами на курево — тогда все давали только по карточкам, — нам удалось немножко поразжиться благодаря черному рынку и даже кое-что отложить.

— Не умещается это у меня в голове, Егор Петрович. Глупа я, стара, должно быть…

Егор Петрович долго молчал и вытирал листья.

Ну, мы, стало быть, и поехали в Алгой [37]. А там все время лил дождь. Впоследствии моя жена могла на эту тему и еще про все, что нам довелось пережить в горах, сочинить настоящую рифмованную поэму на чистом рейнландском диалекте, потому как оба мы родом из Бонна. Начиналась эта поэма следующими словами:

— Господи, господи, — сказала Варвара Яковлевна, — что же это такое? Хоть бы вы мне объяснили, Егор Петрович.

Три ночи, три дня мы по Рейну гуляли,Ни гор, ни небес, ни камней не видали…

Но Егор Петрович ничего объяснять не захотел. Он махнул рукой и ушел в дом.

Но в нашем пансионе и вообще повсюду уже ходили слухи про новые деньги, которые должны наконец-то ввести. А потом прошел слух: вот через два дня и введут.

Перед вечером по Карантинной улице прошло трое немецких солдат. Один нес пук листовок, другой — ведро с клейстером. Сзади плелся, все время сплевывая, рыжий сутулый солдат с автоматом.

И выдали нам к Рождеству по подарку:Ко всем неприятностям — новую марку.

Вот что сочинила моя жена по этому поводу. И тут и поспешно, так сказать, про запас, подстригся у деревенского брадобрея на старые деньги, причем даже велел срезать больше, чем надо. А жена покрасила у него волосы в каштановый цвет и — плевать на расходы — сделала там же перманент. А потом пришлось срочно укладывать вещи. Хватит, наотдыхались! Но поезда по всем направлениям, и особенно в Рейнланде, все равно как когда ездят по деревням за продуктами, были набиты битком, каждый хотел чем поскорей очутиться дома, и это отлилось у моей Аннелизы в следующие рифмы:

Солдаты наклеили объявление на столб около дома Варвары Яковлевны и ушли. Никто к объявлению не подходил. Варвара Яковлевна подумала, что, должно быть, никто и не заметил, как немцы клеили эту листовку. Она накинула рваную телогрейку и пошла к столбу. Уже стемнело, и если бы не узкая желтая полоска на западе среди разорванных туч, то Варвара Яковлевна вряд ли прочла бы эту листовку.

А поезд наш битком набит,За новой маркой всяк спешит…

Листовка была еще сырая. На ней было напечатано:

Потом, еще не успев приехать в Бонн, мы ринулись в сберкассу и сняли со счета все, что там у нас еще оставалось, потому как в ближайшее воскресенье, это, значит, было 20-го июня, началась вся эта катавасия с обменом. Но, перво-наперво, полагалось занять очередь. Под дождем, к слову сказать. Дождь вообще-то лил всюду, не только у нас в Алгое. Простояли мы целых три часа — такой длины была очередь. Каждому выдали по сорок марок, а месяц спустя — еще двадцать, но уже не рейхсмарок, а немецких марок, рейха ведь, собственно говоря, больше не осталось. И считалось это проявлением справедливости, но никакой справедливости тут не было. Во всяком случае, не было для нас, пенсионеров. От того, что мы собственными глазами увидели на другой день, вполне могла закружиться голова. Вдруг, словно кто-то сказал «фокус-покус-тили-покус», все витрины засияли товаром. Колбаса, ветчина, приемники, нормальные ботинки, а не такие, с деревянной подметкой, костюмы, из натуральной шерсти, причем всех размеров. Ну, само собой, это был накопленный и припрятанный товар. Сплошь спекулянты скупили это добро про запас, дожидаясь, когда придут настоящие деньги. Потом уже прошла молва, будто всем этим мы обязаны Эрхарду, ну, который с толстой сигарой. А новые деньги втихаря отпечатали американцы. Позаботились они заодно и о том, чтобы новая немецкая марка была только в так называемой Тризонии, а в советской зоне чтоб ее не было. Вот почему русские завели собственную марку и закрыли все подступы к Берлину, после чего пришлось устраивать воздушный мост, и теперь наша Германия была разделена также и по деньгам. Вот только с деньгами вскоре стало совсем худо. Для пенсионеров вроде нас — и подавно. По поводу чего Аннелизе написала:

Денег дали нам так мало,Что на жизнь и не хватало…


«За срыванье — расстрел. От коменданта. Советские летчики произвели бомбардирование мирного населения, вызвав жертвы, пожары квартир и разрушения. Один из летчиков, виновных в этом, взят в плен. Его зовут Иван Герасимов. Германское командование решило поступить с этим варваром как с врагом обывателей и расстрелять его. Дабы жители имели возможность видеть большевика, который убивал их детей и разрушал имущество, завтра в семь часов утра его проведут по главной улице города. Германское командование уверено, что благонамеренные жители окажут презрение извергу.
Комендант города
обер-лейтенант Зус».


Не диво, что в нашем местном ферейне товарищ Германн бранился:

— Интересно, откуда вдруг взялась такая уйма товаров? Да оттуда, что частная экономика заботится не об удовлетворении потребностей, а о собственных барышах…

Варвара Яковлевна оглянулась, сорвала листовку, спрятала ее под телогрейку и торопливо пошла к себе в сарайчик.

Вообще-то он был прав, хотя потом стало немного получше. Но для нас, мелких пенсионеров, так ничего и не изменилось. Мы, правда, могли постоять перед полными витринами, но и только. Хорошо, конечно, что теперь появились, наконец, свежие фрукты и овощи, вишни, по пятьдесят пфеннигов за фунт, цветная капуста по шестьдесят пять за вилок. Но нам приходилось считать и пересчитывать, как раньше.

Первое время она сидела в оцепенении и ничего не понимала, только перебирала дрожащими пальцами бахрому старенького серого платка. Потом у нее начала болеть голова, и Варвара Яковлевна заплакала. Мысли путались. Что же это такое? Неужели его, Ваню, немцы завтра убьют где-нибудь на грязном дворе, около поломанных грузовиков! Почему-то мысль, что его убьют обязательно во дворе, около грузовиков, где воняет бензином и земля лоснится от автола, все время приходила в голову, и Варвара Яковлевна никак не могла ее отогнать.

К счастью, моя жена послала на конкурс, объявленный газетой «Кёльнише рундшау», свое стихотворение под названием «Бегство из Алгой». Полагалось описать «Лучшие впечатления об отпуске». Ну, чего тут долго рассказывать, она получила вторую премию, что означало двадцать новых марок наличными. А за публикацию в газете — еще десять. Деньги эти мы положили в сберкассу. Мы и вообще старались сберечь все, что только можно. Но для поездки в отпуск за все эти годы денег так и не набралось. Потому что мы, как это тогда называлось, стали «жертвами денежной реформы».

Как спасти его? Чем помочь? Зачем она сорвала эту листовку со столба? Чего она испугалась? Немцев? Нет. Ей было совестно перед своими. Она хотела скрыть листовку от Егора Петровича, от всех. Немцы убьют Ваню, могут убить и ее. Варвару Яковлевну, за то, что она сорвала этот липкий клочок бумаги. А свои? Свои, кроме чудака Егора Петровича, никогда не простят ей эту убитую женщину, и несчастного старичка провизора и разбитые в мусор дома, где они жили столько лет, дома, где все знакомо-от облупившейся краски на перилах до ласточкиного гнезда под оконным карнизом. Ведь все знают, что Ваня — ее воспитанник, а многие даже уверены, что он ее сын.

1949

Варвара Яковлевна как будто уже чувствовала на себе недобрые пристальные взгляды, слышала свистящий шепот в спину. Как она будет смотреть всем в глаза! Лучше бы Ваня убил ее, а не этих людей. А Егор Петрович еще говорил, что это — великий подвиг.

…И представь себе, мой дорогой Улли, бывают еще на свете знамения и чудеса, потому как мне на старости лет, совсем недавно выпала удивительная встреча: она еще жива, прекрасная Инга, чей неприступный облик (в natura и figura) [38] некогда (или прикажете говорить: во времена Адольфа?) бросал нас, штеттинских юнцов, в жар и в холод, волновал, лишал дара речи, короче, кружил нам голову и — рискну даже сказать — повергал в сердечный трепет тех, кто приблизится к ней на расстояние не более вытянутой руки. Нет, не когда мы разбивали палатки у залива, а когда мы совместно собирали зимнюю помощь для замерзающего восточного фронта, складывали и запаковывали подштанники, пуловеры, нарукавники и прочие шерстяные вещи, мы набрасывались друг на друга. Впрочем, все это сводилось лишь к мучительным поцелуям на разостланных меховых пальто и вязаных кофтах, после чего от нас зверски разило нафталином.

Варвара Яковлевна все перебирала бахрому платка, все плакала, пока не начало светать.

Чтобы снова вернуться к сегодняшней Инге: возраст явно сказывается — как и у нас, но даже от покрытой морщинами и обзаведшейся серебристой сединой фрау др. Стефан исходит тот поток юной силы, который некогда вознес ее в высшие круги. Думаю, ты наверняка помнишь: производство за производством. Под конец она стала фюрершей в BDM, тогда как мы были всего лишь: я — фюрером в юнгцуге [39], а ты фенляйнфюрером. Когда же нас позднее все-таки засунули в форму Люфтваффе, пора коричневых рубашек, галстуков и фюрерских шнуров (известных под названием «обезьяньи качели») все равно уже была на исходе. Зато Инга — о чем она стыдливо прошептала мне на ухо — продержала своих девушек в железном кулаке до самого конца: забота о беженцах из Задней Померании, пение в госпиталях. И лишь когда пришли русские, она, не потерпев ни малейшего физического ущерба, отреклась от Союза Немецких Девушек.

Утром она крадучись вышла из сарайчика и спустилась в город. Ветер свистел, раздувая над улицами золу, пепел. В черной мрачности, во мгле шумело море. Казалось, что ночь не ушла, а только притаилась, как воровка, в подворотнях и дышит оттуда плесенью, гарью, окалиной.

Теперь, на рассвете, у Варвары Яковлевны все внутри будто выжгло слезами, и ничто уже ее не пугало. Пусть убьют немцы, пусть ее возненавидят свои — все равно. Лишь бы увидеть Ваню, хоть родинку на его щеке, а потом умереть.

Ну, чтобы не злоупотреблять твоим терпением, как человека, вынужденного читать это послание: мы встретились с ней по случаю книжной ярмарки в Лейпциге, в программу которой входил допущенный Государством рабочих и крестьян профессиональный разговор под эгидой Дуденовского общества [40]; членами которого являлись два немца, в частности я, профессор, которому (как и тебе) предстоял выход на пенсию, но лингвистические достоинства которого пользовались и пользуются большим спросом у Западного Дудена. И поскольку мы до известной степени могли без помех работать с Восточным Дуденом, она и произошла, эта встреча, ибо Инга тоже как известный лингвист принадлежит к общенемецкому языкоухудшающеулучша-ющему объединению, где имеют, хотя и ограниченное, право голоса также австрийцы и немецкоговорящие швейцарцы. Не хочу, однако, докучать тебе нашими спорами касательно реформы правописания: эта гора уже давно мучается родовыми схватками и не сегодня-завтра родит пресловутую мышь.

Варвара Яковлевна шла торопливо, глядя себе под ноги, и не замечала, что позади нее шел Егор Петрович. Не видела она и старого Спиро, пробиравшегося туда же, на главную улицу, и веснушчатую рыбачку Пашу. Варвару Яковлевну не покидала надежда, что, может быть, никто не придет смотреть, как будут вести ее Ваню. Придет только она одна, и ничто не помешает ей его увидеть.

Но Варвара Яковлевна ошиблась. Серые озябшие люди уже жались под стенами домов.

Единственно интересным представляется мой тет-а-тет с Ингой. Мы церемонно уговорились встретиться за чашкой кофе с пирожными в Медлеровском пассаже, причем я получил возможность по приглашению Инги грызть некое саксонское лакомство, именуемое «творожник». После кратких профессиональных замечаний мы подошли к нашей штеттинской юности. Ну сперва обычные школьные воспоминания. Она с опаской двигалась между воспоминаниями из нашего совместного периода по «гитлерюгенд», прибегала к метафорам такого типа «В те мрачные года совращения…» Еще она сказала: «…Как же были осквернены наши идеалы, как злоупотребляли нашей верой…» Но когда я перешел к периоду после сорок пятого, она без малейшей запинки истолковала перемену своей прежней системы и прежних цветов на социалистическую, совершившуюся всего лишь через полтора года колебаний как «мучительный переход к антифашизму». Вот и в Союзе Немецкой Молодежи она как человек более чем квалифицированный быстро сделала карьеру. Она рассказывала о своем участии в торжествах по поводу образования ГДР, проходивших, как всем известно, в одна тысяча девятьсот сорок девятом году в бывшем геринговском Министерстве воздушного флота. Потом она принимала участие во Всемирном фестивале молодежи, в Первомайских процессиях, а усердно агитируя несговорчивых крестьян, тем самым принимала участие даже и в коллективизации. Но при этой усиленной агитации, как она говорила, «при посредстве громкоговорителя», у нее зародились первые сомнения. Вдобавок наша прекрасная Инга и по сей день является членом СЕПГ [41] и в этом качестве она прилагает всяческие усилия — в чем и заверила меня — чтобы «встречать ошибки и заблуждения партии конструктивной критикой».

Варвара Яковлевна боялась смотреть им в глаза. Она не подымала голову, все ждала обидного окрика. Иначе она бы увидела, как переменился ее родной город. Увидела бы трясущиеся головы людей, сухие волосы, пыльные морщины, красные веки.

Затем мы перешли к маршрутам бегства наших семей. Ее семья на бегу осела в Ростоке, где сама Инга вскоре, как вполне доказуемый выходец из рабочей семьи — ее отец был сварщиком на верфи, — могла поступить в университет и одновременно делать партийную карьеру. А моих родителей, как ты знаешь, занесло морским путем в Данию, оттуда — в Шлезвиг-Гольштейн, точнее сказать — в Пиннеберг. Инге я сказал: «Ну, нас, по счастью, волной занесло через Эльбу, на Запад, где меня и подхватили англичане», после чего я перечислил ей этапы моего пути: плен в Мюнстеровском лагере, тетку в Геттингене, с опозданием сданные экзамены на аттестат зрелости, первые семестры в Геттингене же, должность ассистента в Гисене, американская стипендия и т.д. и т.п.

Варвара Яковлевна остановилась около афишного столба, спряталась за ним, вся съежилась, ждала.

Обеими руками она комкала старенькую шелковую сумочку, где, кроме носового платка и ключа от сарайчика, ничего не было.

Покуда мы так с ней болтали, мне пришло в голову, насколько ущербным и одновременно благоприятным было мое западное становление: коричневая рубашка была сброшена, но голубой взамен не выдали. «Ну, это все внешние приметы, — сказала Инга, — мы хоть во что-то верили, а вы при капитализме утратили все и всяческие идеалы». Я, конечно, начал возражать: «Ну, веры у нас и раньше хватало, когда я носил коричневую рубашку, а ты носила белоснежную блузку, юбку до колен и веровала!» «Мы были дети, совращенные дети!» — гласил ее ответ. После чего Инга погрузилась в молчание. Впрочем, это она всегда умела. Ну и само собой, она не пожелала терпеть, когда я накрыл ладонью ее руку. Скорее обращаясь к себе самой, она прошептала: «В какой-то момент у нас все пошло наперекосяк». И с моей стороны последовало естественное эхо: «У нас тоже».

На столбе висели клочья афиш. Они извещали о событиях как будто тысячелетней давности — симфонии Шостаковича, гастролях чтеца Яхонтова.

После чего мы беседовали только по делу, заговорили о Дуденовском обществе и его общенемецких неурядицах. Под конец перешли к орфографической реформе. Оба мы придерживались того мнения, что реформу надо проводить решительно и радикально или вообще не затевать. «Только ничего половинчатого!» вскричала она и чуть-чуть порозовела до корней волос. А я молча кивнул, вспоминая свою юношескую любовь.

Люди все подходили молча и торопливо. Было так тихо, что даже до главной улицы доносились раскаты прибоя. Он бил о разрушенный мол, взлетал серой пеной к. тучам, откатывался и снова бил в мол соленой водой.

1950

Потом толпа вдруг вздохнула, вздрогнула и придвинулась к краю тротуара. Варвара Яковлевна подняла глаза.

Раз я уже задолго до войны был пекарем, кельнские так и прозвали меня «Пряник с приветом». Но это они не со зла, просто после великого Вилли Остерманна мне лучше других удавалась раскачка под вальс. В тридцать девятом, когда мы последний раз справляли карнавал и могли громко кричать «Гип-гип-ура, Кёльн», гвоздем программы была «Резвая лань…», да и по сей день у нас повсюду звучит «Честь имею, господин капитан!», обессмертившее «Мюльхаймскую лодочку».

За спинами людей, закрывавших от нее мостовую, она увидела в глубине улицы серые каски, стволы винтовок. Все это медленно приближалось, слегка покачиваясь и гремя сапогами.

Потом все стало мрачней мрачного. Лишь когда кончилась война и от нашего дорогого Кёльна остались одни развалины, когда оккупационные власти категорически запретили проведение карнавала, да и будущее выглядело донельзя мрачно, мне удался великий прорыв с моим «Мы все уроженцы Тризонии», потому как кельнские пижоны не станут терпеть, чтоб им кто-то что-то запрещал. По-над развалинами, разукрасившись тем, что осталось; карнавальные офицеры в красных мундирах, все брюхачи, даже несколько инвалидов из принцевой гвардии, и пошло-поехало от Петушиных ворот. А в сорок девятом, впервые после войны, крутое созвездие, как и положено — Принц, Крестьянин, Девица, — собственноручно принялось выгребать мусор из полностью разрушенного Гюрцениха. Это было чисто символическое действие, потому что в Гюрценихе всегда проводились самые прекрасные мероприятия.

Варвара Яковлевна схватилась рукой за столб, подалась вперед, вытянула худенькую шею.

Кто-то взял ее за локоть и быстро сказал: «Только не кричите, не выдавайте себя!» Варвара Яковлевна не оглянулась, хотя и узнала голос Егора Петровича.

И только на другой год нам разрешили официально. Был юбилейный год, потому что древние римляне в пятидесятом году основали наш город под названием Колониа. «Кёльн, вот он стал каков за девятнадцать веков» — это и был лозунг празднования. К сожалению, не мне принадлежит карнавальный шлягер сезона, и никому другому из профессионалов, ни тебе Юпп Шлёссер, ни тебе Юпп Шмиц, а сочинил его некий Вальтер Штейн, которому якобы во время бритья пришла в голову строчка «Кто будет за это платить, где деньги на это добыть?» Признаюсь честно, его текст вполне угадал настроение людей. «Кто сможет на это нассать, где деньги на это достать?»… Но раскручивал эту песню один тип с радио, Фельц его звали. Жулик — клейма негде ставить, потому как и Штейн, и Фельц — это был один и тот же человек. Обман был довольно подлый, настоящая афера по-кёльнски, но «Кто будет за этот платить?» звучало на всех углах, потому что этот самый не то Штейн, не то Фельц нашел верный тон. Ведь после денежной реформы во всех карманах свистел ветер и уж, во всяком случае, у простых людей. Но у нашего карнавального Принца Петра III деньжонки всегда водились, и то сказать: оптовая торговля картофелем! А Крестьянин наш, тот имел фирму изделий из мрамора в Эренфельде. Не из бедных была также и наша Девица Вильгельмина, которую, по уставу, должен был изображать мужчина, а мужчина этот был ювелир да вдобавок золотых дел мастер. Это тройное созвездие и швырялось потом деньгами, когда в базарном павильоне справляли женский карнавал с базарными торговками…

Впрочем, я ведь собирался говорить про Дурацкий понедельник. День выдался дождливый, но, несмотря на это, народу набралось до миллиона, некоторые прибыли даже из Голландии и Бельгии. Оккупанты — и те приняли участие в праздновании, потому что теперь было в общем и целом все дозволено. И получилось почти как в былые годы, если, конечно, отвлечься мыслями от развалин, которые довольно зловеще бросались в глаза. Это была историческая процессия с древними германцами и древними римлянами. Началось с уберийцев, от которых вроде бы и происходят кёльнцы, потом, ноги навскидку — маркитантка Марихен, а впереди музыка. И все эти колесницы, числом до пятидесяти. И если девиз прошлого года гласил: «Мы снова здесь и делаем, что можем!», а могли мы, сказать по-честному, и в самом деле очень немного, то на сей раз из колесниц в толпу сыпалась карамель, для пузанов и для модников, на круг примерно двадцать пять центнеров. А из передвижного фонтана фирма 4711 разбрызгала в толпу несколько тысяч литров одеколона. Тут вполне было уместно спеть, под раскачку: «Кто будет за это платить?…»

Она смотрела на темную приближающуюся толпу. Среди серых шинелей синел комбинезон летчика. Варвара Яковлевна видела мутно, неясно. Она вытерла глаза, судорожно втиснула носовой платок в сумочку и наконец увидела: позади коренастого немецкого офицера шел он, ее Ваня. Шел спокойно, прямо смотрел вперед, но на его лице уже не было того выражения застенчивости, к которому Варвара Яковлевна так привыкла.

Этот шлягер сохранился на долгое время. Если отвлечься от шлягера, в процессии Дурацкого понедельника по части политики ничего интересного не происходило, потому что оккупационные власти за всем присматривали. Разве что в самой процессии обращали на себя внимание две маски, которые все время держались рядом. Они даже целовались и танцевали друг с дружкой, ну, словом, водой не разольешь, что было довольно противно и, я бы даже сказал, гнусно, потому что одна из масок очень похоже изображала старика Аденауэра, а другая — это была бородка клинышком оттуда, ну, короче, этот ихний Ульбрихт. Люди, ясное дело, смеялись над хитрым индейским вождем и сибирской козой. Но это, собственно, было единственным, что касалось всей Германии в процессии Дурацкого понедельника. Направлено скорей всего против Аденауэра, которого кёльнские пижоны никогда не любили, потому что еще до войны, будучи обер-бургомистром, он выступал против карнавала. А уж став канцлеpoм, он и вовсе с радостью бы его запретил. Причем навсегда.

1951

Она смотрела, задохнувшись, сдерживая дыхание, глотая слезы. Это был он, Ваня, все такой же загорелый, милый, но очень похудевший и с маленькими горькими морщинами около губ.

Глубокоуважаемые господа из Управления заводов «Фольксваген»!

Внезапно руки у Варвары Яковлевны задрожали сильнее, и она уронила сумочку. Она увидела, как люди в толпе начали быстро снимать шапки перед Ваней, а многие прижимали к глазам рукава.

Я опять должна писать вам жалобу, потому что мы ни разу не получили от вас ответа. Не оттого ли, что так сложилась судьба и мы проживаем теперь в Германской Демократической Республике? Причем наш домик находится под Мариенборном, у самой границы, через которую мы не имеем права переходить с тех пор, как, к сожалению, был сооружен защитный вал.

А потом Варвара Яковлевна увидела, как на мокрую от дождя мостовую неизвестно откуда упала и рассыпалась охапка сухих крымских цветов. Немцы пошли быстрее. Ваня улыбнулся кому-то, и Варвара Яковлевна вся расцвела сквозь слезы. Так до сих пор он улыбался только ей одной.

И очень несправедливо, что вы нам не отвечаете. Мой муж работал у вас с самого начала, я пришла несколько позже. Уже в тридцать восьмом он обучался в Брауншвейге на инструментальщика. Позже он стал сварщиком, а когда война подошла к концу, сразу начал разбирать развалины, потому что заводы были разбомблены почти наполовину. Позднее, когда к руководству пришел господин Нордхоф и по-настоящему начались монтажные работы, он даже стал контролером, а заодно был в производственном совете. На снимке, который я прилагаю, вы можете видеть, что он присутствовал пятого октября 1951 года, когда с конвейера сошел 250-тысячный «фольксваген» и у нас был большой праздник. И господин Нордхоф произнес очень красивую речь. А мы все столпились вокруг «жука», его покрыли золотисто-желтой краской, как и миллионный, который мы отмечали четыре года спустя. Но второй праздник получился лучше, потому что в прошлый раз, когда с конвейера сошел 250-тысячный, не хватало рюмок и пришлось пить из каких-то пластиковых стаканов, отчего у многих гостей и сотрудников не на шутку разболелся живот, и некоторых даже вырвало прямо в цеху. Но на сей раз подавали настоящие рюмки. Жаль только, что профессор Порше, который по сути и изобрел «фольксваген», а вовсе не этот Гитлер, скончался в том же году, в Штутгарте, и потому не мог праздновать вместе с нами. Уж он-то наверняка ответил бы нам, доведись ему увидеть наши прежние сберегательные карточки.

Когда отряд поравнялся с Варварой Яковлевной, толпа перед ней расступилась, несколько рук осторожно — схватили ее, вытолкнули вперед на мостовую, и она очутилась в нескольких шагах от Вани. Он увидел ее, побледнел, но ни одним движением, ни словом не показал, что он знает эту трясущуюся маленькую старушку. Она смотрела на него умоляющими, отчаянными глазами.

Сама я начала работать на «Фольксвагене» уже когда шла война, сразу после Сталинграда, когда призвали всех мужчин. Тогда, как вам, без сомнения, известно, еще не выпускали «жука», а выпускали огромное количество вездеходов для нашего вермахта. В прессовочном цеху, где я штамповала жесть, помимо наемных рабочих было еще множество русских женщин, но говорить с ними нам запрещалось В этом цеху я пережила и бомбардировки. Когда работа снова возобновилась, меня перебросили на более легкий участок, к конвейеру. Тогда я и познакомилась со своим мужем. Но лишь в пятьдесят втором, когда умерла моя мать и оставила нам под Мариенборном домик с садом, я перебралась в Советскую оккупационную зону. А мой муж проработал еще примерно с год, пока с ним не произошел несчастный случай на производстве. Может, мы напрасно это сделали, потому что судьба распорядилась так, что мы теперь оказались от всего отрезаны. Вы даже на наши письма не отвечаете, и это очень несправедливо!

— Прости меня, Ваня! — сказала Варвара Яковлевна и заплакала так горько, что даже не увидела, как быстро и ласково взглянул на нее Ваня, не услышала, как немецкий офицер хрипло крикнул ей:

А ведь мы своевременно подали заявление о вступлении в сберегательный договор с «Фольксвагеном» и выслали вам все необходимые документы. Во-первых, подтверждение, что мой муж, Бернхард Эйлсен, с марта тысяча девятьсот тридцать девятого года каждую неделю вносил по меньшей мере пять марок и четыре года подряд наклеивал на сберегательную карту марки для получения иссиня-черной модели «Крафт дурх фройде» [42], как назывался «Фольксваген» в те времена. В общей сложности мой муж накопил таким путем 1230 марок. Такова была тогда продажная цена, если получать непосредственно с завода. Далее вам было отправлено подтверждение окружного президиума Национал-социалистского объединения «Крафт дурх фройде». Но поскольку небольшое количество машин, которое производилось в войну, попадало к партийным бонзам, моему мужу так ничего и не досталось. По этой причине, а также потому, что он получил инвалидность, мы претендуем на модель «жука», иными словами на «фольксваген 1500», цвета «липовый лист» и без особых усовершенствований.

«Назад!» — и выругался, и не заметила, как Егор Петрович и старый Спиро втащили ее обратно в толпу и толпа тотчас закрыла ее от немцев. Она только помнила потом, как Егор Петрович и Спиро вели ее через пустыри по битой черепице, среди белого от извести чертополоха.

— Не надо, — бормотала Варвара Яковлевна. — Пустите меня. Я здесь останусь. Пустите!

Теперь, когда с конвейера уже сошло более пяти миллионов машин, и вы даже выстроили дочернее предприятие для мексиканцев, должна найтись возможность удовлетворить и наши требования, пусть мы теперь постоянно проживаем в ГДР. Или мы вообще больше не считаемся немцами?

Но Егор Петрович и Спиро крепко держали ее под руки и ничего не отвечали.

Поскольку ваш Федеральный суд в Карлсруэ недавно заключил договор с объединением бывших вкладчиков, нам причитается скидка в 600 марок. А остальное мы охотно заплатим в нашей валюте. Это ведь разрешается или как?

Егор Петрович привел Варвару Яковлевну в сарайчик, уложил на топчан, навалил на нее все, что было теплого, а Варвара Яковлевна дрожала так, что у нее стучали зубы, старалась стиснуть изо всех сил зубами уголок старенького серого платка, шептала: «Что же это такое, господи? Что же. это?» — и из горла у нее иногда вырывался тонкий писк, какой часто вырывается у людей, сдерживающих слезы.

С глубоким уважением ждет вашего ответа

Как прошел этот день, Варвара Яковлевна не помнила. Он был темный, бурный, сырой — такие зимние дни проходят быстро. Не то они были, не то их и вовсе не было. Все настойчивее гудело море. Ветер рвал сухой кустарник на каменных мысах, швырялся полосами дождя.

Эльфрида Эйльсен.

Ночью в гул моря неожиданно врезался тяжелый гром, завыли сирены и снаряды, загрохотали взрывы, эхо пулеметного огня застучало в горах. Егор Петрович вбежал в сарайчик к Варваре Яковлевне и что-то кричал ей в темноте. Но она не могла понять, что он кричит, пока не услышала, как вся ненастная ночь вдруг загремела отдаленным протяжным криком «ура». Он рос, этот крик, катился вдоль берега, врывался в узкие улицы Карантина, скатывался по спускам в город.

1952

— Наши! — кричал Егор Петрович, и желтый кадык на его шее ходил ходуном. Егор Петрович всхлипывал, смеялся, потом снова начинал всхлипывать.

Когда гости нас спрашивают, я им всем и до сих пор отвечаю, что нас свело «Волшебное зеркальце», как раньше называли телевидение, причем не только в бюллетене «Слушай-ка», а уж любовь пришла потом, мало-помалу. Случилось все на Рождество пятьдесят второго. Тогда повсюду, а не только у нас в Люнебурге, люди толпились перед витринами радиомагазинов и смотрели, как на экране шла первая настоящая телепрограмма. Там, где стояли мы, был всего один-единственный телевизор.

К рассвету город был занят советским десантом. И десант этот был возможен потому, что советские летчики разбомбили, уничтожили немецкие батареи.

Так сказал Варваре Яковлевне Егор Петрович. Сейчас он возился в кухоньке у Варвары Яковлевны, кипятил ей чай.

Не сказать, конечно, что программа была очень увлекательная: сперва история, где пели «Тихая ночь, святая ночь» и где речь шла об учителе и резчике по дереву, которого звали Мельхиор. Потом танцевальное представление, по мотивам Вильгельма Буша, где лихо отплясывали Макс и Мориц. Но все это после мелодий того самого Норберта Шульце, которому мы, бывшие солдаты, были обязаны не только песней «Лили Марлен», но и «Бомбы на Англиканию». Ах, да, поначалу еще плел что-то торжественное главный редактор Северо-западного немецкого радио, некий доктор Плейстер, с именем которого рифмовалась последующая телекритика — Доктор Плейстер — липкий, как клейстер. И еще была там дикторша в пестром платье, она держалась очень робко и всем улыбалась, особенно мне.

— Значит, и Ваня мой тоже?.. — спросила Варвара Яковлевна, и голос ее сорвался.

Ту, которая подобным образом свела нас, звали Ирена Косе, ибо в толпе перед витриной Гундель по чистой случайности оказалась рядом со мной. Ей понравилось решительно все, что нам могло предложить «Волшебное зеркало». Рождественская история растрогала ее прямо до слез. Всякую выходку Макса и Морица она, нимало не стесняясь, награждала аплодисментами. Однако когда я после выпуска новостей — уж и не знаю, что в них еще было, кроме папского послания, — расхрабрился и заговорил с ней: «А вы, барышня, заметили, что вы удивительно похожи на дикторшу?», последовал ехидный ответ: «Вот уж не знала!»

— Ваня — святой человек, — сказал Егор Петрович. — Теперь в нашем городе все дети — ваши внуки, Варвара Яковлевна. Большая семья! Ведь это Ваня спас их от смерти.

Однако мы снова, хоть и не уговариваясь, встретились в толпе людей перед той же витриной, причем среди дня. И она не ушла, хотя трансляция футбольного матча между командами «Санкт-Паули» и «Хамборн 07» ее ничуть не занимала. Вечером мы смотрели передачу только ради дикторши. А в промежутке мне очень повезло: Гундель, «чтобы согреться», приняла мое приглашение на чашечку кофе. Она представилась как беженка из Силезии и еще как продавщица в магазине «Саламандра». Я же, строивший в то время далеко идущие планы — стать директором театра или, на худой конец, актером, не мог не признаться, что пока вынужден прислуживать в — не сказать чтобы процветающей — закусочной своего отца, но если говорить точно, то и вообще не имею работы, хотя имею множество разнообразных идей. «Не одни только воздушные замки», — заверил я ее.

Варвара Яковлевна отвернулась к стене и снова заплакала, но так тихо, что Егор Петрович ничего не расслышал.

Ему показалось, что Варвара Яковлевна уснула.

После «Ежедневного обозрения» мы, стоя перед радиомагазином, посмотрели еще остроумную, на наш взгляд, передачу о том, как следует печь рождественскую коврижку. Приготовление теста было обрамлено прихотливыми вставками Петера Франкенфельда, который впоследствии стал очень популярен благодаря своей передаче «Кто хочет, тот может», посвященной поиску талантов. Потом нам доставила много удовольствия Ильзе Вернер, которая пела и свистела, а того пуще звезда детского возраста, Корнелия Фробесс, берлинская девчонка, прославившаяся благодаря совершенно неотвязной мелодии «Не забудь про плавки».

Чайник на кухне кипел, постукивал крышкой. Среди низких туч пробилось солнце. Оно осветило пар, что бил из чайного носика, и тень от струи пара без конца улетала, струилась по белой стене голубоватым дымом и никак не могла улететь.

Так оно все и шло. Мы встречались перед витриной. Вскоре мы начали смотреть телевизор, уже держась за руки. Но дальше дело не двигалось. Лишь когда уже пришел Новый год, я представил Гундель своему отцу. Ему понравилась точная копия дикторши Ирены Косс, а ей понравилась харчевня на лесной опушке. Чтобы не тратить лишних слов: Гундель внесла новую жизнь в захиревший «Придорожный трактир». Она сумела уговорить моего совершенно упавшего духом после маминой смерти отца взять кредит и поставить в большой зал телевизор, причем не маленький, настольный, а большой, от Philips\'a, и это приобретение вполне себя оправдало. Начиная с мая, в «Придорожном трактире» не было по вечерам ни одного свободного стола, ни одного свободного стула. Гости прибывали издалека, потому что количество личных телевизоров еще долгое время оставалось очень небольшим.

1943

Борис Леонтьевич Горбатов

Вскоре у нас сложилась верная постоянная публика, которая не только пялилась в экран, но и при этом кое-что ела. А когда приобрел популярность телеповар по имени Клеменс Вильменрод, Гундель, которая не была больше продавщицей в обувном магазине, а была моей невестой, позаимствовала у него кой-какие рецепты, чтобы как-то разнообразить нашу весьма убогую карту кушаний. С осени пятьдесят четвертого — мы успели тем временем пожениться — к нам привлекал все больше публики сериал «Семейство Шёрлеман». Вместе с нашими гостями мы переживали многообразную смену событий на телеэкране, словно телесемейство захватило и нас, словно все мы принадлежали теперь к роду Шёрлеманов, иными словами, как о том иногда презрительно судачат, мы были немецкие обыватели. Ну и правда. Бог благословил нас двумя детьми, на подходе третий. Мы оба страдаем от чуть большего, чем хотелось бы, количества фунтов. Правда, я давно пересыпал нафталином свои смелые творческие замыслы, но отнюдь не огорчен своей второстепенной ролью. Ибо именно Гундель — взяв пример с Шёрлеманов — сделала из нашего трактира пансион. Как и множество беженцев, которым пришлось начинать все с нуля, она исполнена жажды действий. Того же мнения придерживаются и наши гости. Они говорят: «Уж Гундель-то знает, чего она хочет».

1953

Партийный билет

Дождь мало-помалу утих. Когда поднимался ветер, между зубами скрипела кирпичная пыль. Впрочем, это вообще характерно для Берлина, как нам объяснили. Мы с Анной жили здесь уже примерно полгода. Она покинула Швейцарию, я оставил позади Дюссельдорф. В одной Далемской вилле у Мари Вигман она постигала танец босоножек, я же все еще не оставил надежду стать в ателье Хартунга, что на Штейнплац, ваятелем, однако всюду, где бы мне ни доводилось стоять, сидеть или лежать с Анной, я писал, писал длинные и короткие истории. Но потом случилось нечто, лежащее за пределами искусства.

1

Мы сели в электричку и доехали до Лертеровского вокзала, чей стальной скелет сохранился до сих пор. Мимо развалин рейхстага, мимо Бранденбургских ворот, на крыше которых не было красного знамени. Лишь на Потсдамерплац, с западной стороны границы между секторами мы увидели, что уже произошло и — в ту минуту или с той минуты, когда дождь поутих, — продолжает происходить. Дом Колумба и Дом Отечества дымились. Горел какой-то киоск. Обугленная пропаганда, которую вместе с дымом гнал ветер, черными хлопьями сыпалась с неба. И еще мы видели там и сям толпы людей, двигающихся без всякой цели. Никаких признаков Народной полиции. Зато сжатые толпой советские танки Т-34, я знал эту модель.

Всяко бывает в бою. Бывает и так: оглянешься направо — сосед справа немец; оглянешься налево — сосед слева немец; в тылу — враг и с фронта — враг. Со всех четырех сторон зажал тебя противник, перехватил дороги, окружил. Тебе остается, прижавшись к последней пушке, драться до последнего вздоха.

Тогда-то и возникает перед каждым воином великий вопрос о жизни и смерти.

На одном щите стояло предостережение: «Внимание! Вы покидаете американский сектор». Несколько подростков, кто на велосипеде, кто просто так, рискнули, однако, пересечь границу. Мы же так и остались на Западе. Не знаю, сумела Анна увидеть больше, чем я или нет. Но оба мы видели детские лица русских пехотинцев, которые окапывались вдоль границы. А чуть поодаль мы увидели людей, бросающих камни. Камней повсюду было предостаточно. Камнями — против танков! Я мог бы запечатлеть позу бросателя, мог бы написать короткие — или длинные — стихи про бросание камней, но не провел по бумаге ни единого штриха, не написал ни единого слова, однако поза бросающего сохранилась у меня в памяти.

О цене жизни.

Лишь десять лет спустя, когда мы с Анной, окруженные толпой детишек, уже выступали в качестве родителей и могли воспринять Потсдамерплац лишь за стеной, как ничейную территорию, я написал об этом пьесу, которая на правах немецкой трагедии носила название «Плебеи пытаются бунтовать» и была в равной мере неприятна храмовым жрецам обоих государств. В четырех актах пьесы речь шла о власти и безвластии, о запланированных и спонтанных революциях, о вопросе, можно ли переписать Шекспира, о повышении норм и разодранной красной тряпке, о репликах и контррепликах, о высокомерных и о малодушных, о танках и бросателях камней, о залитом дождем бунте рабочих, которое сразу же после его подавления, датированного 17-м июня, было ложно провозглашено народным восстанием и в соответствии с этим возведено на уровень государственного праздника, причем на Западе торжества с каждым разом приводили ко все большему числу жертв дорожных происшествий.

О расплате за смерть.

А жертвы на Востоке — они были застрелены, линчеваны, казнены. Вдобавок многих покарали лишением свободы. Тюрьма в Бауцене была переполнена. Но известно это стало много позднее. Мы же с Анной могли увидеть лишь бессильных бросателей. Из западного сектора мы наблюдали все на отдалении. Мы очень любили друг друга, еще мы очень любили искусство, не были мы и рабочими, чтобы бросаться камнями в танки. Но с тех самых пор мы знаем, что эта борьба идет не прекращаясь. Порой, хотя и с опозданием на целые десятилетия, победу все-таки одерживают те, кто бросает камни.

Любой ценой готов заплатить трус за свою никчемную жизнь. Ценою позора, предательства, рабства готов он купить себе право дышать и ползать по земле. И вот он поднимает перед врагом дрожащие руки и сдается. Так он покупает себе клейменую жизнь, жизнь с вечным клеймом предателя и труса.

1954

Лучше смерть, чем рабство, говорит себе у последней пушки настоящий воин. Лучше умереть с пистолетом в руке, чем жить с руками за спиною. Ему тоже дорога жизнь. Необыкновенно дорога. Тем дороже должен заплатить за нее враг. Горы вражьих трупов — вот расплата за смерть одного нашего бойца. Так продает свою жизнь воин и приобретает бессмертие.

Меня хоть тогда и не было в Берне, но в тот день, в Мюнхене, в моей студенческой халупе по радиоприемнику, со всех сторон осажденному нами, молодыми экономистами, я мог проследить подачу Шефера с фланга на штрафную площадку венгров. Даже и сегодня, будучи все еще весьма шустрым, хоть и не первой молодости, главой консалтинговой фирмы, имеющей центральный офис в Люксембурге, я до сих пор воочию вижу, как Гельмут Ран, которого все они называли Боссом, на бегу перехватывает мяч и все так же, на бегу, бьет, хотя не просто бьет, а предварительно обыгрывает двоих соперников, которые бросаются ему под ноги, проходит мимо остальных защитников и с добрых четырнадцати метров левой ногой посылает круглый снаряд в левый нижний угол ворот, и снаряд этот оказывается для Грошича не берущимся. За шесть или пять минут до конца счет становится 3:2. А венгры наступают. После подачи Кошича на месте оказывается Пушкаш. Но гол не засчитывают. И никакие протесты не помогают. Майор венгерской армии якобы находился в офсайде. Но тут, уже в последнюю минуту, мячом овладевает Чибор, целится с семи-восьми метров в ближний угол ворот, но на месте оказываются кулаки Тони Турека, совершившего красивый бросок. Из-за боковой вбрасывают венгры. После чего свисток мистера Линга возвещает об окончании игры. Мы — чемпионы мира, мы доказали всему миру, мы снова здесь, мы больше не побежденные, мы поем под зонтиками на бернском стадионе, как и сгрудившись вокруг радиоприемника в моей мюнхенской халупе, мы проревели: «Дойчланд, дойчланд юбер аллес».

И еще одно решение должен принять боец-большевик у последней пушки, в отчаянном положении: решение о партийном билете. Труп большевика может достаться врагу. Партийный билет достаться не должен.

И коммунист уничтожает партбилет вместе со своей жизнью. Они умирают вместе, большевик и его партбилет. Они не сдаются.

Но на этом моя история отнюдь не закончена. Собственно говоря, она только здесь и начинается. Ибо мои герои июля 1954 года это отнюдь не Чибор или Ран, не Хидегкути или Морлок, нет, много десятилетий подряд я, хоть и тщетно, как экономист и консультант, позднее уже из своего офиса в Люксембурге, пекся об экономическом процветании моих идолов Фрица Вальтера и Ференца Пушкаша. Но они не желали ничьей помощи. Втуне пропали все мои попытки наведения мостов, преодолевающие всякий национализм. Хуже того, после той, решающей игры между обоими вспыхнула смертельная вражда, поскольку венгерский майор публично заподозрил немецких футболистов в наличии тевтонской мании величия, а к тому же в употреблении допинга. Он якобы сказал: «Да они когда играют, у них пена на губах». Лишь несколько лет спустя, когда Пушкаш по контракту играл в мадридском «Реале», но по-прежнему не допускался к игре на немецких площадках, он соизволил принести письменные извинения. Тем самым, ничто больше не препятствовало деловой связи между Вальтером и Пушкашем, после чего моя фирма тотчас попыталась сыграть роль посредника.

Они умирают вместе — вот он, закон жизни и смерти большевика. Предательство — умереть, оставив партбилет врагу. Вдвойне, втройне предательство — уничтожить партбилет для того, чтобы сохранить себе жизнь.

О, тщетные усилия любви! Фрица Вальтера хоть и увешали с ног до головы орденами и величали «королем Бетценберга», но его слишком низко оцененные рекламные услуги для фирмы «Адидас» и фирмы шампанского, которым разрешили даже называть новые сорта его именем, ну например «Почетный тост Фрица Вальтера», не были вознаграждены в достаточной мере. Лишь после того, как его бестселлеры из серии о Федеративном Йозефе и незабываемая победа в мировом первенстве принесли ему жирные дивиденды, он смог создать в Кайзерслаутерне, неподалеку от развалин замка, простой кинотеатр с букмекерской конторой в фойе. Жалкое довольно учреждение, поскольку доходов оно почти не приносило. А ведь он мог уже в начале пятидесятых составить свое счастье в Испании. «Атлетико Мадрид» послал вербовщика, выдав ему наличными четверть миллиона в чемоданчике. Но скромный, во все времена слишком скромный Фриц отклонил это предложение, он желал оставаться у себя в Пфальце и если уж быть королем, то лишь там.

2

А вот Пушкаш — тот был замешан совсем из другого теста.

Огненное кольцо окружило Никиту Шандора. Огненное в самом буквальном смысле этого слова. Горел сарай, в котором находился Шандор, горела хата рядом, горела сухая трава подле хаты. Казалось, весь бугор — последнее прибежище окруженной врагом горсточки бойцов — горит. Над ними металось косматое пламя, дым и смрад.

После кровавого венгерского восстания он, поскольку все равно уже находился со своей командой в Южной Америке, так и осел на Западе, плюнув на свой процветающий ресторан в Будапеште, а впоследствии принял испанское подданство. С режимом Франко у него никаких затруднений не возникло, потому что он привез из Венгрии, где правящая партия — подобно тому, как это делали чехи со своим Затопеком, — чествовала его как «Героя социализма», соответственный опыт. Семь лет подряд он играл за мадридский «Реал» и скопил миллионы, которые целиком вложил в фабрику по производству салями: «салями Пушкаша» экспортировалось даже за границу. А попутно этот любитель поесть, всю жизнь вынужденный бороться с избыточным весом, завел деликатесный ресторан под названием «Панчо Пушкаш».

Как пробился политрук Никита Шандор сквозь этот ад, было бы долго рассказывать. Он очнулся подле реки. В его нагане остался последний патрон. Река была тихая и холодная.

Ясно, что оба моих идола пали жертвой рынка, не сумев, однако, соединить свои интересы, чтоб если уж идти на продажу, то, так сказать, в сдвоенной упаковке. Даже мне и моей, посвятившей себя такого рода слияниям, фирме не удалось превратить бывшего рабочего паренька из будапештских предместий и бывшего банковского ученика из Пфальца в деловых партнеров, чтобы, к примеру, предлагать ту же колбасу «салями майора Пушкаша» в сочетании с высококачественным шампанским «Корона Фрица Вальтера» и на основе взаимной выгоды соединить провинциального героя с гражданином мира. Испытывая недоверие к слияниям любого рода, оба отклонили мое предложение или предоставили кому-то другому отклонить от их имени.

В селе за рекой исчез политрук Никита Шандор: появился курносый деревенский паренек в рваной стеганке и стоптанных туфлях. Если его спрашивали, кто он, он отвечал:

Майор гонведов [43] небось и по сей день думает, будто тогда, в Берне, он пробил вовсе не из офсайда, а, напротив, сравнял счет, сделав 3:3. Возможно, он думает, что судья, господин Линг, просто им отомстил, потому что за год до этого Венгрии удалось на священном для англичан стадионе «Уэмбли» нанести тем поражение да еще при игре на своем поле: венгры победили их со счетом 6:3. А секретарша Фрица Вальтера, неумолимо ограждающая бетценбергского короля, та и вовсе отказалась принять от меня лично в качестве подарка «салями Пушкаша». Поражение, которое до сих пор меня грызет. Верно, поэтому у меня порой мелькает мысль: а что сталось бы с немецким футболом, если бы судья после меткого удара Пушкаша не свистнул по поводу «офсайда», если бы мы, в дополнительное время, пропустили бы еще один мяч либо продули бы неизбежную в таком случае повторную игру и ушли бы с поля не как чемпионы мира, а снова как побежденные…

— Я тутошний.

1955

Только три вещи было у него от политрука Шандора: партбилет, наган с последним патроном и часы. Хорошие ручные часы. С ними Никите было почему-то жалко расставаться.

Когда немецкий танк нагнал Шандора на дороге, часы, неосторожно блеснувшие из рукава, выдали его. Немецкий офицер сразу же вцепился в них мертвой хваткой. Содрал. Стал ощупывать одежду.

Уже весной наш дом был завершен, частично профинансированный с помощью льготного строительного договора в сберкассе, кажется, у Вюстенрота, который, как полагал наш папа, чиновник, находящийся, по его словам, «в относительно надежных финансовых обстоятельствах», имел возможность и право заключить. Однако этот дом с шестью комнатами, где вскоре предстояло благоденствовать не только трем девочкам, но и матери девочек, и бабушке, был сооружен без бомбоубежища, хотя папа неизменно утверждал, что он не постоит за лишними расходами. Еще во время работы над проектом он засыпал письмами фирму-исполнительницу и соответствующие инстанции, присовокупляя к своим письмам фотографии атомного гриба над американскими испытательными полигонами и, как он это называл, «почти не пострадавших бомбоубежищ» в Хиросиме и Нагасаки. Он даже высылал им довольно беспомощные чертежи подвала на шесть — восемь персон, со шлюзовым устройством в проходе и дверью, прижимаемой внешним давлением, равно как и запасного выхода соответствующей конструкции. Столь же велико было соответственно и папино разочарование, когда, по его же выражению, «не были учтены совершенно необходимые для весьма значительной части гражданского населения в атомный век защитные меры». Строительная инстанция дала понять, что не располагает необходимыми установками со стороны правительства.

— О! Партизан! — побелел он, нащупав под стеганкой наган. — Партизан! — закричал он со злобой и ужасом и швырнул Шандора на танк, на площадку подле башни.

Причем папа отнюдь не был ярко выраженным противником атомной войны. Он принимал ее как необходимое зло, которое нельзя полностью отрицать, покуда миру во всем мире угрожает советская власть. Но впоследствии он наверняка бы осудил усилия канцлера запретить всяческую дискуссию по поводу гражданской обороны. «Это все предвыборные штучки, — слышу я его слова, — просто он не желает тревожить население, рассматривает атомные пушки просто как модификацию современной артиллерии и считает себя бог весть каким хитрецом».

Танк тронулся. Шандор не сомневался теперь: «Вот это моя последняя дорога».

Так ли, иначе ли, а наш домик, получивший в последствии название «Дом трех девчонок», уже был готов. И можно было разбить сад. А нам разрешили помогать при высадке фруктовых деревьев. При этом не только маме, но и нам, детям, бросилось в глаза, что папа старался выгадать в тенистой части сада большой четырехугольник. Лишь когда бабушка, строго, как это ей вообще свойственно, потребовала папу к ответу, он открыл свои планы: выполнить в соответствии с новейшими разработками гражданской обороны Швейцарии подземный и, как он утверждал, очень доступный по цене бункер. Когда после этого летом некоторые газеты опубликовали страшные подробности атомных маневров, проходивших 20-го июня 1955 при участии всех западных держав под кодовым названием «Операция Carte Blanche», причем всю Германию, а не только Федеративную Республику провозгласил театром атомных военных действий, и по самым грубым прикидкам было насчитано примерно два миллиона погибших и три с половиной миллиона пострадавших — хотя восточных немцев при этом, разумеется, никто не считал — папа приступил к активным действиям.

Из люка на него зло смотрели глаза фашиста. Черный глазок пистолета караулил его каждое движение.

«Это моя последняя дорога. Задержан с оружием. Найдут партбилет… Какое высокое небо над головой! Лучше умереть от пули, борясь за жизнь, чем просто так, глупо, у стенки. Какой крутой обрыв впереди! Там речка, кустарник, камыши… Это моя последняя дорога…»

К сожалению, он отказался при этом от нашей помощи. Досада на строительные инстанции привела к тому, что он, по его собственным словам, решил надеяться только «на собственные силы». Даже бабушка — и та не могла его удержать. Когда далее стало известно, какую опасность несут с собой плавающие вокруг глобуса и зараженные радиацией облака, а в любую минуту можно ожидать наступления так называемого «fall out», мало того, что эти ядовитые облака уже в пятьдесят втором году были обнаружены над Гейдельбергом и его окрестностями, иначе сказать, как раз над нами, удержу для папы больше не было. Теперь и бабушку убедило это, как она выражалась, «ковыряние» и она профинансировала несколько мешков цемента.

Танк вдруг сделал крутой поворот. Офицер шатнулся, черный глазок пистолета на секунду упал куда-то вниз. В эту единственную секунду и спрыгнул с танка Никита Шандор. Свалился под откос. Покатился к реке. Пополз, обдирая в кровь руки о колкий кустарник. Над ним засвистели пули. Он их не слышал. Жить!

Исключительно собственными силами он после конца рабочего дня — папа возглавлял отдел в кадастровом управлении — вырыл яму глубиной в четыре с половиной метра. Исключительно собственными силами ему удалось в один уикенд забетонировать круглый фундамент. Затем он ухитрился отлить из бетона вход и выход со шлюзовыми камерами. Мама, которая вообще-то была весьма скупа на добрые слова, расхвалила его сверх всякой меры. Может, именно из-за этого он отказывался от посторонней помощи и впредь, когда началась операция по обшивке купола нашего, как он выражался, «почти неуязвимого для радиации фамильного бункера» и последующей заливке его бетоном. Что ему, вроде бы, тоже вполне удалось. Он спустился в это круглое строение, чтобы осмотреть бункер изнутри, и тут произошло несчастье. Обшивка подалась, на него рухнула бетонная масса, и помощь, конечно, запоздала.

В селе за рекой вновь произошло превращение Никиты Шандора: он сбросил кепку, добыл рваную шапку; какой-то старик отдал ему свою справку, что, мол, колхозник такой-то был командирован на окопные работы. Теперь, если Шандора спрашивали, откуда он, он отвечал:

Нет и нет, мы не довели его замысел до конца. Возражала не только бабушка. Я же — что навряд ли понравилось бы папе — приняла участие в пасхальных антиатомных маршах. Я протестовала против них много лет. И даже в зрелом возрасте я со своими сыновьями участвовала в Мутлангене и Хайльбронне, когда речь шла об этих «першингах». Но особой пользы, как всем известно, наши протесты так и не принесли.

— Иду с окопов.

1956

Ни часов, ни нагана теперь не было у него. Наган жаль. Но трудно пройти с наганом сквозь вражий тыл. А с партбилетом? Что, если немцы схватят, обыщут, найдут партбилет? «Значит, умру, как и жил, коммунистом». Но пока он жив, он партбилет не бросит. Здесь, на земле, захваченной немцами, он оставался коммунистом. Здесь, в тылу врага, он оставался большевиком. Вот его партбилет. Он нес его как знамя.

В марте того печально сумрачного года, когда один из них умер в июле, справив перед этим свое семидесятилетие, другой же, не достигнув и шестидесяти, — в августе, после чего мир представился мне пустым, а театр оголенным, я, студент германистики, усердно кропавший стихи под сенью двух гигантов, встретил обоих у могилы Клейста, в том уединенном местечке с видом на Ванзее, где и до этого произошла уже не одна совершенно неслыханная встреча, все равно, случайная или по уговору.

Так он шел по этой земле день, второй, десятый. Осторожно входил в село. Видел фашистские зверства и бессильно сжимал кулаки. Он был безоружен, он ничем не мог помочь старику, которого гитлеровцы вели вешать, женщине, у которой отбирали корову. Но и безучастным, трусливо равнодушным, посторонним он оставаться не мог. Потому что он был коммунистом.

По ночам он толковал с колхозниками о том, как надо ковать победу. На рассвете, уходя из села, он говорил:

Думается, они втайне, не исключаю даже, что с помощью своих жен-посредниц, согласовали и час, и место. А чисто случайно был там лишь я, некий студентик на заднем плане, который со второго взгляда узнал их обоих, одного — лысого и похожего на Будду, другого хрупкого и уже отмеченного печатью болезни. Мне нелегко было сохранять необходимое отдаление. Но поскольку морозный и ясный мартовский день был отмечен безветрием, до меня долетали их голоса, один — рокочущий, другой — ясный, с легким присвистом. Они не слишком много разговаривали, они позволяли себе устраивать паузы. Порой они стояли вплотную друг к другу, как на общем постаменте, потом вспоминали о предписанной им дистанции. Если один из них числился в западной части города литературным, то есть некоронованным королем, то другой был усиленно цитируемой инстанцией в восточной его части. Поскольку в те годы между Западом и Востоком шла война, пусть даже холодная, их обоих натравливали друг на друга, и подобная встреча вне предписанных боевых порядков могла состояться лишь благодаря удвоенной хитрости. Моим идолам явно нравилось хоть на часок выйти за пределы своей роли.

— Мы еще вернемся, товарищи.

Вот как это выглядело, вот какое впечатление производила их встреча. То, что я додумывал как цепочку фраз либо как их обрывки, отнюдь не содержало враждебности по отношению друг к другу. И то, что цитировали оба, уличало и ловило на слове отнюдь не самого цитирующего, а другого, то есть собеседника. Их выбор тешился двусмысленностью. Один знал наизусть короткое стихотворение «Рожденный позже» («Der Nachgeborene») и прочел заключительные строфы с особым удовольствием, словно сам их написал:

Он нашел в степи кипу советских листовок, сброшенных нашим самолетом. Он не прошел мимо. Он припрятал листовки под стеганку, туда, где раньше был наган. В железнодорожной будочке он прочел листовку старику стрелочнику, растолковал и сказал:

Когда будут изношены последние заблуждения,Тогда последним уцелевшим собеседникомПеред нами воссядет пустота.

— Раздай, дед, на линии.

Тут другой довольно лихо процитировал заключительную строфу из раннего стихотворения «Ведет ее по раковым баракам»:

Похоже на распаханное полеПлоть превратилась в почву, пышет жаром.Сочится, изловчившись, сок. Земля зовет.

И научил, как и кому раздать. Потому что он оставался политруком и коммунистом.

Так с видимым удовольствием цитировали друг друга эти знатоки. И не уставали между цитатами нахваливать друг друга, насмешливо разбрасывая вокруг себя слова, более чем привычные для нас, студентов.

Однажды он нашел на дороге брошенный кем-то партийный билет. Он поднял из грязи эту дорогую красненькую книжечку и прочел фамилию ее владельца: Сазонов Андрей Иванович.

«Вам удалось фенотипическое отчуждение», восклицал один, а другой, пришептывая: «Ваша западная мертвецкая монологически, как и диалектически, существует бок о бок с моим эпическим театром». И снова подковырки к обоюдному удовольствию.

— Подлец! — прошептал он, разрывая билет. — Сазонов Андрей Иванович. Запомним.

3

Потом они начали насмехаться над умершим в прошлом году Томасом Манном, пародируя его «недолговечные лейтмотивы». Потом настал черед Бехера и Броннена [44], чьи имена можно было неплохо обыгрывать. Что же до собственных политических грехов, то здесь они друг друга щадили. Так, например, один насмешливо процитировал две строчки из партийного славословия, сочиненного другим: «И товарищ Сталин, вождь советского народа, говорил о просе и о суховеях», другой же в ответ помянул былые восторги первого по адресу государственной диктатуры, выраженные в пропагандистском писании «Дорический мир», и увязал ее с речью, произнесенной первым в честь фашистского футуриста Маринетти. В ответ первый насмешливо похвалил «Мероприятие» второго, как «Способ выражения истинного птолемейца», чтобы вслед за тем оправдать обоих, собравшихся перед могилой Клейста грешников цитатой из большого стихотворения «Рожденным позже»:

Никиту Шандора окружило огненное кольцо, и он прошел сквозь него, сквозь огонь и косматое пламя, сохранив и жизнь и партийный билет.

Вы, кто вынырнет вновь из потока,В котором мы пошли ко дну.Не забывайте,О наших слабостях рассуждая,Про темное время,Которого вы избежали.

Ивана Винокурова окружала вода.

Под «вы, кто» подразумевался, возможно, позже-рожденный соглядатай, притаившийся в сторонке.

На его глазах рухнул взорванный мост, он не добежал пятнадцати метров. Винокуров остался на острове. Давя все на своем пути, шли на него немецкие танки. Он метнул в них последнюю гранату и бросился через сады, канавы, изгороди. Куда — он не знал сам.

Так он добежал до обрыва. Дальше некуда. Перед ним шумела вспучившаяся река. Сзади грохотали вражьи танки. Короткой, очень короткой была эта секунда под обрывом, но и ее было достаточно, чтобы вспомнить о партбилете. Все сбросил с себя Винокуров — одежду, часы, деньги выкинул, а партбилет сохранил. Взял в зубы. Стиснул крепко. И бросился вниз с обрыва.

Мне вполне достало этого призыва, хотя, по правде сказать, я ожидал от своих идолов более глубокого толкования их поучительных заблуждений. Но этим они и ограничились. Натренированные в умолчании, оба перешли к проблемам своего здоровья. Первый, как профессиональный врач, тревожился о здоровье другого, которому, некий профессор Бругш еще совсем недавно порекомендовал на длительный срок лечь в Шарите и который объясняя это, ударял себя кулаком в грудь. Первый беспокоился также по поводу «публичной суеты», которая предстоит ему в связи с его семидесятилетием. — «А мне бы за глаза хватило рюмочки охлажденного», после чего другой озаботился вопросами завещательных распоряжений: никто, даже и само государство, не имеет права выставлять его для официального прощания. Никто не должен произносить речей над его могилой… И хотя в этом вопросе первый был вполне солидарен со вторым, какие-то сомнения у него все же оставались: «Распорядиться заранее — это, конечно, очень мило, но вот кто защитит нас от наших эпигонов?»

Страшна была сейчас река. Необыкновенно широка. Дьявольски холодна. Предательски пустынна. Только макушки деревьев, точно утопленники, синели на ее поверхности. Да пузырьки вскипали на воде — это с острова по реке били немецкие танки.

И ни звука про политическую ситуацию. Ни слова о гонке вооружений в западном, ни слова о гонке вооружений в восточном государстве. Смеясь над последними остротами по адресу живых и мертвых, оба покинули могилу Клейста, так ни разу и не помянув и не процитировав лежащего в ней и осужденного на бессмертие поэта. На вокзале Ванзее один, проживавший в Шёнберге, неподалеку от Байришерплац, сел в электричку, другого же поджидала машина с поджидающим в ней шофером, который, как можно было предположить, собирался доставить его либо в Буков, либо на Шифбауэрдамм [45]. Позднее, когда наступило лето, и оба умерли, почти сразу один за другим, я решил сжечь свои стихи, покончить с изучением германистики и впредь усердно осваивать машиностроение в Техническом университете.

Винокуров поплыл к группе затопленных деревьев. Передохнуть. Дождаться сумерек.

«Это мой последний шанс жить», — подумал он.

1957

Вдруг кто-то тихо окликнул:

Дорогой друг,

— Винокуров!

после стольких лет совместной деятельности мне очень хочется написать тебе это письмо. Пусть даже наши жизненные пути разошлись, я верю в нашу неизменную дружбу и одновременно надеюсь, что мое доверительное послание до тебя дойдет. Увы, в нашем разделенном отечестве подобная осторожность более чем уместна.

Он вздрогнул. Черт! Тут можно поверить и в русалок. Он оглянулся. На воде под деревом виднелась голова. Только голова, но он узнал ее.

Теперь, однако, обратимся к поводу моего дружеского сообщения. С тех пор как у вас, равно как и у нас, считаются завершенными все этапы создания бундесвера и соответственно Национальной Народной Армии, мне первого мая сего года была вручена бронзовая медаль ННА за заслуги. Когда меня торжественным образом удостоили этой чести, я вдруг про себя подумал, что она в немалой степени принадлежит также и тебе: мы сообща пеклись о развитии немецкого стального шлема.

— А, младший лейтенант, — улыбнулся он товарищу одними глазами.

Теперь их было двое. Они «висели в воде» охватив руками и ногами шершавые стволы деревьев и погрузившись до подбородка в ледяную воду. Ждали сумерек. С острова доносились то очень близкие, то далекие голоса немцев.

Так прошел час. Все это время Винокуров держал партбилет в зубах. Когда дышать становилось трудно, он вытаскивал из воды руки, брал партбилет и долго, шумно, облегченно дышал всем ртом. Все тело его нестерпимо стыло, по ногам острой волной пробегала судорога, зубы начинали все сильнее и сильнее стучать. Тогда он еще крепче впивался ими в партийный билет и говорил себе: «Ничего. Надо! Надо жить!»

— Не могу! — вдруг прохрипел младший лейтенант. — Судорога.

Он оторвался от дерева и поплыл к острову. Винокуров за ним. Смеркалось. Немцев не было слышно.

Они вышли на берег и стали бегать, чтобы согреться.

— Согреемся и поплывем, — говорили они друг другу. — Поплывем к своим.

В эту ночь на пустынном берегу острова они нашли еще двух наших людей: бойца, дрожавшего от холода, и старика — местного жителя. Старик пообещал к утру пригнать лодку и ушел в село.

В эту ночь Винокуров и его товарищи спали плохо. Лежали в выкопанной ими яме, дрожали от холода и гадали: не обманет ли старик, пригонит лодку?

— А если пригонит, куда плыть?

— Как куда? К своим.

— А где они, свои? Может, и тот берег уже немецкий.

— Надо узнать. Плыть надо.

— Доплывем ли?

— Все равно. Пусть хоть мертвых, но к своим прибьет.

К утру старик пригнал лодку.

— Ветхая, стариковская, самодельная, — сказал он, извиняясь. — Но плыть, между прочим, можно.

Про село рассказал, что там хозяйничают немцы. Про тот берег ответил:

— Об этом я неизвестен, — и руками развел.

Младший лейтенант вызвался пойти с дедом в село на разведку. Он был здешний, ему пройти легче. Они ушли.

Оставшиеся нервно ждали его весь день.

— Неужто попался?

— Да нет, он здешний, вывернется.

— А если обыщут, найдут партбилет?

— А партбилет бросить надо было! — сердито сказал боец. — Я свой зарыл. Здесь, на острове, зарыл. Первым делом.

Он хотел было похвастаться тем, как он это ловко и хитро сделал, но, взглянув на Винокурова, сразу умолк.

Винокуров тоскливо смотрел на реку. Он ничего не говорил, ничего не ответил. Но у него было такое чувство, словно он потерял товарища, словно он снова остался один-одинокий на острове. Теперь он не мог бы довериться этому человеку, с которым еще вчера ночью, обнявшись, лежал в яме. Такой продаст. Зачем он зарыл партбилет? На всякий случай? Значит, где-то в тайниках души он уже решил: «Если что… если попадусь, сдамся… Отрекусь от большевиков…» Сам того не сознавая, сам себе в том не признаваясь, он уже решил так. Оставил лазейку трусости, дал трещину. Нет, Винокуров не мог теперь верить этому… этому человеку без партбилета.

К вечеру вернулся дед и сказал:

— Фашисты вашего товарища схватили. Рыщут, — прибавил он. Неожиданно смахнул слезу. — По всему острову рыщут. Чисто волки. — Он помолчал, пожевал губами и сказал: — Ну, счастливого вам пути, ребята.

Той же ночью Винокуров и боец поплыли на дедовской самоделке. Они плыли осторожно и наугад, по старым рукавам реки и плавням.

Всю эту дорогу они прошли молча.

4