Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А на что?

Отец объяснил мне, что один ремень вокруг вещевого мешка означает новичка, который впервые бродяжит; два ремня — что человек ищет работы; три ремня — что он временно не хочет ее найти, а четыре — что вообще не хочет работать.

— «На что, на что»! Плевать им на тебя, что ты умер. Будут себе жить, да и все.

Я всегда считал ремни на их вещевых мешках и, когда увидел Скрипача, задумался, почему ему не хочется работать.

— Чудак! — усмехнулся телеграфист Надькин, нисколько не обидясь. — Да на что же им жить, раз меня уже нет?

— Да что ж они, для тебя только и живут, что ли? — с горечью и обидой в голосе вскричал продавец ленкоранских лесов.

Он пил древесный спирт и, когда бывал пьян, начинал покрикивать на воображаемых лошадей в упряжке, которые, как ему мерещилось, стояли по другую сторону костра.

— А то как же? Вот чудак — больше им жить для чего же?

— Тпру! Стой! Эй, Принц! Но, Вороной! Поехали!

— Ты это… Серьезно?

Иногда он вскакивал и мчался вокруг костра, размахивая воображаемым кнутом, которым стегал рассердившую его лошадь.

Злоба, досада на наглость и развязность Надькина закипели в душе Неизвестного. Он даже не мог подобрать слов, чтобы выразить свое возмущение, кроме короткой мрачной фразы:

Трезвый, он разговаривал со мной пронзительным голосом.

— Вот сволочь!

— Не стой так, переминаясь с ноги на ногу, как курица под дождем, — раз сказал он мне. — Иди сюда. Когда я подошел, он приказал:

Надькин молчал.

— Садись! — Потом добавил: — Что у тебя с ногой?

Сознание своей правоты ясно виднелось на лице его.

— У меня был детский паралич, — ответил я.

IV

— Подумать только! — сказал он, сочувственно покачивая головой и прищелкивая языком, и подбросил хворост в костер. — Зато у тебя есть хоть крыша над головой. — Он посмотрел на меня. — И над чертовски умной головой! Такие попадаются только у овец самой лучшей породы.

— Вот нахал! Да что ж ты, значит, скажешь: что вот сейчас там в Петербурге или в Москве — генералы разные, сенаторы, писатели, театры — все это для тебя?

Эти люди мне нравились, потому что они никогда меня не жалели. Они внушали мне чувство уверенности. В мире, в котором они жили, костыли казались не такой страшной бедой, как ночевки под дождем или бесконечные блуждания по каменистой дороге в дырявых башмаках с пальцами наружу, или тоска по спиртному, когда в кармане нет ни гроша. Для себя они не видели в будущем ничего, кроме скитаний, а меня, как им казалось, ждало нечто более радостное. Однажды я спросил Скрипача:

— Для меня. Только их там сейчас никого нет. Ни генералов, ни театров. Не требуется.

— А где же они?! Где?!!

— Хорошее здесь место для ночевки, правда? Он огляделся вокруг и ответил:

— Где? Нигде.

— Да, наверно, для того, кому можно выбирать. — И, презрительно усмехнувшись, добавил: — Как-то раз фермер мне сказал: «Вы, ребята, никогда не бываете довольны. Если дать вам сыру, вы обязательно захотите его поджарить».

— ?!!?!!

— Да, — согласился я. — Я тоже такой.

— А вот если я, скажем, собрался, в Петербург приехал, — все бы они сразу и появились на своих местах. Приехал, значит, Надькин, и все сразу оживилось: дома выскочили из земли, извозчики забегали, дамочки, генералы, театры заиграли… А как уеду — опять ничего не будет. Все исчезнет.

— У меня бывали в пути времена, когда я думал, что, если бы только разжиться чаем и сахаром, все было бы в порядке; но когда есть чай и сахар, мне хочется закурить, а когда есть закурить, нужна удобная ночевка, а когда есть хорошая ночевка, мне хочется почитать. «У тебя. нет ничего почитать? спросил я этого фермера. — Вид но, что еды от тебя не дождешься».

— Ах, подлец!.. Ну и подлец же… Бить тебя за такие слова — мало. Станут ради тебя генералов, министров затруднять. Что ты за цаца такая?

Скрипач был единственным знакомым мне бродягой, который носил с собой сковородку. Он вынул ее из своего вещевого мешка и посмотрел на нее с удовлетворением. Потом перевернул ее, обследовал дно, постукивая по нему пальцами, и сказал:

Тень задумчивости легла на лицо Надькина.

— Надежная вещь эта сковородка… Я ее подобрал около Милдьюры.

— Я уже с детства об этом думаю: что ни до меня ничего не было, ни после меня ничего не будет… Зачем? Жил Надькин — все было для Надькина. Нет Надькина — ничего не надо.

Он достал из мешка кусок печенки, завернутый в газету, и с минуту, хмурясь, глядел на нее.

— Так почему же ты, если ты такая важная персона, — не король какой-нибудь или князь?!

— Печенка — худшее в мире мясо для сковородки, — проговорил он, сжимая губы так, что его черные усы выжидательно затопорщились. — Она прилипает, как глина.

— А зачем? Должен быть порядок. И король нужен для меня, и князь. Это, брат, все предусмотрено.

Тысяча мыслей терзала немного охмелевшую голову Неизвестного человека.

Как и все бродяги, он постоянно думал о погоде. Он то и дело посматривал на небо и гадал, пойдет ли дождь. В его багаже не было палатки: все имущество составляли два простых синих одеяла, в которые были завернуты кое-какие лохмотья, да две-три жестянки из-под табака с разной мелочью.

— Что ж, по-твоему, — сказал он срывающимся от гнева голосом, — сейчас и города нашего нет, если ты из него вышел?

— Вот раз ночью около Элмора я попал под ливень, — сказал он мне, темно, хоть глаз выколи, шагу не пройдешь. Я сидел, упершись спиной в телеграфный столб, и размышлял. А наутро развезло — грязь везде непролазная, и мне пришлось по ней тащиться. Сегодня ночью дождя не будет: чересчур холодно. Но он подбирается. Завтра под вечер жди дождя.

— Конечно, нет.

Я оказал, что можно переночевать у нас в сарае.

— А посмотри, вон колокольня… Откуда она взялась?

— А как твой старик? — спросил он. — В порядке, — заверил я его. — Оп даст вам соломы на постель.

— Ну, раз я на нее смотрю, — она, конечно, и появляется. А раз отвернусь — зачем ей быть? Для чего?

— Это с ним я говорил перед вечером?

— Вот свинья! А вот ты отвернись, а я буду смотреть — посмотрим, исчезнет она или нет?

— Да.

— Незачем это, — холодно отвечал Надькин. — Разве мне не все равно — будет тебе казаться эта колокольня или нет?

— Он показался мне хорошим парнем. Правда, разодет франтом, но разговаривал со мной, как вот я сейчас с тобой.

Оба замолчали.

— Ведь так и надо, правда?

V

— Ну конечно! Пожалуй, улягусь я в вашем сарае, — добавил он. — А то я кутнул малость, и меня всего скрутило. — Насупившись, он посмотрел на сковородку с шипящей на ней печенкой. — Прошлую ночь меня мучили страшные кошмары: снилось, будто я под открытым небом, дождь хлещет как из ведра, чайник продырявился, и я не могу чаю вскипятить. Черт, я проснулся весь в поту.

— Постой, постой, — вдруг горячо замахал руками Неизвестный человек. — А я, что ж, по-твоему, если умру… Если раньше тебя — тоже все тогда исчезнет?

Во время нашего разговора на дороге показался еще один бродяга. Это был невысокий, коренастый мужчина с бородой и длинным узким мешком за плечами. Сумка для провизии, перекинутая вперед, свободно болталась на животе; он шел тяжелой, неторопливой походкой.

— Зачем же ему исчезать, — удивился Надькин, — раз я останусь жить?! Если ты помрешь — значит, помер, просто чтобы я это чувствовал и чтоб я поплакал над тобой.

И, встав с земли и стоя на коленях, спросил ленкоранский лесоторговец сурово:

Скрипач, подняв голову, наблюдал за приближающейся фигурой. По выражению его лица я понял, что ему не хочется, чтобы этот человек остановился здесь, и недоумевал — почему.

— Значит, выходит, что и я только для тебя существую, значит, и меня нет, ежели ты на меня не смотришь?

Пришелец подошел к костру и сбросил мешок на землю у своих ног.

— Ты? — нерешительно промямлил Надькин.

— Добрый день, — сказал он.

В душе его боролись два чувства: нежелание обидеть друга и стремление продолжить до конца, сохранить всю стройность своей философской системы.

— Здравствуй, — сказал Скрипач. — Куда направляешься?

Философская сторона победила.

— В Аделаиду.

— Да! — твердо сказал Надькин. — Ты тоже. Может, ты и появился на свет для того, чтобы для меня достать кулич, курицу и водку и составить мне компанию.

— Не близкий путь.

Вскочил на ноги ленкоранский продавец… Глаза его метали молнии. Хрипло вскричал:

— Да. Покурить есть?

— Я на окурках. Если хочешь — бери.

— Подлец ты, подлец, Надькин! Знать я тебя больше не хочу! Извольте видеть — мать меня на что рожала, мучилась, грудью кормила, а потом беспокоилась и страдала за меня?! Зачем? Для чего? С какой радости?.. Да для того, видите ли, чтобы я компанию составил безработному телеграфистишке Надькину! А? Для него я рос, учился, с ленкоранскими лесами дело придумал, у Гигикина курицу и водку на счет лесов скомбинировал. Для тебя? Провались ты! Не товарищ я тебе больше, чтобы тебе лопнуть!

— Ладно, давай. — Он взял протянутый ему Скрипачом окурок, осторожно всунул между сжатыми губами и прикурил от палки из костра.

Нахлобучив шапку на самые брови и цепляясь полуоторванной подметкой о кочки, стал спускаться Неизвестный человек с пригорка, направляясь к городу.

— Проходил через Тураллу? — спросил он Скрипача.

А Надькин печально глядел ему вслед и, сдвинув упрямо брови, думал по-прежнему, как всегда он думал:

— Да. Я сюда добрался сегодня днем.

«Спустится с пригорка, зайдет за перелесок и исчезнет… Потому, раз он от меня ушел — зачем ему существовать? Какая цель? Хо!»

— А каковы там мясник и пекарь?

И сатанинская гордость расширила болезненное, хилое сердце Надькина и освещала лицо его адским светом.

— Пекарь — подходящий, черствого хлеба — сколько хочешь, но мясник — ни к черту. Он и обгоревшей спички тебе не даст. Готов человека убить за кусок баранины.

— Ты в пивную с черного хода заглядывал?

Сорные травы

— Да. Разжился там остатками жаркого. Повариха — добрая и здоровенная баба. Нос как лопата. У нее попроси. Но не связывайся с ее дружком. Такой невысокий парень; за все угощай его выпивкой.

Жвачка

— А «джоны»[4] есть?

Однажды на обеде в память Чехова несколько критиков говорили речи. Один сказал:

— Нет, но зато не попадайся «джону» в Балунге — это подальше, паршивый «джон». Он непременно задержит тебя, если напьешься.

— Чехов был поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…

— У меня всего один шиллинг, так что черт с ним!

— Браво! — зааплодировали присутствующие.

— Там дальше, на севере, будет получше, — сказал Скрипач. — У них прошли дожди, и теперь все фермер; сидят в пивных. Там утробу набьешь доверху,

Другой критик заявил, что и он тоже хочет сказать речь…

Он взял каравай хлеба, который дала ему моя мать, отрезал толстый ломоть, разделил пополам печенку, ноли-жил один кусок на хлеб и протянул его собеседнику.

Подумав немного, он сказал:

— Возьми, подзаправься.

— Изобразитель российских сумерек, Чехов в то же время был певцом интеллигентского безволия.

— Спасибо, — сказал пришелец и стал молча жевать хлеб. Потом спросил: У тебя случайно не найдется иголки с ниткой?

Третий критик объявил, что если присутствующие ничего не имеют против, то и он готов возложить скромный словесный венок на могилу «певца сумерек».

— Нет, — ответил Скрипач.

— Браво!

Бродяга посмотрел на разодранную на колене штанину.

Критик поклонился и начал:

— А булавки?

— В дополнение к прекрасным характеристикам Чехова, сделанным моими коллегами, я скажу, что талант Чехова расцветал в сумерках русской жизни, в которых текла и жизнь безвольной интеллигенции… Да, господа! Чехов, если так можно выразиться, поэт сумерек…

— Нет.

И встал четвертый критик.

— Мои башмаки тоже никуда не годятся. Сколько здесь платят жнецу?

— Семь шиллингов в день.

— Говоря о Чехове, многие забывают указать на ту внешнюю обстановку, в которой жил великий писатель. Время тогда было серенькое, и это отражалось на героях его произведений. Все они были серенькие, сумеречные, ибо то время было время сумерек, и Чехов был его поэтом. Безвольная, рыхлая интеллигенция того времени нашла в нем своего бытописателя; и, подводя итоги деятельности Чехова, о нем можно выразиться в заключительных словах: «Чехов был настоящим поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…»

* * *

— Ну конечно, — раздраженно заметил пришелец. — Семь монет в день, и расплачиваются в субботу, чтобы не кормить тебя в воскресенье. Еще окурок есть? — добавил он.

Я отозвал этого четвертого критика в сторону и спросил:

— Нет, хватит, самому нужны, — сказал Скрипач. — Сегодня вечером в Туралле танцулька. Завтра утром наберешь сколько хочешь окурков у дверей. Тебе, пожалуй, лучше двинуть, а то не доберешься до Тураллы засветло.

— Откуда вы узнали, что Чехов был поэтом сумерек?

— Да, — произнес медленно бродяга. — Верно, пора трогать. — Он встал. Прямо? — спросил он, одним движением вскинув на плечи свой мешок.

Он тупо посмотрел на меня.

— Сворачивай не на первом повороте, а на втором, туда около двух миль.

— Я знаю это из достоверных источников.

Когда он ушел, я спросил Скрипача:

— Изумительно! Так-таки — поэт сумерек?

— Это что — нестоящий человек?

— Ей-богу. И еще — певец безвольной интеллигенции.

— У него мешок, как сигарета, — объяснил Скрипач. — Мы все стараемся держаться подальше от парней с такими мешками. У них никогда ничего нет, они все из тебя готовы высосать. Если такой парень попадется в попутчики, его хоть на себе тащи. А теперь покажи мне, где этот ваш сарай.

— Да?!

Я отвел его в сарай; там отец, видевший, как мы разговаривали, уже набросал несколько охапок чистой соломы.

Я потихоньку подводил его к открытому по случаю духоты окну и в то же время с интересом говорил:

Скрипач несколько секунд молча глядел на нее, потом сказал:

— Как вы все это ловко и оригинально подмечаете!..

— Ты даже не знаешь, какой ты счастливый.

Опершись на подоконник, он сказал:

— Хорошо быть счастливым, правда? — спросил я. Он мне очень правился.

— Интеллигентское безволие, расцветшее в сумерках чеховск…

— Да, — ответил Скрипач.

Кивая сочувственно головой, я неожиданно схватил его за ноги и выбросил в окно.

Я стоял и смотрел, как он развязывал свой мешок.

Оно находилось на высоте четвертого этажа.

— Господи! — воскликнул он, оглянувшись и заметив, что я не ушел. — Ты прямо как хорошая овчарка! Не пора ли тебе пойти домой и напиться чаю?

Одним глупым критиком сделалось меньше.

— Да, — ответил я. — Пора. Спокойной ночи, мистер Скрипач.

* * *

— Спокойной ночи, — сказал он ворчливо.

Это была моя жертва на алтарь прекрасного, чуткого писателя…

Через две педели он сгорел у костра, который разложил, устроившись на ночевку в восьми милях от нашего дома. Человек, сообщивший об этом отцу, рассказывал:

Певца сумерек…

— Говорят, он перед этим два дня подряд пил древесный спирт. А ночью сонный скатился в костер — знаете, как это бывает… Я когда ехал сюда, говорил Алеку Симпсону, я сказал ему: «Это его дыхание загорелось — вот что случилось». Он, верно, здорово накачался. И как только его дыхание загорелось, огонь пошел по внутренностям, как по запальному шнуру; он, верно, горел, как спичка, ей-богу! Так я сказал Алеку Спмпсону — знаете, который у меня купил гнедую кобылу. Я ему сейчас сказал, перед тем как приехать сюда, что так все и произошло. И Алек сказал: «Черт! Ты, наверно, прав». Отец помолчал немного, потом произнес: — Что ж, пришел конец бедняге Скрипачу: умер, значит.

Гордиев узел

Однажды в вагоне второго класса пассажирского поезда толстый добродушный пассажир вынул сигару и закурил.

Глаза у него были маленькие, хитрые, улыбка мягкая, чрезвычайно добрая, а манеры грубоватые, с оттенком фамильярного дружелюбия.

Глава 23

Против него сидели три пассажира, сбоку еще два — и все пятеро посмотрели на него с ненавистью, угрожающе, как только он выпустил изо рта первый залп тяжелого дыма.

Почти все мужчины разговаривали со мной покровительственным тоном, каким они обычно говорят с детьми. Если разговор слушали другие взрослые, им доставляло удовольствие посмеяться на мой счет — не потому, что они хотели причинить мне боль, а просто при виде моей бесхитростности их так и подмывало подшутить надо мной.

— Это вагон для некурящих, — сдержанно заметил рыжий человек.

Толстяк затянулся второй раз и зажмурил глаза от удовольствия.

— Ну как, Алан, начал объезжать норовистых лошадей? — спрашивал кто-нибудь, и я принимал этот вопрос за чистую монету: ведь я вовсе не казался себе таким, каким они видели меня.

— Слушайте! Здесь нельзя курить: это вагон для некурящих!

— Нет еще, — отвечал я. — Но скоро начну.

— Ну-у?

Тот, кто задавал вопрос, считал, что этого достаток но, чтобы посмеяться, бросал взгляд на своих товарищей, как бы приглашая их разделить веселье, и говорил:

— Да вот вам и ну! Потрудитесь или бросить сигару, или выйти на площадку.

— Слышали? Он с будущей недели собирается объезжать норовистых лошадей!

— Да нет… Я уж лучше тут докурю.

Некоторые говорили со мной отрывисто и кратко, считая всех детей скучными и неспособными сказать что-либо интересное. При встречах с такими людьми я молчал, потому что в их обществе мне было не по себе.

— Как — тут? Почему — тут? Ясно вам говорят, что здесь нельзя курить!

Однако я обнаружил, что «сезонники» и бродяги, люди, привыкшие к одиночеству, часто чувствовали себя неловко и неуверенно, когда к ним обращался мальчик, но, встретив дружелюбное отношение, охотно поддерживали разговор.

— Кто говорит?

— Я говорю. И мои соседи… И все…

Таким был старик Питер Маклеод, возчик, который перевозил бревна из зарослей за сорок миль от нашего дома. Раз в неделю на своих тяжело нагруженных дрогах он приезжал из леса, проводил воскресенье с женой и потом возвращался, бодро шагая рядом со своей упряжкой или стоя в пустых дрогах и насвистывая какую-нибудь шотландскую песенку.

— Да почему?

Когда я окликал его: «Здравствуйте, мистер Маклеод!» — он останавливал лошадей и вступал со мной в разговор, как со взрослым.

— Мы дыму не переносим!

Курильщик выразил на своем лице изумление, смешанное с иронией.

— Похоже на дождь, — замечал он.

— Что… Не любите? Дыму испугались? Как же вы на войну пойдете, если дыму боитесь? Эх, публика! Вот оттого-то вас японцы…

Я соглашался, что действительно похоже.

Он сделал длительный перерыв, сладко затянувшись сигарой.

— Какие они, заросли, там, куда вы ездите, мистер Маклеод? — спросил я его однажды.

— …И побили… что мы дыму боимся.

— Густые, как шерсть у собаки, — ответил он и добавил, как будто разговаривал сам с собой: — Да еще какие густые! Еще какие густые, черт возьми!

— При чем тут японцы? Ясно здесь написано на табличке: «Просят не курить!»

Он был высокого роста, с блестящей черной бородой и с непомерно длинными ногами. Когда он ходил, голова его покачивалась, а большие руки висели по бокам, чуть выставленные вперед. Отец как-то сказал, что он раскрывается, как трехфутовая складная линейка, но отец любил его и говорил, что мистер Маклеод — человек честный и умеет драться как тигр.

Лицо толстяка выразило искреннюю печаль и огорчение.

— Никто в округе не одолеет его, когда он в форме, — сказал отец. После нескольких кружек пива он готов сцепиться со всяким. Это крепкий, сильный человек с мягким сердцем, но уж если он кого стукнет как следует, тот надолго запомнит.

— Боже мой! Как в этой фразе, в этих словах выразился весь русский человек — раб по призванию. Весь пресловутый русский дух сидит в этой фразе! Для него «написано», значит — свято. Печатное слово для него жупел, страшилище, и он перед ним распластывается, как дикарь перед строгим божеством.

— Питер двадцать лет не ходил в церковь, — продолжал отец, — а котом пошел голосовать против того, чтобы пресвитерианцы объединились с методистами.

— Сами вы дикарь!

Как-то в Тураллу приехали миссионеры, и Питер, пропьянствовав целую неделю, решил стать новообращенным, но тут же прянул назад, как испуганная лошадь, узнав, что ему пришлось бы бросить пить и курить.

— Нет, милостивые государи, не дикарь я. Не дикарь я, потому что…

«Я пью и курю во славу божью вот уже сорок лет, — сказал он отцу. — И буду продолжать во славу божью».

Он затянулся.

— Таковы его отношения с богом, — заметил отец. — Не думаю, чтобы Маклеод особенно о нем раздумывал, когда возит бревна.

— …Потому что я рассуждаю и этим являю собою высший интеллект.

Заросли, о которых рассказывал Питер, казались мне волшебным местом, где между деревьями бесшумно прыгают кенгуру и опоссумы шуршат по ночам. Я часто думал о нетронутых дремучих зарослях, я слышал их зов. Питер называл их «девственные заросли» — лес, не знавший топора.

— Хороший интеллигент! Интеллигент, а поступает, как нахал.

Но это было так далеко!

— Извините меня, сударыня, но вы смешали два разных понятия: интеллигент и интеллект. Это именно и подтверждает мою мысль: дикарь — тот, кто слепо преклоняется перед печатными словами, не зная их подлинного смысла.

У Питера уходило два с половиной дня на то, чтобы добраться до лагеря лесорубов, и целую неделю он должен был спать рядом со своими дрогами.

Рыжий пассажир, ошеломленный этими словами, потряс головой, подумал немного и сказал:

— Хотел бы я быть на вашем месте, — сказал я ему.

— Куренье вредно для здоровья.

Стоял сентябрь, школа была закрыта на неделю, и у меня были каникулы. Я поехал в своей коляске за упряжкой Питера: мне хотелось посмотреть его пятерых лошадей на водопое. Он отнес ведро двум коренникам, а я сидел и наблюдал за ним.

— Вот оно, вот, — страдальчески поморщился курильщик. — Вот с помощью этих понятий вы и воспитываете будущее поколение, хилое, слабое, не обкуренное дымом и не закаленное суровой жизнью!..

— Почему? — спросил он.

— Категорически умоляю вас: бросьте курить! Как не стыдно, право.

— Тогда я увидел бы девственные заросли.

— Да чего там просить его, — поднял от газеты голову чиновник. — Заставить надо.

— А ну, не торопись! — крикнул он лошади, обнюхивавшей ведро, которое он поднес к ее морде. Лошадь начала шумно пить.

— Что ж… пожалуйста… Заставьте! Конечно, сила на вашей стороне: вас много, а я один. Но не позор ли для нашего века, когда люди не пускают, как оружие, моральную силу убеждения, а пользуются для этого силой физической, кулаком… Чем же после этого будем мы отличаться от наших предков, бродивших с каменными топорами и стукавших ими по голове каждого встречного?

— Я свезу тебя туда, — сказал Питер. — Мне нужен хороший парень в помощники. Я возьму тебя с собой, если только ты захочешь.

Человек, по виду артельщик, отозвался из угла:

— Правда? — спросил я, не в силах скрыть волнение.

— Склизкий.

— Разумеется, — ответил он. — Узнай у своего старика, можно ли тебе поехать.

Толстяк сделал вкусную, глубокую затяжку и, как Везувий, выбросил целый столб дыма.

— Когда вы выезжаете?

— Чего-с? — спросил он равнодушно.

— Склизкий ты, говорю. Между пальцев проворишь.

— Завтра ровно в пять утра. Будь у моего дома к этому времени.

— Хорошо, мистер Маклеод, — сказал я. — Спасибо, мистер Маклеод. Я буду у вас в пять утра.

Дальнейшие подробности меня не интересовали. Я помчался домой со всей скоростью, на которую были способны мои руки.

— Я вас не понимаю, — недоуменно улыбнулся толстяк.

Когда я рассказал отцу и матери, что мистер Маклеод обещал взять меня с собой в заросли, отец удивился, а мать спросила:

— Ты уверен, что он это серьезно, Алан?

— Вот когда жандарма со станции позовем, тогда поймете.

— Да, да, — быстро ответил я. — Он хочет, чтобы я помогал ему. Мы настоящие товарищи. Он сам сказал это. Он велел мне спросить папу, можно ли мне поехать.

— Тогда я пойму одно: русскому человеку свобода не нужна, конституция не для него! Посадите ему на шею жандарма, и он будет счастлив, как светская красавица, шея которой украшена драгоценным бриллиантовым…

— Что он тебе говорил? — обратился ко мне отец.

Снова он затянулся.

— Он сказал, чтобы я был у его дома завтра в пять утра, если ты позволишь мне ехать.

— …колье! Да-с, колье. Настаиваю на этом уподоблении.

Мать вопросительно посмотрела на отца, и он ответил на ее взгляд:

— Кондуктор! Кондуктор!!

— Да, я знаю, но все это оправдается в конце концов.

Толстяк благожелательно усмехнулся и, вынув изо рта сигару, принялся вопить вместе с другими:

— Не так страшна поездка, как пьянство и ругань, — сказала мать. — Ты сам знаешь, что бывает, когда люди живут подолгу в зарослях.

— Конду-у-уктор!

— Ругани и водки там будет сколько хочешь, — согласился отец. Сомневаться в этом не приходится. Но это ему не повредит. Как раз тот паренек, который никогда не видел пьяных, сам начинает пить, когда вырастает. То же самое и с руганью: мальчик, не слышавший сквернословия, став взрослым, ругается как извозчик.

Когда явился кондуктор, курильщик снова взял сигару в рот и пожаловался:

Мать взглянула на меня и улыбнулась.

— Кондуктор! Почему эти пассажиры запрещают мне курить?

— Так ты собираешься покинуть нас, да? — заметила она.

— Здесь нельзя, господин. Видите вон, написано.

— Только на неделю. — Я чувствовал себя виноватым. — А когда вернусь домой, все расскажу вам.

— Кто же это написал?

— Говорил мистер Маклеод что-нибудь насчет еды? — спросила она.

— Да кто ж мог… Дорога.

— Нет, — ответил я.

— А если мне все-таки хочется курить?

— Что у тебя есть дома? — Отец посмотрел на мать.

— Тогда пожалуйте на площадку.

— Кусок солонины к ужину.

— Люди! — засмеялся толстый пассажир. — Как вы смешны и беспомощны! Как вы заблудились между трех сосен!! Вы, представитель дороги, приглашаете меня на площадку, а на этой же стене красуется другая надпись: «Во время хода поезда просят на площадке не стоять». Как же это совместить? Как можно совместить два совершенно противоположных постановления?!

— Положи его в сумку вместе с двумя караваями хлеба. Этого ему хватит. Чай у Питера будет.

Кондуктор вздохнул и с беспросветным отчаянием во взоре почесал затылок.

— Мне надо выехать из дому в четыре, — сказал я. — Опаздывать нельзя.

— Как же быть? — пролепетал он.

— Я тебя разбужу, — пообещала мать.

— Да ничего, милый. Вот докурю сигару и брошу ее.

— Помогай Питеру во всем, в чем сможешь, сынок, — сказал отец. Покажи, какова наша порода. Разжигай костер, пока он кормит лошадей. Ты многое можешь сделать.

— Нет-с, — крикнул злобно чиновник, комкая газету, — мы этого не позволим! Раз вагон для некурящих — он не имеет права курить! Пусть идет на площадку.

— Я буду работать, — сказал я. — Еще как буду! Честное слово!

— Я не имею права курить, по-вашему… Хорошо-с. Но я же не имею права и выходить на площадку! Одно взаимно исключает другое. Поэтому я имею право выбирать любое.

Матери не пришлось будить меня. Я услышал скрип половицы в коридоре, когда мать вышла из спальни. Вскочив с кровати, я зажег свечу. Было темно и холодно, и почему-то мне было не по себе.

Он стряхнул пепел с кончика сигары и взял ее в рот, ласково улыбаясь: