Эрик-Эмманюэль Шмитт
Панихида кончилась. Последний стройный и печальный аккорд «вечной памяти» растаял в мягком воздухе. Четверо факельщиков с красными опухшими лицами, в засаленных мантиях подошли к белому глазетовому гробу и начали суетливо обвязывать его веревками.
Крыть было нечем, ведь сам я думал точно так же.
Отвергнув мое предложение, он вновь посмотрел на вытащенные из кармана мятые иены.
Присутствующие молча глядели на их сосредоточенную и молчаливую работу, изредка прерываемую замечаниями, произносимыми отрывисто и вполголоса:
— Держи, это все, что у меня есть при себе.
– Заходите с той стороны. Вот так. Легче, легче… Тяни конец на себя… ну, разом. Навались!
Он бросил деньги на мой «прилавок», а сверху аккуратно положил входной билет и, развернувшись, пошел прочь.
Веревки вытягивались и скрипели от тяжести дубового гроба. Факельщики с преувеличенно напряженными лицами топтались вокруг зияющей ямы, сырой, глубокой и страшной. Блестящий белый гроб медленно опускался в могилу, исчезая постепенно из глаз…
Я был настолько сбит с толку, что застыл на месте. Затем, удостоверившись, что никто не обратил внимания на эту сценку, присел, собрал деньги и сунул их в карман. Странно. Я почти устыдился, заполучив столько денег без труда.
Потом факельщики выпростали веревки и отошли в сторону… Священник взял заступ и бросил в могилу груду земли, которая глухо и грузно ударилась об крышку гроба… Присутствующие с боязливым любопытством приблизились и заглянули в страшную яму… Каждый взял в руки по горсточке земли и бросил в могилу. Женщины тихо и прилично плакали, закрыв глаза кружевными платками.
Чтобы избавиться от этого неприятного чувства, я схватил билет на представление и разорвал его пополам. «Нет, не пойду я на твой турнир по сумо, черепаха! Нет во мне никакого спящего толстяка. Меня не купишь, дедуля». Я рвал билет, и каждый новый клочок возвращал мне утраченное достоинство.
В стороне, шагах в пяти от могилы, стоял господин средних лет в трауре с длинными седеющими волосами… Ни во время панихиды, ни во время тяжелой сцены засыпания могилы он ни разу не шевельнулся, не приподнял низко опущенной головы…
В последующие дни ситуация складывалась для меня неблагоприятно. Я решил, что необходимо сменить место, и это спровоцировало цепочку катастроф. На самом деле — я только потом это понял — за предлогами, которыми я воспользовался, чтобы убедить себя перебраться на другое место, скрывалась истинная причина: я не хотел встречаться с Сёминцу. Черт меня дернул…
При взгляде на него казалось, что он об чем-то глубоко задумался или старается припомнить что-то забытое и очень важное… Но странное производили впечатление эти глаза, неподвижно устремленные в одну точку и ничего не видящие, эта глубокая, суровая складка, неожиданно за две ночи прорезавшаяся между бровями… По той любопытной и осторожной внимательности, с какой приглашенные на похороны относились к господину в трауре, можно было заключить, что после покойницы в белом глазетовом гробу он является вторым лицом в мрачной церемонии погребения.
Назавтра я заявился в новый квартал и разложил свой товар на людном бульваре.
Не прошло и часу, как я обнаружил, что в пятидесяти метрах справа и слева торгуют тем же самым. Обнаружив мое присутствие, торговцы попросили меня убраться подальше.
– Это что ж? Брат, что ли, ейный или муж? – слышалось в толпе зрителей, больше всего, конечно, женщин, собравшихся на кладбище благодаря празднику и светлому весеннему дню.
— Почему? — уперся я. — Это что, ваш тротуар?
– Муж, сказывают. Очень уж он покойницу любил. Душа в душу, говорят, жили…
— Двое — и то много, а уж трое и вовсе ни в какие ворота. Вали отсюда, малыш!
— Я не против, если уйдет один из вас.
– Ишь ты… Чего же он стоит, словно идол какой бесчувственный?.. Хоть бы
Предположив, что конкуренты ненавидят друг друга, я хотел хитростью стравить их. Не тут-то было! Вышло наоборот: враги мои радостно объединились против пришельца, который вторгся на их территорию. Хоть я вопил, нападал, отбивал удары, им удалось отобрать мой товар и швырнуть его в сточную канаву. Я бы охотно продолжил баталию, а потом попытался бы отомстить, опустошив их прилавки, но внезапно сообразил, что сперва следует пополнить запасы.
поголосил маленько… А то стал и стоит…
Вылавливая своего поставщика, я провел несколько часов позади ангаров, куда доставлялся контрабандный товар, позволявший мне выжить. Мой китаец с золотыми зубами ни одной фразы не договаривал до конца: он вообще обходился минимумом слов, называя лишь сумму и указывая пальцем, кто именно должен отдать или получить бабки.
К счастью, на деньги, оставленные Сёминцу, я уже в сумерках смог раздобыть несколько коробок. Смеркалось. Я уже уходил, когда четыре полицейские машины перекрыли выходы с улочки: это был неожиданный рейд таможенников!
– Много ты понимаешь… Видишь, окостенел человек… Он теперь, значит, вроде как спит… Ты ему хоть из пушки стреляй – не услышит…
Хоть и с некоторым запозданием, но у меня сработал рефлекс, «спасительный рефлекс», — резким движением я отшвырнул коробки, превращаясь в обычного прохожего, который случайно забрел в этот закоулок. «С запозданием», поскольку один из полицейских успел меня засечь. Тот, что помоложе, худощавый, плешивый, из тех, кто обесцвечивает шевелюру, стремясь превратиться в блондина, а волосы упрямо рыжеют, развопился, словно выиграл в лотерею.
— Он выбросил коробки! Он выбросил коробки! — орал он, выскакивая из машины.
– Тес!.. Скажите…
Кого он из себя строит? Он что, решил, что снимается в американском фильме?
Я оглянулся, притворяясь, будто мне показалось, что он обращается к кому-то позади меня.
А господин в трауре действительно окостенел… Все привычки обыденной жизни не утратили, по-видимому, над ним своей давнишней силы… Всю эту ужасную неделю он с прежней методической аккуратностью исполнял тысячи давно заведенных жизненных мелочей… Но в его душе, в его нравственной жизни произошло какое-то странное оскудение, точно в сложном механизме, где целы и хорошо действуют все части и пружины и только одно самое главное колесо отказывается вертеться, потому что у него стерлись зубцы… Он ясно помнил тот ужасный момент, когда она сидела в глубоком кресле, вся обложенная подушками, а он стоял, нагнувшись над ней, и нажимал большой гуттаперчевый мешок с кислородом. В комнате пахло едким запахом какой-то красной микстуры и еще чем-то тяжелым и ужасным, чему он избегал дать настоящее название. При каждом дыхании ее голова то поднималась, то опять падала на грудь, глаза с неестественно громадными зрачками, влажные и блестящие, блуждали бессмысленно и в то же время тоскливо… Порой она вся вздрагивала, телом и руками, точно подстреленная насмерть птица…
Настырный, упертый, вбивший себе в голову, что он «лучший полицейский в Токио», он выхватил оружие, кинулся ко мне, выкрикивая нечто вроде «Лечь на землю!», но крик изошел визгом; так как я не реагировал, он прыгнул на меня, опрокинув на землю. Вот псих!
Тем временем его коллеги разбежались по окрестным улицам и складам. К суматохе, охватившей квартал, добавилось пронзительное завывание сирен.
А затем? Затем именно и наступило то состояние, когда в его душе что-то окаменело и перестало действовать. Если бы его спросили: «Что с вашей женой?» – он отвечал бы: «Она была больна чахоткой, умерла, и теперь ее хоронят». Но сам он, в глубине своей души, не только не верил тому, что жена умерла,– он отлично знал, что она жива. В то же время он что-то важное позабыл, и благодаря этому пропала внутренняя связь между ним и тем, что вокруг него делалось.
Я выждал несколько секунд, приходя в себя после падения и размышляя о том, как меня угораздило напороться на истеричного блюстителя порядка, а затем спокойно шепнул полицейскому:
— Отпустите меня.
— Ты выбросил коробки, там!
Маня лежала на столе в белом платье со строгим лицом, точно из матового воска, а над ней стоял незнакомый мужчина в коричневом пальто с оборванными кантиками на рукавах и что-то быстро в нос читал, растягивая и повышая на полтона концы фраз. «Что он читает? – начинал туго, с ощущением боли в голове, соображать Барсов.– Что он читает? „Умяхнуща словесо их паче елея и ти суть стрелы“. Ах да, псалтырь! Псалтырь – это ведь над покойниками читают, а у нас в гимназической церкви читали за всенощной гимназисты… Еще слова там такие попадаются хорошие… Да, да, псалтырь… Какую же он связь со мной имеет? Ах, какую же связь, какую?» – твердил мысленно, мучаясь и напрягая всю силу памяти. Но связь ускользала, а внимание Барсова опять привлекали новые предметы, и опять начинали одна за другую цепляться странные, мелочные, тяжелые, как кошмар, мысли… Потом ее положили в гроб и пели панихиду сначала дома, а затем в церкви… Запах можжевельника и ладана… в руках у всех свечи, и у него в руках свеча. Но он не понимает значения этого торжественного пения, не понимает этих великих слов, обещающих праведникам обитель, «иде же несть болезни, печали и воздыхания». Свечи напоминают ему двенадцать Евангелий, когда он еще ребенком отмечал прочтенные Евангелия восковыми катышками, прилепленными сбоку свечи, и он уносится мыслью к далекому милому детству, и его лицо озаряется неожиданно светлой и ясной улыбкой…
— Нет.
— Да. Ты выбросил коробки! Я видел!
— Докажите.
Могила сровнялась с почвой, и на ней вырос маленький холмик из рыхлой земли. Могильщики стали его уравнивать, и каждый удар лопаты оставлял ровный гладкий след. Толпа зрителей постепенно без слов расходилась; зрелище смерти навеяло на всех торжественное молчание…
— Я полицейский, — заявил он. — И поверят мне.
— Еще бы, как не поверить типу с морковными волосами! Японцу, который хочет сойти за шведа, а выглядит, будто сошел с экрана сбрендившего телика. Прежде чем давать свидетельские показания, смени цвет, Блондоран, иначе судей стошнит!
А весне как будто бы и дела не было до смерти… Здесь, в царстве ее, на кладбище, весна особенно пышно, даже, пожалуй, дерзко развернулась во всей своей душистой красоте. В поле едва-едва начинала пробиваться узенькая бледная молодая трава, а здесь она уже ложилась как свежий шелк, качаясь под ветром. Смерть шла рядом с жизнью. Молодые побеги жадно вбирали жизненные соки из жирной, удобренной разложившимися организмами земли. Березы, липы, кусты жимолости и сирени уже покрылись серовато-зеленым нежным пухом, шиповник и акация еще чернели голыми ветвями на белом фоне крестов и памятников, клейкие тополевые почки распространяли свое терпкое, весеннее благоухание…
Ну вот, я не сдержался; все, что я наговорил, только ухудшило мое положение и усилило хватку полицейского: чем больше я его оскорблял и унижал, тем сильнее он давил на меня.
— Тебе точно стоит приглушить звук, когда ты начинаешь блеять, иначе решат, что ты прищемил себе яйца, когда застегивал молнию на штанах. Это означает, что, изображая супергероя, тебе лучше убрать звук на саундтреке, Суперблонд! Ну да, ты так уверен в себе, это важнее всего, ты обрушился на самого слабого противника — на пятнадцатилетнего ни в чем не повинного подростка. Ты даже вытащил кольт из кобуры. Браво! Тебе хоть известно, что это настоящий револьвер, который тебе выдали в школе полиции, а не тот пластмассовый пистолетик, что мамочка подарила тебе на день рождения?! Ну как, уловил разницу? По части цвета у тебя хреново, но, полагаю, осязание-то сохранилось? Это настоящее оружие, не муляж!
– Ах ты, господи, бла-адать какая! – послышалось сзади чье-то наивное замечание.– Так бы, кажись, и не ушел отсюда…
Он приказал мне подняться. Узрев его мертвенно-бледное лицо, сердитый взгляд и яростно стиснутые челюсти, я тотчас заткнулся. Ни в коем случае не стоит пережимать, унижая японца, иначе он выстрелит. Еще слово, и я буду проходить по разряду полицейской ошибки. Они отвели меня в участок. Допросили. По привычке я не стал отвечать на вопросы, касающиеся моей личности, родителей, семьи и места проживания. Я был нем, как собачья какашка, впрочем, от нее они и то получили бы больше сведений.
«А! Это они про весну,– подумал Барсов. – „Как грустно мне твое явленье, весна, весна, пора любви…“ А как дальше… Ну, будто не все равно… А хорошо было весною в Кунцеве. Когда это? Год, два, да, два года тому назад, когда я был еще Маниным женихом».
Силы у них иссякли.
В момент задержания я столько наговорил, что теперь мог помолчать.
И Барсову вспомнилось ярко это блаженное время. Они пошли втроем в рощу: она, он и ее маленький брат, кадет, который относился к Барсову с тем чувством обожания, с которым относятся мальчики лет десяти – пятнадцати к сильным и самостоятельным мужчинам. Они долго собирали фиалки, бледно-голубенькие такие и ароматные. Потом им обоим, ей и ему, захотелось остаться одним. То есть они об этом не сказали ни слова, но он чувствовал. Кадету сказали, что на опушке много цветов, что он их очень удачно ищет и что они его подождут здесь. Мальчику очень не хотелось уходить. Он, должно быть, понял, что его присутствие мешает, но в то же время он был счастлив, что имел возможность доставить удовольствие предмету своего обожания… Он набрал громадный букет и все-таки пришел слишком рано и все-таки застал их целующимися, отчего все трое сконфузились.
Они вновь вернулись к пресловутым коробкам. Едва их открыли, я с пораженным видом взглянул на содержимое и со вздохом произнес:
«…Да, да, фиалки,– думал Барсов,– почему фиалки? Как я пришел к фиалкам? Ах да, я начал думать про весну… А раньше? Кажется, я раньше думал об этом в церкви… Я думал о том, что мухи уже оживают, значит, наступила весна, и скоро будет лето. Но зачем, зачем я думал о мухах? Смешной вопрос и совсем не подходящий ни к месту, ни к времени».
— Я бы постыдился продавать это.
Смущенные — поскольку они были согласны со мной, — полицейские не настаивали.
Суровая складка глубже легла между его бровями. Тягучие ненужные мысли опять начали лениво цепляться одна за другую. Наконец он вспомнил. Это было сегодня же утром в церкви. Он стоял и глядел машинально на строгое восковое лицо лежащей в гробу знакомой, дорогой и в то же время чуждой женщины… А по ее спокойному лбу в это время ползла муха… Запыленная такая, маленькая, вялая – должно быть, она только что ожила после зимнего сна… И первый раз за эту длинную, как вечность, неделю Барсов испытал на мгновение одно яркое ощущение – ощущение страшного, леденящего ужаса, в котором он ни тогда, ни теперь не мог дать себе отчета.
Мое безразличие настолько их утомило, что они видеть меня больше не могли, так неприятно было им сознавать собственное бессилие. Когда полиция или работники социальных служб имеют дело со мной, конец один — они вынуждены отпустить меня, чтобы вновь обрести веру в себя и свое ремесло.
Проблема состояла в том, что деньги Сёминцу я потратил на покупку товара, а полиция его конфисковала. Как теперь прокормиться?
Могильщики между тем совершенно окончили дело и отошли в сторону. Один из них провел ребром заступа крест на убитой поверхности могильного холмика. Все присутствовавшие с самого утра при погребении, утомленные телом и нервами, сидели молча на ближайших плитах и скамеечках. Наступил момент грустного и томительного затишья. Мужчины один за другим перекрестились и надели шляпы. Только один Барсов все так же неподвижно стоял, опустив голову и устремив в одну точку невидящие глаза.
Глаз за глаз, зуб за зуб, решение пришло само собой: придется свистнуть запасы двух моих конкурентов, которые накануне выбросили мой товар в сточную канаву.
Я решил, что не стоит мстить им у всех на виду — слишком опасно, — надо разузнать, где они живут, и незаметно стибрить товар.
Священник снял свою черную ризу и епитрахиль, надетые поверх теплого пальто, и, выпрастывая сзади из-под воротника волосы, подошел к Барсову. Он считал своим долгом сказать несколько утешительных слов, и хотя не знал, что именно скажет, но надеялся на тот запас общих фраз, который у него накопился долголетним опытом.
Не так-то легко обобрать проходимцев, они подозревают всех подряд и всегда держатся настороже. Тем не менее после нескольких дней слежки я обнаружил их тайники и, воспользовавшись субботним вечером, когда они разошлись, чтобы надраться саке, опустошил их запасы с чувством, что возвращаю свое.
В воскресенье я решил отдохнуть и отправился по своему официальному адресу, чтобы проверить почтовый ящик, подставленный к прочим, настоящим; в этом доме я не жил, поскольку спал всегда на улице. В ящике было письмо.
– Ну что? – сказал священник, взяв Барсова за руку и стараясь заглянуть ему в глаза.– Все это воля господа. Не ропщите. Самый великий грех – ропот на волю создателя. Думайте о том, что ей лучше там,– и он показал указательным пальцем на голубое радостное небо,– там, в месте злачнем, в месте покойном. Это вас утешит. Правда, что многие из теперешних интеллигентных людей своим критическим умом дерзают отрицать божественный промысел… Но и они,– священник при этом глубоко вздохнул,– но и они должны знать, что все мы бренные гости в земной юдоли… Все мы смертны. Так-то…
Взяв в руки конверт, я тотчас узнал марки, которые обычно покупала моя мать.
Я, не вскрывая, сунул конверт в рюкзак к предыдущим ее письмам. Мне никогда не удавалось расшифровать ее послания. Хотя кто-то же их читал или писал, ведь мать не знала грамоты. Проза неграмотного человека — вот уж спасибо! Это не свежо и не оригинально. Я проспал весь день под транспортной развязкой, убаюканный шумом машин.
– Да, да, Serge, батюшка правду говорит,– вмешалась дама в плерезах, подвижная и маленькая, с энергичным заплаканным лицом.– Если она умерла, то уж судьба так сделала, этого, значит, нельзя было избежать. Ну, тяжело тебе, ну, я понимаю, ну, поплачь немного. Слезы всегда облегчают. Ты не думай, что мужчине совестно плакать. Ты погляди на меня, Serge. Ведь Маня моя сестра, мне ведь тоже очень тяжело… Однако я не отчаиваюсь, я не теряю рассудка. Посмотри на меня, я женщина, и все-таки тверда. А ведь ты мужчина! Я…
Утром в понедельник я, гордый, что возвращаюсь к работе, занял свой прежний пост — возле издательства, печатавшего фотокомиксы.
Передо мной нарисовался Сёминцу.
Барсов неожиданно повернул к ней голову и с трудом раскрыл спекшиеся губы.
— Ты не пришел в субботу, — сказал он, сурово поглядев на меня.
— А?
— Я же заплатил тебе!
– Благодарю, благодарю вас,– прохрипел он,– но только… только… почему же муха? Почему, я вас спрашиваю?
— Дедок, я ведь уже говорил тебе, что у тебя бабок не хватит купить меня, я дорого стою. К тому же я не подписал сделку.
— Ишь ты. На этот раз денег я тебе не дам, только новый билет.
И батюшка и дама в плерезах отступили от Барсова на два шага. Все присутствующие с тревогой на него поглядели. Казалось, что вот-вот этот окаменевший человек обернется к ним и разразится безумным хохотом.
— Да я ни за что не пойду смотреть на колбасы, бросающиеся друг на друга.
— Ты неправ. По-моему, в тебе скрыт толстяк.
Он положил билет и удалился.
А он уже позабыл и о батюшке, и о belle-soeur 1, и о своих словах. Он опять возвратился упорною мыслью к мучившей его связи между ним и внешними событиями. Лицо его все более и более принимало выражение мучительного напряжения. Муха, которая так вяло ползла по восковому лбу жены, особенно болезненно не поддавалась его мышлению. Минутами ему казалось, что он начинает понимать, но мысли опять рассеялись, и опять лезли в голову ненужные и пустые мелочи.
Потом дела пошли хуже. Все началось со старухи, которая собрала толпу зевак, критикуя то, что я продавал. Напрасно я пытался защищаться, она вопила все громче:
— Стыд-то какой! Стыд!
Сидящие на могилах с тревогой глядели на неподвижного, застывшего в одном положении Барсова. Несколько мгновений длилась тяжелая, мертвая тишина. Введенный ею в обман худой, общипанный, но бойкий воробей скатился откуда-то с верхушки тополя, уселся на могиле и тотчас же испугался. Он повернул свою маленькую головку налево, направо, вверх и вдруг, весь взъерошившись, блестя кругленькими черными глазками, широко раскрыл рот и закричал что-то – громко и с отчаяньем испуга…
— Что стыдно? — возражал я. — Пластиковые утята, с которыми плещутся в ванне? Это что, стыдно?
— У некоторых уток есть грудь, женская грудь. А у этой вообще красные соски. По мне, так это скорее сирены, чем утки.
И столько в его фигуре, движениях и голосе было жизни и молодого задора, что Барсов неожиданно понял все, и неуловимая связь между ним и миром мгновенно восстала со всей своей ужасающей правдой. Он понял и церковь, и белый глазетовый гроб, и могилу, и запыленную муху, которая ползла по спокойному лицу, не дрогнувшему ни одним мускулом…
— Вы что, слышите их пение, раз так говорите? — отвечал я.
«Смерть, смерть, смерть»,– вихрем пронеслось у него ярко и выпукло в сознании, и он, внезапно закрыв лицо руками, с криком горя упал на свежую землю могилы, обливаясь жаркими слезами.
— А это даже не сирены, это вообще пластиковые голые бабы.
— Так что, нельзя помещать в ванну голых женщин?
— Нет.
— А вы сами как моетесь?
— Наглец! Неудачник! Проходимец!
Задыхаясь от ярости, она удалилась. Но поднятый ею скандал, похоже, притянул зевак, я открыл для себя преимущества скандальной рекламы, так как следующий час торговля шла очень бойко.
Поэтому я не заметил приближения полицейских, которых в отместку наслала на меня злобная разъяренная старуха.
Их руки опустились мне на плечи, прежде чем я успел что-либо предпринять.
— У тебя есть лицензия на уличную торговлю?
— Э-э…
— Кто дает тебе товар? Кто твой поставщик? У тебя есть накладные?
Эти вопросы попахивали исправительным учреждением, где мне придется закончить свои дни, если я немедленно не сымпровизирую какой-нибудь трюк.
С перекошенным от боли лицом я принялся завывать:
— Ай!
Заслышав мои вопли, они малость ослабили хватку.
Я завопил пуще:
— Ай! Вы давите там, куда вчера мне врезал отец.
Они машинально выпустили меня, вдруг убоявшись связываться с жертвой побоев.
Я не мешкая припустил прочь со всех ног, бросив товар.
Я бегал по городу целый час, пересек несколько кварталов, чтобы уж наверняка не столкнуться с ними, остановился, когда у меня перехватило дыхание, — с пылающими висками, глазами, вылезшими из орбит. Я и понятия не имел, где оказался.
Спрятавшись за мусорными баками на задворках какой-то пиццерии, я совершил непозволительный поступок. Чтобы не так остро ощущать свое одиночество, я открыл рюкзак, единственное, что у меня осталось, потом уселся на асфальт скрестив ноги и достал из-под грязного белья материнские письма, те самые, что отказывался вскрывать на протяжении месяцев.
Я их распечатал.
Что могла мне сказать мать, от которой я сбежал без всяких объяснений, бросив ее однажды утром в отдаленном предместье, оставив ей лишь фальшивый адрес в Токио?
Да и как могла она, не знавшая грамоты, написать мне?! Выгнанная еще в детстве из школы, не знакомая с каллиграфией, не умевшая ни читать, ни излагать письменно свои мысли, к кому она могла обратиться за помощью? К какой-нибудь соседке? Или к незнакомому человеку? Получается, что до меня кто-то уже слышал ее послания. Это одна из причин, чтобы по-прежнему игнорировать их… Мать всегда говорила прежде с другими, а уж затем со мной, всегда обращала внимание на других, обделяя меня. Да, относительно нее я всегда был убежден лишь в одном: обо мне она думала в последнюю очередь.
Что же это были за послания?
В первом конверте был чистый лист. Я вертел его перед глазами, то поднося ближе, то отстраняя; затем, разглядывая его на свет, я обнаружил круглое пятно, смягчавшее фактуру бумаги, оттенявшее ее цвет. Я понял, что это была слеза: мать оплакивала мой уход.
Во втором листка не было. В углу конверта, в складке, затерялся клочок бледно-желтой пряжи, ниточка пушистого нежного мохера, — из него она вязала мне в детстве одежки. Это означало: обнимаю тебя.
В третьем не было ничего. Я долго тряс конверт, стремясь отыскать ускользающую деталь. Наконец, разорвав конверт, обнаружил с внутренней стороны красный отпечаток губ, прошептавших: «Целую тебя».