Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма

Обед у Россини, или Два студента из Болоньи

I. ОБЕД У РОССИНИ

В 1840 году я то ли в третий, то ли в четвертый раз ехал в Италию, имея поручение от моего доброго друга журнального цензора Деннье доставить кружевную вуаль г-же Россини, жившей в Болонье со своим знаменитым супругом, который благодаря «Графу Ори» и «Вильгельму Теллю» получил права французского гражданства.

Не знаю, останется ли что-нибудь от меня после смерти, но, во всяком случае и на всякий случай, я усвоил одно благочестивое обыкновение: вычеркивать из памяти своих врагов, а имена друзей связывать не только с моей личной, но и с моей литературной жизнью. Таким образом, по мере продвижения к будущему я забираю с собой все то, что было частью моего прошлого, и все то, что связано с моим настоящим, — так поступила бы река, если бы она не только отражала в своих водах цветы, рощи и дома на берегу, но и влекла за собой отражения этих домов, рощ и цветов до самого Океана.

Так что я никогда не бываю одинок: ведь написанная мною книга рядом со мною же и остается. Я открываю эту книгу. Каждая ее страница напоминает мне об ушедшем дне, и весь этот день, от зари до заката, рождается вновь: он живет теми же волнениями, что наполняли его, и населен теми же персонажами, что прожили его. Где же я был в тот день? В каком уголке земли собирался я искать забавы, призывать воспоминания, срывать бутон надежды, нередко увядающий, так и не успев расцвесть, цветок, часто осыпающийся, так и не раскрывшись? Где я был тогда — в Германии, в Италии, в Африке, в Англии или Греции? Плыл ли я по Рейну, молился ли у стен Колизея, охотился ли в Сьерре, кочевал ли в пустыне, грезил ли близ Вестминстерского дворца, чертил ли свое имя на могиле Архимеда или на скале в Фермопилах? Чья рука касалась моей в тот день? Рука короля, восседающего на троне? Или рука пастуха, охраняющего свое стадо? Какой принц назвал меня своим другом? Какой нищий назвал меня своим братом? С кем разделил я содержимое моего кошелька утром? Кто преломил со мною хлеб вечером? После двадцати истекших лет какие счастливые часы помечены мелом? Какие сумрачные часы помечены углем?

Увы! Все лучшее в моей жизни оказалось уже только в моих воспоминаниях; я подобен густолиственному дереву, усеянному птицами, безмолвными в жаркий полдень, но просыпающимися к концу дня, с тем чтобы с наступлением вечера наполнить мою старость хлопаньем крыльев и пением; таким образом птицы будут оживлять ее своей радостью, любовью и гамом до тех пор, пока смерть, в свой черед, не коснется гостеприимного дерева, пока оно не падет и не разлетятся в испуге эти шумные певцы, каждый из которых окажется не чем иным, как одним из часов моего былого существования.

Вот видите, как одно-единственное имя вынудило меня сбиться с пути и от реальности увело к мечтаниям. Моего доброго друга, поручившего мне передать эту вуаль, уже нет в живых. Это был обаятельный остроумец, неутомимый веселый рассказчик, в чьей компании провел я немало вечеров у мадемуазель Марс, такой же, как он, очаровательно остроумной; на нее тоже дохнула смерть, и она угасла подобно звездочке на небе моей жизни.

Я направлялся во Флоренцию, конечный пункт моего путешествия, однако мне вздумалось вместо этого продлить путь до Болоньи и выполнить поручение, как и полагается достойному посланцу, то есть лично передать вуаль в прекрасные руки, коим она была предназначена.

На это требовалось три дня, еще три дня на обратный путь и день на пребывание там — итого семь дней, семь впустую растраченных, потерянных для трудов дней. Но, право, мне хотелось повидать Россини, который, конечно же, отправился в добровольную ссылку из страха поддаться искушению сотворить какой-нибудь новый шедевр.

Помнится, к Болонье я подъезжал уже к вечеру. Издали город казался погруженным в дымку, а над ней возвышались, выделяясь на сумрачном фоне Апеннин, кафедральный собор святого Петра и две соперницы падающей Пизанской башни — Гаризенда и Азинелли. Время от времени заходящее солнце бросало последние лучи, под которыми вспыхивали стёкла какого-нибудь дворца, словно его комнаты наполнялись пламенем, а небольшая река Рено, расцвеченная всеми красками отраженного в ней неба, извивалась по равнине, словно серебристая муаровая лента. Но мало-помалу солнце опускалось за город; стёкла, до этого сверкавшие, незаметно меркли. Воды Рено приобрели свинцово-оловянный цвет, и вскоре наступила ночь, обволакивая город своим черным покрывалом, которое тотчас пронизали тысячи огоньков, столь же ярких, как те, что сияли на небе.

Было десять часов вечера, когда я со всей моей roba 1 вошел в гостиницу «Три короля».

Прежде всего я позаботился послать Россини мою визитную карточку, и он в своем ответе сообщил, что его дворец отныне в моем распоряжении. На следующий день в одиннадцать утра я уже был у композитора.

Дворец Россини, подобно всем дворцам в Италии, представляет собой сочетание мраморных колонн, фресок и картин; его пространства хватило бы для того, чтобы там устроили танцы три-четыре французских дома. Дворец сооружается в расчете на лето, а вовсе не на зиму, а это значит, что в нем много воздуха, тени, прохлады, роз и камелий.

Как известно, в Италии может показаться, что цветы растут прямо в помещениях, а не в садах, где не видно и не слышно ничего, кроме кузнечиков.

Россини обитал в этом мире гостиных, комнат, вестибюлей и террас. Он неизменно весел, он всегда смеется, всегда искрится умом и вдохновением. Его жена, прекрасная, словно Юдифь Ораса Берне, бродила по этим же помещениям, тоже улыбаясь, но была, не в пример мужу, медлительна и степенна.

Она склонилась передо мной, и я набросил на ее голову ту самую черную вуаль, из-за которой и была предпринята моя поездка в Болонью.

Россини все уже подготовил к обеду. Он хотел видеть меня среди сотрапезников, которые были бы мне симпатичны; зная о том, что я не сегодня-завтра должен был отправиться в Венецию, он пригласил молодого венецианского поэта по имени Луиджи ди Скамоцца, совсем недавно закончившего прославленный Болонский университет, девиз которого можно прочесть на городской монете: «Воlonia docet» 2.

Я располагал четырьмя часами для осмотра Болоньи, рассчитывая покинуть ее уже на следующий день, чтобы вернуться когда-нибудь еще, поэтому упросил Россини отпустить меня на это время и отправился на прогулку, а прославленный маэстро спустился в кухню, с тем чтобы все свои заботы посвятить блюду под названием stuffato 3 с макаронами, в приготовлении которых у Россини, как он считает, нет равных на всем италийском полуострове с тех пор, как умер кардинал Альберони.

Быть может, я расскажу когда-нибудь о чудесах старого университетского города: опишу бронзового Нептуна, шедевр знаменитого питомца его стен, которого Болонья окрестила собственным именем; собор святого Петра, обладающий таким сокровищем, как «Благовещение» Лодовико Карраччи; церковь Сан-Петронио со знаменитым «Меридианом» Кассини. Я измерю угол наклона двух болонских башен, вечный предмет споров для ученых мужей, до сих пор так и не решивших, наклонены ли они по прихоти архитектора или вследствие землетрясения — по мановению человеческой руки или под дуновением Всевышнего. Но сейчас, подобно Шахразаде, я спешу вернуться к моей истории, что и делаю.

В шесть вечера мы собрались у прославленного маэстро вокруг длинного стола, расположенного посредине просторной столовой, расписанной фресками и проветриваемой со всех сторон. На столе, согласно итальянским обычаям, были поставлены вазы с цветами и засахаренными фруктами, предназначенными послужить дополнением к долгожданному stuffato — главному блюду нашего обеда.

Моими соседями по столу оказались два-три итальянских ученых, образчики тех славных людей, что целый век дискутируют о том, аллегорией или фактом является история Уголино, мечтой или реальностью была Беатриче, тринадцатью или всего лишь двенадцатью детьми обзавелась Лаура; два-три артиста Болонского театра, и среди них — молодой тенор по имени Роппа, у которого красивый голос обнаружился неожиданно, и он, бросив кардинальскую кухню, попал на сцену театра Фениче; затем тот молодой студент-поэт, о ком рассказал мне Россини (этого благородного мечтателя отличало грустное, вернее, меланхолическое выражение лица, хотя в глубине души у него жила надежда на возрождение Италии; сегодня этот превосходный воин, словно новый Гектор, защищает героическую Венецию — город, воскрешающий невероятные чудеса античности, сражаясь не хуже легендарных Трои, Сиракуз и Карфагена), и, наконец, сам хозяин с женой.

Говорили о Данте, Петрарке, Тассо, Чимарозе, Перголе-зи, Бетховене, Гримо де Ла Реньере и Брийа-Саварене, и тут я, в похвалу Россини, должен сказать, что именно об этих двух последних (прославленных гастрономах) мнения его отличались наибольшей ясностью и определенностью.

Спешу добавить, что здесь Россини был мужественно поддержан Роппой, невеждой в теории, но зато человеком практики: десять лет он занимался стряпней, не зная Карема, точно так же как четыре года занимался музыкой, не зная Гретри.

Сам ход беседы дал мне возможность спросить у Россини, почему он больше не пишет музыку.

— Но, кажется, я уже назвал достаточно убедительную причину.

— Какую же?

— Я ленив.

— И это все?..

— Думаю, да.

— Так что, если какой-нибудь директор подстерег бы вас за углом театра и направил на вас пистолет…

— …со словами: «Россини, ты сейчас напишешь свою лучшую оперу». Не так ли?

— Так.

— Что же, я ее напишу.

Увы, горечи в его словах было куда больше, чем простодушия. Впрочем, быть может, я и не прав, но я никогда не верил в простодушие этого мощного гения, и всякий раз, когда Россини рассуждал передо мной на кулинарные темы, мне казалось, делал он это для того, чтобы не говорить о чем-то другом.

(Послушайте, Берлиоз, великий мой музыкант-поэт, ответьте мне: не таит ли в себе, как в случае Уголино, какой-нибудь неуловимый миф этот знаменитый пезарец, обожающий макароны и презирающий кислую капусту?)

— Значит, — спросил я у Россини, — весь вопрос сводится к тому, чтобы устроить вам западню?

— Только к этому.

— Ну, а если вместо пистолета приставить к вашей груди дуло поэмы?

— Попробуйте.

— Послушайте, Россини, — сказал я ему, — странная идея пришла мне в голову: если бы я работал на вас, я опрокинул бы обычный порядок вещей.

— Как это понять?

— Вместо того чтобы давать вам стихи, которые вы превратите в музыку, вы должны бы дать мне партитуру, а я написал бы слова на вашу музыку.

— Вот как! — удивился Россини. — Растолкуйте-ка мне вашу мысль!

— Да она ведь крайне проста… В союзе композитора и поэта один по необходимости должен быть поглощен другим: либо стихи убивают партитуру, либо партитура убивает стихи. Какая же из этих двух сторон должна пойти на самопожертвование? Принести себя в жертву должен поэт, поскольку по вине певцов все равно стихов никогда не слышно, а вот музыку благодаря оркестру слышно всегда.

— Следовательно, вы разделяете существующее мнение, что хорошая поэзия только вредит композитору?

— Безусловно, дорогой маэстро: подлинная поэзия, такая, как поэзия Виктора Гюго или Ламартина, обладает собственной музыкой. Это не сестра обычной музыки, а ее соперница; это не союзница ее, а противница. Вместо того чтобы оказать помощь сирене, волшебница борется против нее. Это битва Армиды и феи Морганы. Музыка остается победительницей, но победа истощает ее силы.

— Значит, вы согласились бы сочинить стихи на музыку?

— Без колебаний. Я, написавший триста томов прозы и сочинивший двадцать пять драм, согласился бы, поскольку это уже дело моего самолюбия, помочь вам, послужить вам, ведь я всегда первенствую, если только захочу, и буду считать почетной любезностью уступить первенство вам, кого я люблю и кем восхищаюсь, вам, моему собрату по искусству. У меня свое королевство, как у вас свое. Если бы Этеокл и Полиник имели каждый свой собственный трон, они не погибли бы и, вероятно, умерли бы от старости, постоянно обмениваясь новогодними визитами.

— Чудесно! Ловлю вас на слове.

— На обещании сочинить стихи на вашу музыку?

— Да.

— Я вам сочиню их. Скажите мне только заранее, какого рода оперу хотелось бы вам написать.

— Я предпочел бы фантастическую.

(Как видите, дорогой мой Берлиоз, не обошлось без кислой капусты!)

— Фантастическую оперу? — переспросил я. — Берегитесь! Не в традициях Италии, с ее лазурными небесами, интерес к сверхъестественному: призракам, привидениям, фантасмагориям; нужны длинные и холодные ночи Севера, темень Шварцвальда, туманы Англии, испарения Рейна. Что будет делать бедная тень, заблудившаяся среди римских руин, на неаполитанском побережье, на равнинах Сицилии? Где она укроется, о Господи, если ее станет пре— . следовать экзорсист? Там нет даже самого маленького облачка, куда можно было бы убежать, нет даже самого жиденького тумана, где можно было бы спрятаться, нет даже самой маленькой рощицы, где можно бы найти убежище. За ней бы погнались, схватили за ворот, вывели на яркий свет. Так что наполняйте ночь сновидениями, если ночь это и есть ваш день, а луна — ваше солнце, если живете вы не от восьми утра до восьми вечера, а от восьми вечера до восьми утра. В то время, когда у нас на Севере медленно тянутся ночные бдения, когда при свете коптящей лампы мы заперты в наших подземельях, где девушки крутят веретено, а юноши беседуют, вы затеваете серенады, вы наполняете ваши улицы радостным шумом и любовными песнями. Ваше видение — это прекрасная черноглазая и чернокудрая девушка, которая показывается на балконе, роняет букет роз и исчезает. О Джульетта, Джульетта!.. Вы восстали из вашего склепа только потому, что Шекспир, поэт Севера, повелел вам: «Встань!» И вы, чудный весенний цветок Вероны, повиновались голосу этого могучего волшебника, коему ничто не в силах противиться! Но ни одному вашему соотечественнику ни до, ни после Шекспира даже в голову не приходило высказать подобное повеление! Остерегайтесь, Россини, остерегайтесь!

— Я дал вам полную возможность высказаться, не так ли? — улыбнулся мой хозяин.

— Да, и я прошу прощения за то, что злоупотребил вашим разрешением.

— Нет, нет, говорите еще, говорите как угодно долго. Вот мой друг Луиджи Скамоцца так же, как и вы, поэт; он слушает вас и явно собирается ответить вам.

Я протянул руку к моему молодому собрату:

— Слушаю вас.

— Знаете ли вы, почему наш знаменитый маэстро отсылает вас ко мне? — улыбаясь, спросил меня Скамоцца.

— Он ведь понимает, что слушать вас для меня будет удовольствием.

— Нет, речь вовсе не об этом. Дело в том, что маэстро известна история с одним из моих предков, убедительно опровергающая сказанное вами. Возможно ли, чтобы поклонник Данте отказывал нам в возвышенной поэзии потустороннего — ее уникальный образец явил миру флорентийский изгнанник, — поэзии, в которой Мильтон, поэт Севера, не более чем робкий неофит? Нет, мы имеем право на все разновидности поэзии, поскольку мы пережили самые разнообразные бедствия. Вы когда-нибудь видели, чтобы в вашем сером небе скользили тени более лучезарные, нежели тени Паоло и Франчески? А приходилось ли вам видеть, чтобы из могилы вышел призрак более ужасающий, нежели призрак Фаринаты дельи Уберти? Доводилось ли вам идти рядом с тенью более нежной, нежели тень поэта Сорделло из Мантуи? Ах, вы сомневаетесь в существовании Италии фантастической! Что ж, пусть Россини дает вам свою партитуру. А я вам дам сюжет для поэмы!..

— Вы?

— Да, я. Разве я не сказал вам, что в нашей семье живет память об одной мрачной истории?

— Что же, расскажите мне ее.

— Не стану, поскольку здесь за столом все ее знают. Но, повторяю, пусть Россини пришлет вам свою партитуру, а я пришлю вам мою историю.

— И когда же это будет?

— Завтра утром.

— Согласен, — сказал Россини. — Сегодня же вечером, прежде чем лечь спать, я напишу увертюру.

Затем он поднял свой бокал:

— За успех оперы «Болонские студенты»!

Все охотно присоединились к тосту, зазвенели бокалы и прозвучали горячие пожелания успеха.

За трапезой только и говорили, что о прекрасном замысле.

В десять вечера гости поднялись из-за стола. Россини сел за фортепиано и стал импровизировать увертюру.

К сожалению, он забыл ее записать.

На следующий день я получил текст истории.

А вот о партитуре мне уже никогда не пришлось услышать.

История же такова.

II. КЛЯТВА

Первого декабря 1703 года, во времена папы Климента XI, около четырех часов пополудни три молодых человека, в которых легко было узнать студентов Болонского университета, вышли из города через Флорентийские ворота и направились к очаровательному кладбищу, с первого взгляда напоминавшему скорее уютный парк, нежели обитель усопших. Все трое, закутанные в длинные плащи, шли быстрым шагом и время от времени оглядывались назад, как это делают люди, опасающиеся преследования.

Один из них что-то прятал под плащом, но не трудно было заметить, что это пара шпаг.

Подойдя к кладбищу, студенты, вместо того чтобы двигаться дальше прямо ко входу, свернули направо и пошли вдоль южной стены, затем, достигнув ее оконечности, круто свернули налево и, упершись в восточную стену, увидели молодых людей: двое стояли, а один сидел; по-видимому, эти трое их ждали.

Заметив подошедших, те, что сидели, поднялись, а тот, кто стоял, отделился от стены. Все трое двинулись навстречу студентам.

Ожидавшие тоже были закутаны в плащи, и пола одного плаща была так же приподнята кончиками двух шпаг, как и у студента.

По двое молодых людей от каждой из сторон продолжили свой путь, пока не встретились вплотную, образовав новую группу.

Двое одиночек, оставшихся на месте, оказались на расстоянии двадцати шагов от нее — следовательно, в сорока шагах друг от друга.

Какое-то время четверо о чем-то оживленно переговаривались, тогда как оставшиеся на месте были, казалось, чужды этим переговорам; один, напирая всем телом на трость, ковырял ею влажную землю, а второй своей тростью подбрасывал в воздух головки чертополоха.

Два или три раза переговоры прерывались; тогда каждая из двух пар шла к своему оставшемуся на месте приятелю, и сразу же эти одиночки становились главными в своих тройках.

И всякий раз можно было заметить, как они показывали жестами, что не разделяют мнения своих спутников или не желают выполнить их просьбы.

В конце концов, поскольку переговоры затянулись и, похоже, не давали надежды на взаимоприемлемое решение, молодые люди со шпагами извлекли оружие из-под плащей и вручили своим спутникам для изучения.

Шпаги подверглись самому тщательному осмотру. Было очевидно, что обсуждалось, насколько опасны раны, причиненные клинком той или иной формы. Наконец, так и не придя к единому мнению, собеседники подбросили в воздух монету, с тем чтобы случай определил выбор шпаг.

Случай сказал свое слово. Ненужные шпаги остались лежать в стороне. Обоим одиночкам сделали знак, и они сблизились, приветствовали друг друга легким кивком и сбросили наземь плащи и куртки.

Затем один воткнул трость в землю, а второй кинул свою трость на одежду.

Оба сошлись.

Один из молодых людей дал каждому дуэлянту в руку эфес шпаги, скрестил концы обеих шпаг и, отступая назад, скомандовал:

— Начинайте!

В то же мгновение оба противника сделали выпад и шпаги ударились гардами.

Дуэлянты тотчас отступили на шаг и стали в позицию ангард.

Силы их были примерно равны, но невелики.

Через несколько секунд шпага одного почти целиком вошла в тело противника.

— Туше! — воскликнул, отпрыгнув назад, тот, кто нанес удар; он опустил шпагу, но не вышел из оборонительной позиции.

— Нет, — возразил раненый, — нет!

— Как угодно.

Произнесший последние слова посмотрел на клинок своей шпаги, почти на треть длины окрашенный алой кровью.

— Ничего, ничего, — повторил раненый, делая шаг вперед навстречу врагу.

Но при этом движении из раны его брызнула кровь, пальцы, державшие шпагу, разжались, и клинок упал на землю. Раненый тяжело кашлял, он попытался сплюнуть, но на это у него не хватило сил. Только кровавая пена краснела на губах.

Два его товарища, готовившиеся стать хирургами, увидев эти признаки серьезного ранения, разом воскликнули:

— О дьявол!

И действительно, почти тотчас раненый дуэлянт склонил голову на грудь, покачнулся, сделал полуоборот, взмахнул руками и упал, испустив дух.

Будущие хирурги бросились к упавшему; один уже открыл футляр с инструментами и схватил ланцет, намереваясь обработать рану.

Но второй, успевший засучить рукав, опустил руку со словами:

— Бесполезно, он мертв!

Услышав это, победитель, стоявший чуть поодаль, страшно побледнел: казалось, он вот-вот умрет сам.

Он отбросил шпагу и шагнул к телу противника, но два свидетеля остановили его.

— Идем, идем, — настаивал один из них, — это беда, но она непоправима, и жалобы теперь ни к чему. Надо добраться до границы; деньги у тебя есть?

— Может быть, семь-восемь экю. Все пошарили в своих карманах.

— Вот, держи! — одновременно произнесли четыре голоса. — Спасайся, не теряя ни минуты!

Молодой человек вновь надел куртку и накинул плащ. И, пожав руки одним и обняв других в зависимости от дружеской близости с каждым из них, он стремительно зашагал в сторону Апеннин и вскоре растворился в надвигающихся сумерках.

Взгляды четырех молодых людей сопровождали его до того мгновения, когда он исчез из виду.

— А теперь решим, — сказал один из них, — что будет с Антонио?..

Все посмотрели на труп.

— Антонио?

— Да. Что мы с ним будем делать?

— Перенесем в город, черт возьми! Надеюсь, не оставим же мы его здесь!

— Нет, конечно, но что мы скажем?

— С этим все очень просто. Скажем, что мы вчетвером гуляли вдоль кладбищенских стен, когда неожиданно увидели Антонио и Этторе: они сражались друг с другом. Мы помчались к ним, но не успели добежать, как Антонио упал замертво, а Этторе убежал. Но только мы скажем, что побежал он к Модене, а не к Апеннинам. Отсутствие Этторе подтвердит правдивость наших слов.

— Хорошо!

Когда эта версия была единодушно одобрена, молодые люди спрятали в кустарнике вторую пару шпаг, завернули покойника в его плащ и понесли к городу.

У городских ворот они изложили придуманное заранее объяснение происшедшего. Затем наняли четырех facchini 4, положили Антонио на носилки и отнесли его в дом, где он жил.

В конечном счете добрая половина этого несчастья не коснулась молодых людей: Антонио был венецианец, его семья жила не в Болонье, и скорбную новость должно было сообщить ей письмо; написать его пришлось одному из молодых людей, тоже венецианцу, знавшему родных Антонио.

Этого молодого человека вы уже видели среди тех троих, кто вышел из города через Флорентийские ворота. Звали его Беппо ди Скамоцца. Второй был из Веллетри, и звали его Гаэтано Романоли; третьим же был тот, кто пал на поле битвы.

О погибшем мы уже сказали все, что намеревались. Последуем за живыми до маленькой комнаты, их жилища на четвертом этаже доходного дома, прибыльного для хозяина благодаря студентам, снимающим здесь квартиры.

Колокола церкви святого Доминика прозвонили семь вечера, когда два приятеля, бросив свои плащи на общее ложе, уселись друг против друга за столом, на котором горела лампа в три рожка, одна из тех, что служат еще и в наши дни для освещения домов в Италии, а во времена этой истории имели куда более широкое распространение, нежели сегодня.

В комнате горел единственный рожок, бросая на стены неверный свет.

Пора сказать два-три слова об этих двух молодых людях, ибо они окажутся в центре нашего повествования.

Напомним, что одного звали Беппо ди Скамоцца и был он родом из Венеции, а второго звали Гаэтано Романоли, и родом был он из Романьи.

Бегаю только-только исполнилось двадцать два года. Он был побочным сыном знатного синьора, который обеспечил его небольшим состоянием, приносящим шесть-восемь тысяч ливров дохода, и предоставил ему полную возможность жить свободным и одиноким.

Гаэтано же принадлежал к семейству почтенных негоциантов, владевшему торговым домом в Риме и виллой в Веллетри. Вот на этой-то вилле и родился Гаэтано.

Различное положение двух молодых людей в мире, куда их забросил случай, сильно повлияло на характер и, я бы сказал, на внешность каждого из них. Выражение лица меняет само лицо. Что такое мимика? Внешнее выражение глубинных чувств. Представьте себе: при рождении у двух близнецов совершенно одинаковые личики; вы вводите этих двух детей в жизнь, причем одного с ее печальной стороны, другого — с радостной, одного окружая несчастьями, другого — счастьем, и через двадцать пять лет на этих двух некогда одинаковых лицах вы увидите весьма различное выражение.

Беппо, одинокий, лишенный семьи, воспитанный чужими людьми, был в жизни почти изгнанником. С самого детства ел он хлеб, присыпанный той горькой солью, о которой говорит Данте; он был высок, тонок, бледен, меланхоличен; его длинные — в соответствии с модой эпохи — волосы черными кудрями ниспадали на плечи; элегантному наряду, доступному при его небольшом состоянии, он предпочитал одежды в темных тонах и без всякой вышивки; правда, покрой искупал их простоту, и под вовсе не великолепной тканью в Беппо ди Скамоцца за целое льё чувствовался вельможа.

Что касается Гаэтано Романоли, то это был веселый двадцатилетний студент, изучавший право и намеревавшийся стать адвокатом, с тем чтобы, упрочив свое положение в обществе, обеспечить благосостояние обожаемой сестры

Беттины, уступив ей родительский торговый дом. Воспитанный в родной семье, окруженный всеми теми повседневными заботами, каких были лишены детство и юность Беппо, Гаэтано всегда смотрел на бытие радостными глазами — он улыбался жизни, а жизнь улыбалась ему. Этот был красивый молодой человек: загорелое, полное юношеской свежести лицо, прямой нос, живые глаза, белые зубы, открывавшиеся в искренней дружеской улыбке.

Каким образом могли эти столь противоположные натуры так сильно привязаться друг к другу? Каким образом дружба меланхоличного Беппо и жизнерадостного Гаэтано оказалась столь крепкой, что вошла в поговорку? Каким образом они так легко уживались в одной комнате, за одним столом и, по старинной традиции воинского братства, в одной кровати? Эта одна из тех тайн взаимного притяжения, которые объясняются только обоюдной симпатией контрастов, распространенной куда больше, чем это думают, и нередко соединяющей силу и слабость, печаль и радость, мягкость и резкость.

Какую-то минуту оба молодых человека, стоя друг против друга, пребывали в задумчивости.

Затем, первым подняв голову, Беппо спросил:

— О чем ты думаешь?

— Увы! — ответил Гаэтано. — Меня не покидает одна страшная мысль: то, что случилось сегодня вечером с бедным Антонио, могло бы случиться с одним из нас и мы разлучились бы навеки.

— Странно, — откликнулся Беппо, — но мне не дает покоя эта же мысль.

— И тогда разрушилась бы самая заветная моя мечта, — продолжил Гаэтано, протягивая руку другу.

— О какой мечте ты говоришь?

— Я не раз тебе говорил о ней: она должна сделать нас не только друзьями, но и братьями.

— О да, — меланхолически отозвался Беппо, — Беттина!

— Знал бы ты, Беппо, как она хороша! И если бы ты знал, как она тебя любит…

— Сумасшедший! Каким это образом она могла бы меня полюбить? Ведь она меня никогда не видела!

— Разве она не видела тебя моими глазами? Разве она не знает тебя по моим письмам?

Беппо пожал плечами.

— Послушай, — сказал Гаэтано, — я готов заключить с тобой пари.

— Какое?

— Она никогда тебя не видела, это правда.

— И что из этого?

— Так вот, я иду на пари, что, если по воле случая Беттина встретит тебя, она тебя узнает.

— Согласен на твое пари! Впрочем, зачем строить все эти прекрасные планы? Ты хорошо знаешь, что твой отец выдаст Беттину замуж только за торговца!

— Ты намного лучше любого торговца: ты дворянин.

Голос жизни

— Хорош дворянин с левой перевязью на гербовом щите, — сказал Беппо, покачав головой. — Нет, дорогой Гаэтано, — поверь мне, лелеять надо только те мечты, что можно осуществить.

— Какие же?

— Прежде всего, мечту никогда не расставаться. О, будь спокоен, эта мечта ни в чем не повредит твоей жизни, если только продлится наша дружба. Я могу повсюду следовать за тобой; у меня нет семьи, едва ли у меня есть родина. Что значат для меня те люди, с кем я общаюсь, и места, где я живу? Если ты перестанешь меня любить, если я окажусь тебе в тягость, ты мне об этом скажешь. И тогда мы расстанемся, поскольку сердца наши не будут больше биться вместе.

Писатель Г. рассказывает:

— Ах вот оно что! Но где ты только, черт возьми, находишь все те печали, о которых говоришь? — воскликнул Гаэтано. — Друг мой, поверь, только одно может разлучить нас, если ты считаешь так же, как я.

Голсуорси Джон

У гавани в Копенгагене есть бульвар, который называется Вестерволь, — бульвар новый, довольно пустынный. Там мало домов, мало фонарей, да и людей почти нет. Даже сейчас, летом, редко встретишь прохожих.

Пробуждение

— Что же это?

Вот что приключилось со мной вчера на этой улице.

Я не спеша прогуливался взад-вперёд, навстречу мне шла дама. Кроме нас, кажется, на улице никого не было. И хотя фонари горели, в темноте я не смог разглядеть её лица. Очевидно, заурядная ночная бабочка, подумал я и прошествовал мимо.

— Смерть!

Джон Голсуорси

В конце бульвара я повернул обратно. Она тоже направилась обратно, и мы снова встретились. Может, ждёт кого-нибудь, подумал я, интересно, кого же. И я снова прошёл мимо.

— Друг мой, если ты считаешь так же, как я, — ответил Беппо, — даже сама смерть не сможет нас разлучить.

Когда мы столкнулись в третий раз, я приподнял шляпу и обратился к ней:

Пробуждение

— Объясни.

(Интерлюдия)

— Добрый вечер! Вы, очевидно, ждёте кого-нибудь? Она вздрогнула. Нет… А впрочем, да, она ждёт…

Перевод M. Лорие.

Что ж, может быть, она не против, чтобы я разделил её общество, пока не появится тот, кого она ждёт?

— Веришь ли ты, что какая-то часть нашего существа переживет нас?

Через стеклянную крышу холла в Робин-Хилле лучи послеполуденного июльского солнца падали как раз на поворот широкой лестницы, и в этой полоске света стоял маленький Джон Форсайт, одетый в синий полотняный костюмчик. Волосы его светились, светились и глаза из-под нахмуренных бровей: он обдумывал, как спуститься по лестнице в последний раз перед тем, как автомобиль привезет со станции его отца и мать. Через четыре ступеньки, а внизу пять сразу? Старо! По перилам? Но как? Лицом вниз, ногами вперед? Очень старо! На животе, боком? Скучно! На спине, свесив руки в обе стороны? Не разрешается. Или лицом вниз, головой вперед, способом, известным до сих пор только ему одному? Оттого-то и хмурились брови на ярко освещенном лице маленького Джона...

Спасибо, она не против. К тому же, если уж честно, она никого не ждёт, а просто прогуливается, ведь здесь так тихо и спокойно.

— Религия нам это обещает, и сердце нам это говорит.

Мы шли рядом, говорили о каких-то пустяках; я хотел взять её под руку.

— Действительно ли ты веришь в бессмертие души?

Полное имя маленького Джона было Джолион; но поскольку его живой отец и умерший старший брат уже давно забрали себе два других уменьшительных - Джо и Джолли, ему не оставалось ничего другого, как согласиться на сокращенное Джон. До самого этого дня в его сердце нераздельно царили: отец, конюх Боб, который играл на концертино, и няня \"Да\", которая по воскресеньям надевала лиловое платье и именовалась Спрэгинс в той личной жизни, которой изредка живет даже домашняя прислуга. Мать являлась ему словно во сне, от нее чудесно пахло, она гладила его лоб перед тем, как он засыпал, и иногда подстригала ему золотисто-русые волосы. Когда он раскроил себе голову о каминную решетку в детской, она была тут, он всю ее измазал кровью; а когда у него бывали кошмары, она сидела на его кроватке и прижимала его голову к своему плечу. Она была очень нужная, но далекая, уж очень близка была \"Да\", а в сердце мужчины редко найдется место одновременно для двух женщин. С отцом, разумеется, его связывали особые узы: маленький Джон тоже хотел работать красками, когда вырастет, с той только небольшой разницей, что отец его красил картины, а он собирался красить потолки и стены, стоя в грязно-белом фартуке на доске между двумя лестницами и вдыхая приятный запах известки. И еще он ездил с отцом в Ричмонд-парк верхом на своей лошадке Мышке, которую так звали потому, что она была мышиного цвета.

Она вежливо отказалась.

— Я верю в него.

Сказать по правде, гулять там было не бог весть каким развлечением, а я так и не смог разглядеть её в темноте. Я чиркнул спичкой, чтобы взглянуть на часы; вспышка на мгновение озарила её лицо.

Маленький Джон родился с серебряной ложкой во рту {\"Родиться с серебряной ложкой во рту\" - приблизительно то же, что по-русски \"родиться в сорочке\": родиться счастливчиком.}, довольно большом и подвижном. Он ни разу не слышал, чтобы его отец и мать говорили сердитым голосом друг с другом, с ним или с кем бы то ни было; у конюха Боба, кухарки Джейн, Бэллы и остальной прислуги, даже у \"Да\", которая одна только и сдерживала его порывы, - у всех делались особенные голоса, когда они разговаривали с ним. И поэтому у него сложилось представление, что во всем мире царит совершенная и постоянная вежливость и свобода.

— Половина десятого, — сказал я.

— Тогда, дорогой мой, нам остается связать себя клятвой, одной их тех клятв, каким повинуются и душа и тело, и, если один из нас умрет, расстанутся только наши тела, а души будут верны своей дружбе, поскольку любят друг друга только души.

Она поежилась, словно ей было холодно. Это был подходящий момент, и я спросил:

Родившись в 1901 году, Джон дорос до сознательного возраста, когда его страна, только что перенесшая бурскую войну, как серьезную форму скарлатины, готовилась к периоду возрождения либерализма. Строгость была не в моде, родители носились с высокими идеями - дать своим отпрыскам счастливое детство. Они забросили розги, жалели своих детей и с восторгом предвкушали результаты. И, помимо этого, маленький Джон поступил мудро и правильно, выбрав себе в отцы приятного человека пятидесяти двух лет, уже потерявшего единственного сына, а в матери - тридцативосьмилетнюю женщину, первым и единственным ребенком которой он был. Стать помесью болонки и маленького педанта ему помешало обожание, с которым его отец относился к его матери, так как даже маленький Джон понимал, что она не только его мать и что в сердце отца он играет вторую скрипку. Какое место ему отведено в сердце матери, он еще не знал. Что касается тети Джун, его сводной сестры (но до того старой, что она уже не годилась в сестры), она любила его, конечно, но была слишком порывиста. В верной \"Да\" было много спартанского. Купали его в холодной воде, водили с голыми коленками; хныкать и жалеть самого себя не разрешали. Что же касается щекотливого вопроса о его образовании, то маленький Джон был сторонником теории, что к детям не следует применять насилие. Он не возражал против мадемуазель, которая приходила каждое утро на два часа учить его своему языку, а заодно истории, географии и арифметике; уроки рояля, которые давала ему мать, тоже не были неприятны: она умела незаметно вести его от одной мелодии к другой, никогда не заставляя повторять ту, которая ему не нравилась, так что у него не пропадала охота приучать свои пальцы к повиновению. Под руководством отца он учился рисовать свинок и других животных. Он был не очень образованным мальчиком. Но в общем серебряная ложка оставалась у него во рту и не портила его, хотя \"Да\" иногда говорила, что общество других детей пошло бы ему \"очень даже на пользу\".

— Как ты думаешь, не святотатство ли то, что ты мне предлагаешь? — спросил Гаэтано.

— Вам холодно, может, зайдём куда-нибудь что-нибудь выпить? В «Тиволи»[1]? В «Националь»[2]?

— Не думаю, что мы оскорбили Всевышнего, стремясь избавить от смерти чувство самое чистое, какое только может быть у человека, — дружбу!

— Я не могу никуда идти, вы же видите, — ответила она. Я обратил внимание, что на ней длинная траурная вуаль. Я извинился, что в темноте не разглядел. И тут я вдруг почему-то решил, что она — не просто искательница ночных приключений.

И вот в семь лет он испытал горькое разочарование, когда она силой заставила его лежать на спине в наказание за что-то, ей не угодное. Это первое вмешательство в личную свободу Форсайта привело его чуть не в бешенство. Было что-то потрясающее в полной беспомощности такого положения и в неуверенности, наступит ли когда-нибудь конец. А вдруг она никогда больше не даст ему встать? В течение пятидесяти секунд он во весь голос переживал эту муку. И что хуже всего - он увидел, что \"Да\" потребовалось так много времени, чтобы понять, какой мучительный страх он испытывал. В таком страшном образе открылась ему бедность человеческого воображения. Когда ему позволили встать, он остался при убеждении, что \"Да\" совершила ужасный поступок. Хоть ему и не хотелось на нее жаловаться, но из боязни, что это повторится, ему пришлось пойти к матери и сказать:

— Возьмите меня под руку, — предложил я. — Вам будет теплее. На этот раз она согласилась.

— Пусть будет так, Беппо, — согласился Гаэтано, протягивая руку другу, — и в этом мире, и в загробном!

- Мам, не вели больше \"Да\" класть меня на спину. Мать, подняв над головой тяжелые косы couleur de feuille morte {Цвета сухих листьев (франц.).}, как еще не научился их называть маленький Джон, посмотрела на него глазами, похожими на бархат его коричневой курточки, и ответила:

Мы прошлись несколько раз по бульвару. Она спросила, который час.

- Хорошо, родной, не велю.

— Десять, — сказал я. — Где вы живёте?

— Подожди, — сказал Беппо.

Считая ее чем-то вроде богини, маленький Джон успокоился; особенно когда во время завтрака, сидя под столом в ожидании обещанного шампиньона, он подслушал, как она говорила отцу:

— На Гаммель Конгевай[3].

- Так как же, милый, ты скажешь \"Да\", или мне сказать? Она так его любит.

Он поднялся, взял распятие, висевшее в изголовье кровати, и положил его на стол.

Я остановился. Остановилась и она.

И ответ отца:

Потом, простирая руки над священным изображением, произнес:

— Позвольте мне проводить вас до подъезда? — спросил я.

- Да, но не так надо выражать свою любовь. Я в точности знаю, что чувствуешь, когда тебя заставляют лежать на спине. Ни один Форсайт и минуты этого не вытерпит.

— Нет, лучше не надо, — ответила она. — Пожалуй, не стоит… Вы живёте на Бредгаде?

— Кровью Господа нашего клянусь моему брату Гаэтано Романоли: если я умру первым — угаснет мое дыхание и прекратится моя жизнь, — на каком бы месте ни упало мое тело, душа моя вернется на землю, чтобы найти его и сказать ему все, что только дозволено сказать о великом таинстве, именуемом смертью… И эту клятву, — добавил Беппо, подымая к небу взгляд, полный веры и благочестия, — я даю в убеждении, что она ни в чем не оскорбит догматы католической религии, апостолической и римской, в которой я рожден и в которой надеюсь умереть.

Когда маленький Джон сообразил, что они не знают о его присутствии под столом, на него нашло совершенно новое чувство смущения, и он остался, где был, снедаемый тоской по шампиньону.

— Откуда вы знаете? — спросил я удивлённо.

Гаэтано в свою очередь простер руку над распятием и повторил ту же клятву в тех же самых словах.

Так он впервые окунулся в темную пропасть жизни. Ничего особенно нового он не познал после этого, пока однажды, подойдя к коровнику, чтобы выпить парного молока, когда Гаррет подоит коров, не увидел, что теленок Клевер мертв. Безутешный, в сопровождении расстроенного Гаррета, он пошел отыскивать \"Да\", но вдруг, поняв, что не она ему сейчас нужна, бросился искать отца и влетел в объятия матери.

— Я знаю вас, — ответила она.

В миг, когда он произносил последнее слово клятвы, составленной Беппо, в дверь постучали.

- Теленок умер! Ой, ой, он был такой мягкий! Руки матери и ее слова: \"Да, родной, ничего, ничего\" - успокоили его рыдания. Но если теленок мог умереть, значит, всякий может - не только пчелы, мухи, жуки и цыплята. А он был такой мягкий! Это было потрясающе - и скоро забылось.

Мы молча брели по освещённым улицам. Она прибавила шагу, её длинная вуаль развевалась на ветру. Она сказала:

Молодые люди обнялись, затем в один голос сказали:

— Пойдёмте быстрее.

— Входите!

У подъезда на Гаммель Конгевай она повернулась ко мне, чтобы поблагодарить. Я открыл дверь, она не спеша вошла в дом, я плечом поддержал дверь и вошёл вслед за ней. Тут она сама взяла меня под руку. Никто из нас не произнёс ни слова.

Следующим важным происшествием было то, что он сел на шмеля, - острое переживание, которое его мать поняла гораздо лучше, чем \"Да\"; и ничего особенно важного не произошло затем до конца года, когда после, целого дня невыносимой тоски он перенес чудесную болезнь: некую смесь из сыпи, лежанья в постели, меду с ложки и великого множества мандаринов. Тогда-то мир расцвел. Этим цветением он был обязан \"тете\" Джун, ибо, как только он сделался \"несчастненьким\", она примчалась из Лондона и привезла с собой книги, которые в свое время вскормили ее воинственный дух, рожденный в знаменательном 1869 году. Ветхие, в разноцветных переплетах, они хранили в себе самые невероятные события. Их она читала маленькому Джону, пока ему не позволили читать самому, а тогда она упорхнула домой в Лондон и оставила ему целую кучу этих сокровищ. Книги подогревали его воображение, и в мыслях и снах у него только и было, что мичманы и пироги, пираты, плоты, торговцы сандаловым деревом, железные кони, акулы, битвы, татары, краснокожие, воздушные шары, Северные полюсы и прочие небывалые прелести. Как только ему разрешили встать, он оснастил свою кроватку с кормы и с носа и отплыл от нее в узкой ванне по зеленым морям ковра к скале, на которую влез по выступам ее ящиков красного дерева оглядывать горизонт в прижатый к глазу стакан, высматривая спасительный парус. Каждый день он сооружал плот из вешалки для полотенец, чайного подноса и своих подушек. Он накопил соку от слив, налил его в пузырек из-под лекарства и снабдил плот этим ромом, а также пеммиканом из накопленных кусочков курятины (он сидел на них, а потом сушил у камина) и лимонным соком на случай цинги, изготовленным из апельсиновой корки и припрятанных остатков компота. Как-то утром он сделал Северный полюс из всех своих постельных принадлежностей, кроме подушки, и достиг его в березовом челне (вернее, на каминной решетке) после опасной встречи с белым медведем, сооруженным из подушки и четырех кеглей, накрытых ночной рубашкой \"Да\". После этого отец, в попытке усмирить его воображение, привез ему \"Айвенго\", \"Бевиса\", \"Книгу о короле Артуре\" и \"Школьные годы Тома Брауна\". Он прочел первую и три дня строил, защищал и брал штурмом замок Фрон де Бефа, исполняя все роли, кроме Ревекки и Ровены, с пронзительными криками: \"En avant, de Bracy!\" {Вперед, де Браси! (франц.)} - и другими восклицаниями в том же духе. Прочтя книгу о короле Артуре, он почти целиком превратился в сэра Ламорака де Галис, потому что, хотя про него в книге было очень мало, это имя нравилось ему больше, чем имена всех других рыцарей; и он до смерти заездил своего деревянного коня, вооружившись длинной бамбуковой тростью. \"Бевис\" показался ему недостаточно захватывающим; кроме того, для него требовались леса и звери, каковых в детской не имелось, если не считать его двух кошек, Фица и Пэка Форсайтов, которые не допускали вольностей в обращении. Для \"Тома Брауна\" он был еще мал. Весь дом вздохнул с облегчением, когда после четырех недель ему было разрешено спуститься вниз и выйти в сад.

Мы поднялись на третий этаж и остановились. Она отперла дверь в переднюю, затем ещё одну дверь, снова взяла меня под руку. Мы вошли в какую-то комнату; я слышал, как на стене тикали часы. Вдруг она на мгновение остановилась, обняла меня и быстро, горячо поцеловала.

— Садитесь, — сказала она. — Вот сюда, на диван. А я зажгу свет.

Был март, поэтому деревья особенно напоминали мачты кораблей, и для маленького Джона это была изумительная весна; от нее сильно досталось его коленкам, костюмам и терпению \"Да\", на которой лежала стирка и починка его платья. Каждое утро, сейчас же после его завтрака, отец и мать видели из окон своей спальни, как он выходит из кабинета, пересекает террасу, влезает на старый дуб; лицо решительное, волосы блестят на солнце. Он начинал день таким образом потому, что до уроков не было времени уйти подальше. Старое дерево - было неисчерпаемо разнообразно, у него была грот-мачта, фок-мачта и брам-стеньга, а спуститься всегда можно было по реям, то есть по веревкам от качелей. После уроков, которые кончались в одиннадцать, он отправлялся на кухню за ломтиком сыра, печеньем и двумя сливами - достаточно припасов по крайней мере для шлюпки - и съедал их как-нибудь поинтереснее; потом, вооружившись до зубов ружьем, пистолетами и шпагой, он всерьез пускался в утреннее странствие, встречая по пути бесчисленные невольничьи корабли, индейцев, пиратов, медведей и леопардов. Его постоянно видели в это время дня с тесаком в зубах (как Дик Нидхэм), в грохоте непрерывно взрывающихся пистонов. И не одного садовника он подстрелил желтым горохом из своего ружья. Жизнь его была наполнена самой интенсивной деятельностью.

III. ДВА СТУДЕНТА ИЗ БОЛОНЬИ

Я озирался с любопытством. Я оказался в довольно просторной, со вкусом обставленной гостиной, из неё двери вели в смежные комнаты. Я никак не мог понять, где и в чьём обществе я нахожусь.

Вошел человек с письмом в руке.

— Как уютно! Вы здесь живёте?

- Джон просто невозможен, - сказал как-то отец, сидя с матерью под старым дубом. - Боюсь, что из него выйдет матрос или что-нибудь безнадежное. Ты видишь в нем хоть какие-нибудь признаки эстетического чувства?

То был слуга начальника легкой почты.

— Да, это мой дом, — ответила она.

Курьер из Рима прибыл в Болонью вечером, а письма, по обыкновению, разносили только утром. Но почтовый служащий, заранее раскладывая письма по ячейкам, где они должны были ожидать тех, кому предназначены, заметил одно, отправленное на его имя; он вскрыл письмо и нашел в нем другое, где его умоляли без промедления передать это послание Гаэтано Романоли, студенту Болонского университета.

— Ваш дом? Вы живёте с вашими родителями?

- Ни малейших.

Этот молодой человек был знаком почтовому служащему, и тот поспешил передать адресату послание, по всей видимости весьма срочное.

- Хорошо еще, что его не тянет к винтам и машинам. Все лучше, чем это. Но не мешало бы ему больше интересоваться природой.

Она улыбнулась.

Гаэтано взял его из рук посыльного, отблагодарив того монетой; затем, пошатываясь, подошел к лампе.

- У него богатое воображение, Джолион.

— О нет, я — взрослая женщина. Можете в этом убедиться.

— Что с тобой? — встревожился Беппо. — Ты побледнел!

- Да, как у сангвиника. Он хоть любит сейчас кого-нибудь?

Она скинула пальто и вуаль.

— Письмо от сестры, — пробормотал Гаэтано, вытирая пот, бисером блестевший на лбу.

- Нет, он любит всех. На свете нет существа такого любящего и располагающего к любви, как Джон.

— Убедились? — сказала она и обняла меня горячо и нежно.

— И что же? Есть там от чего бледнеть, от чего дрожать?

- Твой сын, Ирэн!

Ей было примерно от двадцати двух до двадцати четырёх лет, на правой руке она носила кольцо — знак того, что она действительно замужняя женщина. Красивой я её не назвал бы, она была веснушчатая и почти безбровая. Но жизнь била в ней ключом, а рот, пожалуй, был красив.

— Дома случилась беда, — ответил Гаэтано.

В эту минуту маленький Джон, лежавший на суке высоко над ними, попал в них двумя горошинами; но этот обрывок разговора крепко засел у него в головенке. \"Любящий\", \"располагающий\", \"воображение\", \"сангвиник\"!

— Почему ты так думаешь?