Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Дальше вам не интересно, – сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова письмо. – Это было ее единственное письмо ко мне.

И это я все время убеждал себя, что Иван Эмметович всего лишь талантливый дилетант, подумал Головко.

– Что же было потом? – с трудом спросил Ромашов.

– Потом? Потом мы не видались больше. Она... она уехала куда-то и, кажется, вышла замуж за... одного инженера. Это второстепенное.

Но даже его восхищение профессионализмом Райана было сдержанным. Скоро России понадобится помощь. Разве сможет она обратиться за помощью к кому-то, кто, как стало теперь известно, вмешивался в ее внутренние дела, делал марионеткой? Поняв это, Головко выругался снова, однако на этот раз в грубом ругательстве уже не было восхищения.

– И вы никогда не бываете у Александры Петровны?

Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.

***

– Как? И вы – тоже? – тихо, с выражением безумного страха в глазах, произнес наконец Назанский.

Но он тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул:

– Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое я вам показал, писано сто лет тому назад, и эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье... Итак, на чем же мы остановились?

Водные пути свободны для всех, и потому военно-морской флот смог всего лишь не подпускать слишком близко к доку «восемь-десять» зафрахтованный репортерами корабль. Скоро к нему присоединился еще один, потом другой, пока объективы одиннадцати камер ни уставились на сухой док, надежно укрытый от глаз любопытных. Теперь, когда почти все американские подводные ракетоносцы были сняты с боевого дежурства, он был пуст, равно как из него давно уже ушла подводная лодка неамериканского происхождения, находившаяся здесь непродолжительное время – по крайней мере так считалось.

– Мне пора домой, Василий Нилыч. Поздно, – сказал Ромашов, вставая.

Назанский не стал его удерживать. Простились они не холодно и не сухо, но точно стыдясь друг друга. Ромашов теперь еще более был уверен, что письмо писано Шурочкой. Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало. Тут была и ревнивая зависть к Назанскому – ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то новая надежда – неопределенная, туманная, но сладкая и манящая. Точно это письмо и ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее.

С помощью компьютера можно получить доступ к личным делам военнослужащих американского военно-морского флота, и некоторые репортеры занимались сейчас именно этим, разыскивая моряков, служивших ранее на американской подлодке «Даллас». Ранним утром репортеры попытались дозвониться до командующего подводными силами Тихоокеанского флота, чтобы расспросить его о некоторых подробностях пребывания на посту командира «Далласа», но сумели добраться только до офицера по связи со средствами массовой информации, который отвечал на задаваемые ему вопросы: «никаких комментариев не будет». Сегодня ему придется немало потрудиться, постоянно повторяя эту фразу. И другим тоже.

Ветер утих.

Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому...

***

Придя к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон. Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном обмане, о том, что она все понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское сердце.

– Рон Джоунз слушает.

«Я знаю, что мне теперь делать! – говорилось в письме. – Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.

Владеть кинжалом я умею,Я близ Кавказа рождена!!!

– Это Том Доннер из службы новостей телевизионной компании Эн-би-си.

Прежде ваша, теперь ничья Раиса.

P. S. Непременно, будьте в ту субботу в собрании. Нам надо объясниться. Я для вас оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь не по значению.

– Очень приятно, – неуверенно отозвался Джоунз. – Вообще-то я смотрю Си-эн-эн.

Р. П.»

Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от этого безграмотного и бестолкового письма. И сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной – связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского:

– Ну что ж, может быть, сегодня вечером вам захочется переключиться на наш канал. Мне хотелось бы поговорить с вами относительно…

«Его мысли были серы, как солдатское сукно».

Он заснул скоро, тяжелым сном. И, как это всегда с ним бывало в последнее время после крупных огорчений, он увидел себя во сне мальчиком. Не было грязи, тоски, однообразия жизни, в теле чувствовалась бодрость, душа была светла и чиста и играла бессознательной радостью. И весь мир был светел и чист, а посреди его – милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне. Но где-то на краю этого ликующего мира, далеко на горизонте, оставалось темное, зловещее пятно: там притаился серенький, унылый городишко с тяжелой и скучной службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью и противной любовной связью, с тоской и одиночеством. Вся жизнь звенела и сияла радостью, но темное враждебное пятно тайно, как черный призрак, подстерегало Ромашова и ждало своей очереди. И один маленький Ромашов – чистый, беззаботный, невинный – страстно плакал о своем старшем двойнике, уходящем, точно расплывающемся в этой злобной тьме.

– Я уже читал утреннюю «Тайме». Нам рано доставляют газеты. Никаких комментариев, – закончил Джоунз.

Среди ночи он проснулся и заметил, что его подушка влажна от слез. Он не мог сразу удержать их, и они еще долго сбегали по его щекам теплыми, мокрыми, быстрыми струйками.

– Но…

VI

– Да, я действительно служил на подводном флоте, нас не случайно называют «молчаливой службой». К тому же с тех пор прошло много лет. Сейчас у меня собственная фирма, я женат, имею детей и все такое. Понимаете?

За исключением немногих честолюбцев и карьеристов, все офицеры несли службу как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь ею и не любя ее. Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия и потихоньку убегали с них, если знали, что им за это не достанется. Ротные командиры, большею частью люди многосемейные, погруженные в домашние дрязги и в романы своих жен, придавленные жестокой бедностью и жизнью сверх средств, кряхтели под бременем непомерных расходов и векселей. Они строили заплату на заплате, хватая деньги в одном месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались – и чаще всего по настоянию своих жен – заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам и даже годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать. Некоторые только и жили, что винтом, штоссом и ландскнехтом: кое-кто играл нечисто, – об этом знали, но смотрели сквозь пальцы. При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так и в гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, – в одиночку.

Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.

– Вы были старшим акустиком на ударной подлодке «Даллас», когда…

Батальонные командиры ровно ничего не делали, особенно зимой. Есть в армии два таких промежуточных звания – батальонного и бригадного командиров: начальники эти всегда находятся в самом неопределенном и бездеятельном положении. Летом им все-таки приходилось делать батальонные учения, участвовать в полковых и дивизионных занятиях и нести трудности маневров. В свободное же время они сидели в собрании, с усердием читали «Инвалид» и спорили о чинопроизводстве, играли в карты, позволяли охотно младшим офицерам угощать себя, устраивали у себя на домах вечеринки и старались выдавать своих многочисленных дочерей замуж.

– Мистер Доннер, уходя с флота, я дал подписку о неразглашении. Мы никогда не говорим о том, чем занимались, ясно? – Это была его первая беседа с корреспондентом, и она оправдывала все ожидания Рона.

Однако перед большими смотрами, все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не одни только унтер-офицеры.

Такие дни бывали настоящей страдой, и о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал, как о райском блаженстве, весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика.

– Тогда просто скажите, что этого никогда не было.

Этой весной в полку усиленно готовились к майскому параду. Стало наверно известным, что смотр будет производить командир корпуса, взыскательный боевой генерал, известный в мировой военной литературе своими записками о войне карлистов и о франко-прусской кампании 1870 года, в которых он участвовал в качестве волонтера. Еще более широкою известностью пользовались его приказы, написанные в лапидарном суворовском духе. Провинившихся подчиненных он разделывал в этих приказах со свойственным ему хлестким и грубым сарказмом, которого офицеры боялись больше всяких дисциплинарных наказаний. Поэтому в ротах шла, вот уже две недели, поспешная, лихорадочная работа, и воскресный день с одинаковым нетерпением ожидался как усталыми офицерами, так и задерганными, ошалевшими солдатами.

– Чего никогда не было? – спросил Джоунз.

Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся прелесть этого сладкого отдыха. Встал он очень рано и, как ни старался, не мог потом заснуть. Он вяло одевался, с отвращением пил чай и даже раз за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который, как и всегда, был весел, подвижен и неуклюж, как молодой щенок.

В серой расстегнутой тужурке кружился Ромашов по своей крошечной комнате, задевая ногами за ножки кровати, а локтями за шаткую пыльную этажерку. В первый раз за полтора года – и то благодаря несчастному и случайному обстоятельству – он остался наедине сам с собой. Прежде этому мешала служба, дежурства, вечера в собрании, карточная игра, ухаживанье за Петерсон, вечера у Николаевых. Иногда, если и случался свободный, причем не заполненный час, то Ромашов, томимый скукой и бездельем, точно боясь самого себя, торопливо бежал в клуб, или к знакомым, или просто на улицу, до встречи с кем-нибудь из холостых товарищей, что всегда кончалось выпивкой. Теперь же он с тоской думал, что впереди – целый день одиночества, и в голову ему лезли все такие странные, и неудобные и ненужные мысли.

– Похищения русской подлодки под названием «Красный Октябрь».

– Знаете, что самое невероятное из всего, что мне приходилось слушать во время службы акустиком?

– Что?

– Песни Элвиса. – Рон положил трубку и связался с Пирл-Харбором.

***

Когда рассвело, фургоны телевизионных компаний устремились через Винчестер, штат Виргиния, словно армии в Гражданскую войну, когда город раз сорок переходил из рук в руки.

Вообще– то дом ему не принадлежал. Никто не смог бы даже заявить, что собственником является ЦРУ. Земельный участок и расположенный на нем особняк были оформлены на имя фиктивной корпорации, принадлежащей, в свою очередь, фонду, имена директоров которого ничего не говорили любопытным. Однако документация на владельцев недвижимого имущества в Америке открыта для общественности, равно как и сведения о всех корпорациях и фондах, так что не прошло и двух дней, как информация была получена, несмотря на то что на папке стоял таинственный знак, свидетельствующий, что клеркам следует проявить изобретательную некомпетентность при ее поисках.

В городе зазвонили к поздней обедне. Сквозь вторую, еще не выставленную раму до Ромашова доносились дрожащие, точно рождающиеся один из другого звуки благовеста, по-весеннему очаровательно грустные. Сейчас же за окном начинался сад, где во множестве росли черешни, все белые от цветов, круглые и кудрявые, точно стадо белоснежных овец, точно толпа девочек в белых платьях. Между ними там и сям возвышались стройные, прямые тополи с ветками, молитвенно устремленными вверх, в небо, и широко раскидывали свои мощные купообразные вершины старые каштаны; деревья были еще пусты и чернели голыми сучьями, но уже начинали, едва заметно для глаза, желтеть первой, пушистой, радостной зеленью. Утро выдалось ясное, яркое, влажное. Деревья тихо вздрагивали и медленно качались. Чувствовалось, что между ними бродит ласковый прохладный ветерок и заигрывает, и шалит, и, наклоняя цветы книзу, целует их.

Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. «У них целый день еще впереди, – думал Ромашов, завистливо следя за ними глазами, – оттого они и не торопятся. Целый свободный день!»

И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.

И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а сама уходила. И маленький Ромашов сидел покорно целыми часами. В другое время он ни на секунду не задумался бы над тем, чтобы убежать из дому на весь день, хотя бы для этого пришлось спускаться по водосточному желобу из окна второго этажа. Он часто, ускользнув таким образом, увязывался на другой конец Москвы за военной музыкой или за похоронами, он отважно воровал у матери сахар, варенье и папиросы для старших товарищей, но нитка! – нитка оказывала на него странное, гипнотизирующее действие. Он даже боялся натягивать ее немного посильнее, чтобы она как-нибудь не лопнула. Здесь был не страх наказания, и, конечно, не добросовестность, и не раскаяние, а именно гипноз, нечто вроде суеверного страха перед могущественными и непостижимыми действиями взрослых, нечто вроде почтительного ужаса дикаря перед магическим кругом шамана.

«И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, – думал Ромашов, слоняясь по комнате. – Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу, говорить, смеяться, – а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это – Я! Но ведь это только он решил, что я должен сидеть. Я не давал своего согласия».

– Я! – Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. – Я! Я! Я! – вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое сло-во. – Кто же это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это – Я. О, как странно!.. Я-а, – протянул он медленно, вникая всем сознанием в этот звук.

Он рассеянно и неловко улыбался, но тотчас же нахмурился и побледнел от напряжения мысли. Подобное с ним случалось нередко за последние пять-шесть лет, как оно бывает почти со всеми молодыми людьми в период созревания души. Простая истина, поговорка, общеизвестное изречение, смысл которого он давно уже механически знал, вдруг благодаря какому-то внезапному внутреннему освещению приобретали глубокое философское значение, и тогда ему казалось, что он впервые их слышит, почти сам открыл их. Он даже помнил, как это было с ним в первый раз. В корпусе, на уроке Закона Божия, священник толковал притчу о работниках, переносивших камни. Один носил сначала мелкие, а потом приступил к тяжелым и последних камней уж не мог дотащить; другой же поступил наоборот и кончил свою работу благополучно. Для Ромашова вдруг сразу отверзлась целая бездна практической мудрости, скрытой в этой бесхитростной притче, которую он знал и понимал с тех пор, как выучился читать. То же самое случилось вскоре с знакомой поговоркой «Семь раз отмерь – один раз отрежь». В один какой-то счастливый, проникновенный миг он понял в ней все: благоразумие, дальновидность, осторожную бережливость, расчет. Огромный житейский опыт уложился в этих пяти-шести словах. Так и теперь его вдруг ошеломило и потрясло неожиданное яркое сознание своей индивидуальности...

Приехавшие репортеры имели в своем распоряжении фотографии и видеопленку о прошлой жизни Николая Герасимова в Советском Союзе – все это они извлекли из телевизионных архивов. Камеры с телескопическими объективами были установлены на треногах за четверть мили от особняка и направлены на окна. От особняка их отделяло пастбище, на котором паслись стреноженные лошади. Репортерам тут же не могло не прийти в голову заманчивое название репортажа: ЦРУ ОКРУЖАЕТ ГЛАВУ РУССКОГО ШПИОНСКОГО ВЕДОМСТВА КОРОЛЕВСКОЙ РОСКОШЬЮ.

«Я – это внутри, – думал Ромашов, – а все остальное – это постороннее, это – не Я. Вот эта комната, улица, деревья, небо, полковой командир, поручик Андрусевич, служба, знамя, солдаты – все это не Я. Нет, нет, это не Я. Вот мои руки и ноги, – Ромашов с удивлением посмотрел на свои руки, поднеся их близко к лицу и точно впервые разглядывая их, – нет, это все – не Я. А вот ущипну себя за руку... да, вот так... это Я. Я вижу руку, подымаю ее квер-ху – это Я. То, что я теперь думаю, это тоже Я. И если я захочу пойти, это Я. И вот я остановился – это Я.

О, как это странно, как просто и как изумительно. Может быть, у всех есть это Я? А может быть, не у всех? Может быть, ни у кого, кроме меня? А что – если есть? Вот – стоят передо мной сто солдат, я кричу им: «Глаза направо!» – и сто человек, из которых у каждого есть свое Я и которые во мне видят что-то чужое, постороннее, не Я, – они все сразу поворачивают головы направо. Но я не различаю их друг от друга, они – масса. А для полковника Шульговича, может быть, и я, и Веткин, и Лбов, и все поручики, и капитаны также сливаются в одно лицо, и мы ему также чужие, и он не отличает нас друг от друга?»

Загремела дверь, и в комнату вскочил Гайнан. Переминаясь с ноги на ногу и вздрагивая плечами, точно приплясывая, он крикнул:

Два охранника, приставленные к Герасимову, ошеломленные множеством машин, телевизионных камер и репортеров, связались по телефону с Лэнгли и запросили инструкций, но отдел по связи с прессой – само по себе странное учреждение для разведывательного управления – не имел представления, как надлежит поступить в данном случае, разве что опираться на утверждение, что это частная собственность (не зная, правильно ли это с юридической точки зрения при создавшихся обстоятельствах, адвокаты ЦРУ взялись за выяснение) и потому репортеры не имеют права нарушать границу владения.

– Ваша благородия. Буфетчик больше не даваит папиросов. Говорит, поручик Скрябин не велел тебе в долг давать.

– Ах, черт! – вырвалось у Ромашова. – Ну, иди, иди себе... Как же я буду без папирос?.. Ну, все равно, можешь идти, Гайнан.

«О чем я сейчас думал? – спросил самого себя Ромашов, оставшись один. Он утерял нить мыслей и, по непривычке думать последовательно, не мог сразу найти ее. – О чем я сейчас думал? О чем-то важном и нужном... Постой: надо вернуться назад... Сижу под арестом... по улице ходят люди... в детстве мама привязывала... Меня привязывала... Да, да... у солдата тоже – Я... Полковник Шульгович... Вспомнил... Ну, теперь дальше, дальше...

Прошли годы с того времени, когда у него были основания для веселья. Конечно, иногда возникало шутливое настроение, но происходящее сейчас было настолько невероятно, что Герасимов даже не думал о подобной возможности. Он всегда считал себя специалистом по Америке, планировал и руководил многими операциями против «главного врага», как раньше называли Соединенные Штаты в его теперь несуществующей стране, где он когда-то возглавлял КГБ. Однако, признался Герасимов, нужно приехать сюда и прожить несколько лет, чтобы понять, насколько непостижимой бывает Америка, где ничто не поддается оценке с точки зрения здравого смысла, где может случиться буквально все что угодно, и чем безумнее ситуация, тем вероятнее ее возникновение. Никакое, даже самое богатое воображение, не в состоянии предвидеть, что случится завтра, не говоря уж о том, что может произойти через год. И вот перед ним наглядное доказательство.

Я сижу в комнате. Не заперт. Хочу и не смею выйти из нее. Отчего не смею? Сделал ли я какое-нибудь преступление? Воровство? Убийство? Нет; говоря с другим, посторонним мне человеком, я не держал ног вместе и что-то сказал. Может быть, я был должен держать ноги вместе? Почему? Неужели это – важно? Неужели это – главное в жизни? Вот пройдет еще двадцать – тридцать лет – одна секунда в том времени, которое было до меня и будет после меня. Одна секунда! Мое Я погаснет, точно лампа, у которой прикрутили фитиль. Но лампу зажгут снова, и снова, и снова, а Меня уже не будет. И не будет ни этой комнаты, ни неба, ни полка, ни всего войска, ни звезд, ни земного шара, ни моих рук и ног... Потому что не будет Меня...

Да, да... это так... Ну, хорошо... подожди... надо постепенно... ну, дальше... Меня не будет. Было темно, кто-то зажег мою жизнь и сейчас же потушил ее, и опять стало темно навсегда, на веки веков... Что же я сделал в этот коротенький миг? Я держал руки по швам и каблуки вместе, тянул носок вниз при маршировке, кричал во все горло: «На плечо!», – ругался и злился из-за приклада, «недовернутого на себя», трепетал перед сотнями людей... Зачем? Эти призраки, которые умрут с моим Я, заставляли меня делать сотня ненужных мне и неприятных вещей и за это оскорбляли и унижали Меня. Меня!!! Почему же мое Я подчинялось призракам?»

Ромашов сел к столу, облокотился на него и сжал голову руками. Он с трудом удерживал эти необычные для него, разбегающиеся мысли.

Бедный Райан, думал Герасимов, стоя у окна и держа в руке чашку кофе. В Советском Союзе – для него бывшая родина навсегда останется Советским Союзом – такое никогда бы не могло произойти. Несколько охранников в военной форме подошли бы к корреспондентам, угрожающе посмотрели бы на них, и те послушно удалились бы. А если взглядов оказалось бы недостаточно, всегда есть другие меры принуждения. Но только не в Америке, где средства массовой информации так же свободны, как волки в сибирской тайге, – при этой мысли он едва не рассмеялся. Здесь, в Америке, волки тоже защищены от истребления. Разве эти дураки не знают, что волки убивают людей?

«Гм... а ты позабыл? Отечество? Колыбель? Прах отцов? Алтари?.. А воинская честь и дисциплина? Кто будет защищать твою родину, если в нее вторгнутся иноземные враги?.. Да, но я умру, и не будет больше ни родины, ни врагов, ни чести. Они живут, пока живет мое сознание. Но исчезни родина, и честь, и мундир, и все великие слова, – мое Я останется неприкосновенным. Стало быть, все-таки мое Я важнее всех этих понятий о долге, о чести, о любви? Вот я служу... А вдруг мое Я скажет: не хочу! Нет – не мое Я, а больше... весь миллион Я, составляющих армию, нет – еще больше – все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: „Не хочу!“ И сейчас же война станет немыслимой, и уж никогда, никогда не будет этих „ряды вздвой!“ и „полуоборот направо!“ – потому что в них не будет надобности. Да, да, да! Это верно, это верно! – закричал внутри Ромашова какой-то торжествующий голос. – Вся эта военная доблесть, и дисциплина, и чинопочитание, и честь мундира, и вся военная наука, – вся зиждется только на том, что человечество не хочет, или не имеет, или не смеет сказать „не хочу!“.

– Может быть, они скоро уедут, – сказала Мария, подходя к нему.

Что же такое все это хитро сложенное здание военного ремесла? Ничто. Пуф, здание, висящее на воздухе, основанное даже не на двух коротких словах «не хочу», а только на том, что эти слова почему-то до сих пор не произнесены людьми. Мое Я никогда ведь не скажет «не хочу есть, не хочу дышать, не хочу видеть». Но если ему предложат умереть, оно непременно, непременно скажет – «не хочу». Что же такое тогда война с ее неизбежными смертями и все военное искусство, изучающее лучшие способы убивать? Мировая ошибка? Ослепление?

Нет, ты постой, подожди... Должно быть, я сам ошибаюсь. Не может быть, чтобы я не ошибался, потому что это «не хочу» – так просто, так естественно, что должно было бы прийти в голову каждому. Ну, хорошо; ну, разберемся. Положим, завтра, положим, сию секунду эта мысль пришла в голову всем: русским, немцам, англичанам, японцам... И вот уже нет больше войны, нет офицеров и солдат, все разошлись по домам. Что же будет? Да, что будет тогда? Я знаю, Шульгович мне на это ответит: «Тогда придут к нам нежданно и отнимут у нас земли и дома, вытопчут пашни, уведут наших жен и сестер». А бунтовщики? Социалисты? Революционеры?.. Да нет же, это неправда. Ведь все, все человечество сказало: не хочу кровопролития. Кто же тогда пойдет с насилием? Никто. Что же случится? Или, может быть, тогда все помирятся? Уступят друг другу? Поделятся? Простят? Господи, Господи, что же будет?»

– Не думаю.

Ромашов не заметил, занятый своими мыслями, как Гайнан тихо подошел к нему сзади и вдруг протянул через его плечо руку. Он вздрогнул и слегка вскрикнул от испуга:

– Что тебе надо, черт!..

– Тогда нам следует скрываться внутри дома, пока они не уедут. – Было ясно, что жена Герасимова смертельно перепугана происходящим.

Гайнан положил на стол коричневую бумажную пачку.

– Тебе! – сказал он фамильярно и ласково, и Ромашов почувствовал, что он дружески улыбается за его спиной. – Тебе папиросы. Куры!

– Нет, Мария. – Герасимов отрицательно покачал головой.

Ромашов посмотрел на пачку. На ней было напечатано: папиросы «Трубач», цена 3 коп. 20 шт.

– А вдруг нас вернут обратно в Россию?

– Что это такое? Зачем? – спросил он с удивлением. – Откуда ты взял?

– Вижу, тебе папиросов нет. Купил на свой деньга. Куры, пожалюста, куры. Ничего. Дару тебе.

Гайнан сконфузился и стремглав выбежал из комнаты, оглушительно хлопнув дверью. Подпоручик закурил папиросу. В комнате запахло сургучом и жжеными перьями.

– Не вернут. Это невозможно. Так не поступают с теми, кто попросил политического убежища. Таково правило, – объяснил он. – Мы ведь не выслали из Советского Союза Филби, Берджесса или Маклина, хотя они были пьяницами и дегенератами. Наоборот, мы охраняли их, покупали им спиртное и позволяли заниматься своими извращениями, потому что существует такое правило. – Он допил кофе и сходил в кухню, где положил чашку и блюдце в посудомойку. Герасимов с недовольной гримасой посмотрел на автоматическую машину. В его квартире и особняке на Ленинских горах – им, наверно, присвоили уже другое название – не было ничего подобного. Этим занималась прислуга. Но не теперь. В Америке удобство заменяет власть, а комфорт – положение в обществе.

«О, милый! – подумал растроганный Ромашов. – Я на него сержусь, кричу, заставляю его по вечерам снимать с меня не только сапоги, но носки и брюки. А он вот купил папирос за свои жалкие, последние солдатские копейки. „Куры, пожалюста!“ За что же это?..»

Он опять встал и, заложив руки за спину, зашагал по комнате.

Прислуга. Все это могло принадлежать ему. Статус, прислуга, власть. Советский Союз мог бы по-прежнему оставаться великой державой, его уважали бы и боялись во всем мире. Сам он стал бы генеральным секретарем Коммунистической Партии Советского Союза. Тогда он осуществил бы необходимые реформы, чтобы очистить страну от коррупции и ускорить ее дальнейшее развитие. Может быть, он даже пошел бы на полное примирение с Западом, но это был бы мир равных партнеров, а не мир ценой разрухи, такой, как сейчас. В конце концов, он никогда не был слепым сторонником коммунистической идеологии, хотя бедный старик Александров считал его таковым, потому что Герасимов всегда оставался членом партии – а кем еще можно быть в стране с однопартийной системой, особенно если ты избран судьбой стать во главе ее и пользоваться неограниченной властью.

«Вот их сто человек в нашей роте. И каждый из них – человек с мыслями, с чувствами, со своим особенным характером, с житейским опытом, с личными привязанностями и антипатиями. Знаю ли я что-нибудь о них? Нет – ничего, кроме их физиономий. Вот они с правого фланга: Солтыс, Рябошапка, Веденеев, Егоров, Яшишин... Серые, однообразные лица. Что я сделал, чтобы прикоснуться душой к их душам, своим Я к ихнему Я? – Ничего».

Ромашову вдруг вспомнился один ненастный вечер поздней осени. Несколько офицеров, и вместе с ними Ромашов, сидели в собрании и пили водку, когда вбежал фельдфебель девятой роты Гуменюк и, запыхавшись, крикнул своему ротному командиру:

– Ваше высокоблагородие, молодых пригнали!..

Однако все обернулось по-другому. Судьба предала его, представ перед ним в образе Джона Патрика Райана той холодной снежной ночью, когда они сидели, вспомнил Герасимов, в вагоне трамвая, стоящем в депо. И вот теперь у него есть комфорт и безопасность. Его дочь скоро выйдет замуж за человека с огромным состоянием, но не за нувориша, а за «унаследованные деньги», как говорят американцы. В других странах таких людей называют аристократами, а сам он считает их бесполезными тунеядцами – именно по этой причине большевики победили в революции. Его жена нашла удовлетворение в комфорте и удобствах, в ее небольшом кругу друзей. А его ярость так и не умерла.

Да, именно пригнали. Они стояли на полковом дворе, сбившись в кучу, под дождем, точно стадо испуганных и покорных животных, глядели недоверчиво, исподлобья. Но у всех у них были особые лица. Может быть, это так казалось от разнообразия одежд? «Этот вот, наверно, был слесарем, – думал тогда Ромашов, проходя мимо и взглядываясь в лица, – а этот, должно быть, весельчак и мастер играть на гармонии. Этот – грамотный, расторопный и жуликоватый с быстрым складным говорком – не был ли он раньше в половых?» И видно было также, что их действительно пригнали, что еще несколько дней тому назад их с воем и причитаниями провожали бабы и дети и что они сами молодечествовали и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный рекрутский угар... Но прошел год, и вот они стоят длинной, мертвой шеренгой – серые, обезличенные, деревянные – солдаты! Они не хотели идти. Их Я не хотело. Господи, где же причины этого страшного недоразумения? Где начало этого узла? Или все – это то же самое, что известный опыт с петухом? Наклонят петуху голову к столу – он бьется. Но проведут ему мелом черту по носу и потом дальше по столу, и он уже думает, что его привязали, и сидит, не шелохнувшись, выпучив глаза, в каком-то сверхъестественном ужасе.

Райан отнял у него судьбу, лишил наслаждения властью и ответственностью, возможности решать направление пути, выбранного его страной, – и вот судьба неожиданно преподнесла Райану такой же подарок, а этот дурак не знает, как им распорядиться. Подлинное унижение заключалось в том, что он, Герасимов, потерпел поражение от такого ничтожного человека. Но ведь он может все-таки что-то предпринять, не правда ли? Герасимов надел в гардеробной кожаную куртку и вышел через нее на другую сторону дома. Так как же поступить? Ну конечно, он закурит сигарету и не спеша пройдет четыреста метров по дорожке к тому месту, где расположились телевизионщики. По пути он обдумает свои замечания и выразит благодарность президенту Райану. Герасимов все это время продолжал изучать Америку, и теперь ему пригодятся наблюдения за ходом мыслей представителей средств массовой информации, решил он.

Ромашов дошел до кровати и повалился на нее.

***

«Что же мне остается делать в таком случае? – сурово, почти злобно спросил он самого себя. – Да, что мне делать? Уйти со службы? Но что ты знаешь? Что умеешь делать? Сначала пансион, потом кадетский корпус, военное училище, замкнутая офицерская жизнь... Знал ли ты борьбу? Нужду? Нет, ты жил на всем готовом, думая, как институтка, что французские булки растут на деревьях. Попробуй-ка, уйди. Тебя заклюют, ты сопьешься, ты упадешь на первом шагу к самостоятельной жизни. Постой. Кто из офицеров, о которых ты знаешь, ушел добровольно со службы? Да никто. Все они цепляются за свое офицерство, потому что ведь они больше никуда не годятся, ничего не знают. А если и уйдут, то ходят потом в засаленной фуражке с околышком: „Эйе ла бонте... благородный русский офицер... компрене ву...“ [3] Ах, что же мне делать! Что же мне делать!..»

– Арестантик, арестантик! – зазвенел под окном ясный женский голос.

– Я не разбудил вас, шкипер? – спросил Джоунз. В Пирл-Харборе было около четырех утра.

Ромашов вскочил с кровати и подбежал к окну. На дворе стояла Шурочка. Она, закрывая глаза с боков ладонями от света, близко прильнула смеющимся, свежим лицом к стеклу и говорила нараспев:

– Пода-айте бе-едному заключенненькому...

Ромашов взялся было за скобку, но вспомнил, что окно еще не выставлено. Тогда, охваченный внезапным порывом веселой решимости, он изо всех сил дернул к себе раму. Она подалась и с трескам распахнулась, осыпав голову Ромашова кусками извести и сухой замазки. Прохладный воздух, наполненный нежным, тонким и радостным благоуханием белых цветов, потоком ворвался в комнату.

«Вот так! Вот так надо искать выхода!» – закричал в ду-ше Ромашова смеющийся, ликующий голос.

– Отнюдь. Знаешь, личный секретарь у меня – женщина, она беременна, и я боюсь, как бы из-за всего этого дерьма у нее не начались преждевременные роды. – Контр-адмирал (он вот-вот должен был стать вице-адмиралом) Манкузо сидел за столом у себя в кабинете. Он запретил соединять его с кем-либо без особо важной на то причины. Звонок старого товарища по службе на «Далласе» попадал в категорию особо важных.

– Ромочка! Сумасшедший! Что вы делаете?

Он взял ее протянутую через окно маленькую руку, крепко облитую коричневой перчаткой, и смело поцеловал ее сначала сверху, а потом снизу, в сгибе, в кругленькую дырочку над пуговицами. Он никогда не делал этого раньше, но она бессознательно, точно подчиняясь той волне восторженной отваги, которая так внезапно взмыла в нем, не противилась его поцелуям и только глядела на него со смущенным удивлением и улыбаясь.

– Мне позвонили из Эн-би-си, спрашивали о той маленькой работенке, которую мы проделали в Атлантике.

– Александра Петровна! Как мне благодарить вас? Милая!

– Ромочка, да что это с вами? Чему вы обрадовались? – сказала она, смеясь, но все еще пристально и с любопытством вглядываясь в Ромашова. – У вас глаза блестят. Постойте, я вам калачик принесла, как арестованному. Сегодня у нас чудесные яблочные пирожки, сладкие... Степан, да несите же корзинку.

– Что ты им ответил?

Не помню, чтобы я слышал взрыв. Может быть, свист, похожий на звук рвущейся ткани, и то не уверен. Мое внимание было приковано к божеству, вокруг которого роилась толпа почитателей; его преторианцы пядь за пядью расчищали ему путь к машине. \"Дорогу, пожалуйста. Пожалуйста, расступитесь\". Верующие толкали друг друга локтями, стремясь увидеть шейха поближе, коснуться полы его одеяния. Окруженный благоговением старец степенно поворачивал голову, приветствуя знакомых, кивая ученикам. Пронзительный, словно клинок ятагана, взор сверкал на его лице аскета. Я рванулся из гущи впавших в транс, стиснувших меня тел, но тщетно. Опустившись в автомобиль, шейх помахивал из-за бронированного стекла рукой, два телохранителя усаживались по обеим сторонам от него… И — всё. Что-то прозмеилось по небу и вспыхнуло, точно молния, на проезжей части; ударная волна, хлестнув наотмашь, разметала скопище народа, державшее меня в плену своей истерии. Миг — и небо взорвалось, улица, секунду назад охваченная религиозным порывом, опрокинулась вверх тормашками. Тело какого-то мужчины или юноши, как черный метеор, пронеслось через кружащийся перед глазами мир. Что это, что?.. Плотная волна пыли и пламени подхватила меня, швырнула прочь сквозь миллионы осколков. Я смутно почувствовал, что меня раздергивает на волокна, как старую тряпку, что я таю в дыхании взрыва… В нескольких метрах — или тысячах световых лет — полыхает автомобиль шейха. Щупальца огня алчно оплетают его, испуская отвратительную вонь горящей плоти. Ровное гудение пламени наверняка ужасно, но до моего слуха оно не доходит. Глухота обрушилась на меня, точно гром, вырвала из городского шума. Я ничего не слышу, не чувствую, я только парю, парю. Целую вечность парю, а потом падаю на землю: я оглушен, разбит, но голова, как ни странно, ясная, и перед глазами не только этот поглотивший улицу кошмар. В тот миг, когда я достигаю земли, все застывает: языки пламени над распотрошенным автомобилем, осколки, дым, хаос, запахи, время… И только небесный голос, кружась над непроницаемым молчанием смерти, поет: \"Мы на нашу улицу вернемся, когда-нибудь, когда-нибудь\". Это даже и не совсем голос — легкий трепет, тончайшая филигрань… Голова моя скачет по ухабам… \"Мама!\" — вскрикивает ребенок. Это слабый, но отчетливый и чистый звук. Он доносится откуда-то издалека, из другого, просветлевшего мира… Пламя, пожирающее машину, отказывается шевелиться, осколки — падать… Рукой я ощупываю крошево щебенки вокруг. Меня задело, я знаю. Пытаюсь пошевелить ногами, приподнять голову; ни один мускул не слушается… \"Мама!\" — кричит ребенок… \"Я здесь, Амин!..\" И вот она, мама, выходит из дымного занавеса. Идет через каменные завалы, окаменевшие жесты, разинутые над пропастью рты. На миг я принимаю ее за Деву Марию — на ней молочно-белое сияющее покрывало, взгляд преисполнен мукой. Моя мать такой и была, лучезарной и грустной, как свеча. Ее ладонь, прижавшись к моему пылающему лбу, без остатка вбирала жар и страхи. И вот она здесь, ее волшебство по-прежнему всесильно. Дрожь сотрясает меня с головы до пят, высвобождая вселенную, запуская бег безумия. Пламя вновь начинает свой жуткий танец, осколки опять летят во все стороны, паника захлестывает все вокруг… Человек в разодранной одежде, с почерневшим лицом и руками пробует приблизиться к горящей машине. У него, конечно, совсем плохо с головой: одержимый непонятным упрямством, он пытается во что бы то ни стало спасти шейха. Вот он дотронулся до дверцы — но струя пламени отгоняет его. В салоне автомобиля горят попавшие в западню трупы. Два окровавленных призрака, зайдя с другой стороны, стараются открыть заднюю дверь. Я вижу: они то ли выкрикивают какие-то приказания, то ли вопят от боли — но не слышу их. Изуродованный старик рядом не сводит с меня растерянного взгляда; он, видно, не понимает, что у него разворочены внутренности и его кровь потоком льется в воронку на асфальте. Другой раненый корчится на россыпи мелких обломков, на спине у него дымится огромное пятно. Он проползает совсем близко от меня, воющий, ошалелый, и испускает дух чуть поодаль, широко раскрыв глаза, наверное так и не впустив в сознание мысль о том, что это могло случиться с ним — с ним. Два призрака наконец разбивают лобовое стекло и бросаются внутрь салона. Остальные уцелевшие приходят им на выручку. Голыми руками они тянутся к охваченной огнем машине, крушат стекла, набрасываются на дверцы и в конце концов извлекают тело шейха. Десяток рук относят его дальше от пекла, укладывают на тротуаре; облачко ладоней, мешаОн смотрел на нее сияющими, влюбленными глазами, не выпуская ее руки из своей, – она опять не сопротивлялась этому, – и говорил поспешно:

я друг другу, тянется к его одеянию. Я чувствую покалывание в бедре, оно подает признаки жизни. Брюк на мне почти не осталось, лишь отдельные прокаленные жаром лоскутья прикрывают тело. Моя нога лежит рядом, ненастоящая, жуткая; тоненькая ленточка плоти все еще соединяет ее с бедром. В этот миг силы покидают меня. Я чувствую, как моя плоть распадается, разлагается… Наконец я различаю завывание \"скорой помощи\"; мало-помалу шум улицы крепнет, обрушивается на меня, как волна, прижимает к асфальту. Кто-то склоняется надо мной, бегло осматривает мои раны и отходит в сторону не оборачиваясь. Я вижу, как этот человек опускается на корточки рядом с соседней грудой обгоревшей плоти, пробует пульс и делает знак тем, кто идет с носилками. Еще кто-то берет мое запястье и тут же выпускает его. \"С этим все. Безнадежно…\" Я хочу его удержать, он же должен вглядеться в своего ближнего — в меня; рука бунтует, не слушается. \"Мама!\" — снова кричит ребенок… Я ищу свою мать в этом хаосе. Вижу только сады, они тянутся сколько хватает глаз… Дедушкины сады… сады патриарха… край апельсиновых деревьев, где всегда лето… И мальчик сидит на вершине холма, мечтает. Небо голубое и прозрачное. Апельсиновые деревья, не разнимая ветвей, словно рук, уходят вдаль. Мальчику двенадцать лет, сердце фарфоровое. Взрывной, лихорадочный возраст; взял и съел бы луну, как апельсин, просто потому, что доверчивость так же безгранична, как радость; он уверен: протяни руку — и сорвешь с ветки счастье целого мира… Я вижу, как наперекор трагедии, на веки вечные изуродовавшей память об этом дне, наперекор умирающим на проезжей части и огню, догрызающему автомобиль шейха, мальчик подпрыгивает и, раскинув руки, будто сокол крылья, летит над полями, где каждое дерево — дивная сказка… Слезы бегут у меня по щекам, оставляя за собой влажные следы… \"Тот, кто говорит, что мужчине не подобает плакать, не знает, что такое мужчина\", — мягко сказал отец, отыскав меня, растерянного, в комнате, где лежало тело патриарха. \"Плакать не стыдно, мой взрослый мальчик. Слезы — самое достойное, что у нас есть\". Я не хотел выпускать ладонь деда, и отец, присев передо мной на корточки, взял меня за плечи. \"Что толку здесь быть? Мертвые мертвы, с ними кончено. Они уже искупили свои грехи. А живые — лишь призраки, что движутся к своему часу\". Два санитара поднимают меня, переваливают на носилки. Задним ходом подъезжает машина \"скорой помощи\" с широко распахнутыми дверями. Чьи-то руки втягивают меня внутрь, только что не бросают посреди других мертвых тел. Меня встряхивает в последний раз, и я слышу собственный всхлип… \"Боже, если это кошмарный сон, сделай так, чтобы я проснулся поскорее…\"

– Как вы думаете, шкипер? Ничего. – Помимо соблюдения чести, Джоунзу приходилось принимать во внимание и то, что почти вся работа его фирмы состояла из выполнения заказов военно-морского флота. – Но…

– Ах, если бы вы знали, о чем я думал нынче все утро... Если бы вы только знали! Но это потом...

– Да, потом... Вот идет мой супруг и повелитель... Пустите руку. Какой вы сегодня удивительный, Юрий Алексеевич. Даже похорошели.

К окну подошел Николаев. Он хмурился и не совсем любезно поздоровался с Ромашовым.

– Да, я знаю. Но кто-то обязательно проговорится. Так всегда происходит.

– Иди, Шурочка, иди, – торопил он жену. – Это же Бог знает что такое. Вы, право, оба сумасшедшие. Дойдет до командира – что хорошего! Ведь он под арестом. Прощайте, Ромашов. Заходите.

1

– Заходите, Юрий Алексеевич, – повторила и Шурочка.

– Репортеры и без того знают слишком много. В «Новостях дня» ведется прямая передача из Норфолка, от дока «восемь-десять». Можете представить себе, о чем они говорят.

После операции ко мне в кабинет заглядывает Эзра Бенхаим, наш директор. Он живой и подвижный, несмотря на седьмой десяток и наметившуюся полноту. В больнице его за глаза называют Сержантом за диктаторство, отягченное любовью к неуместным шуткам. Но в трудных ситуациях он первым, засучив рукава, берется за работу и уходит лишь тогда, когда сделано все возможное.

Она отошла от окна, но тотчас же вернулась и сказала быстрым шепотом:

– Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, – это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы и не мужчина вовсе.

Еще до того, как я получил израильское гражданство (молодой хирург, я вкалывал в ту пору как сумасшедший, чтобы попасть в штат), он уже здесь работал. Тогда он заведовал всего-навсего отделением и свое небольшое влияние использовал для того, чтобы хоть немного сдерживать недовольство тех, кому я был поперек горла. В те годы сын бедуина не мог войти в элитарное университетское братство, не вызывая у остальных приступов тошноты. Все мои однокурсники происходили из состоятельных еврейских семей, носили швейцарские часы и ставили на парковку автомобили с откидным верхом. Они посматривали на меня свысока, а мои заслуги воспринимали как посягательство на их статус. И когда кто-то из них провоцировал меня на крайности, Эзра, не разбираясь, кто первый начал, неизменно вставал на мою сторону.

Манкузо подумал, а не стоит ли включить телевизор, стоящий у него в кабинете, потом вспомнил, что еще слишком рано для приема передачи Эн-би-си-ньюз. Тогда он выбрал программу Си-эн-эн. Передавали спортивные новости, но вот-вот должно было наступить четыре утра.

Без стука распахнув дверь, он бросает на меня косой взгляд и улыбается уголком рта. Так он обычно показывает, что доволен. Потом — я поворачиваюсь к нему в своем крутящемся кресле — снимает очки, протирает их полой халата и говорит:

— Похоже, ты его с того света вытащил, этого пациента.

– В следующий раз они могут поинтересоваться нашей другой работой и спросить про пловца.

VII

— Не будем преувеличивать.

В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это был высокий и, как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.

– Это открытая линия, доктор Джоунз, – предостерег командующий подводными силами Тихоокеанского флота.

Зайдя в комнату, он бегло окинул прищуренными глазами всю жалкую обстановку Ромашова. Подпоручик, который в это время лежал на кровати, быстро вскочил и, краснея, стал торопливо застегивать пуговицы тужурки.

Он водружает очки на нос с некрасивыми ноздрями, покачивает головой; после минутного раздумья его взгляд вновь обретает строгость.

– Я к вам по поручению командира полка, – сказал Федоровский сухим тоном, – потрудитесь одеться и ехать со мною.

– Я ведь не сказал где, шкипер. Просто хотел, чтобы вы подумали об этом.

— Пойдешь вечером в клуб?

– Виноват... я сейчас... форма одежды обыкновенная? Простите, я по-домашнему.

— Не могу: сегодня жена возвращается.

– Пожалуйста, не стесняйтесь. Сюртук. Если вы позволите, я бы присел?

– Это верно, – согласился Манкузо.

— А отыгрываться когда будешь?

– Ах, извините. Прошу вас. Не угодно ли чаю? – заторопился Ромашов.

— Отыгрываться? Ты же меня ни разу не обыграл.

– Может быть, вы скажете мне кое-что.

— Так нечестно, Амин. Стоит мне слегка раскиснуть, как ты тут же меня обскакиваешь. А сегодня, когда я чувствую, что в форме, тебе, понимаешь ли, некогда.

– Нет, благодарю. Пожалуйста, поскорее.

Я откидываюсь на спинку кресла, чтобы лучше его видеть.

– Что именно, Рон?

Он, не снимая пальто и перчаток, сел на стул, и, пока Ромашов одевался, волнуясь, без надобности суетясь и конфузясь за свою не особенно чистую сорочку, он сидел все время прямо и неподвижно с каменным лицом, держа руки на эфесе шашки.

— Сказать тебе все как есть, мой бедный Эзра? Потерял ты свой прежний удар, вот что, и я этим воспользуюсь — вот увидишь.

– Вы не знаете, зачем меня зовут?

– Что происходит, черт побери? Разумеется, я не проговорюсь и вы тоже, но кто-то обязательно проговорится, можно не сомневаться. Это слишком интересная морская история, чтобы умолчать о ней. Но все-таки, что происходит, Барт? Разве мы не поступили правильно?

Адъютант пожал плечами.

— Ты меня раньше времени не хорони. Вот увидишь, я тебя уделаю, раз и навсегда.

– Странный вопрос. Откуда же я могу знать? Вам это, должно быть, без сомнения, лучше моего известно... Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а не сверху. Вы знаете, как командир полка этого не любит. Вот так... Ну-с, поедемте.

— Для этого и ракетка не нужна. Подножка — и готово.

– Я считаю, что нас не в чем обвинить, – согласился адмирал. – Просто есть люди, которым нравятся такие истории.

У ворот стояла коляска, запряженная парою рослых, раскормленных полковых коней. Офицеры сели и поехали. Ромашов из вежливости старался держаться боком, чтобы не теснить адъютанта, а тот как будто вовсе не замечал этого. По дороге им встретился Веткин. Он обменялся с адъютантом честью, но тотчас же за спиной его сделал обернувшемуся Ромашову особый, непередаваемый юмористический жест, который как будто говорил: «Что, брат, поволокли тебя на расправу?» Встречались и еще офицеры. Иные из них внимательно, другие с удивлением, а некоторые точно с насмешкой глядели на Ромашова, и он невольно ежился под их взглядами.

Он обещает поразмыслить над моими словами, подносит ладонь к виску, откланиваясь по-приятельски, и возвращается к делам — покрикивать на медсестер в коридорах.

– Знаете, шкипер, я надеюсь, что Райан выставит свою кандидатуру на президентских выборах. Я буду голосовать за него. Чертовски хладнокровный парень, вывез главу КГБ и…

Полковник Шульгович не сразу принял Ромашова: у него был кто-то в кабинете. Пришлось ждать в полутемной передней, где пахло яблоками, нафталином, свежелакированной мебелью и еще чем-то особенным, не неприятным, чем пахнут одежда и вещи в зажиточных, аккуратных немецких семействах. Топчась в передней, Ромашов несколько раз взглядывал на себя в стенное трюмо, оправленное в светлую ясеневую раму, и всякий раз его собственное лицо казалось ему противно-бледным, некрасивым и каким-то неестественным, сюртук – слишком заношенным, а погоны – чересчур помятыми.

Оставшись один, я пытаюсь сообразить, что делал до вторжения Эзры, и вспоминаю, что звонил жене. Снимаю трубку, набираю свой домашний номер и после седьмого длинного гудка кладу ее обратно на рычаг. Мои часы показывают 13.12. Если Сихем выехала девятичасовым автобусом, она скоро должна быть дома.

Сначала из кабинета доносился только глухой однотонный звук низкого командирского баса. Слов не было слышно, но по сердитым раскатистым интонациям можно было догадаться, что полковник кого-то распекает с настойчивым и непреклонным гневом. Это продолжалось минут пять. Потом Шульгович вдруг замолчал; послышался чей-то дрожащий, умоляющий голос, и вдруг, после мгновенной паузы, Ромашов явственно, до последнего оттенка, услышал слова, произнесенные со страшным выражением высокомерия, негодования и презрения:

— Ну ты уж совсем-то в свои мысли не уходи!

– Рон!

Доктор Ким Иехуда, вплывая в комнатушку, застает меня врасплох.

– Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь – виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы сами знаете – где. Что?

— Я постучалась, прежде чем войти, — спешит прибавить она. — Но ты где-то витал…

Опять задребезжал робкий, молящий голос. Такой жалкий, что в нем, казалось, не было ничего человеческого. «Господи, что же это? – подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо и не видя его, чувствуя, как у него покатилось и болезненно затрепыхалось сердце. – Господи, какой ужас!..»

– Я всего лишь повторяю то, что они говорят по телевидению, верно? Лично я не имею не малейшего представления обо всем этом. – Черт побери, подумал Джоунзи, какая интересная морская история. И все в ней правда.

— Прости, не слышал.

Жалобный голос говорил довольно долго. Когда он кончил, опять раскатился глубокий бас командира, но теперь более спокойный и смягченный, точно Шульгович уже успел вылить свой гнев в крике и удовлетворил свою жажду власти видом чужого унижения.

Он говорил отрывисто:

Она царственным жестом отметает мои извинения и, заметив складку у меня меж бровей, спрашивает обеспокоенно:

На другом конце телефонного канала, в кабинете Манкузо, на телевизионном экране появилась надпись: «Последние новости».

– Хорошо-с. В последний раз. Но пом-ни-те, это в последний раз. Слышите? Зарубите это на своем красном, пьяном носу. Если до меня еще раз дойдут слухи, что вы пьянствуете... Что? Ладно, ладно, знаю я ваши обещания. Роту мне чтоб подготовили к смотру. Не рота, а б.....! Через неделю приеду сам и посмотрю... Ну, а затем вот вам мой совет-с: первым делом очиститесь вы с солдатскими деньгами и с отчетностью. Слышите? Это чтобы завтра же было сделано. Что? А мне что за дело? Хоть родите... Затем, капитан, я вас не держу. Имею честь кланяться.

— Домой звонил?

Кто-то нерешительно завозился в кабинете и на цыпочках, скрипя сапогами, пошел к выходу. Но его сейчас же остановил голос командира, ставший вдруг чересчур суровым, чтобы не быть поддельным:

– Да, меня зовут Николай Герасимов, – произнес человек на экранах всего мира. По меньшей мере двадцать репортеров собрались по другую сторону каменной ограды, и самым трудным было разобрать выкрикиваемые ими вопросы.

— От тебя ничего не скроешь.

– Постой-ка, поди сюда, чертова перечница... Небось побежишь к жидишкам? А? Векселя писать? Эх ты, дура, дура, дурья ты голова... Ну, уж нб тебе, дьявол тебе в печень. Одна, две... раз, две, три, четыре... Триста. Больше не могу. Отдашь, когда сможешь. Фу, черт, что за гадость вы делаете, капитан! – заорал полковник, возвышая голос по восходящей гамме. – Не смейте никогда этого делать! Это низость!.. Однако марш, марш, марш! К черту-с, к черту-с. Мое почтение-с!..

В переднюю вышел, весь красный, с каплями на носу и на висках и с перевернутым, смущенным лицом, маленький капитан Световидов. Правая рука была у него в кармане и судорожно хрустела новенькими бумажками. Увидев Ромашова, он засеменил ногами, шутовски-неестественно захихикал и крепко вцепился своей влажной, горячей, трясущейся рукой в руку подпоручика. Глаза у него напряженно и конфузливо бегали и в то же время точно щупали Ромашова: слыхал он или нет?

– Это правда, что вы были…

— А, тогда понятно: Сихем еще не вернулась?

– Лют! Аки тигра! – развязно и приниженно зашептал он, кивая по направлению кабинета. – Но ничего! – Световидов быстро и нервно перекрестился два раза. – Ничего. Слава тебе, Господи, слава тебе, Господи!

– Бон-да-рен-ко! – крикнул из-за стены полковой командир, и звук его огромного голоса сразу наполнил все закоулки дома и, казалось, заколебал тонкие перегородки передней. Он никогда не употреблял в дело звонка, полагаясь на свое необыкновенное горло. – Бондаренко! Кто там есть еще? Проси.

– Вы…

Ее проницательность меня злит, но я умею не показывать виду. Мы знаем друг друга с университетских пор. Заканчивали в разные годы — я был на три курса старше, но взаимную симпатию испытывали с самых первых встреч. Она была хороша собой, непосредственна и действовала напрямик там, где другие студентки сто раз думали: а стоит ли просить прикурить у араба, даже если он красивый парень и учится блестяще? Ким была смешлива и открыта. В нашем романе кипела обжигающая первозданность. Я безмерно страдал, когда ее похитил у меня молодой русский бог, только что расставшийся с комсомолом. Это был сильный игрок, тут нечего было возразить. Потом я женился на Сихем, а русский взял и через день после распада советской империи, ни слова не сказав, улетел на родину. Мы с Ким остались друзьями — близкими друзьями, а долгая работа бок о бок превратила нас еще и в настоящих заговорщиков, которые понимают друг друга с полуслова.

– Аки скимен! – шепнул Световидов с кривой улыбкой. Прощайте, поручик. Желаю вам легкого пару.

Из дверей выюркнул денщик – типичный командирский денщик, с благообразно-наглым лицом, с масляным пробором сбоку головы, в белых нитяных перчатках. Он сказал почтительным тоном, но в то же время дерзко, даже чуть-чуть прищурившись, глядя прямо в глаза подпоручику:

– Выбыли…

— Сегодня все едут с каникул, — напомнила она. — Дороги забиты. Ты бабушке не пробовал дозвониться?

– Их высокоблагородие просят ваше благородие.

— На ферме нет телефона.

Он отворил дверь в кабинет, стоя боком, и сам попятился назад, давая дорогу. Ромашов вошел.

– Правда, что вы…

Полковник Шульгович сидел за столом, в левом углу от входа. Он был в серой тужурке, из-под которой виднелось великолепное блестящее белье. Мясистые красные руки лежали на ручках деревянного кресла. Огромное старческое лицо с седой короткой щеткой волос на голове и с седой бородой клином было сурово и холодно. Бесцветные светлые глаза глядели враждебно. На поклон подпоручика он коротко кивнул головой. Ромашов вдруг заметил у него в ухе серебряную серьгу в виде полумесяца с крестом и подумал: «А ведь я этой серьги раньше не видал».

— Позвони ей на мобильный.

– Нехорошо-с, – начал командир рычащим басом, раздавшимся точно из глубины его живота, и сделал длинную паузу. – Стыдно-с! – продолжал он, повышая голос. – Служите без году неделю, а начинаете хвостом крутить. Имею многие основания быть вами недовольным. Помилуйте, что же это такое? Командир полка делает ему замечание, а он, несчастный прапорщик, фендрик, позволяет себе возражать какую-то ерундистику. Безобразие! – вдруг закричал полковник так оглушительно, что Ромашов вздрогнул. – Немысленно! Разврат!

– Прошу соблюдать тишина. – Герасимов поднял руку. Понадобилось секунд пятнадцать, прежде чем репортеры замолчали. – Да, раньше я был председатель КГБ. Ваш президент Райан вынудил меня улетать из Советский Союз и просить политическое убежище в Америке. С тех пор я живу здесь вместе со своей семьей.

— Она, как всегда, забыла его дома.

Ромашов угрюмо смотрел вбок, и ему казалось, что никакая сила в мире не может заставить его перевести глаза и поглядеть в лицо полковнику. «Где мое Я! – вдруг насмешливо пронеслось у него в голове. – Вот ты должен стоять навытяжку и молчать».

– Но как он вынудил вас скрыться из Советского Союза?

– Какими путями до меня дошло, я уж этого не буду вам передавать, но мне известно доподлинно, что вы пьете. Это омерзительно. Мальчишка, желторотый птенец, только что вышедший из школы, и напивается в собрании, как последний сапожный подмастерье. Я, милый мой, все знаю; от меня ничто не укроется. Мне известно многое, о чем вы даже не подозреваете. Что же, если хотите катиться вниз по наклонной плоскости – воля ваша. Но говорю вам в последний раз: вникните в мои слова. Так всегда бывает, мой друг: начинают рюмочкой, потом другой, а потом, глядь, и кончают жизнь под забором. Внедрите себе это в голову-с. А кроме того, знайте: мы терпеливы, но ведь и ангельское терпение может лопнуть... Смотрите, не доводите нас до крайности. Вы один, а общество офицеров – это целая семья. Значит, всегда можно и того... за хвост и из компании вон.

Ким обреченно разводит руками:

«Я стою, я молчу, – с тоской думал Ромашов, глядя неотступно на серьгу в ухе полковника, – а мне нужно было бы сказать, что я и сам не дорожу этой семьей и хоть сейчас готов вырваться из нее, уйти в запас. Сказать? Посмею ли я?»

— Значит, не повезло.

Сердце у Ромашова опять дрогнуло и заколотилось, он даже сделал какое-то бессильное движение губами и проглотил слюну, но по-прежнему остался неподвижным.

– Вы должны знать, что разведывательная деятельность ведется жесткими методам и игра временами становится, как вы говорите, грубая. Мистер Райан хорошо владеет этой игра. В то время в Советский Союз шла борьба за власть. ЦРУ выступило против моей фракции и поддержало сторонников Андрея Ильича Нармонова. Райан приехал в Москву как советник на переговорах по ограничению стратегических вооружений. Там он заявил, что хочет передать мне информацию, без которой встреча может не принести желаемый результат, да? – Герасимов решил, что ему нужно говорить на ломаном английском, чтобы вызвать у репортеров большее доверие к тому, что он говорит. – На самом деле он говорить мне, что могу быть обвиненный, как это сказать, в государственный измена? Это не правда, но производить сильное впечатление, поэтому я решил переехать в Америка со своей семьей. Я прилетел в Америка на самолете, а моя семья – на подводная лодка.

— Кому?

– Да и вообще ваше поведение... – продолжал жестоким тоном Шульгович. – Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли – не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите – матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете – все это как-то одно к одному, и, понимаете...

Приподняв восхитительно изогнутую бровь, она грозит мне пальцем.

Ромашов давно уже чувствовал, как у него начало, сначала едва заметно, а потом все сильнее и сильнее, дрожать колено правой ноги. Наконец это непроизвольное нервное движение стало так заметно, что от него задрожало все тело. Это было очень неловко и очень неприятно, и Ромашов со стыдом думал, что Шульгович может принять эту дрожь за проявление страха перед ним. Но когда полковник заговорил о его матери, кровь вдруг горячим, охмеляющим потоком кинулась в голову Ромашову, и дрожь мгновенно прекратилась. В первый раз он поднял глаза кверху и в упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твердым и – это он сам чувствовал у себя на лице – с дерзким выражением, которое сразу как будто уничтожило огромную лестницу, разделяющую маленького подчиненного от грозного начальника. Вся комната вдруг потемнела, точно в ней задернулись занавески. Густой голос командира упал в какую-то беззвучную глубину. Наступил промежуток чудовищной темноты и тишины – без мыслей, без воли, без всяких внешних впечатлений, почти без сознания, кроме одного страшного убеждения, что сейчас, вот сию минуту, произойдет что-то нелепое, непоправимое, ужасное. Странный, точно чужой голос шепнул вдруг извне в ухо Ромашову: «Сейчас я его ударю», – и Ромашов медленно перевел глаза на мясистую, большую старческую щеку и на серебряную серьгу в ухе, с крестом и полумесяцем.

– Что? На подводной лодке?

— У некоторых дальше намерения дело не идет. Ни смелости не хватает, ни задора.

Затем, как во сне, увидел он, еще не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость... Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно и так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул. Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и говорил с неожиданной грубоватой лаской:

— Пришло, пришло время смелых, — говорю я вставая. — Операция была тяжелая, надо восстановить силы.

– Да. Это был подводная лодка «Даллас». – Герасимов сделал паузу, и на его лице появилась недоуменная улыбка. – Почему вы так жестоко критиковать президента Райана? Он верно служит своя страна. Блестящий шпион, – с восхищением закончил Герасимов.

– Фу, черт... какой же вы обидчивый... Да садитесь же, черт вас задери! Ну да... все вы вот так. Глядите на меня, как на зверя. Кричит, мол, старый хрен без толку, без смысла, черт бы его драл. А я, – густой голос заколыхался теплыми, взволнованными нотами, – а я, ей-богу, мой милый, люблю вас всех, как своих детей. Что же, вы думаете, не страдаю я за вас? Не болею? Ох, господа, господа, не понимаете вы меня. Ну ладно, ну, погорячился я, перехватил через край – разве же можно на старика сердиться? Э-эх, молодежь. Ну, мир – кончено. Руку. И пойдем обедать.

Ухватив Ким за локоть, я выталкиваю ее в коридор.

— Иди вперед, красавица. Хочу видеть все твои прелести.

Ромашов молча поклонился и пожал протянутую ему руку, большую, пухлую и холодную руку. Чувство обиды у него прошло, но ему не было легче. После сегодняшних утренних важных и гордых мыслей он чувствовал себя теперь маленьким, жалким, бледным школьником, каким-то нелюбимым, робким и заброшенным мальчуганом, и этот переход был постыден. И потому-то, идя в столовую вслед за полковником, он подумал про себя, по своей привычке, в третьем лице: «Мрачное раздумье бороздило его чело».

***

Шульгович был бездетен. К столу вышла его жена, полная, крупная, важная и молчаливая дама, без шеи, со многими подбородками. Несмотря на пенсне и на высокомерный взгляд, лицо у нее было простоватое и производило такое впечатление, как будто его наспех, боком, выпекли из теста, воткнув изюминки вместо глаз. Вслед за ней, часто шаркая ногами, приплелась древняя мамаша полковника, маленькая, глухая, но еще бодрая, ядовитая и властная старушонка. Пристально и бесцеремонно разглядывая Ромашова снизу вверх, через верх очков, она протянула ему и ткнула прямо в губы свою крошечную, темную, всю сморщенную руку, похожую на кусочек мощей. Затем обратилась к полковнику и спросила таким тоном, как будто бы, кроме их двоих, в столовой никого не было:

— А при Сихем у тебя язык повернулся бы такое сказать?

– Это кто же такой? Не помню что-то.

– Вот и конец серии моих очерков. – Боб Хольцман приглушил звук телевизора и повернулся к главному редактору.

Шульгович сложил ладони рук в трубу около рта и закричал старушке в самое ухо:

— Только идиоты всегда твердят одно и то же.

– Подпоручик Ромашов, мамаша. Прекрасный офицер... фронтовик и молодчинище... из кадетского корпуса... Ах, да! – спохватился он вдруг. – Ведь вы, подпоручик, кажется, наш, пензенский?

– Мне очень жаль, Боб. – Редактор вернул ему рукопись первой части сериала. Его публикация должна была начаться через три дня. Хольцман мастерски провел огромную работу по сбору информации. При этом он нарисовал красочный и убедительный портрет человека, чей кабинет находился всего в пяти кварталах от редакции «Вашингтон пост» и его собственного кабинета. Весь смысл серии очерков заключался в создании «благоприятного впечатления», что было самыми любимыми словами в Вашингтоне. Вот только в данном случае кто-то опередил его и нарисовал совершенно иную картину. После этого даже такой известный журналист, каким был Хольцман, уже не мог изменить создавшегося впечатления, особенно без поддержки его собственной газеты.

Смех Ким струится по коридору, словно гирлянда сверкает под потолком хосписа.

– Точно так, господин полковник, пензенский.

– Ну да, ну да... Я теперь вспомнил. Ведь мы же земляки с вами. Наровчатского уезда, кажется?

Когда мы заканчиваем обедать, к нам подходит Илан Рос. На подносе у него и миллиметра свободного нет. Он садится справа от меня, лицом к Ким. Его халат распахнут на раблезианском брюхе, отвисшие щеки заливает багровый румянец. Для разминки запихнув в рот три куска холодного мяса, он вытирает губы бумажной салфеткой.

– Послушай, Боб, – смущенно заметил редактор, – наша точка зрения на Райана совсем другая, правда? А что, если он действительно действует ковбойскими методами? Я согласен, одно дело похитить новейшую подводную лодку, холодная война и все такое, но вмешиваться во внутренние дела Советского Союза – согласись, это может стать поводом к началу настоящей войны!

– Точно так. Наровчатского.

— Загородный дом еще подыскиваешь? — спрашивает он меня, на секунду прервав жадное чавканье.

– Ну да... Как же это я забыл? Наровчат, одни колышки торчат. А мы – инсарские. Мамаша! – опять затрубил он матери на ухо, – подпоручик Ромашов – наш, пензенский!.. Из Наровчата!.. Земляк!..

— Смотря где.

– Все было совсем иначе. Райан пытался вывезти из Советского Союза нашего агента с кодовым именем «Кардинал». Герасимов и Александров воспользовались шпионским скандалом, чтобы свергнуть Нармонова и положить конец всем реформам, которые он начал осуществлять.

– А-а! – Старушка многозначительно повела бровями. – Так, так, так... То-то, я думаю... Значит, вы, выходит, сынок Сергея Петровича Шишкина?

— По-моему, я для тебя кое-что нашел. Недалеко от Ашкелона. Хорошенькая вилла; чтобы оттянуться на всю катушку, лучше не бывает.

– Мамаша! Ошиблись! Подпоручика фамилия – Ромашов, а совсем не Шишкин!..

Мы с женой уже больше года ищем домик на берегу моря. Сихем обожает море. Каждые вторые выходные, если у меня получается с отгулами, мы садимся в машину и едем на побережье. Долго-долго идем по песку, потом, вскарабкавшись на дюну, до поздней ночи смотрим на горизонт. Закат всегда производил на Сихем гипнотическое действие, почему — я так и не смог понять.

– Райан может говорить об этом весь день, и никто ему не поверит. Важно то, что мы услышали по телевизору. «Блестящий шпион»? Неужели это именно тот человек, который нужен нам во главе правительства?

– Вот, вот, вот... Я и говорю... Сергей-то Петровича я не знала... Понаслышке только. А вот Петра Петровича – того даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек... Похвально с вашей стороны.

— Думаешь, она мне по карману?

– Ну, пошла теперь скрипеть, старая скворечница, – сказал полковник вполголоса, с грубым добродушием. – Садитесь, подпоручик... Поручик Федоровский! – крикнул он в дверь. – Кончайте там и идите пить водку!..

Илан Рос издает короткий смешок, и его пунцовая шея трясется, точно желатиновая.

– Но Райан совсем не такой, черт побери! – вспылил Хольцман. – Он честный, говорит прямо и откровенно, не выбирает окольных путей, бьет прямо в цель…

В столовую быстро вошел адъютант, который, по заведенному во многих полках обычаю, обедал всегда у командира. Мягко и развязно позвякивая шпорами, он подошел к отдельному майоликовому столику с закуской, налил себе водки и не торопясь выпил и закусил. Ромашов почувствовал к нему зависть и какое-то смешное, мелкое уважение.

— Я думаю, Амин, ты уже так давно не стеснен в средствах, что тебе по карману как минимум половина того, о чем ты мечтаешь…

– А вы водки? – спросил Шульгович. – Ведь пьете?

– Прямо в цель, это точно. Застрелил по крайней мере трех человек. Он убил их, Боб! Как Роджеру Дарлингу могло прийти в голову, что такой человек лучше других сможет исполнять обязанности вице-президента? Согласен, Эд Келти далеко не подарок, но он по крайней мере…

Внезапно стены столовой содрогаются от сильнейшего взрыва; дребезжат стекла. Все переглядываются, цепенеют; сидящие у окон встают с мест и смотрят наружу. Мы с Ким бросаемся к ближайшему окну. Люди во дворе больницы застыли, обратив лица к северу. Здание напротив закрывает нам обзор. Кто-то говорит:

– Нет. Благодарю покорно. Мне что-то не хочется, – ответил Ромашов сиплым голосом и прокашлялся.

– И-и пре-екрасно. Самое лучшее. Желаю и впредь так же.

– ., по крайней мере знает, как манипулировать общественным мнением. Он сумел убедить этого пустоголового кретина на телевидении, а затем и всех нас в том, что нужно рассматривать происшедшее именно с его точки зрения.

— Теракт, похоже.

Обед был сытный и вкусный. Видно было, что бездетный полковник и полковница прилепились к невинной страстишке – хорошо поесть. Подавали душистый суп из молодых кореньев и зелени, жареного леща с кашей, прекрасно откормленную домашнюю утку и спаржу. На столе стояли три бутылки – с белым и красным вином и с мадерой, – правда, уже начатые и заткнутые серебряными фигурными пробками, но дорогие, хороших иностранных марок. Полковник – точно недавний гнев прекрасно повлиял на его аппетит – ел с особым вкусом и так красиво, что на него приятно было смотреть. Он все время мило и грубо шутил. Когда подали спаржу, он, глубже засовывая за воротник тужурки ослепительно белую жесткую салфетку, сказал весело: