А тесть все хлопотал – чинил старенький «москвичонок», торчал в гараже, мотался на дачу, привязав к самодельному багажнику найденную шершавую доску или подобранную на помойке картонную дверь. Строил, доделывал, переделывал, был воодушевлен и отчаянно счастлив. Даже завидки брали – как у человека все просто и ясно.
– Ты врешь, чтобы запугать нас, – заявил Грегг.
Глаза его сверкали из-под бинтов.
Вот тогда Свиридов окончательно решил, что нужно уезжать. Да и разлад с женой набирал обороты. Ругались они отчаянно, и было это смешно, потому что кричали шепотом, чтобы не услышали старики. К слову, старикам этим было тогда меньше, чем ему сейчас.
– Я не вру, – сказал Фермор. – Вместо нормальных, предусмотренных для человека восьмидесяти лет, вы живете лишь двадцать. Коэффициент ускорения не распространяется нормально на вашу жизнь. Вы гораздо быстрее развиваетесь детьми, и после нормального срока зрелости неожиданно приходит старость.
Ехать с ним Валентина отказалась – не только из-за любви к родине и несовпадения взглядов. Она искренне считала, что живут они замечательно – квартира есть, пусть с родителями, но и в этом можно найти удобства: Катька под присмотром, они свободны, всегда есть горячий обед и ужин. Мать не докучает, ничем не попрекает и всегда встречает с улыбкой. Отец, хоть строг и сдержан, но человек добрый и свою семью обожает. Недовольство зятя ему неприятно, но он понимает, что люди они совершенно разные, и все «высказывания» Свиридова, не комментируя, терпит молча, по носу его не щелкает и куском хлеба не попрекает.
– Но ведь мы бы открыли это дурацкое ускорение.
Маррапер застонал.
– Ты просто зажрался! – возмущалась жена. – Чего тебе не хватает? Денег в дом мы не даем, да с нас и не просят. Можно скопить на машину, можно поехать на море, к тетке в Севастополь. А все остальное – от безделья!
– Нет, – возразил Фермор. – Вы не могли бы открыть. И хотя вокруг вас и полно признаков этого, вы не можете их заметить, не имея никакой точки для сравнения. Например, вы воспринимаете как нормальное явление, что одна сон-явь из четырех – темная. Живя в четыре раза быстрее, вы не можете заметить, что четыре ваших дня, ваших сон-явей, и составляют один наш день. Когда корабль был еще полностью исправен, по дороге на Процион, с полуночи и до шести часов утра автоматически выключался свет. Это имело целью создать впечатление, что настала ночь, а также давало возможность экипажу исправлять мелкие неполадки, которых не избежать. Так вот, этот крохотный шестичасовой интервал для вас – полный день.
«От безделья». Свиридов страшно обижался на эти слова. А ведь по сути Валя была права – он точно не перетруждался. Халтурил по мастерским, на подхвате. А для записи в трудовой преподавал в Доме пионеров рисование и скульптуру, в которой мало что смыслил. Какая зарплата у преподавателя художественного кружка? Сказать стыдно.
Неожиданно они начали понимать.
– На воле мозги и поворачиваются, – ворчала жена. – Отстоял бы день у станка или отсидел за баранкой – и не до былого и дум!
Странно, но им показалось, что это понимание не пришло извне, словно неким мистическим образом скрытая правда. Фермора охватило страшное удовольствие, что он может рассказать все, даже самые неприятные вещи, что сможет рассказать это им, тем, кто пытал его. Желая дать им понять, сколь мало они на самом деле заслуживают, он продолжал:
Их прежняя нежность, взаимное притяжение и пылкая страсть испарялись постепенно, но верно. К Катькиному двухлетию они уже усиленно «делали вид».
– Вот почему мы, настоящие земляне, зовем вас вертунами. Вы попросту живете настолько быстро, что у нас голова начинает вертеться. Но это еще не все! Представьте себе этот огромный корабль, продолжающий автоматически функционировать, хотя им никто не управляет. Он обеспечивает вас всем, за исключением того, чем обеспечить не может, то есть светом, воздухом, витаминами, солнечными лучами. Поэтому вы из поколения в поколение становились меньше. Природа сама регулирует такие вопросы, и в этом случае просто решила сэкономить на человеческом материале. Другие элементы, как например, браки внутри определенного замкнутого общества, изменили вас настолько, что нам в конце концов пришлось признать вас за вообще совершенно отличную расу. Фактически вы настолько приспособлены к своей среде, что я сомневаюсь, смогли бы вы выжить на Земле.
Теперь они знали уже все, страшная правда раскрылась перед ними во всей ясности. Фермор отвернулся, чтобы не видеть помертвевших лиц. Он стыдился своего триумфа. Он занялся методическими поисками командного пульта, нашел его и, сопровождаемый глухим молчанием, начал с помощью пилы вскрывать почерневшую оболочку.
Это был юбилей тестя, да, точно, пятидесятилетие. Гостей было море – родня, приятели, друзья, сослуживцы. Приехала и севастопольская тетка Лидия, родная сестра юбиляра, персона важная, куда там – директор санатория! Перед этой надменной начальницей в цветастом платье и с соломенной башней на голове все лебезили. Всем хотелось отдохнуть в санатории на Черном море. Всем, кроме Свиридова.
Несмотря на конец августа, стояла невыносимая жара. Холодец плавился и растекался на блюде янтарной лужей, хоть ложкой хлебай. Есть никому не хотелось, все быстро напились, развезло. Мужики – тесть, кум тещи, шурин и два крепких парня из бригады тестя – курили на тесном балконе. Женщины хлопотали на кухне, откуда слышались жалобные стенания тещи по поводу горы оставшейся еды. Мужики сурово затягивались.
– Значит, мы не люди, – произнес Комплейн.
– Валя! Утку-то греть? – беспокоилась теща.
Собственно, он обращался только к себе.
– Какую утку! – раздраженно отвечала Валентина. – Кто ее будет?
– Ты нам четко сказал об этом. Дела наши, надежды, страдания, любовь – этого вообще не было. Мы – лишь крохотные забавные, нервно скачущие механические игрушки, куклы с химическими заводами. О Господи!
На балконе за перекуром пошел мужской разговор. Метростроевцы гордились успехами и радовались хорошему и скорому плану и будущей премии. Свиридов, хорошо подшофе, саркастически кривил рот и откровенно усмехался.
Он замолчал, и тогда все услышали звук. Это был тот самый звук, который они слышали у инспекционного туннеля. Миллионы крыс неудержимым потоком текли по кораблю.
– Они идут к нам! – завизжал Фермор. – Они приближаются, а мы – в тупике! Они сожрут нас, разорвут на клочья!
– Не нравятся тебе наши разговоры? – вдруг спросил тесть, и в его голосе прозвучала угроза.
Внезапно он голыми руками отогнул облицовку пульта в сторону. Под ней оказались восемьдесят четыре ничем незащищенных кабеля. С помощью пилы Фермор поспешно соединил все кабели парами. Сверкнули искры, и страшный звук приближающейся армии грызунов неожиданно исчез. Отсеки стали полностью изолированными друг от друга, все соединяющие их двери замкнулись, прерывая всякую связь.
– Какая разница, нравятся или нет? У вас свои темы, – нахмурился Свиридов.
Тяжело дыша, Фермор повалился на пульт. Удалось, но буквально в последнюю секунду. При мысли о том, как близок он был к страшной смерти, его начало тошнить.
– А у тебя? – не успокаивался Петрович. – У тебя другие?
– Другие. – Он затушил бычок в консервной банке и вышел с балкона, задев плечом Лешку, высоченного хлопца, любимца тестя. Тот дернулся и ухватил Свиридова за рукав. Он обернулся и увидел Лешкины глаза, в которых плескались злоба и ненависть. Свиридов дернул руку, хрустнула ткань.
– Посмотрите на него! – иронически воскликнул Грегг.
– Оставь его, – обреченно пробурчал тесть. – Сколько волка ни корми…
Он показал здоровой рукой на Фермора.
– Он был неправ, говоря о нас! Мы ничем не хуже его, даже лучше. Он же совсем зеленый от страха.
Свиридов вылетел на лестничную площадку. Быстро сбежав по ступенькам, выскочил во двор. Двор, зеленый и раскаленный даже вечером, жил своей жизнью – на лавочках сидели старушки, в песочнице ковырялась малышня, мамочки трясли коляски с младенцами, а мужики отчаянно стучали костяшками домино по отполированному временем дощатому серому столу. «Ненавижу, – пронеслось у него в голове. – Как же я все это ненавижу!»
Он приблизился к Фермору, сжав кулак. Маррапер шел сразу за ним, вытаскивая по дороге нож.
Он выбежал на улицу, поймал такси и рванул за город. Лицо горело, он открыл окно. Слабый теплый ветерок немного успокаивал.
– Кто-то должен заплатить за это чудовищное зло, – произнес священник сквозь зубы, – и им будешь ты, Фермор. Как расплата за страдания двадцати трех поколений, ты отправишься в Долгое Путешествие. Это будет достойный поступок.
Фермор бессильно выронил пилу из рук, не в силах даже сопротивляться. Он молчал и не двигался, словно полностью разделял точку зрения священника. Маррапер и Грегг приблизились к нему неторопливыми шагами, за ними неподвижно застыли Вайанн и Комплейн. В тот момент, когда Маррапер поднял нож для удара, огромный купол, под которым они находились, заполнил громкий звук.
Мчались по Калужскому шоссе. Остановив водителя на обочине, Свиридов купил у него же бутылку отвратительно теплой «Столичной», расплатился и, покачиваясь, с трудом выбрался из машины, шагнул в уже прохладный, вечерний лес, прошел пару шагов и плюхнулся на теплую сухую траву. Оторвал зубами алюминиевую пробку-«бескозырку», выпил одним глотком полбутылки и, закрыв глаза, прислонился головой к стволу березы. Ствол был шелковистым и почти гладким. «Береза, белая подруга», – просипел он и почему-то заплакал.
Створки, замкнутые со времен капитана Грегори Комплейна, по непонятной причине разошлись, открывая огромные окна. Три четверти окружавшего их купола теперь занимала панорама космического пространства. Вселенная глядела на них сквозь прозрачный материал.
Пели птицы, и слышался монотонный гул недалекого шоссе. На душе было муторно. В эти минуты он окончательно понял – так жить нельзя. Нельзя жить в ненависти. Нельзя жить примаком в этой семье, нельзя пользоваться добротой этих, по сути, чудесных людей. Нельзя бесконечно, как змеи, шипеть в своей комнате, ругаясь с женой. Нельзя спать с нежеланной женщиной. Нельзя. Аморально. Как аморально жить в стране, которую ты не принимаешь.
С одной стороны корабля яростно полыхало Солнце, с другой – Земля и Луна напоминали раскаленные шары.
Он допил то, что осталось, и быстро уснул. Проснулся, когда было совсем темно. Добрел до шоссе и на попутке доехал до Подольска, до мамы. Та уже спала и, открыв дверь, испугалась. Поняла, что сынок здорово набрался, наорала и погнала в душ, а потом накормила холодным щавелевым супом и уложила спать. Проснувшись, он увидел на кухонном столе миску с сырниками и короткую записку: «Баранкин, будь человеком!» и постскриптум: «Пожалуйста!» Был в те времена такой мультик, и это была их с мамой присказка.
– Как это случилось? – спросила Вайанн, когда эхо, вызванное открывающимися шторами, замолкло.
Они неуверенно огляделись. Больше ничего не двигалось. С глуповатым выражением лица Маррапер спрятал нож в карман. Зрелище было слишком великолепно, чтобы пачкать его кровью. Даже Грегг отвернулся от Фермора. Солнечный свет заливал их очищенными потоками. Наконец Фермор обрел голос.
Мать уже ушла на работу – уходила она всегда рано, к половине восьмого, – аптека, где она работала, открывалась в восемь. Свиридов сжевал пару сырников, выпил крепкого кофе – кофе всегда в доме имелся, в любые, самые дефицитные времена, мать была заядлой кофеманкой, – прошелся по квартире, посмотрел альбом с фотографиями: мать, отец и маленький он. Не заметил, как по щеке покатилась слеза. И вдруг ему стало всех так отчаянно жаль, всех, без исключения: маму, Валентину, маленькую, несмышленую Катьку. И тещу, и даже тестя, которого он ненавидел еще вчера. Но больше всех – себя самого, беспомощного, раздавленного, нищего и бесприютного.
– Все будет в порядке, – спокойно произнес он. – Не бойтесь. Малый Пес пришлет корабль, огонь будет погашен, крысы уничтожены, все приведено в порядок. Мы вновь откроем двери между отсеками, и вы сможете жить как раньше.
– Никогда! – сказала Вайанн. – Некоторые из нас посвятили всю жизнь тому, чтобы выбраться из этого гроба. Мы скорее умрем, чем останемся здесь.
Тридцать лет! Ему уже тридцатник! А он кусок дерьма – ни денег, ни имени, и уже ни семьи. Ничего. Только недовольство и брюзжанье. Он даже не диссидент – потому что трус. Он не выходит с протестом, не пишет воззваний, не устраивает голодовок. Он просто ненавидит несвободу и хочет свободы.
– Именно этого я и боялся, – сказал Фермор негромко, словно самому себе. – Мы предвидели, что настанет такой день. Уже многие из вас открыли множество тайн, но нам всегда удавалось вовремя заставить их замолчать. Что ж, может, вам и удастся адаптироваться на Земле, как некоторым вашим детям, но мы всегда…
Кто он? Обычная рядовая никчемность? Неудачник, пытающийся свалить все на власть и социальный строй? Или просто свободный человек? Да что он, особенный? Такой же, как все! Не гений уж точно. Ну да, есть талант, как говорят. Талант есть, а ничего не получается. На выставки работы не берут, заказов не предлагают. Вот он и бесится. А если бы все получилось? Нет, все равно нет. Деньги, успех тут ни при чем. Здесь, в этой стране, ему душно. Невыносимо душно. И невозможно принять, что твоей жизнью, твоими желаниями и планами распоряжаются другие.
– «Мы»! – выкрикнула Вайанн. – Ты постоянно говоришь «мы». А ты всего-навсего Чужак, союзник Гигантов. Что тебя связывает с настоящими людьми Земли?
Свиридов вышел на балкон, покурил и снова вернулся в комнату. Взял семейную фотографию – мама, отец и он, четырехлетний. Мама – прекрасная, светлая, с легкими волосами, в шелковом платье и белых босоножках. Отец в легких брюках и тенниске. Лицо серьезное, а глаза шальные. И он, карапуз, в матросском костюме, крепко вцепился в мамину руку. Надпись – Анапа, 1968 год.
Фермор рассмеялся, и этот смех не был веселым.
Счастливая семья.
– Чужаки и Гиганты – это и есть настоящие люди, – сказал он. – Когда Большой Пес был выведен на орбиту, мы, земляне, отдавали себе отчет о лежащей на нас ответственности. В первую очередь вам требовались врачи и учителя. Нужны были священники для противодействия кошмарным предрассудкам вашей Науки, которая, однако же, несмотря на свою мерзость, помогла вам в какой-то степени выжить. Но существовали и трудности. Врачи и прочие люди не могли просто так пройти через шлюзовые камеры, смешаться с вами, хотя из-за инспекционных туннелей и густых зарослей это было возможно. Сначала им следовало пройти стажировку в институте Малого Пса, чтобы научиться двигаться и говорить так же быстро, как это только возможно, спать очень недолго, словом жить, как вертуны. Кроме того, им предстояло научиться переносить страшную вонь, царящую на корабле. Разумеется, все это должны быть люди низенького роста, потому что никто из вас не превышает пяти футов. Многих из них вы знали и любили, например, доктора Линдснея и художника Меллера. Оба они были землянами, жившими в Кабинах. Они были Чужаками и в то же время вашими друзьями.
А через год отец ушел. Как выяснилось позже, женщина у него была давно, уже года четыре. То есть пока мама сидела с маленьким сыном, вскакивала к нему по ночам, отец бегал налево.
– А ты? – спросил Комплейн.
Он махнул рукой около лица, отгоняя надоевшую моль.
Вышло все смешно. По телевизору передавали праздничный концерт. К ноябрьским, что ли? Концерт транслировали из Колонного зала. Периодически поднимая к экрану глаза и подпевая, кажется, Кристалинской, мама гладила пододеяльник. И вдруг увидела знакомое лицо – законного муженька рядом с красивой дамой с высокой прической. Отец нежно держал даму за руку. Самое смешное, что показывали их довольно долго, несколько раз. Мать застыла, держа утюг на весу. Камера снова наехала на папашу и даму. И снова счастливые улыбки, распахнутые глаза. А между тем отец объявил, что уезжает в командировку. Мама аккуратно отставила утюг, медленно вынула шнур из розетки, отнесла белье и тщательно разложила его по полкам в шкафу. Потом достала с антресолей чемодан и так же аккуратно стала складывать в него стопочкой отцовские вещи – брюки к брюкам, рубашки к рубашкам, майки к майкам, трусы к трусам. Мать была страшно педантичной. Потом закрыла чемодан и выставила его в коридор. Отец приехал на следующий день. Увидев чемодан, понял все сразу. Заглянул на кухню, где Свиридов с матерью и бабой Катей ужинали (он хорошо помнил, что это были пюре и котлеты), внимательно посмотрел на домочадцев, взял чемодан и вышел прочь.
– Я – антрополог, – ответил Фермор, – и кроме своих исследований занимался распространением знаний на корабле. Нас таких здесь довольно много. Ведь это единственная в своем роде возможность исследовать механизм воздействия замкнутой среды на личность человека. Это позволило нам получить значительно больше о человеке и цивилизации, чем если бы мы много веков работали на Земле. Зак Дейт был здесь шефом всех, как вы называете нас, Чужаков. Обычный срок, отводимый у нас для работы на территории корабля, равен двум годам. Мое пребывание подходило к концу, я не могу здесь дольше задерживаться, мне пора возвращаться домой, писать работу о том, как я был Чужаком.
Пребывание здесь приносит много пользы, правда, это утомительно, но не так опасно, разве что попадешь в руки таких людей, как магистр Скойт. Зак Дейт любил вертунов, любил вас. Он оставался на корабле гораздо дольше, чем был должен, чтобы бороться за улучшение условий жизни для вас, чтобы способ мышления Носарей приблизился к нормальному. В этом у него были немалые достижения, что, впрочем, вы сами могли увидеть, сравнив условия жизни Носарей с условиями, привычными для племен, живущих в Джунглях. Зак Дейт был поразительным человеком. Может быть, когда я закончу свою работу, я напишу его биографию.
Услышав, как хлопнула дверь, мать вскочила и подлетела к окну. Прислонившись с холодному стеклу, она горько заплакала. Наверняка она ожидала другого – покаяния, просьбы простить, шутливых отговорок, вранья во благо. Но отец ушел молча, без извинения и покаяния. Мать тогда окаменела и почти перестала разговаривать. Но на Свиридове это не отразилось – уход отца он не переживал по причине возраста и отцовского равнодушия к нему, человеком тот был прохладным и эгоистичным. А вот мать Свиридов обожал и нуждался, по сути, в ней одной. Ну и в бабе Кате, конечно.
Комплейну стало неловко. Он вдруг вспомнил, как они с Маррапером хладнокровно убили старого советника.
– А Гиганты – просто высокие люди? – спросил он, стараясь сменить тему.
Лет в тринадцать он впервые спросил про отца. Мать вздрогнула и побледнела. Он понял, что для нее этот вопрос не закрыт. Правда, потом она объяснила, что отец давно женат, да, да, на той самой даме с прической. У них растет дочь, и живут они где-то в Беляево – где точно, она не знает, но, если ему это нужно, она может узнать.
Свиридов смутился:
– Не высокие, нормальные, – ответил Фермор. – Это значит, от шести футов и выше. Для этого не требовалось специально подбирать коротышек. В отличие от Чужаков они не должны были попадаться вам на глаза. Это был технический персонал, который появился здесь с тех пор, как корабль вывели на околоземную орбиту. Эти люди тайно переделали корабль таким образом, чтобы он стал для вас удобным и пригодным для жизни местом. Они заблокировали рулевое отделение на тот случай, если бы кто-нибудь туда проник и вздумал позабавиться, и, хотя мы всегда старались довести до вашего сознания тот факт, что вы находитесь на корабле, на тот случай, если бы появилась возможность его оставить, все же в обязанности технического персонала входило уничтожение всего, открытого вами, что могло бы довести до несчастья. Однако, в основном их работа носила характер консервации. Они исправляли водопроводы, вентиляцию, ты же помнишь, Рой, как встретил Джека Рэнделла и Джона Эндрюса, когда они устраняли наводнение в плавательном бассейне. Они убили множество крыс, но крысы хитрее. Многие виды очень изменились со времени отлета с Проциона. Теперь же, когда большинство крыс находится в отсеке, мы уничтожим их одним махом. Перстни, которые мы носим, являются аналогами ключей, используемых техническим персоналом еще тогда, когда корабль находился в пути. Эти ключи и инспекционные туннели, через которые можно свободно выйти и войти, позволяли нам с вами хоть как-то сосуществовать. У нас было на корабле тайное убежище, куда время от времени можно было выбраться, чтобы что-нибудь съесть и выкупаться. Там, скорее всего, умирает сейчас Картис, если только его не спасло разделение отсеков. Картис не из тех людей, которые приносят много пользы на работе. Он для этого слишком нервный. Под его руководством дисциплина ослабла, допускались мелкие ошибки. Тот бедняга, которого ранил Грегг, у которого был тот злосчастный паяльник при себе, работал в Джунглях один, а не в паре, как предписывает инструкция. Это была одна из ошибок Картиса. Несмотря на это, надеюсь, что он как-нибудь выкрутится.
– Вот еще глупости! На черта он мне?
– Это значит, что вы все просто опекали нас! Не хотели нас пугать, верно? – спросил Грегг.
Но все же через три года он нашел отца, вдруг почувствовав в этом острую необходимость. Нашел через родственницу, отцовскую тетку, всю жизнь дружившую с матерью. Мать про это ничего не знала. Отец действительно жил в Беляево, в сером, мрачном панельном доме, одном из тех, что стоят в ряд, одинаковые и безликие. Дверь открыла девочка-подросток с тонкими светлыми волосами, убранными в конский хвост. Отец вышел в прихожую, отодвинул девочку и протянул ему руку. Девочка хмыкнула, скорчила рожицу и ушла в комнату.
– Конечно, нет. Нашими предписаниями настрого запрещается убивать вертунов. Никто из нас не носит при себе постоянно оружие. Легенда, что Чужаки сами по себе появляются на остатках гниющих водорослей – это лишь детские суеверия вертунов. Мы не хотели тревожить вас. Нашей целью было нести вам помощь.
Они прошли на кухню. Отец налил чаю и достал из буфета конфеты. Смущены были оба, но все же отец пытался наладить разговор. Вошла девочка, презрительно оглядела Свиридова, снова хмыкнула и стала готовить себе бутерброд. Вкусно запахло разрезанной холодной котлетой и соленым огурцом. Он сглотнул слюну и отвел глаза. Еды ему не предложили. Отец вяло рассказывал про работу, показывал фотографии каких-то непонятных приборов, и было видно, что встречей он тяготился.
Грегг коротко рассмеялся.
Почувствовав это, Свиридов сказал, что ему пора. В прихожей снимала плащ женщина, жена отца и мать его единокровной белобрысой сестры. Женщина внимательно посмотрела на него, протянула руку в крупных блестящих кольцах, представилась Ольгой Сергеевной и предложила остаться на ужин. Он отказался и, бросив короткое «спасибо», с облегчением выскочил за дверь. Больше отца он не видел. От матери знал, что отец долго болел, несколько лет лежал парализованный, и Ольга Сергеевна ухаживала за ним терпеливо, не жалуясь. За года два до смерти отца мать и Ольга Сергеевна стали общаться. Инициатором была эта Ольга, вторая жена любвеобильного папаши. Она звонила матери и рассказывала про их горести. Мать, будучи человеком интеллигентным и мягким, терпеливо выслушивала ее и, будучи опытным провизором, давала советы и доставала лекарства.
– Я понял, – сказал он. – Вы просто группа заботливых нянюшек для нас, несносных детишек, верно? Вам никогда не приходило в голову, что пока вы так заботились о нас и проводили всякие свои исследования, мы шли сквозь ад? Посмотри на меня! Посмотри на моего бедного друга и на тех бродяг, которые подчинялись мне! Не позабудь о тех, которые были деформированы настолько, что встречая их в Джунглях, мы убивали их из жалости! Подсчитаем: двадцать три минус семь. Шестнадцати поколениям вы позволили жить и умирать здесь, так близко от Земли, допустили, чтобы мы страдали от всех мучений, которые только можно придумать, и еще считаете, что заслужили себе награду?
– Ты меня плохо понял! – закричал Фермор. – Скажи ему, Комплейн! Я же говорил, что вся ваша жизнь ускорена. Срок жизни одного вашего поколения настолько короток, что их двадцать сменилось прежде, чем Большой Пес был обнаружен и выведен на околоземную орбиту. Клянусь вам, что основная проблема постоянно исследуется в лабораториях Малого Пса. В любой момент могут создать средство, которое, будучи введенным вам в кровь, разрушит пептидную цепочку чужого белка в ваших клетках. И тогда вы станете свободны. Даже сейчас…
Свиридов злился и кричал:
– Зачем тебе это нужно? Зачем тратить время и силы на этих людей, разрушивших твое счастье?
Он внезапно замолчал, напряженно вглядываясь с изумлением в одну точку.
Мать отмахивалась и говорила, что ей не трудно:
Все посмотрели в этом направлении. Даже Грегг повернулся. Из отверстия, находившегося в одном из разрушенных пультов, тянулась к ослепительному солнечному свету струйка дыма.
– Не трудно выслушать и помочь, чем могу. Не чужой же человек. Он твой отец. – И отводила глаза.
– Пожар! – крикнул Фермор.
А Свиридов продолжал возмущаться.
Он понимал, что отец сломал матери жизнь.
– Ерунда! – ответил Комплейн.
Были у нее попытки найти свое женское счастье. Как-то она сошлась со странным мужичком по имени Влас. Имя было дурацкое, а мужичок разведенный, свободный. В этом была его главная ценность. Ну и хозяйственный – компоты крутил, сало солил, бегал по магазинам в поисках съестного. А вечером накрывал на стол – скатерть, салфеточки, приборы. Делал красиво, со вкусом и с любовью. «Пропал в тебе, Влас, официант», – шутил Свиридов. Служил он бухгалтером в какой-то невзрачной конторе. К маме относился с трепетом и уважением: «Люсьенка! Какая же ты у меня умница и красавица!»
Тщетно пробовала она подавить свое довольство, — оно ее омывало, обволакивало, расплывчатое, полное неги, румянило ей лицо. Но все, что Альбертина таила в себе в такие минуты, что лучилось кругом нее и причиняло мне столько страданий, — вдруг все это прорвется наружу в мое отсутствие, воспользовавшись которым она смело ответит на авансы двух девиц! Эти воспоминания повергали меня в большую печаль, они как бы выдавали вкусы Альбертины, были как бы откровенным признанием в неверности, которого не могли поколебать ни ее торжественные клятвы и моя готовность им верить, ни отрицательные результаты моих разведок, ни уверения Андре, может быть, ее соумышленницы. Альбертина могла сколько угодно отрицать свои отдельные измены, — нечаянно вырывавшиеся у нее слова, более убедительные, чем противоположные заявления, и даже одни лишь ее взгляды являлись красноречивым признанием не столько отдельных фактов, сколько того, что она так хотела бы скрыть и в чем ни за что бы не созналась, даже если бы ей грозили смертью: ее наклонностей. Ибо ни у кого нет желания открывать свою душу. Несмотря на печаль, в которую повергали меня эти воспоминания, мог ли я отрицать, что потребность в Альбертине была пробуждена у меня программой утреннего спектакля в Трокадеро? Альбертина была из тех женщин, проступки которых могут при случае оказаться более притягательными, чем их прелести, и наравне с проступками — доброта, всегдашняя спутница вины, возвращающая нам душевный мир, который, живя с ними, мы вынуждены вечно завоевывать вновь, как те больные, что никогда не чувствуют себя хорошо два дня сряду. Впрочем, еще важнее проступков той поры, когда мы их любим, проступки, совершенные ими до знакомства с нами, и самый главный: их натура.
Он подошел поближе к непрерывно увеличивающемуся облаку. Оно состояло из тысячных полчищ моли. Целыми клубами она взлетала под купол, направляясь к Солнцу. За первой волной небольших мошек начали появляться крупные экземпляры, с трудом протискивающиеся через отверстия в пульте. Бесчисленные рои, летящие впереди своих союзников – крыс – проникли в отсек рулевой до того, как там появились грызуны. Теперь они рвались на свободу во все возрастающих количествах.
От этой «Люсьенки» Свиридова мутило. Но молчал, ни слова – маме хорошо, и ладно! А он все равно отрезанный ломоть.
Маррапер выхватил парализатор и стал уничтожать их по мере появления.
Мучительность такого рода любви объясняется тем, что ей предсуществует некоторый первородный грех женщины, именно и рождающий нашу любовь, так что, когда мы о нем забываем, то чувствуем меньше потребности в женщине, и для воскрешения любви необходимо возобновления страдания. Встретится ли Альбертина с двумя девицами и знакома ли она с Лией, — вот чем в эту минуту я был больше всего озабочен, позабыв о том, что отдельными фактами следует интересоваться лишь со стороны их общего значения, и дробить свое любопытство на то, что случайно кристаллизовалось в нашем сознании от невидимого потока жестокой реальности, навсегда для нас недоступной, если такое же ребячество, как предпринимать путешествие или искать знакомств с женщинами. Ведь если нам и удается разрушить эту кристаллизацию, она тотчас же заменяется другой. Вчера я боялся, чтобы Альбертина не пошла к г-же Вердюрен. Теперь все мои помыслы были заняты Лией. Ревность, у которой всегда повязка на глазах, не только бессильна что-либо открыть в окутывающем ее мраке, она является еще одной из тех пыток, когда работу беспрестанно приходится начинать сызнова, вроде пытки Данаид или Иксиона. Даже если двух девиц на спектакле не будет, какое впечатление произведет на нее Лия, украшенная сценическим нарядом, возвеличенная успехом, какие мечты заронит она в Альбертине, какие пробудит в ней желания? Ведь, даже обузданные, они наполнят ее отвращением к жизни, в которой их нельзя утолить.
Увы, «лакей», как называл его Свиридов, стал пить, и из дома стали пропадать ценные вещи. Мама долго об этом молчала. Да и какие там ценности – два золотых колечка и бабы-Катины золотые сережки с зеленым камушком. Мама утверждала, что это изумруды, но Свиридов проверил у ювелира – ничего подобного, изумрудами там и не пахло. Какие-то хризолиты или хризопразы, словом, ерунда полная. Ерунда не ерунда, а жалко безумно, память о бабке. В общем, выгнала мать официанта, и дело с концом. Как потом говорила – вздохнула с облегчением. Так ее личная жизнь и не задалась. Свиридов на похороны отца идти не хотел, сопротивлялся как мог, но мать уговаривала долго и слезно, и он наконец уступил.
Людей охватило странное ощущение, что от клубящегося облака мутантов до них доходят какие-то незавершенные фрагменты мыслей. Маррапер перестал стрелять, и насекомые появились снова еще более густой волной. Гдето за плитами электронных пультов раздался треск короткого замыкания. Полчища моли забили пространство между проводами.
– Они могут причинить какое-нибудь серьезное зло? – спросила Вайанн.
Прощались в морге Боткинской больницы. Народу было много, но ни Свиридов, ни мать никого не знали, кроме Ольги Сергеевны. Та была очень элегантна, в черном узком платье и черной шляпке с вуалью. Свою сестру, дочь отца, он не сразу узнал – тощая, голенастая и белобрысая девчонка превратилась в стройную, красивую девушку с короткой стрижкой под Мирей Матье. Таня, так ее звали, сама подошла к нему и слегка приобняла. Он растерялся и неловко погладил ее по тонкой спине. Краем глаза он увидел, что мать и Ольга Сергеевна переглянулись.
А что если она знакома с Лией, что если она зайдет к ней в уборную, что если Лия знакома с ней? Кто поручится, что Лия ее не узнает, — ведь она во всяком случае заметила ее в Бальбеке, — и не сделает ей со сцены знака, который даст Альбертине право пройти за кулисы? Когда опасность отвращена, она кажется несерьезной. В данном случае опасность еще не была отвращена, я боялся, что она неотвратима, и она представлялась мне тем более страшной. Моя любовь к Альбертине почти рассеивалась, когда я пробовал осуществить ее на деле, но напряженность моего страдания в эту минуту служила как бы наглядным ее доказательством. Я позабыл все на свете, я думал только, как бы помешать Альбертине остаться в Трокадеро, я готов был предложить Лии какую угодно сумму лишь бы она не ходила туда. Если, следовательно, наше поведение является более веским доказательством наших чувств, чем наша уверенность в их существовании, то я любил Альбертину. Но этот новый приступ страдания не сообщал больше устойчивости образу Альбертины. Она причиняла бедствия как богиня, остающаяся невидимой. Строя тысячи догадок, я пытался оградиться от моего страдания, но любовь моя от этого не выигрывала.
У могилы Ольга Сергеевна и мать обнялись. Свиридов отвернулся.
Комплейн покачал головой, давая тем самым понять, что не знает, все это время он боролся с ощущением, что голова его набита ватой.
На поминки мать не пошла, а его пойти упросила. Поминки были пышными, богатыми. В ресторане накрыли столы с изобилием нескромных для такого случая яств.
– Корабль приближается! – с облегчением произнес Фермор.
Говорились восторженные речи в адрес Ольги Сергеевны. Про отца упоминали как-то вскользь, мимолетно. Свиридов понял, что главной была именно жена отца, которую он всю жизнь ненавидел и считал виновницей всех несчастий.
Прежде всего нужно было удостовериться, что Лия действительно пошла в Трокадеро. Спровадив молочницу, я телефонировал Блоку, который был близок с Лией, чтобы спросить его об этом. Он ничего не знал и был по-видимому удивлен, что это может меня интересовать. Я решил действовать быстро, и так как Франсуаза была совсем одета, а я нет, то я велел ей взять автомобиль, пока я буду одеваться; Франсуаза должна была поехать в Трокадеро, купить билет, отыскать в зале Альбертину и передать ей от меня записку. В ней я писал, что меня очень взволновало только что полученное письмо от той самой дамы, из-за которой, как ей было известно, я был так несчастен однажды ночью в Бальбеке. Я напоминал Альбертине, что на другой день она меня упрекала за то, что я ее не позвал. Поэтому я позволял себе, — писал я, — просить ее пожертвовать сегодняшним спектаклем и вернуться ко мне, чтобы немного погулять вместе и постараться меня развлечь. Но так как мне понадобится довольно много времени, чтобы одеться и привести себя в порядок, то пусть она сделает мне одолжение и, воспользовавшись присутствием Франсуазы, поедет в Труа-Картье (магазин этот был меньше, чем Бон-Марше, и не так меня беспокоил) и купит там нужную ей шемизетку из белого тюля. Записка моя была вероятно не лишней. По правде сказать, мне было совершенно неизвестно, что делала Альбертина со времени моего знакомства с ней, да даже и раньше.
Он указал на что-то пальцем. Крошечный на фоне материнской планеты огонек почти совсем не двигался.
Она взяла слово. Говорила неторопливо и красиво, мужа поминала только добрым словом, поминутно вставляя, как была счастлива с ним и как за все ему благодарна. Свиридов увидел, как Таня при этих словах хмыкнула и скривила гримасу. Значит, не все прекрасно было в королевстве, не все. Давал прикурить папаша и там, в той семье. И Ольга Сергеевна несла все на своих хрупких плечах, так получалось?
Чувствуя ужасное головокружение, Вайанн посмотрела на корпус их собственного корабля, Большого Пса. С высоты купола был отчетливо виден его чешуйчатый хребет.
Но в ее разговорах (Альбертина наверное сказала бы, если бы я обратил на это ее внимание, что я плохо расслышал) встречались противоречия и поправки, казавшиеся мне столь же доказательными, как захват на месте преступления, но мало пригодными в качестве оружия против Альбертины, так как, будучи уличена в обмане, она каждый раз выворачивалась при помощи неожиданного стратегического маневра, ловко отражала мои жестокие атаки и восстанавливала положение. Жестокие главным образом для меня. Она прибегала, не ради стилистической изощренности, а для исправления допущенных оплошностей, к резким синтаксическим скачкам, немного напоминавшим то, что в грамматике называется анаколуфом или как-то в этом роде. В рассказе о женщинах ей случалось, обмолвясь, произносить: «Помню, как недавно я», но после «паузы в шестнадцатую долю такта» «я» вдруг превращалось в «она», речь шла о том, что Альбертина заметила во время самой невинной прогулки, но никоим образом не о ее собственных поступках. Действующим лицом была вовсе не она. Мне очень хотелось вспомнить точно начало фразы, чтобы самостоятельно заключить, — раз она увиливала, — о том, каков должен быть конец. Но так как я слышал этот конец, то плохо припоминал начало, в котором она сбилась, может быть, под влиянием моего слишком внимательного взгляда, и оставался в мучительном неведении о ее истинных мыслях, о ее действительном воспоминании. С зачатками лжи нашей любовницы дело обстоит, к несчастью, так же, как и с зачатками нашей собственной любви или какой-нибудь нашей склонности.
В какой-то момент Свиридов даже почувствовал симпатию к этой женщине – красивой, сильной и, видимо, совсем не плохой. Таня подсела к нему и предложила выпить за память отца, не чокаясь. Уже основательно пьяная, поплывшая лицом, она хватала его за руки и горячо шептала, что нужно общаться, «мы ведь родные!». Глядя на эту молодую, красивую и растерянную женщину, дышавшую на него алкогольными парами, он вспоминал белобрысую девочку с тонким хвостиком, разрезающую пополам жирную, сочную, остро пахнувшую котлету. Свиридов понял, что красавица Таня отчаянно одинока и очень несчастлива. Или ему показалось?
Подчиняясь какому-то непонятному импульсу, она оттолкнулась ногой и оказалась еще ближе к вершине купола, откуда поле зрения было еще больше. Комплейн плыл рядом с ней. Минуту спустя они ухватились за одну из свившихся роликом штор.
С поминок ушел, не попрощавшись. А телефон Тани потом потерял. Да и бог с ним! Ничего не испытывал он к этим людям – ни зла, ни обиды и ни желания как-нибудь свидеться.
Неожиданно они догадались, что это моль могла случайно включить механизм, пока пробиралась в рулевую. Теперь она мельтешила вокруг, тревожа их надеждой.
Они образуются, скопляются, движутся, не замеченные нашим вниманием. Когда мы хотим вспомнить, каким образом мы начали любить женщину, мы уже любим; предаваясь мечтаниям, мы не говорили себе: это прелюдия любви, будем внимательны, — эти мечтания развивались потихоньку, едва замеченные нами. Равным образом, за сравнительно очень редкими исключениями, я лишь для связности рассказа сопоставлял здесь ложь Альбертины с ее первоначальными утверждениями по тому же самому поводу. Не обладая способностью читать будущее и не догадываясь, какими противоречащими утверждениями они будут замечены, я пропускал эти первоначальные утверждения мимо ушей, — конечно, я их слышал, но не выделял из потока слов Альбертины. Впоследствии, чувствуя явную ложь или охваченный мучительным сомнением, я так хотел бы припомнить. Напрасные усилия: память моя не была вовремя предупреждена; она не считала нужным хранить отпечатки.
* * *
Вайанн грустно посмотрела наружу. Вид планеты действовал как зубная боль. Она сразу же отвернулась.
Отоспавшись, Свиридов домой не поехал, дождался с работы мать, рассказал про раздрай в душе и конфликты с женой. Ну и про свои планы, конечно. Мать охала, плакала.
– И подумать только, они летят сюда с Земли лишь затем, чтобы навсегда отрезать нас от Солнца.
Я велел Франсуазе телефонировать, когда она извлечет Альбертину из зала, и привести ее домой, будет ли та довольна или нет. «Не хватало только, чтобы она была недовольна возвращением к мосье», — ответила Франсуаза. «Ведь я совсем не уверен, что ей так нравится видеть меня». — «Для этого нужно быть совсем неблагодарной», — заявила Франсуаза, в которой, по прошествии стольких лет, Альбертина возрождала ту самую пытку зависти, которой некогда подвергала ее Евлалия возле моей тети. Не зная, что теперешнее положение Альбертины было результатом моего желания, а не ее происков (из самолюбия и чтобы побесить Франсуазу, я предпочитал скрывать это от нее), моя дуэнья превозносила и проклинала ловкость Альбертины, называла ее, говоря о ней с другими слугами, «комедьянткой», «обольстительницей», вертевшей мной как угодно. Она еще не решалась начать борьбу с Альбертиной, делала ей приветливое лицо и всячески подчеркивала передо мной услуги, которые она ей оказывала в сношениях со мной, считая бесполезным делать мне какие-либо замечания, так как, по ее мнению, они все равно ни к чему бы не привели, но тщательно подстерегая подходящий случай: если бы ей удалось подметить трещину в положении Альбертины, она бы немедленно ее углубила и постаралась нас совершенно разлучить. «Совсем неблагодарной? — Помилуйте, Франсуаза, это я неблагодарен, вы не знаете, как она добра со мной. (Мне было так сладко прикинуться горячо любимым) — поезжайте скорее». «Слетаю в один момент».
Особенно теплых отношений у нее с Валентиной не было никогда. После свадьбы Свиридов предложил Валентине переехать в Подольск. Какое! Та сразу отказалась – жить со свекровью? Ни за что! Да еще и Подольск, тмутаракань, а как на работу?
– Они этого не сделают, не смогут, – тихо сказал Комплейн. – Фермор дурак, он ничего не знает. Когда те явятся, они поймут, что мы заслужили право на свободу, право на жизнь на Земле. Ведь они же не чудовища, иначе не стали бы тратить на нас столько сил. Они поймут, что мы скорее предпочтем умереть, чем жить здесь.
К маме ездили раз-два в месяц, по воскресеньям. Валентина словно делала одолжение: «Мы же собирались в кино!» Он обижался, они снова ссорились. Потом, конечно, она ехала, но настроение было испорчено, всю дорогу молчали.
Влияние дочери начало понемногу менять словарь Франсуазы. Так все языки теряют свою чистоту через присоединение новых терминов. Впрочем, и сам я был косвенно повинен в этой порче говора Франсуазы, который знавал в его цветущую пору. Дочка Франсуазы не в силах была бы низвести на уровень самого пошлого жаргона классический язык своей матери, если бы довольствовалась разговором с ней на «патуа». Она никогда не обходилась без него совсем, и если в моем присутствии матери и дочери нужно было обменяться секретами, то вместо того, чтобы уединиться в кухню, они окружали себя посреди моей комнаты оградой более надежной, чем самым плотным образом закрытая дверь, разговаривая на «патуа». Я заключал только, что мать и дочь не всегда живут в добром согласии, если судить по частоте, с какой повторялось единственное доступное для меня слово: m\'osasperate (если только предметом их раздражения не был я сам). К несчастью, самый чуждый язык в конце концов становится понятным, если постоянно его слышишь. Я жалел, что это был «патуа», ибо изучил бы его и научился бы понимать так же хорошо и в том случае, если бы Франсуаза имела обыкновение выражать свои мысли по-персидски. Тщетно Франсуаза, заметив мои успехи, ускоряла свою речь, и дочь следовала ее примеру; это не помогало. Мать была огорчена тем, что я стал понимать «патуа», но потом с удовольствием слушала мои разговоры на этом наречии. По правде сказать, в ее удовольствии сквозила насмешка, ибо хотя я в заключение стал произносить почти так же, как и она, Франсуаза усматривала между нашими произношениями пропасть, приводившую ее в восторг и вызывавшую сожаление, что она больше не видится со своими земляками, о которых давно уже перестала вспоминать, а то, говорила она, они покатились бы со смеху, услышав, как плохо я говорю на «патуа». Одна мысль об этом наполняла ее весельем и сожалением, и она поименно перечисляла крестьян, которые хохотали бы до слез. Однако вся эта радость не искупала ее огорчения тем, что, несмотря на плохой выговор, я стал хорошо понимать ее «патуа». Ключи делаются ненужными, если тот, кому хотят помешать войти, может пользоваться отмычкой. Когда «патуа» перестал служить ей надежной защитой, Франсуаза начала говорить с дочерью по-французски, очень скоро усвоив самые пошлые слова и обороты.
Мама все чувствовала, понимала и страшно переживала. Он знал, Валентина ей не нравилась, но она ни разу не сказала про невестку дурного слова.
Откуда-то снизу до них дошел грохот взрыва. В помещение влетели обломки металлических плит вместе с мертвой молью и дымом. Вайанн и Комплейн посмотрели вниз и увидели, как Грегг и Фермор отпрыгивают в сторону, чтобы избежать опасности. Священник очень неторопливо следовал за ними, так как завихрение воздуха накинуло ему плащ на голову, и это мешало его движениям.
Я был готов, что Франсуаза все не телефонировала; нужно ли было уезжать, не дождавшись звонка? Но кто знает: разыщет ли она Альбертину? Не будет ли та за кулисами, да даже и встретившись с Франсуазой, позволит ли увести себя. Через полчаса раздался телефонный звонок, и в моем сердце смятенно забились: надежда и страх. Это летучий эскадрон звуков, по распоряжению телефонного служащего, приносил ко мне с молниеносной скоростью слова не Франсуазы, а телефониста, — унаследованные от предков робость и недоверчивость к предмету, неизвестному ее отцам, препятствовали моей служанке подойти к телефонному аппарату, точно к заразному больному. Она встретила в фойе Альбертину одну, и та, сходив лишь в зал предупредить Андре, что она не может остаться, тотчас же предоставила себя в распоряжение Франсуазы. «Она не рассердилась? Виноват! Спросите у этой дамы, не рассердилась ли барышня». — «Эта дама просит меня передать вам, что нисколько не рассердилась, совсем напротив; во всяком случае, если она и недовольна, то этого не показывает. Сейчас они едут в Труа-Картье и в два часа будут дома».
Вот и сейчас она переживала не только за сына, но и за его жену и, конечно, за Катю. Как они одни, без него:
Следующий взрыв выбросил новый фонтан мертвых насекомых, среди которых трепыхались те, кто остался в живых. Рулевой грозила опасность оказаться полностью захлестнутой волнами моли. После второго взрыва где-то в недрах корабля начал нарастать грохот, усиливавшийся, как бы символизирующий многовековую агонию звездолета. Звук приближался и становился все громче.
– Уехать? Господи, да кому ты там нужен, Женя? И как все будет, и что? А как Валя и Катенька? Как их оставить? Как? Ну про себя я не говорю, – всхлипывала она, – при чем тут я. Но как тебе не страшно менять свою жизнь? Да и куда, Женя?
Я понял, что два часа означают три часа, потому что было больше двух часов. Но таков уж был органический, постоянный, неизлечимый недостаток Франсуазы, почти что болезнь: никогда она не могла ни назвать, ни назначить точно часа. Я никак не мог понять, что творится в ее голове. Когда Франсуаза, взглянув на часы, говорила: час или три часа, между тем как в действительности было два часа, — я никак не мог понять, где следует локализовать это странное явление: в зрении Франсуазы, в ее мыслях, или же в речи; бесспорно лишь, что явление это неизменно повторялось. Человечество очень старо. Наследственность, скрещивание сообщили несокрушимую силу дурным привычкам, порочным рефлексам. Один чихает и задыхается, проходя мимо розового куста, другого тошнит от запаха свеженаписанной картины, у третьего начинаются страшные рези в желудке, когда нужно отправляться в путешествие, а внуки воров, хотя бы они были миллионерами и отличались щедростью, часто не могут удержаться от того, чтобы не украсть пятидесяти франков. Что касается моего желания узнать, откуда проистекала неспособность Франсуазы сказать точно, который час, то я никогда не мог добиться от нее ни малейшего указания на этот счет. Ибо, несмотря на гнев, который обыкновенно вызывали у меня ее неточные ответы, Франсуаза никогда не пыталась ни извиниться в своем промахе, ни объяснить его. Она оставалась безгласной, имела такой вид, точно ничего не слышит, чем окончательно выводила меня из терпения. Мне хотелось услышать какое угодно оправдание, хотя бы для того, чтобы обрушиться на нее, но нет: ответом было лишь равнодушное молчание.
– Не знаю, – отвечал он, – куда-нибудь. По большому счету мне все равно. Туда, где свобода.
Комплейн неожиданно почувствовал, что все его тело дрожит в том же ритме, в каком нарастала громкость.
Во всяком случае, сегодня у меня не было сомнений: Альбертина вернется с Франсуазой в три часа, Альбертина не увидит ни Лии, ни ее приятельниц. Но когда опасность, что Альбертина завяжет с ними сношения, была предотвращена, она тотчас же потеряла в моих глазах всякое значение, и, увидев, с какой легкостью это произошло, я удивился, почему мне показалось, будто я бессилен ее предотвратить. Я испытал чувство живой признательности к Альбертине, ибо для меня было теперь ясно, что она пошла в Трокадеро не ради приятельниц Лии; покинув спектакль и возвращаясь домой по одному моему знаку, она мне показывала, что принадлежит мне больше, чем я воображал. Чувство признательности еще более усилилось, когда велосипедист привез мне письмо от нее, чтобы я запасся терпением, — письмо, наполненное так свойственными Альбертине милыми выражениями: «Мой милый и дорогой Марсель, я еду не так скоро, как этот велосипедист, и так мне хочется взять у него машину, чтобы поскорее быть возле вас. Как могли вы подумать, что я могу рассердиться и что что-нибудь может быть мне приятнее вашего общества? Так мило будет прогуляться вдвоем, и было бы еще более мило, если бы в будущем мы выходили всегда вместе. Ну, что за мысли приходят вам в голову! Какой вы, Марсель! Какой вы! Вся ваша, твоя Альбертина».
Вайанн молча указала рукой на внешнюю оболочку корабля. Вдоль всего корпуса пошли поперечные трещины. Прожив большую продолжительную жизнь Большой Пес распадался, и гром, который они услышали, был его предсмертным криком.
Он отвечал, что менять жизнь не страшно – страшно все оставить как есть, не воспользоваться шансом, не попробовать, не рискнуть. Если не изменить жизнь, то тогда он точно пропадет – сопьется или…
– Это блок безопасности! – крикнул Фермор.
Платья, которые я ей покупал, яхта, о которой говорил ей, пеньюары от Фортюни, — все это, получив в послушании Альбертины не то что компенсацию, а восполнение, представлялось мне драгоценными моими привилегиями; ибо обязанности и повинности господина составляют часть его власти и служат таким же характерным ее признаком и доказательством, как и его права. И эти права, которые Альбертина беспрекословно за мной признавала, как раз и придавали моим повинностям их истинное значение: в моем распоряжении была женщина, почтительно откликающаяся на первый мой зов, передающая по телефону, что она сейчас вернется, позволяющая увезти себя. Я был господином в большей степени, чем считал себя. Господином в большей степени, то есть в большей степени рабом. У меня пропало всякое желание видеть Альбертину. Уверенность, что она находится с Франсуазой и в ближайший момент, который я охотно бы отсрочил, вернется, освещала, как лучистая и кроткая звездочка, время, которое теперь я с гораздо большим удовольствием провел бы в одиночестве. Моя любовь к Альбертине подняла меня с постели и заставила приготовиться к прогулке, но она же помешает мне насладиться этой прогулкой. Я думал, что в этот воскресный день наверно гуляют по Булонскому лесу молоденькие работницы, мидинетки, кокотки. И вместе со словами: мидинетки, молоденькие работницы (как это часто у меня бывало с собственным именем, именем молодой девушки, прочитанным в отчете о каком-нибудь бале), вместе с образом белой блузки, коротенькой юбки, — так как в них я наряжал вымышленную мной особу, которая могла бы меня полюбить, — я сочинял наедине с самим собой желанных женщин и говорил себе: «Как они должны быть прекрасны! Но какой мне от этого прок, если я выйду не один?» Пользуясь тем, что я еще в одиночестве, я задернул занавески, чтобы солнце не мешало читать ноты, сел за рояль, открыл наудачу сонату Вентейля и начал играть; так как до приезда Альбертины оставалось еще довольно много времени, но зато приезд этот был совершенно обеспечен, я наслаждался одновременно и досугом и спокойствием духа.
Мать вскрикнула и зажала рот рукой.
Голос его дошел до них как бы издалека.
Неделю он прожил в Подольске. А через неделю за ним приехала Валя и увезла его домой, в квартиру своих родителей.
– Моль замкнула блок безопасности! Теперь корабль распадется на отдельные отсеки!
Твердая уверенность в возвращении Альбертины с Франсуазой и надежда на ее послушание омывали меня словно нежащей волной некоего внутреннего света, такого же живительного, как свет солнца, и я мог располагать своими мыслями, мог оторвать их на некоторое время от Альбертины и направить на сонату. Я даже не стал задумываться над тем, насколько в ней сочетание мотива неги и мотива тоски больше отвечает теперь моей любви к Альбертине, так долго не содержавшей в себе ревности, что я мог признаться Свану в полном незнании этого чувства. Нет, подойдя к сонате с другой стороны, взглянув на нее как на произведение великого художника, я приведен был потоком звуков к дням Комбре, — я не хочу сказать к дням Монжувена и стороны Мезеглиза, но к дням прогулок в сторону Германта, — когда я сам желал стать художником. Оставив эту честолюбивую мечту, не отступился ли я от чего-то реального? Способна ли была жизнь утешить меня в моем пренебрежении искусством, или же искусство содержит какую-то более глубокую реальность, где наша подлинная личность находит выражение, которого не дает никакая практическая деятельность? Действительно, каждый великий художник кажется таким непохожим на других и оставляет в нас яркое ощущение индивидуальности, которого напрасно ищем мы в повседневной жизни. В то мгновение, как я это думал, один такт сонаты поразил меня, такт однако хорошо мне знакомый: иногда внимание освещает по-новому вещи давно нам известные, и мы вдруг замечаем то, чего никогда еще не видели. Хотя Вентейль выражал в этом такте мечту, совершенно чуждую Вагнеру, однако, играя его, я не мог удержаться, чтобы не прошептать: «Тристан», — с той улыбкой, какая появляется у друга семьи, когда в интонации или в жесте внука тот подмечает черточку деда, которого внук совсем не знал. И как в таких случаях смотрят на фотографию, позволяющую уточнить сходство, я поставил на пюпитр поверх сонаты Вентейля клавир «Тристана», откуда как раз в эту минуту давались отрывки в концерте Ламуре. Мое восхищение байрейтским маэстро не омрачалось ни одним из сомнений, мучающих тех людей, которым, подобно Ницше, долг предписывает избегать в искусстве, как и в жизни, соблазняющей их красоты, которые отвергают «Тристана» на том основании, что ими осужден «Парсифаль», и из духовного аскетизма, переходя от самоистязания к самоистязанию, поднимаются по самому кровавому крестному пути до безоговорочного признания и превознесения до небес «Почтальона из Лонжюмо». Я старался уяснить себе, что же содержит реального творение Вагнера, обозревая эти настойчивые и летучие лейтмотивы, испещряющие его оперы и удаляющиеся лишь для того, чтобы вернуться; иногда далекие, приглушенные, почти отрешенные, — в другие моменты, оставаясь столь же бесформенными, они бывают такими назойливыми и такими близкими, такими внутренними, такими органическими, такими утробными, что кажутся не столько повторением музыкальных мотивов, сколько возобновлением невралгических болей.
Ночью, после бурных и продолжительных, давно позабытых в вечных баталиях и противоречиях ласк, они лежали в кровати и курили – пепельница стояла у него на груди. Как прежде, в добрые стародавние времена, голова Валентины покоилась у него на груди.
Это было ясно для всех. Щели, вспоровшие стройную линию борта, превратились в ущелья, которые чуть погодя стали частью космоса. А потом корабля не стало. Остались лишь восемьдесят четыре огромные монеты, все уменьшающиеся и уменьшающиеся по мере того, как они рассыпались в разные стороны. Каждая монета представляла собой отсек, отдельный изолированный мир, словно спасательный круг в безбрежном океане черноты, плавно плывущий вокруг Земли со случайным набором людей, животных и водорослей в чреве своем.
– Разве у нас все так плохо? – хрипло спросила жена.
– Такое превращение будет уже невозможно исправить. Теперь у них нет другого выхода, они будут вынуждены забрать нас на Землю, – сказала Вайанн слабым голосом.
Музыка, очень отличная в этом отношении от общества Альбертины, помогала мне погружаться в себя, открывать в глубине своего существа новое: разнообразие, которого напрасно искал я в жизни, в путешествиях, но тоска по которому вызывалась этим морем звуков, его озаренными волнами, замиравшими возле меня. Разнообразие двойное. Как спектр делает для нас наглядным состав света, гармония Вагнера, краска Эльстира позволяют нам познать ту качественную сущность ощущений другого, куда любовь к другому не дает нам проникнуть. Потом разнообразие в недрах самого произведения, достигаемое единственным способом, каким вообще может быть осуществлено подлинное разнообразие: соединением различных индивидуальностей. Если бездарный композитор, воображая, будто он рисует оруженосца или рыцаря, на самом деле заставляет их петь одну и ту же музыку, то Вагнер, напротив, под каждое наименование подставляет различную реальность, и каждый раз, как появляется оруженосец, мы видим своеобразную фигуру, одновременно и сложную и простую, которая вписывается в звуковую необъятность радостным и феодальным сплетением линий. Отсюда полнота музыки, насыщенной множеством видов музыки, каждый из которых есть существо. Существо или впечатление, оставляемое в нас мимолетным состоянием природы. Даже то, что наиболее независимо от вызываемого ею чувства, сохраняет свою внешнюю резко определенную реальность; пение птицы, звуки охотничьего рога, мелодия, наигрываемая пастухом на свирели, вычерчивают на горизонте своеобразные звуковые силуэты. Конечно, Вагнер сближал их, ими пользовался, вплетал в оркестровую ткань, подчинял более высоким музыкальным идеям, но всегда бережно обращался с их первичной оригинальностью, как токарь с волокнами и особенностями обрабатываемого им дерева.
Свиридов промолчал. Она обиделась, резко встала, накинула халат и вышла из комнаты. Спустя какое-то время он пошел за ней. Валентина курила на кухне.
Она посмотрела на Комплейна, пытаясь по-женски предугадать, что их ожидает.
– Разве у нас все так плохо? – повторила она.
Она попробовала представить себе все трудности, которые будут сопутствовать им в их приспособлении к совершенно новым условиям жизни на Земле.
Ему хотелось крикнуть, выкрикнуть: «Да конечно же плохо! И нечего притворяться! И нечего пытаться воскресить то, что было. Это, Валя, не восстанавливается. Это – конец». Не сказал, трус. Трус и подлец. А ведь уже тогда все решил. Самая большая подлость – оставлять человеку надежду.
Но несмотря на богатство этих произведений, в которых наряду с действием, наряду с индивидуальностями, являющимися не только именами действующих лиц, отведено место созерцанию природы, я поражался, как все же они всегда отличаются — хотя и чудесной неполнотой, и как эта неполнота свойственна всем великим произведениям XIX века, — эпохи, когда самые крупные писатели, закончив свои книги, бросали на них взгляд рабочего и судьи одновременно и извлекали из этого самосозерцания некую новую красоту, более высокую и внешнюю по отношению к произведению, ретроспективно сообщая ему недостающие единство и величие. Даже если не останавливаться на Бальзаке, задним числом усмотревшем в своих романах какую-то Человеческую Комедию, а также на Гюго и на Мишле, назвавших не связанные между собой стихотворения и статьи Легендой веков и Библией человечества, — разве нельзя все же сказать, что последний так хорошо воплощает XIX век, что наибольшие красоты Мишле следует искать не столько в самих его произведениях, сколько в позиции, которую он занимает по отношению к ним, не в «Истории Франции» и не в «Истории революции», а в предисловиях к этим книгам? Предисловиях, то есть страницах, написанных впоследствии, на которых автор обозревает свои произведения, прибавляя там и сям несколько фраз, являющихся не столько предосторожностью ученого, сколько каденцией музыканта. Другой музыкант — тот, что восхищал меня в эту минуту, — Вагнер, доставая из стола написанную им раньше прелестную пьесу с тем, чтобы ввести ее в качестве ретроспективно необходимой темы в произведение, о котором он не думал, когда сочинял ее, затем, написав первую мифологическую оперу, а вслед за ней вторую, третью и четвертую, и заметив вдруг, что им создана тетралогия, испытал должно быть почти такое же опьянение, как и Бальзак, когда, бросив на свои произведения взгляд сразу и человека постороннего и отца, найдя в одном из них чистоту Рафаэля, а в другом евангельскую простоту, автор «Человеческой комедии» внезапно сообразил, когда они предстали ему в ретроспективном освещении, что они очень выиграют, будучи соединены в цикл, где повторяются одни и те же действующие лица, и благодаря такому сочетанию прибавил к своему творению лишний мазок кисти, последний и самый прекрасный.
Это подобно тому, словно любой из нас только что родился, подумала она, глядя на ставшее серьезным лицо Комплейна.
Они были одной породы. Ни один из них не знал точно, чего он хочет на самом деле. Теперь у них наконец-то появилась возможность это узнать.
Единство, привнесенное задним числом, но ничуть не искусственное, иначе оно рассыпалось бы прахом, подобно стольким систематизациям посредственных писателей, с помощью множества заголовков и подзаголовков создающих видимость осуществления какого-то единого и возвышенного замысла. Ничуть не фиктивное, может быть, даже более реальное, оттого что оно привнесено впоследствии, рождено мгновением энтузиазма, позволившим открыть его между пьесами, которым остается затем только соединиться друг с другом. Единство, не подозревавшее о себе, следовательно живое, а не логическое, не изгнавшее разнообразия, не засушившее исполнения. Оно возникает (но на этот раз в приложении к целому) так же, как самостоятельная пьеса, то есть рождается вдохновением (включаясь затем в остальные части), а не требуется искусственным развитием какого-нибудь тезиса. Еще до бурного подъема оркестра, предваряющего возвращение Изольды, само произведение привлекло к себе полузабытый напев пастушьей свирели. По всей вероятности, подобно нарастанию звуков при приближении корабля, когда оркестр завладевает этим напевом свирели, преобразует его, приобщает к своему опьянению, разбивает его ритм, озаряет тональность, ускоряет темп, усложняет инструментовку, по всей вероятности, в такой же мере и сам Вагнер охвачен был радостью, когда открыл в своей памяти пастуший напев, включил его в свое произведение, наделил всем свойственным ему значением. Впрочем, радость никогда его не покидает.
Но кроме той ночи, ничего хорошего больше не было, как он ни старался. Хотя, если честно, старался он так себе, вполноги, как говорила баба Катя. А Валентина старалась – сделала новую стрижку, сбросила пару килограммов, и ей это очень шло, надела глубокое декольте, что тоже ей шло – грудь у нее была пышной, высокой. Перед сном жена тщательно прибиралась – брызгала духами, распушала волосы, никаких бигуди, никакого жирного крема, от которого его подташнивало. Она старалась! А он… Он загудел. Шлялся по мастерским, выпивал, приходил поздно и сразу заваливался в кровать. И Валентина не выдержала – еще бы, при ее вспыльчивом и гордом характере сносить такие унижения.
– Уходи, Свиридов. Сам видишь, не получается.
У Вагнера печаль поэта всегда утешается, преодолевается — то есть прискорбно быстро уничтожается — веселием созидателя. Но эта вулканическая искусность смутила меня в такой же степени, как и подмеченное мной только что тождество между фразой Вентейля и фразой Вагнера. Неужели это она создает у великих художников иллюзию глубокой оригинальности, с виду неразложимой, отражающей какую-то надчеловеческую реальность, на самом же деле являющейся результатом прилежания и изобретательности? Если искусство — лишь это, оно не более реально, чем жизнь, и мне не стоило столько горевать, что я ему не отдался. Я продолжал играть «Тристана». Отделенный от Вагнера звуковой перегородкой, я слышал его ликование, приглашение разделить его радость, слышал, как звонко раздаются удары молота и бессмертно юный смех Зигфрида, в котором, впрочем, еще чудеснее отчеканены были музыкальные фразы, — техническая искусность профессионала лишь помогала им легче оторваться от земли, — эти птицы, похожие не на лоэнгриновского лебедя, но на аэроплан, превративший на моих глазах, в Бальбеке, свою энергию во взлет, проплывший над морем и пропавший в небе. Может быть, подобно тому, как у птиц, взмывающих на наибольшую высоту и летающих с наибольшей скоростью, бывают более мощные крылья, так и для исследования беспредельных просторов нужны эти прочно построенные материальные аппараты в сто двадцать лошадиных сил, марки «Тайна», однако, как ни высоко они парят, громкое жужжанье мотора немного мешает наслаждаться на них тишиной пространств!
Было тошно. Ах, как было тошно! Но в один далеко не прекрасный день он собрал свои вещи и ушел.
Неделю кантовался у дружков-приятелей, много пил, и ему казалось, что выхода нет. Деньги закончились, так что кормился там же, в мастерских у друзей. Иногда перепадала халтура, мелкая, незначительная и унизительная.
Одну из них подкинул Стас, верный друг. Позвал на оформление выставки в Сокольниках. Работа на неделю, скорее ремесленная, чем творческая, но и то хлеб! Там же, в Сокольниках, сняли двух девок, беспечных, заводных и веселых студенток иняза, ну и загудели по полной. Половину гонорара отложил дочке, а половину пропил. Денег он не заметил. С походом к жене тянул, было стыдно да и вообще неохота: начнутся разговоры, попреки, скандал. Все надоело до некуда. И, конечно, влез в Катькины деньги. Кроме жгучего стыда, не испытывал ничего. Сволочь, Валентина права, безответственная сволочь, подонок. Ясное дело, дочка с голоду не пропадет. Есть дед и бабка, есть работающая мать. Но он же отец! Должна быть какая-то ответственность за ребенка? Ответственности не было. Но по дочке он тосковал. Собрался с духом и поехал в Шатуру.
Не знаю почему, мои мечты питавшиеся до сих пор воспоминаниями о музыке, изменили свое течение и направились на лучших современных исполнителей, среди которых, немного преувеличивая его талант, я помещал Мореля. Вслед за тем мысль моя сделала резкий поворот, и я стал думать о характере Мореля, о некоторых его странностях. Между прочим, — и эта черта, может быть, стояла в связи, но не отожествлялась с точившей его неврастенией, — Морель имел обыкновение говорить о своей жизни, но в таких туманных образах, что было очень трудно что-нибудь разобрать. Так, он предоставлял себя в полное распоряжение г-на де Шарлюс при условии, чтобы тот оставлял ему свободными вечера, так как он хотел проходить после обеда курс алгебры. Г-н де Шарлюс позволил, но просил заходить к нему потом. «Невозможно, это старая итальянская картина» (шутка эта, приведенная в такой связи, лишена всякого смысла; но г. де Шарлюс посоветовал как-то Морелю прочесть «Воспитание чувств», в предпоследней главе которого Фредерик Моро произносит эту фразу; с тех пор Морель никогда не произносил слова «невозможно» без того, чтобы в шутку не прибавить: «это старая итальянская картина»); «урок затягивается очень поздно, что само по себе составляет большое неудобство для преподавателя, и он, понятно, будет обижен». — «Но ведь эти уроки совсем не нужны, алгебра не плавание и даже не английский язык, ее отлично можно изучить по книге», — возражал г. де Шарлюс, сразу же угадавший в курсе алгебры один из тех образов, в которых было совершенно невозможно разобраться. Может быть, он обозначал связь с женщиной или, если Морель пытался заработать деньги нечистыми средствами и завел сношения с тайной полицией, участие в каком-нибудь предприятии сыщиков или — кто знает? — нечто еще худшее: предложение услуг, в которых может встретиться надобность в одном из домов терпимости. «По книге даже гораздо легче, — отвечал Морель г-ну де Шарлюс, — потому что на уроках алгебры ничего не понимаешь». — «Так почему же ты не изучаешь ее у меня, где тебе будет гораздо удобнее», мог бы ответить г. де Шарлюс, но удержался, зная, что воображаемый курс алгебры тотчас превратился бы, сохранив лишь право Мореля свободно распоряжаться вечерними часами, в обязательные уроки танцев или рисования. Однако г. де Шарлюс легко мог заметить, что он в этом ошибается, по крайней мере отчасти, так как Морель нередко занимался у барона решением уравнений. Г. де Шарлюс сказал ему, что алгебра не может пригодиться скрипачу. Морель возразил, что она отличное развлечение для времяпрепровождения и лекарство от неврастении. Конечно, г. де Шарлюс мог бы попробовать собрать справки, разузнать, чем были в действительности эти таинственные и обязательные уроки алгебры, дававшиеся только ночью. Но г. де Шарлюс был слишком погружен в светские занятия, чтобы уделить время распутыванию клубка занятий Мореля. Визиты, которые барон принимал и делал сам, часы, проведенные в клубе, обеды в городе, вечера в театре мешали ему думать об этом, а также о бурной и затаенной злобе, которая, по слухам, прорывалась у Мореля и им маскировалась везде, где он появлялся, в разных городах, где он побывал и где о нем всегда говорили с каким-то содроганием, понижая голос и не решаясь сообщить подробностей.
В электричке увидел себя в зеркале и ужаснулся – ну чистый алкаш! Отекшая, небритая морда, отросшие волосы, помятая рубашка. И в таком вот виде к ребенку? Хотел выскочить из электрички, но удержался – осталось только здесь проявить малодушие.
Пока ждал автобуса, оглядывался – красота! А воздух! Нет, молодцы старики! Катька все лето на природе, дышит кислородом и ест с огорода.
К несчастью, один из таких припадков злобной нервозности мне довелось услышать, когда, бросив рояль, я спустился во двор навстречу Альбертине, которая все не приезжала. Проходя мимо лавочки Жюпьена, где Морель и та, кто вскоре должна была стать его женой, находились одни, я был поражен отчаянным криком Мореля, в котором прорывались никогда еще не слышанные мной звуки, — мужицкие, обыкновенно им сдерживаемые и крайне странные. Не менее странными были слова: «Извольте выйти вон, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха», — твердил он бедняжке, которая наверно сначала не поняла, что он хочет сказать, а потом, вся содрогаясь от негодования, замерла перед ним в гордой позе. «Я вам сказал ступайте вон, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха, ступайте разыщите вашего дядю, и я скажу ему, кто вы такая, шлюха». Как раз в это мгновение раздался во дворе голос Жюпьена, возвращавшегося домой с каким-то своим приятелем, и так как я знал, что Морель страшный трус, то счел лишним присоединять свои силы к силам Жюпьена и его приятеля, находившихся уже в нескольких шагах от лавки, и скрылся в подъезде, чтобы избежать встречи с Морелем, который, несмотря на выраженное им желание видеть Жюпьена (вероятно, чтобы напугать девушку и держать ее в повиновении при помощи шантажа, ни на чем в сущности не основанного), поспешил удалиться, как только заслышал шаги во дворе. Приведенные мной слова сами по себе ничто, они не могли бы послужить причиной сердцебиения, начавшегося у меня, когда я поднимался по лестнице. Но когда такие сцены разыгрываются в нашем присутствии, они приобретают не поддающуюся учету силу в том, что военные называют, рассуждая о наступлении, преимуществом неожиданности, и как ни успокоительно действовала на меня мысль, что Альбертина вместо того, чтобы оставаться в Трокадеро, возвращается ко мне, она все же не способна была стереть впечатление от десятикратно повторенных слов: «дрянная потаскуха, дрянная потаскуха», которые так сильно меня взволновали.
Так расчувствовался, что купил теще цветы – хилый букетик, две астрочки, три ромашки, сиреневый колокольчик. Что еще продают бабульки на станциях? И только в автобусе, старом и невозможно тряском, сообразил – на черта теще букетик, когда у нее такой цветник? А вот дочке… Дочке он ничего не купил. Еще одно подтверждение – сволочь. Господи, стыд-то какой! Но поворачивать было поздно, автобусик фыркнул, качнулся, остановился, и радостный, оживившийся народ вывалился на улицу.
Не без труда Свиридов нашел нужное садовое товарищество с громким именем «Сказка». Да уж, сказка! Смешно. Но надо сказать, поселок отстроился и даже выправился – домики, пусть и хилые, бедные, одинаковые, стояли, как солдаты-новобранцы, стройными и почти ровными рядами. Заборы сверкали новой краской, сады поднялись и шелестели листвой, а уж цветники и клумбы были отменными! На каждом участке копошился народ: что-то пилили, стругали, копали и поливали. «Мышиная возня, – подумал Свиридов с презрением. – И так ведь всю жизнь!» Как же он эту жизнь презирал!
Мало-помалу возбуждение улеглось. Альбертина сейчас вернется. Через несколько мгновений я услышу ее звонок. Я почувствовал, что моя жизнь уже не такова, какой она могла бы быть, и что вот это обладание женщиной, с которой, когда она вернется, мне будет так естественно выйти погулять, женщиной, на украшение которой все больше и больше будут направляться силы и деятельность моего существа, уподобляло меня стеблю, отягченному пышным плодом, куда вливаются все его жизненные соки. Благодаря контрасту с тоской, томившей меня всего час тому назад, успокоение, вызванное возвращением Альбертины, было более глубоким, чем то, что я испытал сегодня утром до ее отъезда. Простираясь на будущее, поскольку послушание моей подруги делало меня почти господином его, более прочный, как бы наполненный предстоящим назойливым, неминуемым и сладким ее присутствием, теперешний покой мой (избавлявший от необходимости искать счастья внутри себя) вытекал из чувства семейного и домашнего счастья. Семейным и домашним было также, не меньше, чем чувство, принесшее мне столько мира во время ожидания Альбертины, чувство, испытанное мной потом во время прогулки с ней. Она сняла на несколько мгновений перчатку для того ли, чтобы прикоснуться к моей руке, или же для того, чтобы ослепить меня, показав на мизинце рядом с кольцом, подаренным г-жой Бонтан, другое кольцо, украшенное широким светлым рубином: «Опять новое кольцо, Альбертина. Какая у вас щедрая тетушка!» — «Нет, это не от тетушки, — со смехом отвечала она. — Я сама купила его, так как, благодаря вам, могу делать большие сбережения. Не знаю даже, кому оно принадлежало. Какой-то проезжий, нуждаясь в деньгах, оставил его владельцу одной гостиницы в Мане, где я останавливалась. Тот не знал, что с ним делать, и готов был продать ниже его стоимости. Но оно было все-таки слишком дорогим для меня. Теперь же, став благодаря вам шикарной дамой, я попросила владельца гостиницы прислать мне кольцо, если оно еще у него есть. Вот оно». — «У вас теперь очень много колец, Альбертина. Куда вы наденете то, что я собираюсь вам подарить? Во всяком случае это кольцо очень красивое, я совсем не вижу чеканки вокруг рубина, оно похоже на кривляющееся человеческое лицо. Но у меня довольно плохое зрение». — «Будь оно у вас отличным, вы все равно не много бы увидели. Я могу разобрать не больше вашего». Когда-то, читая мемуары или роман, где мужчина всегда выходит гулять с женщиной, завтракает с ней, я часто испытывал желание делать то же самое. Мне казалось иногда, что желание мое исполняется, когда, например, я провожал любовницу Сен-Лу, ходил с ней в ресторан. Но сколько я ни призывал на помощь мысль, что я играю в эту минуту роль человека, вызвавшего у меня зависть в романе, мысль эта убеждала меня, что я должен испытывать удовольствие в обществе Рахили, но удовольствия мне не доставляла.
Дом отыскал и, как вор, встал за деревом у забора. Сердце колотилось, словно бешеное.
Катька возилась в песочнице. Солнце падало на дочкины рыжеватые волосы, бликовало, золотило их, и у него защемило сердце. «Маленькая моя девочка! Как же тебе не повезло! Какой же тебе достался папаша».
Дело в том, что, желая подражать вещи, обладавшей подлинной реальностью, мы забываем, что вещь эта была порождена не желанием подражать, а какой-то бессознательной и тоже реальной силой; но это своеобразное впечатление, которого не могло мне дать самое горячее желание насладиться прогулкой с Рахилью, я теперь действительно испытывал, и вовсе не потому, чтобы я его искал, а по совсем другим, искренним и глубоким причинам; например, потому что ревность мешала мне быть вдали от Альбертины и, — с той минуты, как я мог выходить, — пускать ее на прогулку одну. Я испытывал это впечатление только теперь, потому что познаем мы не внешние вещи, которые хотим наблюдать, а наши непроизвольные ощущения; потому что прежде, сколько бы женщина ни сидела в одном экипаже со мной, в действительности ее не было возле меня, поскольку ее не воссоздавала каждую секунду потребность в ней, вроде той, какую я имел в Альбертине, поскольку непрестанная ласка моего взгляда не зажигала на лице ее красок, требующих постоянного освежения, поскольку чувства, даже умиротворенные, но оживляемые воспоминанием, не подкладывали под эти краски вкуса и плотности, поскольку соединенная с чувствами и воображением воспламеняющая их ревность не удерживала этой женщины в равновесии возле меня силою некоего притяжения, столь же мощной, как междупланетное тяготение. Наш автомобиль быстро катился по бульварам и авеню, и стройные ряды домов, розовых сгустков солнца и холода, приводили мне на память мои визиты к г-же Сван, мягко освещенной хризантемами в ожидании часа, когда засветят лампы.
С терраски доносились мерные постукивания ножа – теща готовила обед. Вскоре донеслись и запахи. Ему показалось, что запахло жареным мясом. Он сглотнул слюну – когда в последний раз он нормально обедал? Пельмени и сосиски из стоячки не в счет.
Теща высунулась в окно:
Огражденный от улицы стеклом автомобиля точно окном моей комнаты, я едва успевал заметить юную продавщицу фруктов или молочницу, стоявшую у двери своей лавки в озарении ясной погоды, словно вовлеченная моим желанием в очаровательные перипетии героиня на пороге недоступного мне романа. Ибо я не мог попросить у Альбертины разрешения остановиться, и уже были невидимы молодые женщины, так что глаза мои едва успевали различить их черты и поласкать их свежесть в омывавшей их золотистой дымке. Волнение, охватывавшее меня при виде сидящей у кассы дочери виноторговца или разговаривающей на улице прачки, было волнением, которое мы испытываем при встрече с Богинями. С тех пор, как Олимпа больше не существует, его обитатели живут на земле. Приглашая девушек из народа, занимающихся самыми прозаическими профессиями, позировать в качестве Венер или Церер для мифологических картин, художники вовсе не совершают святотатства, а лишь восстанавливают достоинство этих девушек, возвращают им различные отнятые у них атрибуты. «Как вы нашли Трокадеро, маленькая ветреница?» — «Я страшно довольна, что уехала оттуда и вернулась к вам. Как постройка, он довольно неказист, не правда ли? Его ведь строил Давиу, если я не ошибаюсь». — «Какая же моя Альбертиночка образованная! Действительно, Давиу, но я позабыл об этом». — «Когда вы спите, я читаю ваши книги, лентяй этакий». — «Милочка, вы так быстро меняетесь и становитесь такой умницей (это было верно, но я не был в претензии: Альбертина могла по крайней мере с удовлетворением сказать себе, что время, проведенное ею у меня, не пропало для нее понапрасну), что поймете меня, если я скажу вам одну вещь, которую считаю обыкновенно ошибочной, но она связана с одной интересующей меня истиной. Вы знаете, что такое импрессионизм?» — «Еще бы». — «Так вот что я хочу сказать: помните маркувильскую церковь, которой не любил Эльстир за то, что она новая? Не впадает ли он в противоречие с собственным импрессионизмом, выбрасывая такого рода постройки из общего впечатления, куда они включены, рассматривая их вне освещения, в котором они растворены, исследуя их внутреннюю сущность с точки зрения археолога? Разве для его живописи больница, школа, афиша на стене не равноценны старинному собору, входящему наряду с ними в один неделимый образ? Помните, как фасад был обожжен солнцем, как рельефные формы маркувильских святых плавали в ярком свете? Что из того, что постройка новая, если она кажется старой, и даже если не кажется?
– Катюшка, мыть руки и обедать!
Тут она увидела его, своего нерадивого и, кажется, бывшего зятя. «Зять – ни дать, ни взять» – так говорила баба Катя про его отца. Все повторилось. Разница была в одном – он, Евгений Свиридов, к другой бабе не уходил. Он просто ушел. В никуда. Но это его ничуть не извиняло.
Все, что есть поэтичного в старых кварталах, уже высосано до последней капли, между тем как некоторые дома в новых кварталах, недавно построенные для зажиточных мелких буржуа из свежеотесанного ослепительно белого камня, разве не разрывают знойного воздуха июльского полдня, в час, когда торговцы возвращаются завтракать на пригородные дачи, пронзительной нотой, кислой, как запах вишен перед завтраком в темной столовой, где стеклянные призмы для ножей бросают многоцветные огни, столь же прекрасные, как витражи собора в Шартре?» — «Какой вы милый! Если я стану когда-нибудь умной, то лишь благодаря вам». — «Можно ли в погожий день оторваться от Трокадеро, башни которого, похожие на шею жирафа, приводят на мысль картезианский монастырь в Павии?» — «Он напомнил мне также, возвышаясь на холме, одну вашу репродукцию Мантеньи, кажется святого Себастьяна, где в глубине поднимается амфитеатром какой-то город, и в нем, готова побожиться, есть Трокадеро». — «Вы очень наблюдательны! Но каким образом вы увидели репродукцию Мантеньи? Вы ошеломительны». Мы приехали в более демократические кварталы, и стоявшие там за каждым прилавком простонародные Венеры обращали эти прилавки как бы в пригородные алтари, у подножия которых я хотел бы провести всю жизнь.
– Женя? – удивилась теща. – И что стоишь? Заходи. Мы не кусаемся.
Точно на пороге преждевременной смерти я мысленно подсчитывал удовольствия, которых меня лишал полагаемый Альбертиной предел моей свободе. В Пасси меня привели в восхищение своей улыбкой девушки, из-за тесноты гулявшие в обнимку прямо по мостовой. Я не успел хорошенько разглядеть, но вряд ли я ошибался; ведь во всякой толпе, особенно толпе юной, не редкость встретить контуры благородного профиля. Так что для сластолюбца эта народная толчея в праздничные дни столь же драгоценна, как для археолога разрытая земля, откуда извлекаются античные медали. Мы приехали в Булонский лес. Мне казалось, что если бы со мной не было Альбертины, я мог бы в эту минуту слышать в цирке на Елисейских полях бушевание вагнеровской бури, заставляющей стонать все снасти оркестра, и как среди этой бури легкой пеной всплывает только что сыгранный мной напев свирели, как он взлетает ввысь, искажается бурей, дробится, вовлекается в бешеный водоворот. Мне хотелось по крайней мере сократить нашу прогулку и вернуться домой пораньше, так как, ни слова не сказав об этом Альбертине, я решил пойти вечером к Вердюренам. Они недавно прислали мне приглашение, которое я бросил в корзину со всеми прочими. Но на этот вечер я передумал, так как мне хотелось разузнать, с кем Альбертина надеялась там встретиться. По правде сказать, мои отношения с Альбертиной вступили сейчас в ту стадию, когда, если все продолжается по-прежнему, если события протекают нормально, женщина служит нам лишь переходом к другой женщине. Она еще занимает место в нашем сердце, но очень малое; нам хочется встречаться каждый вечер с незнакомками, особенно такими, которые знают ее и могут нам рассказать о ее жизни. В самом деле, мы ею обладали, мы исчерпали в ней все, что она согласилась нам предоставить. Ее жизнь — это тоже сама она, но как раз та ее часть, которой мы не знаем, то в ней, о чем мы безуспешно ее расспрашивали и о чем могут поведать незнакомые нам уста.
Он смущенно улыбнулся и нащупал крючок на калитке.
Если моя жизнь с Альбертиной обрекала меня на отказ от посещения Венеции, от путешествий, то по крайней мере я мог бы сейчас, будь я один, познакомиться с рассыпанными в солнечном свете погожего воскресного дня молоденькими мидинетками, красота которых в значительной доле складывалась для меня из наполнявшей их неведомой жизни. Глаза, которые мы видим, разве не пропитаны насквозь неотделимым от них взглядом с неизвестными нам образами, воспоминаниями, чаяниями и антипатиями? Жизнь проходящей мимо девушки разве не придает, соответственно скрытому своему содержанию, меняющегося значения нахмуриванию ее бровей, раздуванию ноздрей? Присутствие Альбертины не позволяло мне подойти к ним и таким образом, может быть, убить мое желание. Кто хочет поддерживать в себе охоту к продолжению жизни и веру в том, что есть вещи более приятные, чем привычная обстановка, тот должен ходить гулять; ибо улицы, бульвары полны Богинь. Но Богини не подпускают к себе. Между деревьями, у входа в кафе, стояла на страже кельнерша, точно нимфа у опушки священной рощи, а внутри три молодые девушки сидели возле поставленных рядом велосипедов с огромными колесами, как три небожительницы, облокотившиеся на облако или на баснословного скакуна, на которых они совершали свои мифологические путешествия. Я замечал, что каждый раз, как Альбертина останавливала с глубоким вниманием свой взгляд на этих девушках, она тотчас же оборачивалась ко мне.
Теща стояла на крыльце, вытирая о фартук влажные руки – полная, разрумяненная, с гладким, добрым и немного растерянным лицом.