Его тревожный торопливый топот оборвался, когда в доме мелькнула белая фигура, раздалось тихое восклицание, и детское, но энергичное маленькое личико с тонкими чертами и глубокими внимательными глазами выглянуло из мрака, словно птица из гнезда.
Конечно, это имя меня удивило, но лишь позже я с ним связал поразительную сплетню, слышанную мной в маленьком приморском местечке на двести тридцать миль к югу от реки Патюзан. Шхуна Штейна, на которой я плыл, зашла туда, чтобы забрать какой-то груз, и, сойдя на берег, я, к большому своему изумлению, убедился, что отвратительное местечко может похвастаться третьеклассным представителем резидента — жирным подмигивающим иарнем-полукровкой, с вывороченными лоснящимися губами. Я нашел его лежащим на тростниковом стуле; костюм его был расстегнут, на макушке потной головы лежал какой-то большой зеленый лист; таким же листом он обмахивался.
— Оправляетесь в Патюзан? — Торговая компания Штейна. Об этом ему было известно. Штейн имел разрешение. Это его не касается. Затем он небрежно заметил, что теперь там не так уж скверно, и, растягивая слова, продолжал:
— Я слышал, туда пролез какой-то белый авантюрист… Что вы сказали? Ваш друг? Так?.. Значит, правду говорили, что там появился один из этих проклятых… Что он такое задумал? И нашел же прохвост дорогу. А? Я в этом не был уверен. Патюзан… они там режут друг друга… Не наше дело… — Он не кончил фразы и застонал: — Ну и жара! Ну и жара! Так… Значит, в конце концов есть и доля правды в этой истории, и…
Он закрыл свой мутный глаз — веко его все время дергалось, — а другой злобно скосил на меня.
— Слушайте, — сказал он, понизив голос, — если парень действительно раздобыл что-нибудь стоящее — не какое-то зеленое стеклышко… понимаете?.. Я правительственный чиновник, и вы, конечно, скажете плуту… А? Что? Ваш друг?..
Он по-прежнему сидел, развалившись на своем стуле.
— Вот, вот — так и скажите… Я рад, что вам намекнул. Думаю, вы то же не прочь поживиться? Не перебивайте. Вы только ему скажите, что я об этом слыхал, но своему правительству не доносил. Еще не доносил. Понимаете? Зачем подавать рапорт? А? Скажите ему, чтобы ехал прямо ко мне, если они его выпустят оттуда живым. Он не пропадет. А? Я обещаю никаких вопросов не задавать. Потихоньку, понимаете? Вы… Вам тоже что-нибудь перепадет. Комиссионные за хлопоты. Не перебивайте. Я чиновник и никакого рапорта не подавал. Это сделка. Поняли? Я знаю хороших людей, которые охотно купят стоящую вещь; я могу дать та кие деньги, каких этот плут и не видывал. Я эту породу знаю.
Он раскрыл оба глаза и впился в меня, а я стоял над ним, сбитый с толку, и недоумевал, с ума он сошел или пьян. Он пыхтел, слабо стонал и почесывался так отвратительно, что я не мог вынести этого зрелища и ушел.
На следующий день, разговорившись с туземцами этого мес течка, я выяснил, что сюда дошел слух о каком-то таинствен ном белом человеке в Патюзане, который завладел редким дра гоценным камнем — огромным и бесценным изумрудом. По видимому, изумруд больше других драгоценных камней действу ет на восточное воображение. Мне рассказали, что белый чело век получил его отчасти благодаря своей исключительной силе, а отчасти благодаря хитрости — получил от раджи одной далс кой страны, откуда он немедленно бежал и явился в Патюзан, где запугал народ неукротимой своей жестокостью, которую ничто, казалось, не могло парализовать.
Мои собеседники считали, что камень, должно быть, приносит несчастье, — подобно знаменитому камню султана Суккаданы, вызвавшему в древности войны и неслыханные бедствия в стране. Быть может, это был тот самый камень, — в точности никто не знал. В действительности же история об огромном изумруде стала распространяться с того времени, как появились на Архипелаге первые белые люди; и вера в него так упорна, что еще сорок лет назад голландцы производили официальное расследование. Такая драгоценность, объяснил мне один старик, сообщивший подробности удивительного мифа о Джиме, — он был писцом при жалком маленьком радже, — такая драгоценность, сказал он, вскидывая на меня свои подслеповатые глазки (из уважения ко мне он сидел на полу каюты), лучше всего сохраняется, если ее носит на себе женщина. Но для этого годится отнюдь не каждая женщина. Она должна быть молода и свободна от соблазнов любви (тут он скептически покачал головой) — и, однако, такая женщина действительно существует. Ему говорили о высокой девушке, к которой белый человек относится с великим почтением. Рассказывают, что белый человек проводит с ней почти целый день. Они открыто гуляют вместе, причем он просовывает ее руку под свою. Вот так! — самым необычным образом. Возможно, что это ложь, так как действительно такое поведение слишком необычно, но все же нет никаких сомнений в том, что на ее груди белый человек спрятал свой драгоценный камень.
ГЛАВА XXIX
Таково было объяснение вечерних прогулок двух влюбленных. Я часто гулял вместе с ними, всегда с неудовольствием вспоминая Корнелиуса, который считал себя оскорбленным в своем законном отцовстве и шнырял поблизости, кривя рот, словно готов был заскрежетать зубами. Но замечаете ли вы, как на расстоянии трехсот миль от телеграфных кабелей и морских почтовых путей засыхает и умирает жестокая утилитарная ложь нашей цивилизации, а ей на смену рождается фантазия, которая отличается бесполезностью, очарованием и по временам — глубоко скрытой истиной произведений искусства? Романтизм обрек Джима, наметил своей добычей, — таков единственно истинный штрих истории, которая во всех остальных отношениях является порождением фантазии. Он не скрывал своей драгоценности, — он чрезвычайно ею гордился.
Теперь я вспоминаю, что в общем очень мало ее видел. Лучше всего помню я ровную оливковую бледность ее лица и иссиня-черный блеск пышных волос, выбивавшихся из-под маленькой малиновой шапочки, которую она носила на затылке. Голова у нее была исключительно красивой формы, движения и жесты свободны и уверенны; краснея, она заливалась густым румянцем. Когда Джим беседовал со мной, она приходила и уходила, бросая на нас мимолетные взгляды, изящная, чарующая, напряженная. В ней любопытно сочетались застенчивость и отвага. Улыбка быстро сменялась выражением сдержанного беспокойства, словно обращалась в бегство при воспоминании о какой-то вечной опасности. Иногда она присаживалась к нам, подпирала маленькой рукой щеку и слушала нашу беседу, и большие светлые глаза ее отрывались от наших губ, словно каждое произнесенное слово было облечено в видимую форуму. Мать научила ее читать и писать; у Джима она выучилась английскому языку и говорила очень забавно, взяв от него мальчишеские интонации и проглатывая концы слов.
Ее нежность дрожала над ним, словно крылья птицы. Она так полно жила созерцанием его, что внешне стала на него походить, напоминала его жестами, манерой протягивать руку, поворачивать голову. Ее привязанность была так сильна, что казалась почти осязаемой; словно пребывая вокруг, привязанность эта окутывала его, как аромат, пронизывала, как солнечный свет, вибрирующей, заглушённой и страстной мелодией.
Быть может, вы думаете, что и я романтик, но это неверно. Я очень трезво передаю вам то впечатление, какое произвели на меня юность и странный тревожный роман, который довелось мне увидеть. Я с интересом следил за его… ну, скажем… за его счастьем. Он был любим ревниво, но почему она ревновала и чем вызвана была эта ревность, — не знаю. Страна, народ, леса были ее сообщниками, они сторожили его бдительно; в этом была тайна и непобедимая сила. Не к кому было обращаться за помощью, его свободная воля держала его в плену. А она хотя и готова была положить к его ногам свою голову, но неумолимо стерегла то, чем обладала, словно эту добычу трудно было удержать.
Даже Тамб Итам, следовавший с опущенной головой по пя там за своим господином, свирепый, вооруженный крисом, топором и копьем, не говоря уж о ружье Джима, — даже Тамб Итам походил на неумолимого стража, словно угрюмый предан ный тюремщик, готовый отдать жизнь за своего пленника. Когда мы поздно засиживались по вечерам, он молчаливо, неслыш но шагая, ходил под верандой; иногда, подняв голову, я неожиданно замечал его, неподвижно стоящего в тени. Обычно он вскоре бесшумно исчезал, но когда мы вставали, появлялся снова, словно выскакивал из-под земли, готовый выслушать приказания Джима.
Девушка, кажется, также никогда не ложилась спать, раньше чем мы не расходились на дочь. Не раз видел я из окна своей комнаты, как она с Джимом тихонько выходили на веранду и стояли, облокотившись на грубую балюстраду; его рука обвивала ее талию, ее голова лежала на его плече. Их мягкий шепот доносился до меня, вкрадчивый, нежный, спокойно-грустный в безмолвии ночи, словно один человек беседовал сам с собой на два голоса.
Позже, ворочаясь на своей постели под сеткой от москитов, я слышал легкий скрип, кто-то осторожно откашливался, и я догадывался, что Тамб Итам все еще не спит. Хотя он имел дом, «взял себе жену» и не так давно стал отцом, но, кажется, каждую ночь он спал на веранде, — во всяком случае, во время моего посещения. Очень трудно было заставить этого верного и сурового слугу говорить. Даже Джим мог от него добиться лишь отрывистых фраз. Казалось, он вам внушал, что разговор — не его дело. Самую длинную фразу, какую он произнес добровольно, я услыхал от него однажды утром, когда, вытянув руку, он указал на Корнелиуса и произнес: «Вот идет Назареянин».
Не думаю, чтобы он обращался ко мне, хотя я стоял около него; его целью, казалось, было привлечь негодование вселенной. За этим последовало замечание о собаках, что я счел весьма уместным.
Двор — большой прямоугольник — пылал под лучами солнца, и, купаясь в напряженном свете, Корнелиус пробирался через открытое пространство с таким видом, будто крался тайком. В нем было что-то отвратительное. Его медленная походка напоминала движения жука, у которого с трудом передвигаются одни ноги, а тело скользит, словно застывшее. Полагаю, он направлялся прямо к тому месту, куда хотел попасть, но одно его плечо было выдвинуто вперед, и казалось, что он пробирается как-то боком. Я часто видел, как он неспокойно ходил вокруг сараев, словно шел по чьему-то следу, или шнырял перед верандой, украдкой поглядывая наверх, и не спеша скрывался за углом какой-нибудь хижины.
Тот факт, что он мог здесь разгуливать, доказывал нелепую беспечность Джима или же бесконечное его презрение, ибо Корнелиус сыграл очень сомнительную роль в одном эпизоде, который мог окончиться для Джима печально. Оказалось, что этот эпизод способствовал славе Джима. Но славе его способствовало все. То была ирония судьбы: он, который однажды был слишком осторожен, теперь жил какой-то заколдованной жизнью.
Он очень скоро покинул резиденцию Дорамина — слишком скоро, если принять во внимание грозившую ему опасность, и, конечно, задолго до войны. Его толкало чувство долга; он говорил, что должен думать об интересах Штейна. Не так ли? С этой целью, не принимая никаких мер предосторожности, он переправился через реку и поселился в доме Корнелиуса. Как этот последний ухитрился пережить смутное время, — не знаю. Должно быть, он как агент Штейна находился до некоторой степени под защитой Дорамина. Так или иначе, но ему удалось выпутаться из всех переделок, и я не сомневаюсь, что поведение его, как бы он себя ни вел, было отмечено подлостью, словно наложившей печать на этого человека.
Он был подл и по существу и по внешности. То была отличительная черта его природы, которая окрашивала все его поступки, мысли и чувства; он бесновался подло, улыбался подло и подло грустил; любезность его и негодование были подлы. Я уверен, что и любовь его была самым подлым чувством, — можно ли себе представить отвратительное насекомое влюбленным? И уродливая внешность его была подлой, — безобразный человек в сравнении с ним показался бы благородным. Ему нет места ни на переднем, ни на заднем плане этой истории, он шныряет лишь на задворках, загадочный и нечистый.
Положение его было, во всяком случае, незавидное, но, весьма возможно, он находил в нем и светлые стороны. Джим рассказал мне, что сначала был им принят любезно и дружелюбно до приторности.
— Этот субъект был словно вне себя от радости, — с отвращением сказал Джим. — Каждое утро он ко мне прибегал, чтобы пожать обе руки, черт бы его взял! Но никогда я не мог заранее сказать, получу ли завтрак. Если мне удавалось за два дня три раза поесть, я считал, что мне повезло, а он ежедневно заставлял меня подписывать чек на десять долларов. По его словам, мистер Штейн не желал, чтобы он кормил меня даром. А он, в сущности, почти меня не кормил, приписывал это смутам в стране и делал вид, что рвет на себе волосы, по двадцать раз на день выпрашивая у меня прощение; наконец, я взмолился и попросил его не беспокоиться. Омерзительно было на него смотреть. Половина крыши над его домом провалилась, всюду грязь, торчат клочья сена, рваные циновки хлопают по стенам. Он изо всех сил пытался доказать, что мистер Штейн в долгу у него за последние три года, но все его книги были изорваны, а некоторые потерялись. Он попробовал намекнуть, что это — вина его покойной жены. Каков подлец! Наконец, я ему запретил упоминать о покойной жене. Это доводило Джюэл до слез. Я не мог выяснить, куда девались все товары: на складе ничего не было, кроме крыс, а те веселились вовсю среди обрывков бумаги и тряпок. Меня все уверяли, что он зарыл где-то много денег, но от него я, конечно, ничеш не мог добиться. Жалкое существование вел я в этом проклятом доме. Я старался исполнить свой долг по отношению к Штейну, но мне приходилось думать и о других вещах. Когда я удрал к Дорамину, старый Тунку Алланг струсил и вернул все мои вещи. Это было сделано окольным путем, через одного китайца, который держит здесь лавочку; но как только я ушел от Буги и поселился с Корнелиусом, все открыто говорили о том, что раджа решил скоро меня убить. Не правда ли, приятно? А я не знал, что может ему помешать, если он в самом деле это решил. Хуже всего было вот что: я невольно чувствовал, что никакой пользы Штейну не приношу, да и для себя толку не вижу. О, настроение было ужасное все эти шесть недель!
ГЛАВА XXX
Что помогло ему выдержать, он, по его словам, не знал, но мы можем догадываться: он глубоко сочувствовал, беззащитной девушке, находившейся во власти этого «трусливого подлеца». По-видимому, Корнелиус обращался с ней возмутительно, воздерживаясь лишь от побоев, — для этого, полагаю, ему не хватало смелости. Он настаивал на том, чтобы она называла его отцом… «И с уважением… с уважением… — пищал он, потрясая перед ее носом своим маленьким желтым кулаком. — Я человек, которого все уважают, а ты кто такая? Говори — кто ты такая? Думаешь, я собираюсь воспитывать чужого ребенка, который меня не уважает? Должна радоваться, что я тебе позволяю называть меня отцом. Ну, говори: «Да, отец»… Нет?.. Ну, подожди!»
Гут он начинал ругать покойную жену, пока девушка не убегала. Он бежал за ней, загонял ее в какой-нибудь угол, а она падала на колени, затыкая себе уши; тогда он останавливался на некотором расстоянии и в течение получаса ругался. «Твоя мать была чертовка, хитрая чертовка, и ты тоже чертовка!» — визжал он и, захватив пригоршню земли или грязи (грязи вокруг дома было сколько угодно), швырял ей в голову.
Но иногда, исполненная презрения, она выдерживала до конца и стояла перед ним молча, с потемневшим, искаженным лицом и лишь изредка произносила одно-два слова, от которых тот корчился, словно от укола. Джим говорил мне, что эти сцены были ужасны. В самом деле, — странная картина для лесной глуши. Если подумать — безвыходность ее положения покажется страшной.
Достопочтенный Корнелиус-Инчи-Нелиус, как называли его с многозначительной гримасой малайцы, был глубоко разочарованным человеком. Не знаю, каких выгод он ждал от своей женитьбы, но, видимо, свобода воровать и растрачивать в течение многих лет товары торговой фирмы Штейна (Штейн неутомимо пополнял запасы, пока ему удавалось уговорить своих шкиперов эти запасы доставлять) казалась ему недостаточной наградой за то, что он пожертвовал своим честным именем. Джим с величайшим удовольствием избил бы этого субъекта; с другой стороны, эти сцены были столь ужасны, что ему хотелось уйти подальше, чтобы не слышать и тем пощадить чувства девушки. Когда Корнелиус затихал, она, дрожащая, безмолвная, прижимала руки к груди, и Джим неловко подходил и с несчастным видом бормотал: «Ну, право же… Что толку… вы бы попытались немножко поесть…»
Иногда он свое сочувствие проявлял несколько иначе. Корнелиус выползал из двери, шмыгал по веранде, немой как рыба, украдкой бросая злобные взгляды. «Я могу положить этому конец, — сказал ей однажды Джим. — Скажите только слово».
А знаете, что она ему ответила? Джим сообщил мне об этом очень выразительно: она сказала, что у нее хватило бы смелости убить его собственноручно, не будь она уверена в том, что он сам глубоко несчастен.
«Подумайте! Бедную девушку, почти ребенка, довели до того, что она говорит такие слова!» — в ужасе воскликнул он.
Казалось невозможным спасти ее не только от этого подлеца, но даже от нее самой. Не жалость чувствовал он к ней, утверждал Джим, это было сильнее жалости, словно что-то было на его совести, пока она жила в таких условиях. Покинуть дом казалось ему бегством. Он понял, наконец, что ждать ему нечего — он не добьется ни счетов, ни денег, но продолжал жить в доме и довел Корнелиуса если не до безумия, то до вспышки смелости.
Между тем он чувствовал, как со всех сторон надвигается на него неведомая опасность. Дорамин дважды посылал к нему верного слугу, предупреждая, что бессилен будет помочь, если он не переправится снова через реку и не поселится, как раньше, среди Буги. Приходили люди — часто под покровом ночи, — чтобы открыть ему заговоры на его жизнь. Его решено отравить. Он будет заколот в бане. Задумано пристрелить его с лодки на реке.
Каждый из этих доносчиков называл себя верным его другом. Этого было достаточно, говорил мне Джим, чтобы навсегда отнять у человека покой. Кое-что было вполне вероятно, но лживые предостережения пробудили в нем чувство, будто вокруг него со всех сторон строят во мраке козни. Ничто не могло воздействовать сильнее на самую здоровую нервную систему. Наконец, как-то ночью сам Корнелиус торжественно поделился с ним маленьким планом: за сто долларов… даже за восемьдесят он, Корнелиус, найдет верного человека, который доставит Джима невредимым к устью реки. Теперь больше ничего не остается делать, если Джим хоть сколько-нибудь ценит свою жизнь. Что такое восемьдесят долларов? Ничтожная сумма! Тогда как он, Корнелиус, вынужденный остаться, несомненно рискует жизнью, чтобы доказать свою преданность молодому другу мистера Штейна. Трудно было вынести, сказал мне Джим, его отвратительное кривлянье: он рвал на себе волосы, бил себя в грудь, вихлялся из стороны в сторону, прижимая руки к животу, и делал вид, будто плачет. «Да падет ваша кровь на вашу голову!» — завизжал он наконец и выбежал из комнаты.
Любопытно знать, до какой степени Корнелиус был искренен. Джим признался мне, что ни на секунду не мог заснуть после того, как ушел этот субъект. Он лежал на тонкой циновке, покрывавшей бамбуковый пол, пытаясь разглядеть стропила и лениво прислушиваясь к шелесту тростника. Звезда мигнула в дыре крыши. В мозгу его был вихрь — одна мысль сменяла другую; и тем не менее в ту самую ночь созрел его план победы над шерифом Али. Мысль об этом не оставляла его в те свободные минуты, какие он мог урвать, безнадежно распутывая дела Штейна. Но в ту ночь он внезапно представил себе все. Он видел даже пушки, поднятые на вершину холма. Лежал он взволнованный; о сне нечего было и думать. Вскочив, он босиком вышел на веранду и там, бесшумно двигаясь, наткнулся на девушку, неподвижно стоявшую у стены, словно на страже. В том состоянии, в каком он иногда находился, его нисколько не поразило, что она не спит; не удивил и вопрос, заданный тревожным шепотом: где мог быть Корнелиус?
Он ответил, что не знает. Она тихонько застонала и заглянула в кампонг. Ни звука. Он был до такой степени поглощен своим новым замыслом, что не мог удержаться и тут же рассказал обо всем девушке. Выслушав, она бесшумно захлопала в ладоши и шепотом выразила свое восхищение, но, по-видимому, все время была настороже. Кажется, он привык ей все рассказывать, а она, несомненно, давала ему полезные указания относительно положения дел в Патюзане. Он не раз уверял меня, что ее советы всегда ему помогали. Так или иначе, но он приступил к подробному разъяснению своего плана, как вдруг она сжала его руку и скрылась. Затем откуда-то появился Корнелиус и, заметив Джима, склонился набок, словно в него выстрелили, а после неподвижно застыл в полумраке. Наконец, он осторожно шагнул вперед, словно недоверчивый кот.
— Тут проходил рыбак с рыбой, — сказал он дрожащим голосом. — Рыбу предлагали.
Должно быть, было два часа ночи — самое подходящее время, чтобы торговать рыбой!
Джим, однако, пропустил это замечание мимо ушей и ни на секунду не задумался. Он был занят другим и, кроме того, ничего не видел и не слышал. Он ограничился тем, что рассеянно сказал: «О!», выпил воды из стоявшего там кувшина и покинул Корнелиуса, который был охвачен необъяснимым волнением: этот субъект обеими руками обхватил подточенные червями перила веранды, словно ноги у него подкашивались. Джим снова вошел в дом, лег на свою циновку и продолжал размышлять; вскоре он услышал крадущиеся шаги. Потом все стихло, и чей — то дрожащий голос шепотом спросил через стену:
— Вы спите?
— Нет. В чем дело? — отозвался он. Слышно было, как кто — то отскочил, и снова стало тихо. Джим, сильно раздраженный, стремительного выскочил из комнаты, а Корнелиус, слабо взвизгнув, побежал вдоль веранды и у ступеней повис на сломанных перилах. Джим, ничего не понимая, издали его окликнул, чтобы узнать, в чем дело.
— Вы подумали о том, что я вам говорил? — спросил Корнелиус, с трудом выговаривая слова, как человек, охваченный лихорадочным ознобом.
— Нет! — гневно крикнул Джим, — Я об этом не думал и думать не стану. Я останусь жить здесь, в Патюзане.
— В… вы… з… здесь у… умрете, — ответил Корнелиус, все еще дрожа и каким-то замирающим голосом.
Вся эта сцена была до того нелепа, что Джим не знал, смеяться ему или злиться.
— Не раньше, чем вас похоронят, можете быть спокойны! — крикнул он полусердито, полусмеясь и, возбужденный своими мыслями, продолжал кричать: — Никто не может меня коснуться! Делайте что хотите.
Почему-то тень Корнелиуса показалась ему ненавистным воплощением всех затруднений и неприятностей, встретившихся на его пути. Он перестал сдерживаться — нервы его уже много дней были натянуты — и осыпал Корнелиуса нежными именами: подлец, вор, лжец, — словом, держал себя весьма необычно. Джим признает, что совсем не сдерживался, бросал вызов всему Патюзану. Он заявил, что все они еще попляшут под его дудку, и продолжал в таком же тоне, угрожающе и с похвальбой. Очень напыщенно и смешно, сказал он. Уши его зарумянились при одном воспоминании. Он словно удила закусил… Девушка, сидевшая с нами, быстро кивнула мне головкой, слегка нахмурилась и с детской серьезностью сказала:
— Я его слышала.
Он засмеялся и залился румянцем. Остановило его, наконец, безмолвие, — глубокое безмолвие: неясная фигура там, вдали, скорчившись, повисла на перилах и застыла в жуткой неподвижности. Джим опомнился и вдруг замолчал, дивясь самому себе. С минуту он вслушивался. Ни шороха, ни звука.
— Похоже было, что парень умер, пока я так вопил, — сказал он.
Устыдившись, он, не говоря ни слова, вошел в дом и снова бросился на циновку. Этот взрыв, кажется, сослужил ему службу, ибо остаток ночи он спал, словно младенец. Много недель так крепко не спал.
— Но я не спала, — закончила девушка, подперев рукой щеку. — Я сторожила.
Ее большие глаза вспыхнули, потом она в упор посмотрела на меня.
ГЛАВА XXXI
Вы легко вообразите, с каким интересом я слушал. Все эти подробности имели отношение к тому, что произошло через сутки. Утром Корнелиус не упоминал о событиях прошедшей ночи.
— Я думаю, вы вернетесь в мой жалкий дом, — угрюмо пробормотал он, показываясь в тот самый момент, когда Джим садился в каноэ, чтобы ехать в кампонг Дорамина.
Не глядя на него, Джим кивнул головой.
— Вас это, несомненно, забавляет, — кисло проворчал тот.
Джим провел день у старого накходы, проповедуя старшинам общины Бути, призванным на совещание, о необходимости перейти к действиям. Он с радостью вспоминал, как красноречиво и убедительно говорил.
— Тогда мне, конечно, удалось вдохнуть в них мужество, — сказал он.
Во время последнего своего налета шериф Али опустошил предместья поселка, и несколько женщин из города были уведены за частокол на холме. Накануне видели на базарной площади лазутчиков шерифа Али; они гордо разгуливали в своих белых плащах и хвастались дружеским отношением раджи к их господину. Один из них стоял под деревом, и, опираясь на длинное ружье, призывал народ к молитве и раскаянию, советуя перебить всех чужеземцев, из которых одни, по его словам, были неверными, а другие и того хуже, — дети сатаны под личиной мусульман. Донесли, что кое-кто из приверженцев раджи, находившихся среди слушателей, громко выражали свое одобрение. Народ был охвачен ужасом. Джим, чрезвычайно довольный успехом этого дня, снова переправился через реку перед заходом солнца.
Ему удалось убедить Буги перейти к наступлению; за успех он отвечал головой, а потому находился в приподнятом настроении и попытался даже быть вежливым с Корнелиусом. Но Корнелиус в ответ на такую любезность стал чрезвычайно весел, и Джим, по его словам, едва мог вынести этот визгливый фальшивый смех, гримасы и подмигиванье. Время от времени Корнелиус хватался за подбородок и низко пригибался к столу, глядя перед собой безумными глазами. Девушка не показывалась, и Джим рано ушел спать. Когда он поднялся, чтобы пожелать спокойной ночи, Корнелиус вскочил, перевернул стул и присел на пол, словно хотел что-то поднять. Его «спокойной ночи» хрипло донеслось из-под стола. Джим изумленно смотрел на него, когда тот поднялся с отвислой челюстью и вытаращенными, испуганными глазами. Он цеплялся за край стола.
— Что с вами? Вы больны? — спросил Джим.
— Да, да… Ужасные колики в животе, — отозвался тот, и, по мнению Джима, это была правда. Если так, то, принимая во внимание задуманный им план, нужно отдать ему должное: совесть его еще не умерла и давала о себе знать столь мерзким образом.
Задремав, Джим вдруг проснулся. Его ослепил блеск пламени. Завитки густого черного дыма взвивались вокруг головы какого-то призрака в белом одеянии с напряженным, взволнованным лицом. Через секунду он узнал девушку. В поднятой руке она держала факел и настойчиво повторяла:
— Вставайте! Вставайте! Вставайте!
Он вскочил на ноги, и она тотчас же сунула ему в руку револьвер, — его собственный револьвер, на этот раз заряженный, который все время висел на гвозде. Щурясь от света, он молча схватил его, ничего не понимая. Он не знал, что должен для нес сделать.
Она спросила быстро и очень тихо:
— Можете вы справиться с четырьмя?
Смеясь, он рассказывал этот эпизод, вспоминая свою готовность. Кажется, он доказал это ей очень красноречиво.
— Конечно… разумеется… конечно… к вашим услугам…
Он еще не совсем стряхнул дремоту и, очутившись в таком необычайном положении, был очень предупредителен и проявил полную готовность ей служить.
Она вышла из комнаты, и он двинулся за ней; в коридоре они потревожили старую ведьму, которая исполняла в доме обязанности кухарки, хотя по дряхлости своей едва понимала человеческую речь. Она поднялась и потащилась за ними, бормоча что-то беззубым ртом. На веранде Джим задел локтем гамак из парусины, принадлежащий Корнелиусу. Гамак был пуст.
Торговая станция в Патюзане, как и все станции «Штейна и К°», первоначально состояла из четырех строений. Два из них превратились в кучу палок и гнилого тростника, над которой грустно склонились четыре угловых деревянных столба; но главный склад, находившийся против дома агента, еще не развалился. То была длинная хижина, стены ее были из глины пополам с грязью; в одном конце находилась широкая дверь из крепких досок, еще не сорванная с петель, а в одной из боковых стен было четырехугольное отверстие, нечто вроде окна, с тремя деревянными брусьями. Перед тем как сойти с веранды, девушка оглянулась через плечо и быстро прошептала:
— На вас хотели напасть, когда вы спали.
Джим говорит, что был разочарован. Старая история! Ему надоели эти покушения на его жизнь, надоела эта тревога. По его словам, он рассердился на девушку за то, что она его обманула. Он последовал за ней, уверенный, что это она нуждается в его помощи, и теперь, раздраженный, готов был повернуть назад.
— Знаете ли, — глубокомысленно заметил он, — я, кажется, был слегка не в себе все эти последние недели.
— Ошибаетесь! нисколько, — не мог не возразить я.
Но она быстро двинулась вперед, и он спустился за ней во двор. Забор давно развалился, и по утрам буйволы, громко фыркая, спокойно здесь прогуливались; джунгли уже стали подступать к дому. Джим и девушка остановились в густой траве. За светлым кругом, в котором они стояли, тьма казалась особенно черной, и только над их головами мерцали звезды. Джим говорил мне, что ночь была чудная, прохладная, и легкий ветерок дул с реки. По-видимому, от него не ускользнула мягкая красота ночи. Помните, что сейчас я вам рассказываю любовную историю. Ночь любви… Она окутывала их тихой лаской. Пламя факела развевалось, как флаг, и некоторое время ничего не было слышно, кроме тихого потрескивания.
— Они залегли в сарае, — прошептала девушка, — ждут сигнала.
— Кто должен дать сигнал? — спросил он.
Она встряхнула факел, который разгорелся ярче, выбросив фонтан искр.
— Но вы спали так беспокойно, — продолжала она шепотом, — я сторожила…
— Вы! — воскликнул он, вытягивая шею и всматриваясь в темноту.
— Вы думаете, я сторожила только сегодня! — сказала она с каким-то печальным негодованием.
Этой фразой, говорит он, она словно его ударила. Он глубоко вздохнул, почему-то назвал себя мысленно негодяем и почувствовал раскаяние. Он был растроган, счастлив и горд. Позвольте еще раз вам напомнить: это любовная история; об этом вы можете судить по нелепости — по экзальтированной нелепости всей этой картины — стояния при свете факела, словно они явились сюда специально для того, чтобы объясняться в присутствии притаившихся убийц. Если бы, как заметил Джим, у этих подосланных шерифом Али убийц имелась хоть капля мужества, они бы не преминули в этот момент напасть. Сердце его билось сильно — не от страха, — но вдруг послышался шелест в траве, и он быстро вышел из круга света. Мелькнула какая-то темная фигура. Он громко крикнул:
— Корнелиус! Корнелиус!
Наступило глубокое молчание. Снова девушка подошла к нему.
— Бегите! — прошептала она.
Старуха приблизилась к ним; ее сгорбленная фигура, припадая, ковыляла у края светлого круга; они услышали ее бормотанье и тихий протяжный вздох.
— Бегите! — взволнованно повторила девушка. — Они испугались… этот свет… голоса… Теперь они знают, что вы не спите… знают, что вы смелый…
— Если это так… — начал он, но она его перебила.
— Да, эту ночь! Но что будет завтра ночью? И послезавтра? Могу ли я всегда сторожить?
Голос ее оборвался, и это подействовало на него так, что он лишился дара слова.
Он говорил мне, что никогда не чувствовал себя таким ничтожным, таким слабым; а смелость… что толку в ней — подумал он. Он был так беспомощен, что даже бегство казалось бесцельным. И хотя она лихорадочно шептала: «Бегите к Дорамину!» — он понял, что спасение от этого одиночества, удесятерившего все опасности, может найти только у нее.
— Я думал, — сказал он мне, — уйди я от нее — и всему настанет конец. Они не могли вечно стоять посреди двора, и он решил заглянуть в сарай. Он и не подумал протестовать, когда она пошла за ним, словно они были связаны неразрывно.
— Я — бесстрашный, да? — бормотал он сквозь зубы.
Она удержала его за руку.
— Подождите, пока не услышите моего голоса, — сказала она и, с факелом в руке, забежала за угол. Он остался один во мраке, повернувшись лицом к двери: ни шороха, ни дыхания не доносилось оттуда. Старая ведьма застонала где-то за его спиной. Он услышал пронзительный, почти визгливый крик девушки:
— Толкайте дверь!
Он изо всех сил толкнул, и дверь с треском распахнулась; к величайшему своему изумлению, он увидел, что низкий, похожий на подвал сарай освещен мертвенным колеблющимся светом. Дымок спускался на пустой деревянный ящик, стоявший посреди сарая, бумажные клочья и солома как будто пытались взлететь, но только слабо шелестели на сквозняке. Она просунула факел между брусьями окна. И он видел ее обнаженную руку, вытянутую и неподвижную, державшую факел. В дальнем углу громоздилась до потолка куча старых циновок. Больше не было ничего.
Джим объяснил мне, что был горько разочарован. Его мужество столько раз подвергалось бессмысленным испытаниям, в течение стольких недель ему так часто намекали на близкую опасность, что теперь он ждал облегчения от встречи с чем-то реальным.
— Понимаете ли, это разрядило бы атмосферу хоть на несколько часов, — сказал он мне, — Много дней я жил словно с камнем на сердце.
Теперь он думал, что наконец столкнется с чем-то реальным, и — ничего! И признаков присутствия человека не было! Он поднял револьвер, когда дверь распахнулась, но теперь рука его опустилась.
— Стреляйте! — надрываясь, крикнула снаружи девушка. Стоя в темноте и просунув руку до самого плеча в маленькое отверстие, она не видела, что делается в сарае, и теперь не смела вытащить факел и обежать кругом.
— Никого нет! — презрительно закричал Джим и хотел злобно захохотать, но не успел: в тот самый момент, когда собрался уйти, он поймал на себе взгляд чьих-то глаз в куче циновок. Он увидел, как блеснули белки.
— Выходи! — крикнул он с бешенством, все еще неуверенный. И темная голова — голова без туловища — высунулась из кучи — странная голова, смотревшая на него пристальным взглядом. Через секунду гора циновок зашевелилась, и оттуда выскочил человек и бросился к Джиму. За его спиной разлетелись циновки, рука его, согнутая в локте, была поднята, и над головой тускло сверкал клинок криса, зажатого в кулаке. Повязка, стягивавшая бедра, казалась ослепительно белой на его бронзовой коже; обнаженное тело блестело, словно было влажное.
Джим все это успел заметить, испытывая чувство страшного облегчения, какого-то мстительного восторга. Он умышленно медлил стрелять, медлил в течение десятой доли секунды, медлил, чтобы иметь удовольствие сказать себе: «Вот труп». Он был абсолютно уверен в себе и дал ему подойти, ибо это не имело значения. Труп! Он заметил раздувшиеся ноздри, широко раскрытые глаза, напряженное, застывшее лицо — и выстрелил…
Выстрел в этом закрытом помещении был оглушительный. Он отступил на шаг, увидел, как человек дернул головой, вытянул руки и уронил крис. Позднее он установил, что выстрелил тому в рот, и пуля вышла, пробив затылочную кость. Тот продолжал еще двигаться вперед, лицо его вдруг исказилось: словно слепой, он что-то нащупывал руками. Внезапно он тяжело упал, ударившись лбом как раз у босых ног Джима.
Джим говорит, что заметил мельчайшие подробности. Он вдруг успокоился; не было ни злобы, ни недовольства, словно смерть этого человека искупила все. Сарай наполнялся удушливым дымом факела, горевшего кроваво-красным ровным пламенем. Джим решительно вошел, перешагнув через труп и направляя револьвер на другую обнаженную фигуру, смутно вырисовывавшуюся в дальнем углу. Не успел он прицелиться, как человек отшвырнул короткое тяжелое копье и покорно присел на корточки, прислонившись спиной к стене.
— Жить хочешь? — сказал Джим.
Тот не отвечал.
— Сколько вас тут? — снова спросил Джим.
— Еще двое, туан, — еле слышно прошептал тот, уставившись большими зачарованными глазами в дуло револьвера.
И вслед за этим выползли из-под циновок еще двое и показали свои руки в знак того, что были безоружны.
ГЛАВА XXXII
Позиция Джима была выгодная, и он заставил всех троих сразу выйти из сарая. Все это время маленькая рука, ни разу не дрогнув, держала факел. Те повиновались, безмолвные, двигаясь, как автоматы. Он приказал им встать в ряд и скомандовал:. — Взять друг друга под руку!
Они повиновались. I — Тот, кто выдернет свою руку или повернет голову, — умрет на месте, — сказал он, — Вперед!
Они дружно шагнули вперед; он следовал за ними, а подле него шла девушка в длинном белом платье и держала факел; ее черные волосы спускались до талии. Прямая и гибкая, она словно скользила над землей. Слышался лишь шелковистый шорох и шелест высокой травы. I — Стой! — крикнул Джим.
Берег реки круто обрывался; снизу повеяло холодком; свет падал на темную воду у берега, пенившуюся без журчания. По обе стороны от них виднелись ряды домов под резко очерченными крышами.
— Приветствуйте от меня шерифа Али, пока я сам к нему не пришел, — сказал Джим.
Ни одна из трех голов не шевельнулась.
— Прыгай! — закричал он.
Три всплеска слились в один, взлетел сноп брызг, черные головы поплыли по воде и исчезли; слышался плеск и фырканье, постепенно затихавшее. Джим повернулся к девушке — безмолвному свидетелю. Сердце его вдруг словно расширилось в груди, и что-то сдавило горло. Вот почему, должно быть, он молчал так долго, и она, взглядом ответив на его взгляд, размахнулась и бросила в реку горящий факел. Огненная полоса, прорезав ночь, шипя, угасла, и тихий нежный звездный свет спустился на них.
Что он сказал, когда наконец вернулся к нему голос, — он мне не сообщил. Не думаю, чтобы он был очень красноречив. Было тихо, ночь облекла их в свое дыхание — одна из тех ночей, какие словно созданы для того, чтобы служить приютом нежности; есть моменты, когда душа как будто сбрасывает с себя свою темную оболочку, и молчание становится красноречивее слов. Про девушку он рассказал мне:
— Она немножко нервничала. Реакция… Должно быть, она очень устала… И… и… черт возьми… понимаете ли, она ко мне привязалась… Я тоже… не знал, конечно… и в голову мне не приходило.
Туг он вскочил и стал нервно шагать.
— Я… я глубоко ее люблю. Сильнее, чем могу выразить словами. Конечно, этого не расскажешь. Вы по-иному относитесь к своим поступкам. Когда ежедневно вам дают понять, что ваша жизнь абсолютно необходима другому человеку… Поразительно! Но подумайте только, какова была ее жизнь! Ужасно, не правда ли? И я нашел ее — словно вышел гулять и неожиданно наткнулся на человека, который тонет в темном глухом уголке. Она словно доверила себя мне… Я думаю, что в силах принять это доверие.
Я забыл упомянуть, что девушка незадолго до этого оставила нас вдвоем. Он ударил себя в грудь.
— Да! Я это чувствую, но я верю, что достоин принять свое счастье!
Он был наделен способностью находить особый смысл во всем, что с ним случалось. Так смотрел он на свою любовь; она была идиллична, немного торжественна. В другой раз он сказал мне:
— Я живу здесь всего два года и теперь не представляю себе, как мог бы я жить в другом месте. Одно воспоминание о том мире, который лежит за пределами этой страны, — пугает меня, так как, так как… — Он опустил глаза, кончиком ботинка разбивая кусок засохшей грязи: мы прогуливались по берегу реки. — Так как я не забыл, почему я сюда пришел. Еще не забыл!
Я старался на него не смотреть, но мне послышался короткий вздох. Некоторое время мы шли молча.
— Сказать правду, — начал он снова, — если можно забыть такую вещь, то я думаю, что имею право выбросить ее из своей головы. Спросите любого человека здесь… — голос его изменился, — Не странно ли, — продолжал он мягко, почти умоляюще, — не странно ли, что все эти люди, которые готовы для меня на все, никогда не смогут понять? Никогда! Если вы мне не верите, я не могу призвать их свидетелями. Почему-то тяжело об этом думать. Я глуп, не правда ли? Чего мне еще желать? Если вы их спросите, кто смел, честен, справедлив, кому готовы они доверить свою жизнь, — они назовут туана Джима. И, однако, они никогда не смогут узнать истинную правду.
Вот что он сказал мне в тот последний день, какой я с ним провел. Я не забыл почти ни одного его слова; я чувствовал, что он хочет еще что-то сказать. Солнце, превращавшее землю своим нестерпимым блеском в беспокойный комок пыли, опустилось за лесом, и свет опалового неба, казалось, окутывал мир иллюзией спокойного и задумчивого величия. Слушая его, я видел, как постепенно темнеет река, воздух, и неумолимо надвигается ночь, опускаясь на все видимые предметы, стирая очертания, глубже погребая мир, словно засыпая его неосязаемой черной пылью.
| — О! — неожиданно начал он, — бывают дни, когда человек кажется себе слишком нелепым; но я знаю, что могу сказать вам все. Я говорил о том, что покончил с этим… с этим дьявольским происшествием… Стал забывать… Я могу об этом говорить спокойно. В конце концов что это доказало? Ничего. Полагаю, вы думаете иначе.
Я шепотом запротестовал.
— Не важно, — продолжал он. — Я удовлетворен… почти. Мне достаточно заглянуть в лицо первого встречного, чтобы вернуть себе уверенность. Нельзя заставить их понять, что во мне происходит. Ну, так что ж? Послушайте! Я действовал не так уж скверно.
1 — О, да, — подтвердил я.
— И все-таки вы бы не хотели видеть меня на борту вашего судна, а?
— Подите к черту! — крикнул я. — Прекратите!
— Вот видите! — воскликнул он с добродушно-торжествующим видом. — А скажите-ка вот об этом кому-нибудь из здешних. Они сочтут вас идиотом, лжецом или еще того хуже. Вот почему я могу это выносить. Кое-что я для них сделал, но вот что они сделали для меня.
— Дорогой мой, — сказал я, — Для них вы навсегда — тайна.
Наступила пауза.
— Тайна, — повторил он, не поднимая глаз. — Ну, что ж, я должен навсегда здесь остаться.
После захода солнца тьма, казалось, налетала на нас с каждым порывом ветерка. Посреди обнесенной изгородями дорожки я увидел неподвижный, настороженный и словно одноногий силуэт Тамб Итама, а по другую сторону площадки что-то белое двигалось за столбами, поддерживающими крышу. Когда Джим в сопровождении Тамб Итама отправился делать вечерний обход, я один пошел к дому, но тут дорогу мне вдруг преградила девушка, которая, несомненно, ждала этого случая.
Трудно объяснить вам, чего именно хотела она от меня добиться. По-видимому, это было что-то простое — чрезвычайно простое и невыполнимое, — как, скажем, точное описание формы облака. Она хотела получить от меня уверение, подтверждение, объяснение, — не знаю, как назвать, — нет для этого имени.
Под выступом крыши было темно, и я видел только расплывчатые линии ее платья, бледный овал маленького лица, белые блестящие зубы. Когда она ко мне обращала свое лицо, я видел большие темные орбиты глаз, где, казалось, что-то двигалось, — такое движение чудится вам, когда вы смотрите на дно бесконечного, глубокого колодца. Что такое там движется? — спрашиваете вы себя. Какое-нибудь чудовище или лишь затерянные отблески вселенной?
Мне пришло в голову, — не улыбайтесь, — что она в своем неведении была более таинственна, чем сфинкс, предлагающий путникам ребяческие загадки. Ее увезли в Патюзан раньше, чем она прозрела. Здесь она выросла; она ничего не видела, ничего не знала. Я задаю себе вопрос, была ли она уверена в том, что существует, кроме Патюзана, что-то иное. Не постигаю, какое представление составилось у нее о внешнем мире: из обитателей его она знала только обманутую женщину и негодяя отчима. Ее возлюбленный также пришел к ней оттуда; но что будет с ней, если она вернется в тот непостижимый мир, который, казалось, всегда требовал назад свое достояние? Ее мать перед смертью предостерегала ее, рыдая.
Она крепко схватила меня за руку, но как только я остановился, быстро выпустила. Она была отважной и робкой, не боялась ничего, но ее удерживало глубокое неведение и отчужденность, — смелый человек, ощупью пробирающийся во мраке. Я принадлежал к тому неведомому миру, который в любой момент мог потребовать Джима как свою собственность. Я был посвящен в его тайны и намерения, облечен, быть может, властью! Кажется, она считала, что я одним словом своим могу вырвать Джима из ее объятий; я глубоко убежден, что она мучилась от предчувствий во время моих долгих бесед с Джимом; она переживала подлинную и невыносимую пытку, которая привела бы ее к решению меня убить, если бы ее душа была на это способна. Таково мое впечатление, и больше мне нечего вам сказать. Я был ошеломлен и удивлен. Она заставила меня ей верить, но не могу передать вам впечатление, какое произвел на меня этот быстрый, бурный шепот, мягкие страстные интонации, неожиданная пауза и умоляющий жест вытянутых белых рук. Руки упали, призрачная фигура покачнулась, как стебель на ветру, голова поникла. Нельзя было разглядеть черты ее лица, заглянуть в глаза. Два широких рукава взвились во тьме, словно раскрываемые крылья; она стояла молча, сжав голову руками.
ГЛАВА XXXIII
Я был глубоко растроган: юность, ее неведение, ее красота, напоминающая нежную силу полевого цветка, ее трогательные мольбы и беспомощность подействовали на меня почти так же сильно, как на нее действовал этот бессмысленный и понятный страх. Она боялась неизвестного, как боимся мы все, а ее неведение еще шире раздвигало границы этого неизвестного. Я являлся представителем неизвестного мира, который нимало не заботился о Джиме и в нем не нуждался. Я готов был поручиться за равнодушие плодоносной земли, если бы не вспомнил о том, что Джим также принадлежит к этому таинственному, неизвестному миру, породившему ее страхи, а представителем Джима я, во всяком случае, не был. Это заставило меня поколебаться. Безнадежно печальный шепот заставил меня заговорить.
Я стал протестовать и заявил, что приехал сюда, отнюдь не намереваясь увезти Джима.
Зачем же тогда я приехал? Она пошевельнулась и снова замерла неподвижно, словно мраморная статуя в ночи. Я постарался кратко объяснить: дружба, дела. Если есть у меня какое — нибудь желание, то, скорее, я хочу, чтобы он остался… 1 — Они всегда нас покидают, — прошептала она.
Скорбная мудрость из могилы, которую она украшала цветами, казалось, повеяла на нас в слабом вздохе… Ничто, сказал я, не может оторвать от нее Джима.
Таково теперь мое глубокое убеждение; в этом я был уверен и тогда. И убеждение мое окрепло, когда она прошептала, словно думая вслух:
— Он мне в этом клялся.
— Вы его просили? — осведомился я.
Она шагнула вперед.
— Никогда!
Она только просила его уйти. Это было в ту ночь, на берегу реки, после того как он убил человека, а она швырнула факел в воду, потому что он так на нее смотрел. Слишком много было света, а опасность тогда — миновала… ненадолго. Он сказал, что не оставит ее у Корнелиуса. Она настаивала, хотела, чтобы он ее оставил. Он ответил, что не в силах это сделать, дрожал, когда это говорил.
Не нужно обладать большим воображением, чтобы увидеть эту сцену, — чуть ли не услышать их шепот. Она боялась и за него. Думаю, тогда она видела в нем лишь жертву, обреченную опасностям, в которых она разбиралась лучше, чем он. Хотя одним своим присутствием он завоевал ее сердце и мысли, но она недооценивала его шансы на успех. Ясно, что в то время всякий склонен был недооценивать его шансы. Даже больше, — у него как будто никаких шансов не было. Я знаю, что таково было мнение Корнелиуса. В этом он мне признался, пытаясь затушевать мрачную роль, какую играл в заговоре шерифа Али, имевшем целью покончить с неверным. Ясно теперь, что даже сам шериф Али питал лишь презрение к белому человеку. Кажется, Джима хотели убить главным образом из религиозных соображений: простой акт благочестия — другого значения не имел. Это мнение разделял и Корнелиус.
— Почтенный сэр, — униженно говорил он мне в тот единственный раз, когда ему удалось со мной заговорить. — Почтенный сэр, как я мог знать? Как он мог добиться доверия? О чем думал мистер Штейн, посылая такого мальчишку к своему старому слуге? Я готов был его спасти за восемьдесят долларов. Всего лишь восемьдесят долларов! Почему этот болван не уехал? Разве я должен был лезть на смерть ради чужого человека?
Он пресмыкался передо мной, униженно наклоняясь и простирая руки к моим коленам, словно хотел обнять мои ноги.
Что такое восемьдесят долларов? Сумма ничтожная. И эти деньги просил у него слабый старик, которому испортила жизнь покойная ведьма.
Тут он заплакал. Но я забегаю вперед. В тот вечер я встретился с Корнелиусом лишь после того, как кончился мой разговор с девушкой.
Она не думала о себе, когда умоляла Джима оставить ее и покинуть страну. Она помнила только о грозившей ему опасности — даже если она и хотела спасти себя — бессознательно, быть может; но не забудьте полученного ею предостережения, не забудьте, что уроком ей могла служить каждая секунда рано оборвавшейся жизни, на которой сосредоточены были все ее воспоминания. Она упала к его ногам (так она мне сказала) там, у реки, при мягком звездном свете, намечавшем лишь массы молчаливых теней, пустые пространства и слабо трепетавшем на реке, казавшейся широкой, как море. Он ее поднял, и она перестала бороться. Конечно, перестала. Сильные руки, нежный голос… Во всем этом так нуждалось измученное сердце, смятенный ум… порыв молодости… требование минуты. Чего вы хотите! Всякому это понятно — всякому, кто хоть что-нибудь может понять. Итак, она была довольна, что ее подняли и удержали.
— Вы знаете… это очень глубоко… совсем не забава!.. — торопливо шепнул мне с озабоченным видом Джим на пороге своего дома.
Ничего легкомысленного в их романе не было: они сошлись в тени катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин. Звездный свет падал на них, — свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег реки. Я смотрел на поток с того самого места; он струился, немой и черный, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его уйти, пока еще не поздно. Она сама сказала мне об этом, спокойная и неподвижная белая фигура во тьме. Она сказала мне:
— Я не хотела умереть в слезах.
Я подумал, что ослышался, и переспросил:
— Вы не хотели умереть в слезах?
— Как моя мать, — пояснила она.
Очертания ее белой фигуры не дрогнули.
— Моя мать рыдала перед смертью, — добавила она.
Неизъяснимое безмолвие, казалось, поднялось над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Потеряв опору, я внезапно почувствовал ужас, — ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось придерживать дверь, чтобы не вошел Корнелиус. Он хотел войти и барабанил кулаками в дверь, изредка хрипло выкрикивая: «Впусти меня! Впусти меня!»
В дальнем углу, на циновках умирающая женщина не в силах была поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: «Нет!» — а дочь, налегая из всех сил плечом на дверь, смотрела на нее.
— Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, — бесстрастно закончила девушка, и этот спокойный голос взволновал меня сильнее, чем ее неподвижная белая фигура, заразив ужасом пережитой сцены. Она вырвала у меня мое представление о жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас себе создает, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом. На секунду мир представился мне безмерным и унылым хаосом. Но это продолжалось только один момент: я тотчас же вернулся в свою скорлупу. Приходится это делать, но все свои слова я как будто растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд. Однако и слова я скоро обрел. Они были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала:
— Он клялся, что не оставит меня, когда мы стояли там одни! Он мне поклялся!..
— Может ли быть, что вы ему не верите? Вы? — укоризненно спросил я, искренне возмущенный. Почему не могла она верить? Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они оберегали ее любовь? Невероятно! Ей бы следовало создать себе мирный приют из этой привязанности. У нее не было знания, не было, быть может, умения…
Быстро спускалась ночь; стало темно там, где мы стояли, и она растаяла во тьме, словно бесплотный мрачный призрак.
И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот:
— Другие тоже клялись.
Это прозвучало как задумчивый вывод из размышлений, исполненных печали и страха. Она прибавила, пожалуй, еще тише:
— И мой отец клялся…
Она замолкла, чтобы перевести дыхание.
— И ее отец…
Так вот что она знала! Я поспешил сказать:
— Да, но он не таков.
Казалось, этого она не намерена была оспаривать; но немного спустя странный спокойный шепот, блуждая в воздухе, коснулся моего слуха:
— Почему он — не такой? Лучше ли он?
— Клянусь, — перебил я, — я думаю, что он лучше.
Мы оба таинственно понизили голос. У хижин, где жили рабочие Джима (это были по большей части освобожденные рабы из укрепления шерифа), кто-то затянул пронзительную протяжную песню. По ту сторону реки огромный костер, — полагаю, что у Дорамина, — казался пылающим шаром, совершенно отрезанным в ночи.
— Он честнее? — прошептала она.
— Да, — ответил я.
— Честнее всех других? — повторила она, растягивая слова.
— Здесь никто не подумал бы усомниться в его словах… никто бы не осмелился, кроме вас.
Кажется, она пошевельнулась.
— Он храбрее? — продолжала она изменившимся голосом.
— Страх никогда не оторвет его от вас, — сказал я, начиная нервничать.
Песня оборвалась на высокой ноте. Где-то вдали раздались голоса. Среди них — голос Джима. Меня поразило ее молчание.
— Что он вам сказал? Он вам что-то сказал? — спросил я.
Ответа не последовало.
— Что-то такое он вам сказал? — настаивал я.
— Вы думаете, я могу вам ответить? Откуда мне знать? Как мне понять? — воскликнула она наконец.
Послышался шорох. Мне показалось, что она заломила руки.
— Есть что-то, чего он не может забыть.
— Тем лучше для вас, — угрюмо пробормотал я.
— Что это такое? — с настойчивой мольбой спросила она. — Он говорит, что испугался. Как я могу этому поверить? Разве я сумасшедшая, чтобы этому верить? Вы все что-то вспоминаете. Все к этому возвращаетесь. Что это? Скажите мне! Живое оно? Мертвое? Я его ненавижу. Оно жестоко. Есть у него лицо и голос? Может он это увидеть… услышать? Во сне, быть может, когда он не видит меня… И тогда он встанет и уйдет. Ах, никогда его не прошу. Моя мать простила, но я никогда! Что это будет? Знак… зов?
То было удивительное открытие. Она не доверяла даже его снам и, казалось, думала, что я могу объяснить ей причину. Я словно терял опору. Знак, зов! Как красноречиво было ее неведение! Всего несколько слов! Как она их познала, как сумела их выговорить, — я не могу себе представить. Женщины вдохновляются напряжением данной минуты, которое нам кажется ужасным, нелепым или бесполезным. Убедиться, что у нее есть голос, — этого одного достаточно было, чтобы прийти в ужас. Если бы упавший камень возопил от боли, чудо это не могло бы показаться более странным и трогательным. Эти звуки, блуждающие в ночи, вскрыли мне трагизм их жизни, обреченной тьме. Невозможно было заставить ее понять. Я молча бесился, сознавая свое бессилие. И Джим… бедняга! Кому он мог быть нужен? Кто вспомнил бы его? Он добился того, чего хотел. К тому времени позабыли, должно быть, о том, что он существует на белом свете. Они подчинили себе судьбу. И были трагичны.
Неподвижная, она как будто ждала, а я должен был замолвить слово за брата своего. Меня глубоко взволновала моя ответственность и ее скорбь. Я готов был отдать все, чтобы успокоить ее хрупкую душу, терзавшуюся в своем безысходном неведении, словно птица, бьющаяся о проволоку жестокой клетки. Как легко сказать: «Не бойся!» И, однако, нет ничего труднее! Но как же, как же убить страх? На такой подвиг вы идете во сне и радуетесь своему спасению, когда просыпаетесь, обливаясь потом, дрожа всем телом. Пуля такая не отлита, клинок не выкован, человек не рожден, даже крылатые слова истины падают к вашим ногам, как куски свинца. Для встречи с таким противником вам нужна зачарованная и отравленная стрела, отравленная во лжи такой тонкой, какой не найдешь на земле. Подвиг для мира грез, друзья мои!
Я стал заклинать, с сердцем тяжелым, исполненным гнева. Внезапно раздался суровый, повышенный голос Джима — он на берегу распекал за леность какого-то молчаливого грешника.
— Нет никого, — прошептал я внятно, — нет никого в том неизвестном мире, который, по ее мнению, стремится отнять у нее счастье, — нет никого, ни живого, ни мертвого, ни голоса, ни власти — ничего, что бы могло вырвать Джима из ее объятий.
Я остановился и перевел дыхание, а она прошептала:
— Он мне говорил это.
— Он говорил вам правду, — сказал я.
— Ничего… — сказала она и, неожиданно повернувшись ко мне, еле слышно страстно прошептала:
— Зачем вы пришли к нам оттуда? Он говорит о вас слишком часто. Я вас боюсь. Он нужен вам?
Какая-то тайная жестокость зазвучала в нашем торопливом шепоте.
— Никогда я больше не приеду, — с горечью сказал я. — И он мне не нужен… Никому он не нужен.
— Никому… — повторила она недоверчиво.
— Никому! — подтвердил я, странно возбуждаясь. — Вы считаете его сильным, умным, смелым… почему же не верите, что он честен? Я завтра уеду — и конец! Вас никогда не потревожит голос оттуда… Этот мир слишком велик, чтобы заметить его отсутствие. Понимаете? Слишком велик! Вы держите его сердце в своих руках. Вы должны чувствовать это. Должны это знать.
— Да, я знаю, — прошептала она спокойно и твердо.
Я почувствовал, что ничего не сделал. В сущности, что хотел я сделать? В то время я был очень возбужден, словно мне предстояла великая и нужная работа: влияние момента на мое состояние. В жизни каждого из нас бывают такие моменты, нам знакомы такие влияния, приходящие извне, непреодолимые, непонятные, как будто вызванные таинственными столкновениями планет. Она держала, как я ей сказал, его сердце. Мне следовало бы добавить, что во всем мире нет никого, кто бы нуждался в его сердце, его уме и его руке. Это — общая наша судьба, и, однако, страшно так говорить о ком бы то ни было. Она слушала молча, и в ее неподвижности был теперь протест, необоримое недоверие.
К чему ей беспокоиться о мире, распростертом за этими лесами? — спросил я. — От этих миллионов людей, населяющих неведомые пространства, не придет (уверял я ее) до конца его жизни ни зова, ни знака. Никогда. Я увлекся. Никогда! Никогда! С удивлением вспоминаю, как настойчиво и страстно я говорил. У меня создалось впечатление, будто я схватил, наконец, призрак за горло. Действительно, реальность оставила позади чудесные облики сна. Зачем ей бояться? Она знала, что он сильный, честный, мудрый, смелый… Все это так. Больше тою: он велик, непобедим… и мир в нем не нуждается, мир забыл его и даже никогда о нем не узнает…
Я остановился. Глубокое молчание повисла над Патюзаном, и слабый сухой звук весла, ударяющего о борт каноэ где-то на середине реки, казалось, делал тишину безмерной.
— Почему? — прошептала она.
Мною овладело бешенство, какое испытываешь во время жестокой борьбы. Призрак пытался ускользнуть из моих рук.
— Почему? — повторила она громче. — Скажите!
Я все еще молчал, а она топнула ногой, как избалованный ребенок.
— Почему? Говорите!
— Вы хотите знать? — спросил я с яростью.
— Да! — крикнула она.
— Потому что он недостаточно хорош, — жестоко бросил я.
Наступило молчание. Я заметил, как взметнулось вверх пламя костра на другом берегу, увеличился круг света, словно удивленно расширенный глаз. Затем пламя внезапно собралось в багровую точку. Я понял, как близко стояла девушка, когда ее пальцы сжали мою руку. Не повышая голоса, с презрением, горечью, отчаянием она сказала:
— Он мне говорил то же самое… Вы лжете!
Эти последние два слова она выкрикнула на туземном наречии.
— Выслушайте меня! — взмолился я. Она затаила дыхание, оттолкнула мою руку.
— Никого, никого нельзя назвать достаточно хорошим, — начал я очень серьезно. С испугом я заметил, как учащенно, как бы захлебываясь, она дышала. Я опустил голову. Какой смысл? Шаги приближались, я быстро отошел и исчез, не прибавив больше ни слова.
ГЛАВА XXXIV
Марлоу быстро встал и слегка пошатнулся, словно опустился после стремительного полета. Он прислонился спиной к балюстраде и смотрел на плетеные шезлонги. Его движение как будто вызвало к жизни распростертые на них тела. Один или двое выпрямились, словно в тревоге; кое-где еще тлели сигары; Марлоу глядел на них глазами того, кто возвратился из безмерно далекой страны грез. Кто-то откашлялся, — небрежный голос, словно поощряя, бросил:
— Ну и что же?
— Ничего! — сказал Марлоу, слегка вздрогнув. — Он ей сказал, она ему не поверила — и только. Что же касается меня, то не знаю, подобает ли мне радоваться или печалиться. Чему я верил… Я не знаю и по сей день и, должно быть, никогда не узнаю. Но чему верил он сам, бедняга! Истина победит… знаете ли — Magna est Veritas et… Да, когда ей представится благоприятный случай. Есть закон, несомненно… и какой-то закон управляет вашим счастьем, когда мечут кости. Это не справедливость, слуга людей, но случай, Фортуна — союзница терпеливого времени, в руках которой точные весы. Мы оба сказали одно и то же. Оба ли сказали правду… или один из нас сказал… или ни тот, ни другой?..
Марлоу вдруг замолчал, скрестил на груди руки и снова заговорил другим тоном.
— Она сказала, что мы лжем. Несчастная! Ну, что ж — предоставим дело случаю: его союзник — время, которое нельзя торопить, а его враг — смерть, которая не ждет. Я отступил, признаюсь, малодушно. Я попытался низвергнуть страх и был отброшен. Мне удалось лишь усилить ее тоску намеком на какой — то таинственный заговор, необъяснимый и непонятный заговор, имеющий целью вечно держать ее в неведении. И это произошло легко, неизбежно. Словно показали мне деяние неумолимой судьбы, которой мы служим жертвами и… орудием. Страшно было думать о девушке, которая там недвижно стояла. Шаги Джима прозвучали грозно, когда он в своих тяжелых зашнурованных сапогах прошел мимо, не заметив меня.
— Как! Нет света? — с удивлением сказал он громко. — Что вы тут делаете в темноте?
Через секунду, должно быть, он заметил ее.
— Здорово, девчурка! — весело крикнул он.
— Здорово, мальчик! — тотчас же откликнулась она, поразительно владея собой.
Так они обычно здоровались друг с другом, и вызов, звучащий в ее высоком певучем голосе, был очень забавен и ребячлив. Джима это восхищало. В последний раз я слышал, как они обменивались этим знакомым приветствием, и сердце у меня похолодело. Высокий певучий голос… но замер он, казалось, слишком быстро, и веселое приветствие прозвучало как стон. Это было страшно.
— Где же Марлоу? — спросил Джим, а немного спустя я услышал: — Спустился вниз, да? Странно, что я его не встретил… Вы здесь, Марлоу?
Я не ответил. Я не хотел идти в дом… во всяком случае, не сейчас. Я не мог. Когда он звал меня, я направлялся к калитке, выходившей на недавно расчищенный участок. Нет, сейчас я не мог их видеть. Опустив голову, я быстро шел по дорожке. Здесь был небольшой подъем; несколько деревьев были срублены, кустарник срезан, трава выжжена. Джим решил устроить тут кофейную плантацию. Высокий холм, поднимая свою двойную вершину, черную как уголь в светло-желтом сиянии восходящей луны, словно опускал свою тень на землю, приготовленную для этого эксперимента. Джим задумал столько экспериментов; я восхищался его энергией и ловкостью. Но сейчас ничто не казалось мне менее реальным, чем его планы, его воля и энтузиазм.
Подняв глаза, я увидел, как луна сверкнула сквозь кусты на дне ущелья. Словно гладкий диск упал на дно этой пропасти и теперь отскакивал от земли, выпутываясь из переплетенных ветвей; голый искривленный сук какого-то дерева, растущего на склоне, черной трещиной пересек лик луны. Как будто из глубины пещеры луна посылала вдаль свои лучи, и в этом грустном свете пни срубленных деревьев казались очень темными. Тяжелые тени падали к моим ногам; моя собственная тень двигалась по дорожке, пересеченной тенью одинокой могилы, вечно увитой цветами. В затененном свете луны переплетенные цветы казались неведомыми и по форме и по цвету, как будто их срывали не руки человека, росли они не в этом мире и предназначены были только для мертвых. Их аромат плавал в теплом воздухе, делая его густым и тяжелым, как дым фимиама. Куски белого коралла бледнели вокруг темного холмика, как четки из побелевших черепов, и было так тихо, что, когда я остановился, как будто смолкли все звуки и весь мир оцепенел.
Великое наступило безмолвие, словно земля стала могилой, и некоторое время я стоял неподвижно, размышляя главным образом о живых, которые погребены в заброшенных уголках, вдали от человечества и все же обречены делить трагические или уродливо-смешные его несчастья. А не участвовать ли также в благородной его борьбе?.. Кто знает. Человеческое сердце может вместить весь мир. У него хватит смелости нести бремя, но где найти мужество его сбросить?
Должно быть, я впал в сентиментальное настроение; знаю только одно: я так долго там стоял, что мною овладело чувство полного одиночества. Все, что я недавно видел и слышал, казалось, ушло из мира и продолжало жить только в моей памяти, словно я был последним человеком на земле. Это была странная иллюзия, возникшая полусознательно, как возникают все наши иллюзии, которые кажутся мне лишь видениями далекой, недостижимой истины. То был действительно один из заброшенных, неведомых уголков земли, и я заглянул в темную его бездну. Я чувствовал: завтра, когда я навсегда его покину, он уйдет из жизни, чтобы жить только в моей памяти, пока я сам не уйду в страну забвения. Это чувство сохранилось у меня до сего часа; быть может, оно-то и побудило меня рассказать вам эту историю, попытаться передать вам живую ее реальность — истину, облеченную в иллюзию.
Корнелиус ворвался в нее. Он вылез, словно червь из высокой травы. Думаю, его дом гнил где-то вблизи, хотя я его не видел, так как не заходил далеко в этом направлении. Корнелиус скользил мне навстречу по дорожке. Его ноги, обутые в грязные белые ботинки, мелькали по темной земле; он остановился и начал хныкать и извиваться под своей высокой шелковой шляпой. Его маленькая высохшая фигурка была облачена в суконный черный костюм. Этот костюм он надевал по праздникам и в торжественные дни, и я вспомнил, что то было четвертое воскресенье, проведенное мной в Патюзане. Пока я был там, я все время смутно подозревал, что он хочет со мной побеседовать наедине. Что-то выжидая, он бродил поблизости, но робость мешала ему подойти, а, кроме того, я, естественно, не желал иметь дело с таким субъектом. И все-таки он бы добился своего, если бы не стремился улизнуть всякий раз, как на него посмотрят. Он бежал от сурового взгляда Джима, бежал от меня, хотя я и старался смотреть на него равнодушно; даже угрюмый, надменный взгляд Тамб Итама обращал его в бегство. Он всегда готов был улизнуть; всякий раз, как на него смотрели, он уходил, склонив голову на плечо, недоверчиво бормоча, или безмолвно, с видом человека, удрученного горем; ни одна маска не могла скрыть природную его низость, — так же, как никакое платье не скроет чудовищного уродства тела.
Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес час тому назад в борьбе с призраком страха, но без сопротивления я дал Корнелиусу завладеть собой. Я должен был выслушивать признания и сталкиваться с вопросами, на которые нет ответа. Тягостно это было, но презрение, необъяснимое презрение, какое вызывал во мне вид этого человека, помогло вынести испытание. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было неважно, раз я решил, что Джим, — единственный, кто меня интересовал, — подчинил себе, наконец, свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен… почти. Это больше, чем смеют сказать многие из нас. Я — не смею, хотя как будто имею право считать себя достаточно хорошим! И, думаю я, — никто из вас не смеет…
Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Никто реплики не подал. Он снова заговорил: — Ну, хорошо! Пусть никто не знает, раз правду может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая страшная маленькая катастрофа. Но он — один из нас, и он сказал, что удовлетворен… почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен.
После этого ничто не имело значения. Ведь неважно, что кто — то его подозревал или доверял, кто-то любил или ненавидел… в особенности — если ненавидел Корнелиус.
Однако в конце концов и в этом было своего рода признание. Судите о человеке не только по его друзьям, но и по врагам, а этого врага Джима ни один порядочный человек не постыдился бы назвать своим врагом, хотя и не придавал бы ему особого значения. Так смотрел на него Джим, и взгляд этот я разделял; но Джим пренебрегал им из таких соображений:
— Дорогой мой Марлоу, — сказал он как-то, — я чувствую, что если иду прямым путем, ничто не может меня коснуться. Теперь, когда вы пробыли здесь достаточно долго, чтобы оглядеться, скажите откровенно, — вы не считаете, что я нахожусь в полной безопасности? Все зависит от меня, и, право, я в себе уверен. Худшее, что он мог сделать, это — убить меня. Я ни на секунду этой мысли не допускаю. Он не может, если только я сам не вручу ему для этой цели заряженное ружье, а затем подставлю ему спину. Вот каков этот тип. Но допустим, он это сможет сделать. Ну, так что ж? Я пришел сюда не для того, чтобы дрожать за свою жизнь, не так ли? Я сюда пришел, чтобы отгородиться стеной, и здесь я думаю остаться.
— Пока не будете удовлетворены вполне, — вставил я.
Мы сидели тогда под крышей на корме его лодки; двадцать весел поднимались одновременно по десять с каждой стороны и в такт ударяли по воде, а за нами Тамб Итам наклонялся то направо, то налево и пристально смотрел вперед, стараясь держать лодку посередине течения. Джим опустил голову, и последняя наша беседа, казалось, угасла. Он провожал меня до устья реки. Шхуна ушла накануне, спустившись с отливом по реке, а я задержался еще на одну ночь. И теперь он меня провожал.
Джим слегка на меня рассердился за то, что я вообще упоминал о Корнелиусе. Правда, я сказал немного. Субъект был слишком ничтожен, чтобы стать опасным, хотя ненависти в нем было столько, сколько он мог вместить. Через каждые два слова он называл меня «уважаемый сэр» и гнусавил у меня под боком, когда шел за мной от могилы своей «покойной жены» до ворот дома, где жил Джим. Он называл себя несчастным человеком, жертвой, раздавленным червем, умолял, чтобы я на него посмотрел. Я не хотел повернуть головы, но уголком глаз мог видеть его раболепную тень, скользившую позади моей тени, а луна, справа от нас, казалось, невозмутимо созерцала это зрелище. Он пытался объяснить, как я вам уже говорил, свое участите в событиях памятной ночи. Перед ним стоял вопрос: что целесообразнее? Как мог он знать, кто победит?
— Я бы спас его, уважаемый сэр! Я бы спас его за восемьдесят долларов, — уверял он приторным голоском, держась на шаг позади меня.
— Он сам себя спас, — сказал я, — и он вас простил.
Мне послышался какой-то смешок, и я повернулся к нему; и моментально он как будто приготовился удрать.