- Тут вы ошибаетесь, - сказал негр. - Человек полон греха и естества, все, что он делает, не терпит взгляда, и многое из того, что говорит, - стыд и позор. Но никакой свидетель не может повредить ему. Когда-нибудь что-то может одолеть его, но только не Сатана. - Оба они повернулись на звук открываемой двери и увидели, что надзиратель в кабинете и пытается удержать дверь, ведущую в коридор, изо всех сил сопротивляясь ее медленному, неумолимому движению, пока она не открылась до отказа, прижав его к стене; из коридора вошли пятеро, но адвокат, увидев их, поднялся, подошел к двери, ведущей в зал, сказал через плечо: \"Сюда, джентльмены\", - открыл дверь и встал сбоку, придерживая ее; он не сделал ни жеста, ни движения, повелительного или хотя бы приглашающего, пока они, покорно и робко, как овцы, шли к двери гуськом, словно пять одинаковых мишеней - уток, или глиняных трубок, или звезд, - тянущихся на бесконечной цепи по крошечному пространству тира; они вышли, адвокат вышел вслед за последним, сказав через плечо надзирателю, или негру, или никому: \"Пять минут\", - и прошел сквозь пятерых, которые остановились, сгрудились, загородив узкий проход, словно наткнулись на невидимую стену, в переполненный, нетерпеливо ждущий зал; он прошел через дверцу за барьер и стал лицом к залу почти на том же месте, что и десять минут назад, теперь уже один, но отнюдь не одинокий в обществе, на фоне словно бы вытканных или вышитых золотом на гобелене титанов, ставших вехами возвышения человека: Цезаря и Христа, Бонапарта и Петра, Мазарини и Александра, Чингиза и Талейрана, Уорвика, Марлборо и Бриана, Билла Санди, генерала Бута и Престера Джона, принца и епископа, нормандца, дервиша, заговорщика и хана, - гигантов, которые подчиняли, взнуздывали, направляли, а иногда и вели свои бесчисленные орды не ради власти и славы и даже не ради богатства - это было лишь второстепенным и даже несущественным, - но ради человека, чтобы заставить его двигаться в одном направлении ради него самого, хоть на какое-то время освободить землю, убрать его с его собственного пути, - он стоял там секунду, другую, третью, не принимая всеобщего внимания, а притягивая его, так зеркало в темной комнате собирает в себе весь свет, и все остальное становится видимым лишь на его фоне; четыре секунды, пять, шесть не было слышно ни звука, ни вздоха, ни даже дыхания, раздавались лишь золотое журчание часовой цепочки и тонкая, назойливая музыка жемчужины; казалось, он держит в руке, будто воск, замершую в ожидании массу, как скульптор задерживает на миг мягкую, покорную, бесстрастную глину или дирижер занесенную палочку, невесомый блеск которой содержит в себе всю громкую ярость, любовь и страдание.
Затем он поднял руку, ощущая при этом, что весь громадный груз напряжения и внимания сосредоточился на ней, словно на руке фокусника, вынул часы, открыл крышку и, взглянув на стрелки, увидел в матовой вогнутой поверхности крышки, словно в магическом кристалле пророка, тусклое отражение надзирателя и негра, которым нужно было уже находиться на площади или даже в переулке, ведущем к гаражу отеля; и тут в зал ворвался нарастающий шум мотора, а потом и самого автомобиля, мчащегося с вызывающей, безрассудной скоростью; его надменный негр-шофер всегда ездил так, когда по распоряжению своего господина возил пассажиров, которых считал недостойными его или великолепия автомобиля, - самодовольный полу-д\'Артаньян, мулат-убийца, которого адвокат продержал в тюрьме ровно один год и один день, так дрессировщик привязывает убитую птицу к шее непослушной охотничьей собаки, и потом взял на поруки, не потому, что он (адвокат) имел какое-то сочувствие к убийце той женщины, а из-за способа, каким было совершено убийство; мужчина, очевидно, с раскрытой бритвой в руке, гонял, изматывал женщину, не выпуская ее из лачуги; эта сцена, как представлялось адвокату, должна была походить на балет, потом женщина вырвалась и с криком выбежала на залитую лунным светом тропинку; несомненно, она бежала искать спасения к белым, у которых работала кухаркой, но мужчина легко догнал ее и не схватил, не вцепился, а резанул наотмашь бритвой, безошибочно, как хирург, замерев на миг, когда все движение слилось в один роковой взмах, небрежно-точный и почти изящный, как у матадора, они пробежали бок о бок два или три шага, пока женщина не упала; мужчина даже не забрызгался кровью; и лезвие было чистым, словно он рассек не шейную вену, а вопль, нарушавший полуночную тишину.
И теперь адвокат мог бросить все это, одним словом опять заставить их не двигаться с мест, как матадор одним движением плаща заставляет замереть быка, уйти в кабинет судьи, а оттуда в отель и собрать свои вещи. Но не бросил: он должен был сделать эту малость, как тот старый язычник, который, прежде чем осушить полный кубок, выплескивал из него в очаг хотя бы каплю, не для задабривания, а просто в знак признания тем, кто создал его сыном своего времени; в одном из домов на одной из лучших улиц одного из самых спокойных районов Нового Орлеана у него было полотно, картина, не копия, а подлинник, и притом известный, заплатил он за нее столько, что не любил вспоминать об этом, хотя эксперты подтверждали ее подлинность до покупки и еще дважды после, и ему дважды предлагали за нее в полтора раза больше, он был равнодушен к ней с самого начала и сомневался, что понимает ее, но, когда картина стала его собственностью, отпала необходимость притворяться, будто она ему нравится, потому-то - хотя в это никто не верил - он и приобрел ее; однажды вечером, одиноко сидя в кабинете (у него не было ни жены, ни детей, и в доме с ним жил только бесшумно ходящий в белой куртке мулат-убийца), он внезапно понял, что смотрят не на висящий прямоугольник волнующей средиземноморской голубизны, желтизны и охры, даже не на афишу, утверждающую, словно трубный глас, неизменную устроенность как итог его прошлой жизни - дом на безукоризненной улице, членство в созданных еще до основания штата клубах, где имя его отца не произносилось и не могло произноситься, загадочные комбинации цифр, открывающие его сейфы, и постоянное увеличение перечня ценных бумаг, - он смотрел на символ своей судьбы, напоминающей обветренное знамя старого нормандского графа, под огромной сенью которого не только суетились и наживались банкиры и политиканы, не только бледнели и дрожали управители и вассалы, но и шестьдесят тысяч не носящих мечей и шпор, не имеющих фамилий людей ежедневно возлагали на ломящиеся столы, во дворы и даже на псарни последнюю высшую жертву: добровольный дар своей нищеты, и он (адвокат) подумал: Я ведь не заслужил этого. Не у спел. Мне даже не нужно было заслуживать; человек, в своей безграничной и неизмеримой глупости навязал мне это, прежде чем я успел воспротивиться; он закрыл часы, сунул их в жилетный карман, а затем голос, негромкий, вялый, чревовещательный, непонятно откуда взявшийся, словно даже не адвокат, а само окружение, зал, бесплотный воздух вверху, где-то возле или вокруг высящихся темных карнизов, не обратился к людям, а спустился не как звук, а как благословение, как свет на покорные, стойкие, торжествующие головы:
- Леди и джентльмены... - Потом не громче, лишь резко, безапелляционно и отрывисто, словно щелчок игрушечного пистолета или короткого хлыста: Демократы, четвертого ноября два года назад из избирательных урн Америки поднялось невиданное солнце тысячелетнего мира и процветания; четвертого ноября через два года мы увидим, как оно зайдет, если спрут Уолл-стрита и фабриканты-миллионеры из Новой Англии добьются своего; они хотят снова воздвигнуть баррикаду тарифа между южным фермером и голодными рабочими Старого Света в Европе, уже вошедшей в свой золотой век мира и разума, вздохнувшей, наконец, свободно после двух тысячелетий войн и страха войны; она стремится лишь покупать у вас по приемлемым ценам пшеницу, кукурузу, и хлопок и продавать вам по доступным ценам промышленные товары, необходимые для вашей жизни и счастья, для жизни и счастья ваших детей, снова подтвердив неотчуждаемое право свободной торговли, введенное нашими отцами-основателями сто двадцать шесть лет назад, право человека продавать продукт своего труда и пота где и когда он захочет, без страха или заискивания перед нью-йоркскими капиталистами или новоанглийскими фабрикантами, уже тратящими, как воду, деньги, нажитые на детском труде в их потогонных мастерских, отправляя в самые дальние уголки земли честные доходы вашего труда и пота, чтобы не ваши жены и дети, а жены и дети африканских дикарей и китайских язычников получали хорошие дороги, школы, сепараторы и автомобили... Продолжая говорить, он двинулся, торопливо шагнул к дверце в барьере; и тут весь зал неторопливо поднялся и даже не хлынул, качнулся к главному входу, потому что едва от дверей послышался голос: \"Заперто\", - качание не прекратилось, лишь сменило направление и превратилось в поток; негромко шаркая ногами, толпа хлынула в узкий проход, ведущий к кабинету судьи; адвокат, торопливо выйдя из-за барьера, встал между ними и дверью, и, подумав: _Моей первой ошибкой было то, что я не остался на месте_, - он тут же совершил другую.
- Назад, - сказал он и даже выставил руку ладонью вперед, впервые видя, различая отдельные лица и глаза, которые сейчас менее всего были отдельными, казалось, на него надвигается единое лицо, теснит его, и вдруг он попятился назад, не от удара, не от толчка, а просто окруженный, поглощенный единой движущейся массой; он оступился, но тут же ощутил, как нечто, похожее на дюжину быстрых, крепких, бесстрастных рук, подхватило его, повернуло и остановило; несколько человек прошло мимо, они открыли дверь в кабинет; толпа хлынула, даже не отталкивая, не отшвыривая его, а оттесняя, прижимая к стене, через маленькую комнату к двери в противоположный коридор; комната опустела, еще не успев наполниться; он понял, что первые пошли вокруг к главному входу и открыли его; и теперь не только коридор, но и все здание заполнилось глухим, неторопливым шарканьем ног, а он стоял у стены еще минуту с отпечатком, не грязным, лишь темным, не торопливой, лишь твердой, уверенной и ловкой ладони на безупречно белом жилете.
И вдруг, в ярости и предвидении, он рванулся, бросился к окну, уже зная, что увидит, еще не достигнув его, и выглянул на площадь, где их уже остановили; надзиратель, шаря рукой под пиджаком, оглядывался на здание суда; только теперь их было трое, и адвокат подумал быстро, рассеянно и без удивления: _Ах да, мальчик, который скакал на том коне_, - и уже не смотрел на надзирателя, а наблюдал, как толпа неторопливо выливается из главного входа и, растекаясь, движется к трем стоящим фигурам, словно неумолимый, неторопливый поток чернил по скатерти, и думал, что человек обычен и уязвим, когда он поднялся на что-нибудь, что угодно - на коня, трибуну, флагшток или трапецию; что на своих ногах и в движении он ужасен; думал с изумлением, приниженностью и гордостью, что страшна не просто его неподвижная масса, какой бы она не была большой и что бы ни делала или собиралась делать, даже не масса в движении на чем-то, когда страшен не он, а то, что движется, страшна масса, движущаяся сама в одном направлении и к одной цели на своих слабых, неуклюже сочлененных ногах и ступнях - не рог Чингиза, не горн Мюрата, тем более не золотой голос Демосфена, или Цицерона, или трубный глас Павла, или Джона Брауна, или Питта, или Колхауна, или Даниэля Вебстера, а дети, умирающие от жажды среди миражей Месопотамии, дикари, пришедшие в Рим из северных лесов, неся на плечах даже свои дома, сорокалетние мусорщики Моисея и высокие люди с винтовкой или топором и мешком бус, изменившие цвет американской расы (и последняя на памяти адвоката особь: ковбой, усеявший весь Запад Америки конским навозом и кучами ржавых банок из-под сардин в томате и стертый с лица земли приливом людей с приспособлениями для натяжки проводов и полными карманами скоб), думал с гордостью и благоговейным страхом, что человек угрожающ только в движении и опасен только в молчании; не в похоти, не в страстях, не в алчности таится его опасность, а в молчании и задумчивости: в его способности двигаться en mass {В массе (фр.).} по собственному побуждению и молчании, в котором он задумывается, а потом внезапно начинает действовать; и с восторгом, потому что ни кто не знал этого лучше, чем владыки его массовых устремлений, герои, исполины, управлявшие его, бурной деятельностью, они использовали его расточительные силы, взнуздывая и направляя его; так всегда было и всегда будет; одним из мировых исполинов стал в современном Детройте бывший велогонщик, его фамилия звучала в устах всего мира как символ, он уже посадил на колеса половину семей континента, через двадцать пять лет посадит половину жителей полушария поодиночке, а через тысячу лишит ног весь человеческий род, как давнее и в то время даже незамеченное движение Космоса превратило моря в континенты и лишило их обитателей жабр. Но до этого было еще далеко: для этого нужен был покой, и, чтобы добиться его, требовалось \'обуздать молчание, молчание, во время которого у человека есть время задуматься, а потом действовать, как он верил, что думал, или думал, что верил; молчание, в котором толпа медленно шла, текла по площади к трем стоящим фигурам и в котором надзиратель, вытаскивая пистолет откуда-то из-под полы пиджака, крикнул тонким, высоким, немужским голосом:
- Стойте! Считаю до трех! - и стал считать: - Один... Два... вызывающе, даже свирепо глядя на людей, которые не бросались к нему, казалось, даже не шли, а парили под и над ним; он снова ощутил, что пистолет не вырвали, не вывернули, а спокойно отобрали, а потом другие руки схватили его.
- Дурачье! - кричал он, вырываясь. Но как было сказать им? Как объяснить? Нужно с почтением относиться к деньгам, кому бы они ни принадлежали, в противном случае сочувствие слабым не принесет им пользы, потому что они тогда получат от тебя лишь жалость. К тому же объяснять все равно уже было поздно - твердые, добрые, почти нежные руки не только схватили его, но даже подняли, оторвали от земли и понесли, как двое совсем одиноких холостяков могут понести ребенка; его ступни помнили землю, но уже не касались ее; потом его подняли повыше, и он увидел между плеч и голов, несущих его, круг лиц, не угрюмых и не злых, лишь единодушных и внимательных, а в центре его - старого негра в поношенном сюртуке и тонкого негритянского мальчика с белками глаз такого чистого, невероятно белого цвета, какой бывал у фламандских живописцев; потом обладатель спокойного недовольного голоса заговорил снова, и лишь теперь надзиратель узнал его: это был не адвокат, не лавочник, или банкир, или еще кто-нибудь из видных людей города, а игрок, выбравший самую трудную игру - владение маленьким, переходящим из рук в руки лесопильным заводом, где он начал работать в пятнадцать лет как единственный кормилец вдовой матери и трех незамужних сестер; а теперь, в сорок, у него были завод, жена, две дочери и одна внучка; он нарушил наконец тишину, в которой не слышалось даже дыхания:
- Сколько вы с тем человеком заработали на этом коне? Сотню?
- Больше, - сказал старый негр.
- Тысячу?
- Больше.
И теперь не было ни шевеления, ни дыхания, лишь единое всеобщее ожидание, словно все яркое апрельское утро напрягло слух.
- Сорок тысяч?.. Ладно. Половину сорока тысяч? Сколько ты видел? Сколько насчитал? Ты умеешь считать до тысячи?
- Там была целая куча, - сказал старый негр; и теперь они задышали: одно шевеление, один вдох, одно движение; день, утро успокоились снова, голос произнес прощальную речь:
- Через двадцать минут на станции будет поезд. Уезжай на нем и не возвращайся. У нас здесь не любят богатых негров.
- Мы сели на поезд, - сказал старый негр, - и доехали до ближайшей станции. Там сошли и отправились пешком. Идти, было далеко, но мы знали, где он будет, если его оставили в покое...
Путь их лежал в голубую, затянутую дымкой долину на стыке штатов Джорджия, Теннесси и Каролина; там он внезапно возник из ниоткуда в конце прошлого лета с трехногим скакуном, старым негром-священником и негритянским мальчиком, который ездил на коне, и пробыл две недели; за это время конь обскакал всех остальных в радиусе пятидесяти миль и под конец привезенного из Ноксквилла специально для состязания с ним коня; потом (все четверо) исчезли снова, опередив на шесть часов орду федеральных полицейских, шерифов и специальных чиновников, напоминающую сводную свору на лисьей охоте по всему штату или по всей стране.
- И мы оказались правы; он, должно быть, явился туда прямо из миссурийской тюрьмы, потому что еще шел июнь. Нам рассказали об этом. В воскресное утро в церкви, очевидно, первым его заметил священник, потому что он уже смотрел в ту сторону, прежде чем остальные обернулись и тоже узнали вернувшегося; он стоял в дверях, прислонясь к косяку, словно никуда и не исчезал...
Связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции:
- ...угрюмый, злой, сквернословящий, косноязычный (главным образом потому, что лишь иногда обрывок его речи звучал для жителей долины чуть похожим на то, что они считали английским языком) иностранец, окутанный ореолом не только незаконнорожденности и холостячества, но и бездомности, словно полудикий, беспородный бродячий пес: без отца, без жены, бесплодный, возможно, даже импотент, злой, уродливый и неприятный, лишенный наследства, непокорный и неутешный сирота всего мира, который внезапно появился в этой сонной глуши с компанией, необычной, подвижной и поразительной, словно ипподром, построенный вокруг кометы, - двумя неграми и искалеченным конем, подобного которому даже на четырех ногах в долине, да и во всем краю, никогда не видели; там лошадь была просто не дающим молока животным, способным в будни тянуть плуг или повозку, по субботам возить зерно на мельницу, а по воскресеньям везти в церковь стольких членов семьи, сколько смогут усесться на ее тощем хребте, и там не только не было, но и никогда не бывало негров; пятьдесят лет назад жители долины - от шестидесяти с лишним до тринадцати-четырнадцати лет - покидали свои туманные, неприступные, не обозначенные на карте гнезда и неделями шли пешком (а с теми, кто оставался дома, никто не желал знаться) на совершенно чуждую им войну, чтобы защитить свою землю от негра; им было мало просто воспротивиться и отвергнуть его притязания, им требовалось объединиться с армией его врага, они прокрадывались, пробирались (как-то у одной таверны на перекрестке их отряд устроил что-то вроде генерального сражения с отрядом рекрутов-конфедератов) по ночам через позиции конфедератов, разыскивали федеральные войска и вступали в них, чтобы сражаться не против рабства, а против негров, чтобы обезопасить негра, освободив его от тех, кто мог бы привести негров с собой; точно так же они сняли бы свои ружья с колышков или оленьих рогов над каминами или дверями, чтобы отразить, например, коммерческую компанию, собравшуюся вернуть назад индейцев.
Услышал он и вот что:
- Только в первый раз мы там пробыли не две недели. Пятнадцать дней. Первые два дня они только приглядывались к нам. Тянулись со всей долины пешком, или на лошадях и мулах, или целой семьей в фургоне, останавливались на дороге перед лавкой, где мы, сидя на веранде, ели сыр, крекеры и сардины, и глазели на нас. После этого мужчины и парни шли за лавку, где мы выстроили загон из жердей, обрезков досок и веревок, и смотрели на коня. Потом мы стали устраивать скачки, на пятый день обскакали всех лошадей в долине и выиграли десятидолларовый участок кукурузы, расположенный на горе, а на седьмой день мы выступали против всех лошадей, собранных из соседних округов, расположенных за Ущельем. Прошло еще шесть дней, жители долины теперь ставили на нашего коня, потом на пятнадцатый день привезли коня из Ноксквилла, того, что выступал на скачках в Черчилл-Даунз; и на этот раз не только жители долины, но и люди со всей этой части Теннесси видели, как трехногий неоседланный конь (мы не надевали на него и уздечки: только недоуздок и подпругу, чтобы мальчик держался за нее) обогнал этого ноксквиллского коня в первый раз на пять фарлонгов {Фарлонг - 201,17 м.}, а во второй - на целую милю, при удвоенных ставках, и теперь жители не только долины, но и других округов ставили на него, так что каждый человек или по крайней мере каждая семья в этой части Теннесси получила свою долю...
- Тогда его и приняли в масоны, - сказал связной. - В течение этих двух недель.
- Пятнадцати дней, - сказал старый негр. - Да, там была ложа.
- А на другое утро перед Восходом из Ущелья прискакал на муле гонец, опередив их примерно на час...
Старый негр рассказал связному, что слышал сам через год после событий. Когда взошло солнце, перед лавкой остановился автомобиль - первый, въехавший в эту долину и увиденный многими стариками и детьми, часть пути по Ущелью он двигался своим ходом, но его, несомненно, приходилось толкать, тащить и, возможно, кое-где даже нести; в лавку вошли шериф округа и городские чужаки в городских шляпах, галстуках и штиблетах, пахнущие, смердящие, как таможенные или акцизные чиновники, а вчерашние лошади, мулы и фургоны уже потянулись из пещер и с холмов назад, теперь всадники и седоки немедленно спускались на землю, задерживались на минуту, молча и с любопытством глядя на автомобиль, будто на гремучую змею средней величины, потом втискивались в лавку, пока она совсем не переполнилась, и глядели не на городских чужаков, робко сбившихся в тесную кучку у заплеванного ящика с песком, где стояла заплеванная холодная печка (на них они бросали взгляд и тут же отворачивались), а на шерифа, и поскольку шериф был здешним, носил ту же фамилию, что и половина долины, был избран ею единогласно, и, в сущности, если не считать их комбинезонов и его пятицентового галстука, даже выглядел, как они, то казалось, что долина глядит сама на себя.
- Этого коня они увели, - сказал шериф. - И хозяин хочет только вернуть его назад.
Но ответа не последовало; люди молча, серьезно, учтиво глядели на него, даже не слушая, а просто выжидая; потом один из чужаков сказал пронзительным городским голосом:
- Постойте... - и быстро шагнул вперед, его рука была уже за бортом застегнутого городского пиджака, но тут шериф сказал своим глухим голосом жителя гор:
- Сам постой. - Его рука тоже была уже за бортом застегнутого пиджака; он извлек оттуда и легко держал своей пятерней маленькую городскую руку и плоский городской пистолет, утонувшие в ней, будто игрушечные; пистолет он не вырвал, а просто выдавил из руки, опустил в карман своего пиджака и уже на ходу сказал:
- Что ж, ребята, пошли.
Его спутники в белых рубашках, пиджаках, узких брюках и штиблетах, чищенных два дня назад в отелях Чаттануги, плотной кучкой шли за ним, пока проход был свободен: люди в лавке расступались и тут же смыкались снова: на веранде, на крыльце их так же молча пропускали и смыкались опять, пока они не подошли к автомобилю; шел 1914 год, молодые жители гор еще не научились выводить автомобиль из строя, просто сняв распределитель зажигания или засорив карбюратор. Поэтому они прибегли к тому, что им было хорошо знакомо, - десятифунтовой кувалде из кузницы, и, не зная таинственной работы деталей под капотом, перестарались; глазам шерифа и его спутников предстали мелкая фарфоровая пыль разбитых свечей, вырванные и расплющенные провода, смятые трубопроводы, даже тупые, полукруглые вмятины среди потеков масла и бензина, и даже сама кувалда у ноги, обтянутой штаниной комбинезона; тут городской с яростной и пронзительной руганью вцепился обеими руками в пиджак шерифа; шериф ухватил их своей пятерней и не выпускал; и теперь, когда он, стоя у разбитого мотора, взглянул на стоящих вокруг людей, - это просто долина снова глядела сама на себя.
- Машина не казенная, - сказал шериф. - Она его собственная. Ему придется платить за ремонт.
С минуту стояла тишина. Потом раздался голос:
- Сколько?
- Сколько? - спросил шериф через плечо.
- Сколько? - сказал городской. - Насколько я могу судить, тысячу долларов. Может быть, две...
- Будем считать - пятьдесят, - сказал шериф, выпустил его руки, снял с его головы городскую элегантную шляпу жемчужного цвета, другой рукой достал из кармана брюк небольшую пачку денег, отделил один доллар, бросил в шляпу и протянул ее, словно наживленную этой единственной банкнотой, ближайшему в толпе. - Следующий.
- ...Только смотреть им нужно было быстро, так как, прежде чем священник произнес благословение, после чего они могли подняться и даже поздороваться с ним, он уже исчез снова. Но, несмотря на его торопливость, слух разнесся...
Тем утром в церкви было тридцать семь человек, по сути дела, вся долина, и к вечеру, или по крайней мере к заходу солнца, каждая пещера, холм и тропа знали, что он вернулся: один, без коня, подавленный и голодный; он не ушел, просто спрятался, скрылся на время; и они понимали, что им нужно лишь повременить, выждать минуту, которая настала той ночью на чердаке почтовой конторы и лавки.
- ...Это было помещение ложи. Они там улаживали политические дела, устраивали судебные заседания, но главным образом играли в покер и в кости, по их словам, с тех пор, как только они заселили долину и построили это здание. Там была приставная лестница с перилами, по которой поднимались адвокаты, судьи, политиканы, масоны и высшие чины ордена, но все главным образом пользовались лесенкой, приколоченной вплотную к стене, она вела к заднему слуховому окну, однако никто не упоминал, что видел ее, тем более взбирался по ней. А на чердаке был кувшин, постоянно наполненный прозрачным местным виски, которое поднимали туда в ведре и в тыквенной фляге, о них знали все, как и о лестнице, но никто не мог увидеть, пока там шло заседание суда, или ложи, или собрание...
Час спустя после захода солнца шестеро или семеро людей (в том числе и продавец лавки), сидевших на расстеленном одеяле под зажженным фонарем (\"Был воскресный вечер. По воскресеньям они играли только в кости. Играть в покер не разрешалось\".), услышали, как он взбирается по лесенке, потом увидели, как влезает в слуховое окно, и уже не смотрели на него, потому что никто не собирался предлагать ему еды или денег взаймы на еду, не смотрели даже, когда он повернулся и увидел возле своей ноги, на полу, где десять секунд назад ничего не было, монету в полдоллара, не смотрели, когда он поднял ее и прервал игру на две-три минуты, вынуждая их, одного за другим, не признавать монету своей; потом он сел в круг, поставил монету, бросил кости, отложил найденные полдоллара, сделал еще два броска, потом отдал кости, поднялся, оставив найденную монету на полу, там, где она лежала, подошел к люку с лестницей, ведущей в темное помещение лавки, не зажигая света, спустился туда и поднялся с треугольным ломтем сыра и горстью крекеров, снова прервал игру, вручив продавцу одну из выигранных монет, взял сдачу, потом присел к стене и бесшумно, лишь мерно работая челюстями, поел; насколько было известно долине, впервые с тех пор, как вернулся; снова появился в церкви десять часов назад и - как вдруг им показалось - впервые с тех пор, как десять месяцев назад исчез вместе с конем и обоими неграми.
- Они приняли его, будто он никуда и не исчезал. Более того. Будто никогда ничего и не было: ни коня, который выигрывал скачки на трех ногах (они, видимо, даже и не спросили, что с ним сталось), ни двух негров, вроде меня и этого парня, ни денег, чтобы спросить, сколько он выиграл, как все спрашивали в Миссури, ни даже времени между прошлым летом и нынешним...
Ни осени, зимы и весны между ними, ни багрянца на листьях орешника и дуба, ни резких дождей со снегом, ни цветения и буйной зелени лавра и рододендрона на склонах гор; и сам этот человек (связной, слушая повествование, рассказ, ярко представлял себе все это) не изменился и даже не стал грязнее; только на этот раз он был в одиночестве (хотя и не в таком, как это представилось бы тому бывшему заместителю начальника федеральной полиции) - на передней веранде лавки под рекламой патентованных лекарств, табака и соды, под объявлениями и обещаниями кандидатов в палату представителей и на должности шерифа и окружного прокурора (шел 1914-й, четный год; они уже потерпели поражение и были забыты, оставались лишь их выцветшие фотографии, сделанные за высшую цену в самых дешевых ателье и совершенно непохожие, сходства никто и не ждал, просто, как все кандидаты, у которых есть какая-то надежда, они расклеивали их по всей округе на телефонных столбах, заборах, перилах деревянных мостов и стенах сараев, уже выцветшие от солнца, времени и ветра, фотографии эти походили на вскрики: предупреждения, просьбы, рыдания) сидел тот же самый грубый и кривоногий мизантроп в грязной щеголеватой клетчатой кепке, куртке из дешевой ткани под твид и дерюжных брюках (\"Он называл их галифе. Туда влезло бы трое таких, как он. Говорил, что они сшиты в Сэвайл-Роу, втором по величине герцогстве Ирландии\".)
Сперва он просто сидел там, ничего не делая, и никто не докучал ему, даже не пытался заговорить с ним до воскресенья, когда он снова будет в церкви на последней скамье, откуда сможет после благословения выйти первым. Спал он на соломенном тюфяке в помещении ложи над лавкой и кормился из лавки, потому что ему хватало на это денег, выигранных в тот первый вечер. Он мог бы получить работу; мне рассказали: как-то утром он сидел на веранде, и один парень привел к кузнецу лошадь, которой поранил левую заднюю ногу, пытаясь подковать ее сам; лошадь вырывалась, лягалась и отчаянно ржала при каждом прикосновении к больной ноге, в конце концов ее решили связать и, может быть, даже повалить, чтобы снять подкову, но тут он поднялся, вошел в кузницу, положил руку на шею лошади и что-то сказал ей, а потом привязал уздечку к кольцу, поднял копыто, снял подкову и снова поставил ее. Кузнец тут же предложил ему постоянную работу, а он даже не ответил, снова поднялся на веранду и сел, потом, в воскресенье, он снова сидел в церкви на последней скамье, чтобы выйти первым, пока никто не успел заговорить с ним. Потому что они не могли понять его сердца.
- Его сердца? - переспросил связной.
- Да, - сказал старый негр. - Потом он исчез, и они, увидев его, узнали только по кепке, так как вместо тех ирландских бриджей на нем были комбинезон и клетчатая рубаха: И увидеть это можно было, лишь оказавшись там, потому что он теперь был батраком, наемным работником и, видимо, мало что получал, кроме еды, стирки и крова, так как доходов с той фермы едва хватало на жизнь хозяевам...
Теперь связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции: пожилая бездетная пара, наследники невзгод, словно бы втянутые последней взаимной надеждой в брачный союз, подобно тому, как совсем другие причины могут втянуть в него наследников крупных состояний или членов королевских семей; однокомнатный домик с пристройкой, почти лачуга, некрашеный, прижавшийся к склону горы с беспорядочно раскинувшимся кукурузным полем, стоящий убогим памятником невероятному, надрывающему не только силы, но и сердце труду, олицетворенному в каждом чахлом стебельке, похожем на Молоха символе той работы, что не вознаграждает пот человека, а лишь истощает его плоть; человек, который десять месяцев назад пребывал в обществе гигантов и героев и еще вчера, даже без коня и один-одинешенек, находился под их великолепной, громадной сенью, теперь в линялом комбинезоне доящий тощую горскую корову и (все трое различимы на любом расстоянии, потому что один в клетчатой кепке, а другая в юбке) мотыжащий чахлую, полегшую кукурузу, спускающийся субботними вечерами посидеть на веранде лавки, неразговорчивый, хотя и не совсем безмолвный, а утром в воскресенье снова сидящий в церкви на своей задней скамье неизменно в чистом, линялом комбинезоне, который не был регалией его метаморфозы и символом упорного земледельческого труда, а скрадывал, даже скрывал кавалерийскую кривизну его ног, уничтожая, стирая последнее напоминание о прежнем чванливом ореоле холостяка, бродяги и наездника; таким образом (уже шел июль), оставалась лишь грязная, щегольская клетчатая кепка, говорящая (не сердце, говорящее о любви и утрате) среди пустых теннессийских холмов о чужой многолюдной стране.
- Потом он ушел. Наступил август; почтовый курьер привез через Ущелье чаттанугские и ноксквиллские газеты, и священник в первое же воскресенье прочел молитву о всех людях за океаном, снова втянутых в войну, убийства и внезапную гибель; а вечером в следующее воскресенье, как мне сказали, он прошел последнюю ступень посвящения в масоны, и теперь они хотели поговорить с ним, так как чаттанугские и ноксквиллские газеты теперь ежедневно доставлялись через Ущелье и он тоже читал их; о том сражении...
- Под Монсом, - сказал связной.
- Под Монсом, - сказал старый негр. - ...Спросили его: \"Там были и твои соотечественники, верно?\", - и услышали такое, на что ответить можно было разве только ударом. А когда наступило следующее воскресенье, его уже не было. Только на этот раз они по крайней мере знали, куда он подался; и когда мы, наконец, пришли туда...
- Что? - сказал связной. - Из Миссури в Теннесси вы добирались с июня до августа?
- Не до августа, - сказал старый негр. - До октября. Мы шли пешком. Приходилось то и дело останавливаться, искать работу, чтобы как-то прокормиться. На это уходило время, потому что этот парень был еще мальчишкой, а я не знал ничего, кроме лошадей и молитв, и когда я занимался тем или другим, кто-нибудь мог спросить меня, кто я такой.
- Значит, вы должны были сперва доставить ему деньги, а потом получить из них на дорожные расходы?
- Денег не было, - сказал старый негр. - Не было совсем, не считая самых необходимых. Никто, кроме, новоорлеанского адвоката, в них не верил. Нам некогда было выигрывать кучу денег. У нас был конь. Нам нужно было спасать этого коня, который не знал ничего и не хотел ничего, кроме как скакать впереди остальных, иначе его отправили бы в Кентукки и сделали бы до конца дней обыкновенным производителем. Мы должны были спасать его, пока он не умрет, по-прежнему не зная и не желая ничего, кроме того, чтобы скакать впереди всех. А у того была сперва другая мысль, другая цель. Но вскоре он оставил ее. Мы шли в Техас. Как-то днем мы спрятались в лесу возле ручья, я поговорил с ним, а вечером окрестил его в ручье в свою веру. И с тех пор он знал, что держать пари - грех. Иногда нам приходилось делать небольшие ставки, выигрывать немного денег, чтобы жить, покупать корм для коня и еду для себя. Но и только. Богу это известно. С Ним все улажено.
- Вы носите сан священника? - спросил связной.
- Я свидетельствую, - ответил старый негр.
- Но вы не рукоположенный священник. Как же вы могли обратить его в свою веру?
- Помалкивай, дедушка, - вмешался парень.
- Постойте, - сказал связной: - Я знаю. Он и вас сделал масоном.
- Допустим, - ответил старый негр. - Вы с этим парнем думаете одинаково. Думаете, что, может, у меня не было права сделать его христианином, но знаете, что он никак не мог сделать меня масоном. Но что, по-вашему, легче взять на себя: сказать человеку, чтобы он поступал, как следует по мнению главы масонов - это такой же человек, стремящийся понять, что справедливо, или сказать, что глава Небес знает, как нужно поступать, это Бог, знающий, что справедливо, как облегчить страдания человека и спасти его?
- Ладно, - сказал связной. - Был октябрь...
- Но теперь они знали, где он. \"Франция?\" - спрашиваю я, а этот парень дергает меня за рукав: \"Пошли, дедушка, пошли, дедушка\".
- Где это? - спрашиваю. - Тоже в Теннесси?
- Идем, дедушка, - говорит парень. - Я знаю, где.
- Да, - сказал связной парню. - Сейчас мы побеседуем. - И снова обратился к старому негру:
- И вы приехали во Францию. Я даже не спрашиваю, как вам это удалось без денег. Благодаря Богу. Не так ли?
- Благодаря Обществу, - сказал парень. Только он произнес \"Societe\".
- Так, - сказал связной парню. И спросил по-французски, на самом блестящем французском: беглом, быстром, лихорадочном арго, пришедшем в международные салоны через ночные клубы из парижских трущоб: - Интересно, кто объяснялся за него. Наверное, ты?
- Кто-то должен был, - ответил парень на лучшем французском, на языке Сорбонны, института. Старый негр слушал спокойно и безмятежно, потом сказал:
- Его мать из Нового Орлеана. Она умела говорить по-тарабарски. Вот откуда у него этот язык.
- Но не акцент, - сказал связной. - Откуда он у тебя?
- Не знаю, - сказал парень. - Просто я так говорю.
- А мог бы ты \"просто говорить\" на греческом, латыни или испанском?
- Не пробовал, - сказал парень. - Думаю, смог бы, если они не труднее французского.
- Хорошо, - сказал связной, обращаясь теперь к старому негру. - У вас уже было Общество, когда вы покидали Америку? - И выслушал рассказ, тоже сбивчивый и невыразительный, словно во сне. Они были в Нью-Йорке, хотя год назад и не представляли, что земля простирается дальше, чем от Лексингтона, штат Кентукки, до Луисвилла, пока не прошли по ней, не прошагали ногами по твердой, стойкой земле с названиями Луизиана, Миссури, Техас, Огайо, Теннесси, - до тех пор эти слова означали неизвестно что, как Авалон, или Асталот, или Ильтима Фула. И вдруг в рассказе появилась женщина, \"дама\", немолодая, вся в мехах...
- Знаю, - сказал связной. - Прошлой весной, когда вы приезжали в Амьен, она была с вами в автомобиле. Сын ее служит во французской эскадрилье, которую она снабжает деньгами.
- Служил, - сказал парень. - Ее сын погиб. Он был добровольцем, одним из первых летчиков, погибших на французской службе. И снабжать деньгами эскадрилью она стала после его смерти.
- Потому что была заблудшей, - сказал старый негр.
- Заблудшей? - сказал связной. - А-а... Памятник ее сыну - машина, предназначенная убить как можно больше немцев, потому что один немец убил его? В этом и было ее заблуждение? И едва вы сказали ей об этом, она нравственно преобразилась, как конокрад тем утром в лесу, когда вы поговорили с ним, потом окрестили в ручье и спасли? Ладно, рассказывайте.
- Да, - ответил старый негр и продолжал: они втроем разбирались в том маршруте, почти как в очередности воплощений индийского божества; сперва, очевидно, квартира на Парк-авеню, потом, видимо, контора на Уолл-стрит, а потом другая контора, комната - моложавый человек с черной повязкой на глазу, деревянной ногой и рядом уменьшенных медалей на пиджаке, и человек постарше, с маленькой красной штучкой, похожей на бутон розы, в петлице, они поговорили по-тарабарски с дамой, а потом и с парнем...
- Обратились во французское консульство? - спросил связной. - Чтобы разыскать одного английского солдата?
- Шли бои под Верденом, - сказал парень.
- Под Верденом? - сказал связной. - Это в прошлом году. В шестнадцатом. И до шестнадцатого года...
- Мы шли пешком и работали. Потом дедушка услышал...
- Их было очень много, - сказал старый негр. - Мужчин и парней, месяцами идущих в эту грязную канаву убивать друг друга. Очень много. Их негде было хоронить. Убить можно только тело человека. Голос его убить нельзя. И если тел столько, что негде хоронить, их тоже слышно.
- Даже если они лишь вопрошают: \"Зачем?\", - сказал связной.
- Что может встревожить больше, чем вопросы человека: \"Скажи, зачем? Скажи, как? Укажи мне путь?\"
- А вы способны указать ему путь?
- Я способен верить, - сказал старый негр.
- И поэтому французское правительство отправило вас во Францию?
- Дама, - сказал парень. - Она оплатила дорогу.
- Она тоже верила, - сказал старый негр. - Все они верили. Деньги тут ничего не значили, потому что все поняли, что одними деньгами ничего не добьешься.
- Хорошо, - сказал связной. - Как бы там ни было, вы приехали во Францию...
И услышал вот что: пароход; в Бресте был небольшой комитет из офицеров-штабистов, его члены отправили их если и неспециальным поездом, то по крайней мере идущим быстрее всех невоенных; дом, дворец, пустой и гулкий, уже ждал их в Париже. Правда, полотнища над герцогскими воротами пока еще не было, еще обдумывалось содержание надписи. Но его вскоре повесили, и дом, дворец, недолго оставался пустым сперва стали появляться женщины в черном, старухи и молодые с детьми на руках, потом и мужчины-калеки в небесно-голубой форме со следами окопной грязи, они приходили туда посидеть на временных жестких скамейках, и даже не обязательно повидать его, потому что он занимался поисками своего компаньона, своего Мистари, он рассказал и об этом: как ездил из военного министерства в Париже в государственный департамент на Даунинг-стрит, на Уайтхолл, а потом в Поперинг, пока местонахождение этого человека не было наконец установлено; он (историю нью-маркетского коня на Уайтхолле знали и помнили) мог бы при желании стать грумом у заместителя командующего, но вместо этого записался в лондонский полк, потом, едва обучась наматывать обмотки, попал на распределительный пункт и мог бы до конца войны быть грумом-коновалом-конюхом в полку гвардейской кавалерии, но он обучил своего сержанта играть в кости на американский манер, выиграл освобождение от этой должности и вот уже два года был рядовым в действующем батальоне нортумберлендских пограничников.
- Только, когда вы наконец отыскали его, он почти не разговаривал с вами, - сказал связной.
- Он еще не готов, - сказал старый негр. - Мы можем подождать. Время еще есть.
- Мы? - спросил связной. - Бог и вы?
- Да. Даже если она окончится в будущем году.
- Война? Это война. Так сказал вам Бог?
- Ничего. Смейтесь над Ним. Он стерпит и это.
- Что же еще мне делать? - сказал связной. - Разве Он не предпочтет смех слезам?
- Он не глух ни к слезам, ни к смеху. Для Него все едино: Его можно опечалить и тем, и другим.
- Да, - сказал связной. - Слишком много горя. Слишком много сражений. Слишком они часты. В прошлом году было еще одно, на Сомме; награды теперь дают не за смелость, потому что все люди смелы, если их как следует напугать. Вы, конечно, слышали об этом сражении; и слушали тех, кто в нем участвовал.
- Слушал, - сказал старый негр.
- Les Amis a la France de Tout le Monde, - сказал связной. - Просто верить, надеяться. Этого мало. Ничтожно мало. Исстрадавшиеся люди просто сидят вместе, верят и надеются. И этого достаточно? Как знахаря, когда вы больны: вы знаете, что он поможет исцелить вас одним лишь возложением рук, и не ждете этого; вам только нужно, чтобы кто-то сказал: \"Верь и надейся. Не унывай\". Но что, если звать знахаря уже поздно, что нужен хирург, уже привыкший к крови, потому что там льется кровь?
- Тогда Он подумал бы и об этом.
- Почему же Он послал вас не туда, а в этот дворец, где у вас горячая пища и чистая одежда?
- Может, Он знает, что я недостаточно смел, - сказал старый негр.
- А если бы Он послал вас, пошли бы?
- Я бы попытался, - сказал старый негр. - Если бы я справился с делом, и Ему, и мне было бы неважно, смелый я или нет.
- Верить и надеяться, - сказал связной. - О да, я прошел через нижний зал; я видел их; идя по улице, я совершенно случайно заметил полотнище над воротами. Шел я вовсе не сюда, однако я тоже здесь. Но не ради веры и надежды. Потому что человек способен вынести все, если он сохранил кое-что, некую малость: свою цельность как существа настолько крепкого и стойкого, чтобы не только не надеяться и не верить, но даже не ощущать в этом необходимости; настолько, чтобы крепиться, держаться до той вспышки, взрыва или чего бы то ни было, когда он превратится в ничто и все будет уже неважно, даже что он был крепким и держался до самого конца.
- Правильно, - спокойно и безмятежно сказал старый негр. - Видимо, завтра вам нужно возвращаться назад. Так, покуда есть время, идите, наслаждайтесь Парижем.
- Ага, - сказал связной. - Аве, Бахус и Венера, моритури те салютант? Ведь вы должны считать это грехом?
- Зло присуще человеку, зло, грех и трусость так же, как раскаяние и смелость. Нужно верить во все или не верить ни во что. Верить, что человек способен на все или ни на что не способен. Если хотите, можете выйти в эту дверь, чтобы ни с кем не встречаться.
- Благодарю, - сказал связной. - Может, мне как раз и нужно встретиться с кем-нибудь. Чтобы поверить. Не во что-то - просто поверить. Войти в нижний зал, чтобы бежать не от чего-то, а во что-то, ненадолго избавиться от солдатчины. Даже не глядеть на ваше полотнище, потому что, видимо, не все могут прочесть надпись на нем, а просто посидеть в одной комнате с этим утверждением, этим обещанием, этой надеждой. Если бы я только мог... И вы. И все. Знаете, в чем человеку труднее всего слиться с другими? Ну еще бы: вы только что сказали об этом. П дыхании.
- Пошлите за мной, - сказал старый негр.
- О да - если б я только мог...
- Понимаю, - сказал старый негр. - Вы тоже еще не готовы. Но, когда будете, пошлите за мной.
- Буду?
- Когда я вам понадоблюсь...
- Как вы можете понадобиться, если война окончится через год? Мне нужно только остаться в живых.
- Пошлите за мной, - сказал старый негр.
- До свиданья, - сказал связной.
Когда он шел к выходу тем же путем, в громадном, похожем на собор зале по-прежнему были люди, и не только те, кого он видел, но и новые, непрерывно идущие один за другим, даже не затем, чтобы взглянуть на полотнище с надписью, а просто немного посидеть в одних стенах с этим наивным и непобедимым утверждением. И он был прав: шел август, и во Франции были люди в американской форме, еще не боевые подразделения а одиночки, стажеры; к ним в батальон направили капитана и двух субалтернов, они зубрили подробности битвы на Сомме, учась, готовясь вести себе подобных на такую же бойню; он подумал: _О да, еще три года, и Европа будет опустошена. Тогда мы - и гунны, и союзники - перебросим войска на свежие заатлантические пастбища, на девственную американскую сцену, словно труппу странствующих менестрелей_.
Настала зима; впоследствии ему казалось, что это и в самом деле была годовщина Сына Человеческого; день выдался серый и холодный, серые булыжники Place de Ville блестели и рябили, словно камешки на дне ручья; он увидел небольшую, все увеличивающуюся толпу, подошел из любопытства и через сырые плечи цвета хаки увидел небольшую группу людей в небесно-голубой, погрязневшей в боях форме, их главный или казавшийся главным носил капральскую нашивку; чуждые, непривычные лица - во всяком случае, некоторые - были отмечены одинаковой растерянностью, словно эти люди достигли определенной точки, или места, или положения одной лишь смелостью и теперь не уверены ни в чем, даже в своей смелости; три или четыре явно чужеземных лица напомнили ему о французском Иностранном легионе, набираемом, по общему мнению, из европейских тюрем. И если они говорили, то умолкли, едва он подошел и был узнан; головы над сырыми плечами цвета хаки поворачивались, лица при виде его сразу же принимали испытующее, скрытное и настороженное выражение, знакомое ему с тех пор, как стало известно (видимо, от писаря-капрала), что он бывший офицер.
И он ушел. В канцелярии ему удалось узнать, что военных порядков они не нарушали; кое у кого из них дома находились в деревнях на территории английской зоны, и они с пропусками шли туда погостить. Потом, поговорив с батальонным священником, он даже догадался почему. Не узнал - догадался.
- Это штабная проблема, - сказал священник. - Так продолжается вот уже год или два. Сейчас о них, видимо, знают даже американцы. Они появляются с правильно оформленными пропусками в расположенных на отдых частях. Их знают и, разумеется, за ними следят. Все дело в том, что они не причинили... - и умолк. Связной не сводил с него взгляда.
- Вы хотели сказать \"не причинили никакого вреда\", - сказал связной. Вреда? - мягко спросил он. - Проблема? В чем же проблема, в чем вред, если люди на передовых думают о мире, думают, что в конце концов мы перестанем воевать, если большинство из нас захочет этого?
- Можно думать, но говорить нельзя. Это мятеж. Есть способы делать дела и есть способы не делать.
- Отдать кесарево кесарю? - сказал связной.
- Нося это, я не могу обсуждать данный вопрос, - сказал священник и коснулся короны на обшлаге рукава.
- Но вы носите и это, - сказал связной, указав в свою очередь на воротничок и черное V меж лацканами мундира.
- Да поможет нам Бог, - сказал священник.
- Или мы Богу, - сказал связной. - Кажется, время для этого уже настало. - И ушел. Близилась весна и очередное, последнее сражение, которое покончит с войной; он еще не раз слышал об этих тринадцати, слухи о них доносились из тылов (уже трех) армейских зон, за ними по-прежнему следили (уже) три отдела контрразведки, но no-прежнему безрезультатно, потому что они не причиняли никакого вреда, по крайней мере пока; и связной даже начал думать о них как об официально принятом и даже урегулированном компромиссе с естественной, извечной солдатской верой, что он по крайней мере не будет убит, так организованные партии шлюх посылаются в тыл для компромисса с нормальным, естественным мужским влечением; он (связной) думал спокойно и с горечью, как прежде: _Его прототип сталкивался лишь с естественным человеческим стремлением ко злу; он же сталкивается со всей медно-красной неприступностью генерального штаба_.
И когда он (снова был май, уже четвертый, который он видел из-под стальной каски; батальон два дня назад выступил на передовую, а он только что вернулся из штаба корпуса в Вильнев-Блан), снова увидел большой черный автомобиль; свистки сержантов и лязг винтовок, которыми солдаты брали на караул, раздавались так громко, что ему сперва показалось, будто машина полна французскими, английскими и американскими генералами, потом он увидел, что там лишь один генерал - французский; потом узнал всех: на заднем сиденье, рядом с генералом, первозданно голубую каску, чистую, не тронутую непогодой и попаданиями, словно неограненный сапфир, над римским лицом, и новенькую небесно-голубую шинель с капральскими нашивками, и парня в форме американского капитана на втором сиденье рядом с английским штабным майором; связной, отталкиваясь ногами, уверенно подкатил к машине, остановился за шаг до нее, потом слез с мотоцикла, шагнул вперед, щелкнул каблуками, звенящим голосом обратился к майору: \"Сэр!\"... потом по-французски - к французскому генералу-старику, командующему, судя по количеству звезд на фуражке, по меньшей мере армией:
- Месье генерал.
- Доброе утро, мое дитя, - ответил тот.
- Разрешите обратиться к месье сопровождающему вас священнику.
- Разумеется, мое дитя, - сказал генерал.
- Благодарю, мой генерал, - ответил связной, потом обратился к старому негру: - Вы снова потерпели с ним неудачу.
- Да, - сказал старый негр. - Он еще не совсем готов. И не забывайте того, что я сказал вам в прошлом году. Пошлите за мной.
- И вы не забывайте того, что сказал вам я, - ответил связной, шагнул назад и снова остановился. - Но, во всяком случае, я желаю удачи вам; он не нуждается в этом, - сказал связной, снова щелкнул каблуками, откозырял и сказал майору или, может быть, никому тем же звенящим и пустым голосом:
- Сэр!
И это все, подумал он; ему больше не увидеть никого из них - ни этого серьезного и благородного лица, ни этого серьезного и странного парня. Но он ошибся. Не прошло трех дней, как он, стоя в канаве у темной дороги, смотрел, как грузовики везут к передовой холостые зенитные снаряды; и четырех - как очнулся со стоном, захлебываясь собственной кровью, потом кое-как повернул голову и сплюнул (губа была рассечена, два зуба еле держались, сплюнув снова, он выплюнул их - и вспомнил удар прикладом по лицу), уже слыша (отчего и очнулся, пришел в себя) эту ужасающую тишину.
Он сразу же понял, где находится, где находился всегда - во сне или на дежурстве; лежал (кто-то даже накрыл его одеялом) на земляном выступе у стены крошечной пещеры, представлявшей собой \"вестибюль\" батальонной землянки. И он был один: возле него не сидел вооруженный охранник, чего, как теперь ему стало ясно, он ожидал, он даже не был связан: свободно лежал на привычном месте, в тишине, стоявшей не только наверху, но и здесь; не было ни телефониста у коммутатора, ни шума - голосов, шагов приходящих и уходящих дневальных, командиров рот и сержантов, - всего упорядоченного беспорядка батальонной канцелярии, продолжающей свою деятельность на тесном пространстве в сорока футах под землей, обычно доносящегося из самой землянки; там стоял лишь беззвучный рев земли, лежащей на опорах громадным грузом, от которого живущие в земле животные - барсуки и кроты - глохли и в конце концов переставали его слышать. Часы его (как ни странно, они уцелели) показывали 10.19 утра или вечера - здесь было не разобрать, но, должно быть, не вечера, не мог же он пролежать двадцать часов, даже семь часов, если это утро, уже слишком много. И наконец он понял, где все люди из канцелярии, полковник, адъютант, старшина и телефонист с его временно сращенной и протянутой линией - наверху, глядят из-за бруствера в перископ на умолкшие, опустевшие позиции немцев, а их немецкие \"коллеги\" точно так же глядят из-за бруствера на это внезапное запустение, это безмолвие, тоже выжидающе настороженно и удивленно.
Но он пока что не двигался. Не потому, что могло быть слишком поздно, он уже отверг эту мысль. Дело в том, что вооруженный охранник мог находиться в землянке, охранять единственный выход. Он решил издать какой-нибудь звук, стон, чтобы привлечь его к себе, даже решил, что сказать ему: _Как ты не поймешь? Мы не знаем, что они замышляют, и, кажется, только у меня есть какие-то страхи или тревоги. Если я ошибаюсь, мы все умрем рано или поздно. Если я прав, мы все, несомненно, погибнем_. Или лучше вот что: _Стреляй. Я буду единственным человеком, который за все эти четыре года погиб спокойно, невозмутимо, в покое и сухой одежде, а не на бегу, задыхаясь, по пояс в грязи или обливаясь с головы до ног потом от изнеможения и страха_. Но не издал. В этом не было необходимости. Землянка была пуста. Вооруженный охранник мог находиться наверху, а не у подножия лестницы, но там же должны были быть полковник, его помощники и перископы; кроме \" того, ему предстояло где-то встретиться, столкнуться с винтовкой; и было неважно где, потому что в ней вмещалась (для него) лишь одна пуля, а то, чем был вооружен он, могло вместить все время и всех людей.
Свою каску он нашел сразу. Винтовка, разумеется, была ему не нужна, но, даже отвергнув мысль о ней, он обнаружил другое: он стоял возле стола старшины (о да, то, чем был вооружен он, даже снабжало его, если нужно, тем, что делало его оружие неодолимым), где все еще лежал в столе старшины пропуск, выписанный в понедельник на дорогу в штаб-квартиру корпуса и обратно, и он понял, что наверху выходящей в траншею лестницы из пятидесяти двух ступенек охранника нет; там, как он и предвидел, была лишь импровизированная канцелярия - полковник, адъютант, старшина, телефон, перископы и прочее; он уже собрался заговорить, когда старшина обернулся и увидел его.
- В уборную, - сказал он.
- Иди, - сказал старшина. - Побыстрее. Потом возвращайся сюда.
- Слушаюсь, сэр, - ответил он и два часа спустя снова был среди деревьев, откуда два дня назад следил за фонариками, движущимися по зенитной батарее; три часа спустя в небе, где вот уже сорок восемь часов было пусто, он увидел три аэроплана - это были \"SE-5\", увидел и услышал яростную зенитную пальбу над немецкой линией фронта. Потом увидел и немецкий аэроплан, окруженный белыми разрывами английских снарядов, он летел над ничейной землей прямо, как стрела, и, видимо, не очень быстро, три \"SE\", окруженные черными разрывами немецких снарядов, с гуденьем набирали высоту и пикировали на него; связной видел, что один из них висел на хвосте у немца минуту или две, оба аэроплана, казалось, были неразрывно связаны тонкой линией трассирующих пуль. Но все же немец продолжал лететь спокойно и ровно, потом стал спускаться, пролетев над связным и над батареей, за - возле которой он притаился, истерично ведущей, как и все зенитные батареи, бесполезный огонь; немецкий аэроплан снижался, скрываясь за деревьями, и связной внезапно понял, куда - на аэродром возле Вильнев-Блан, спускался он спокойно и неторопливо, до конца окруженный этим пустым подобием яростного огня, три \"SE\", с ревом набирая высоту, пошли на последний вираж; и замерший, похолодевший связной смотрел, как он пикирует, стремительно несется вниз прямо на батарею; нос аэроплана замигал, замерцал пулеметными вспышками, трассирующая очередь ударила по орудиям и спокойно стоящим возле них зенитчикам; аэроплан пикировал все ниже и ниже; связному показалось, что он вот-вот врежется в батарею, но он вышел из пике; и связной заметил, что трассирующая очередь быстро движется по земле к нему, потом увидел в упор мерцающие вспышки пулемета и лицо летчика в очках и в шлеме; оно было так близко, что при встрече они, наверно, узнали бы друг друга, - на какой-то миг их тоже связала тонкая огненная нить подобия смерти (потом он вспомнит легкий, резкий удар по бедру, словно кто-то легко и резко щелкнул пальцем), аэроплан выровнялся и с ревом взмыл вверх, потом натужный рев утих; связной, все еще объятый холодом, неподвижно стоял в протяжном, затихающем гуле мотора и легком едком сернистом запахе тлеющей шерсти от полы мундира.
Этого было достаточно. Связной даже не надеялся подойти к вильневскому аэродрому ближе первого контрольно-пропускного пункта и сам заговорил с капралом, вооруженным не винтовкой, а пулеметом:
- Я связной из... того батальона.
- Ничего не могу поделать, - ответил капрал. - Прохода здесь нет.
В сущности, ему было незачем идти туда. Все было ясно. Десять часов спустя он в форме вильневского жандарма снова был в Париже, снова блуждал по темным, тихим улицам объятого страхом и замершего города, кишащего не только французской полицией, но и военными полицейскими трех наций, разъезжающими в броневиках, пока не вошел в арочные ворота, над которыми висело полотнище с надписью.
ВЕЧЕР СРЕДЫ
Шум расходящейся с Place de Ville толпы донесся до молодой женщины, ждущей в старых городских воротах, долгим, глухим шелестом, далеким и безличным, как шум водного потока или крыльев огромной перелетной стаи. Она повернула голову, сжала тонкой рукой запахнутую на груди ветхую шаль и, глядя на желтый закат между фиолетовым городом и голубовато-зеленым небом, казалось, почти безучастно прислушивалась к этому шуму, пока он не утих.
Потом она снова стала смотреть на дорогу, входящую в город под старой аркой. Людской поток уже почти иссяк, лишь последние - струйка, осадок тянулись к арке и вливались туда; когда женщина повернулась к ним, ее лицо, по-прежнему бледное и усталое, было уже почти бесстрастным, словно утреннее страдание постепенно притуплялось и в конце концов было заглушено дневным наблюдением и ожиданием.
Потом рука ее разжалась, поползла вниз и вдруг остановилась, женщина даже перестала смотреть на дорогу и, замерев всем телом, начала ощупывать через платье свою находку, словно никак не могла догадаться, что это может быть. Затем сунула руку за вырез платья и вынула то, что там находилось, это была согретая теплом ее тела корка хлеба, полученная от того человека на бульваре почти двенадцать часов назад; судя по выражению лица женщины, она тут же забыла о хлебе, едва сунув его за пазуху. И опять она тут же перестала думать о нем, жадно стиснула его в хрупком кулачке и, торопливо, по-птичьи, отщипывая ртом кусочки, снова стала смотреть на ворота, на людей, медленно, устало плетущихся к ним. Это шли последние, осадок - совсем старые и совсем юные, отставшие не потому, что жили дальше, а потому, что одни давно пережили родных и друзей, которые могли дать им повозку или подвезти их, а другие еще не успели завести друзей с повозками и потеряли родных, служивших в этом полку, под Бетюном, Сушезом и Шмен де Дам три года назад, и они плелись к городу, еле волоча ноги.
Не переставая жевать, она вдруг пустилась бегом, промчалась под старой, тускло освещенной аркой, разминулась с входящими старухой и ребенком, не сбиваясь с шага, лишь сменив ногу, как скачущая лошадь перед прыжком, выбросила корку, швырнула ее за спину в пустой, неощутимый воздух и подбежала к группе людей, идущих по почти безлюдной дороге, старику и трем женщинам, одна из которых несла ребенка. Та, что была с ребенком, увидела ее и остановилась. Вторая остановилась тоже, хотя остальные - старик с узелком и с костылем подмышкой и, очевидно, слепая старуха, на руку которой он опирался, - продолжали идти дальше. Молодая пробежала мимо них к женщине с ребенком и остановилась перед ней, лицо ее снова стало настойчивым и отчаянным.
- Марфа! - сказала она. - Марфа!
Женщина тут же торопливо ответила, не по-французски, а на каком-то отрывистом языке со множеством грубых, торопливых согласных, соответствующем ее лицу - смуглому, некрасивому, открытому, смышленому крестьянскому лицу из древней горной колыбели в Центральной Европе, но тут же заговорила по-французски, и притом без акцента; у ребенка, которого она несла, лицо было совершенно другим - с голубыми глазами и румянцем, проникшими на запад, видимо, из Фландрии. Она тут же перешла на французский, словно, едва взглянув на молодую женщину, поняла, что если та и понимала когда-то другой язык, то уже совершенно забыла его. Тогда слепая, ведущая старого инвалида, остановилась, повернулась и пошла назад; и теперь можно было обратить внимание на лицо второй женщины. Она была очень похожа на ту, что несла ребенка; несомненно, это были сестры. С первого взгляда вторая казалась старше. Потом намного моложе. Потом становилось ясно, что ее лицо лишено возраста; в нем были все возрасты или никакого; это было безмятежное лицо слабоумной.
- Тихо ты, - сказал женщина с ребенком. - Его не расстреляют без остальных.
Тут, волоча за собой старика, подошла слепая. Она встала лицом к ним и не двигалась, прислушиваясь к дыханию молодой женщины, потом определила, где она стоит, и обратила к ней злобный незрячий взгляд.
- Его взяли? - спросила она.
- Как нам всем известно, - быстро сказала женщина с ребенком и двинулась. - Пошли.
Но слепая не тронулась с места, приземистая и незрячая, она стояла на дороге, преграждая ее, и не сводила своих глаз с молодой.
- Ты, - сказала она. - Я не говорю о тех дураках, что слушали его и заслужили за это смерть. Я говорю о том иностранце, анархисте, который их погубил. Взяли его? Отвечай.
- Он тоже там, - сказала женщина с ребенком, снова порываясь идти. Пошли.
Но слепая не двинулась, лишь повернула лицо к женщине с ребенком, едва та заговорила.
- Я спрашиваю не об этом.
- Вы же слышали, я сказала, что его тоже расстреляют, - ответила женщина с ребенком. Она протянула руку, будто хотела коснуться слепой и отстранить ее. Но не успела, старуха, несмотря на свою слепоту, ударила ее по руке.
- Пусть ответит она. - И снова обратила слепые глаза на младшую. - Его еще не расстреляли? Чего молчишь? Ты собиралась сказать многое, когда подошла к ним.
Но младшая лишь смотрела на нее.
- Ответь ей, - сказала женщина с ребенком.
- Нет, - прошептала та.
- Вот как, - сказала слепая. Мигать ей было незачем и не от чего, но она замигала. Потом ее лицо стало быстро поворачиваться к пространству, разделяющему младшую и женщину с ребенком. Не успела слепая заговорить, как младшая съежилась, испуганно глядя на нее. Теперь голос слепой был мягким, вкрадчивым.
- У вас тоже есть родные в полку, а? Муж, брат, жених?
- Да, - сказала женщина с ребенком.
- У которой? - спросила слепая.
- У всех, - ответила та. - Брат.
- А может, и жених? - спросила слепая. - Отвечай.
- Да, - сказала женщина с ребенком.
- Значит, я не ошиблась, - сказала слепая и резко повернулась к младшей.
- Ты, - сказала она, - можешь притворяться здешней, но меня не проведешь. У тебя не тот говор. А ты, - она резко повернулась к женщине с ребенком, - аже не француженка. Я поняла это, когда вы обе еще там появились неизвестно откуда и сказали, что отдали свою повозку беременной женщине. Обманывайте тех, у кого нет ничего, кроме глаз, им остается верить всему, что они видят. Но не меня.
- Анжелика, - сказал старик тонким, дрожащим, неуверенным голосом. Слепая не обратила на него внимания. Она стояла лицом к обеим женщинам. Или ко всем трем - третьей тоже, к старшей сестре, еще не сказавшей ни слова; взглянув на нее, нельзя было понять, заговорит она или нет, и даже если бы она заговорила, это был бы не язык обычных и знакомых страстей: подозрения, презрения, страха или гнева; с молодой женщиной, обратившейся к ее сестре по имени, она даже не поздоровалась, остановилась она лишь потому, что остановилась сестра, и, спокойно, невозмутимо глядя по очереди на говорящих, должно быть, просто дожидалась с безмятежным и бесконечным терпением, когда сестра пойдет снова.
- Значит, анархист, который губит французов, - твой брат, - сказала слепая. Не отворачиваясь от женщины с ребенком, она кивком головы указала на молодую. - как она зовет его - тоже братом или, может быть, дядей?
- Это его жена, - сказала женщина с ребенком.
- Его шлюха, ты хочешь сказать, - сказала слепая. - Может, и вы обе тоже, даже если годитесь ему в бабушки. Дай сюда ребенка.
Снова безошибочно, словно зрячая, она двинулась на легкий звук детского дыхания и, прежде чем женщина успела пошевелиться, сняла ребенка с ее плеча и посадила на свое.
- Убийцы.
- Анжелика, - сказал старик.
- Подними, - резко приказала ему слепая. У него упал узелок, и лишь она, по-прежнему стоя лицом к трем женщинам, уловила это. Старик осторожно нагнулся, медленно, с трудом перехватывая костыль, поднял узелок и, снова помогая себе руками, выпрямился. Слепая тотчас с прежней безошибочностью ухватила его за руку и потащила вперед, ребенок сидел на другом ее плече и молча оглядывался на женщину, которая его несла; слепая не только поддерживала старика, но и буквально вела. Они подошли к арке и скрылись за ней. Последние лучи заката уже исчезли даже с равнины.
- Марфа, - сказала молодая той, что несла ребенка. Тут впервые заговорила вторая сестра. У нее тоже была
ноша - небольшая корзинка, аккуратно прикрытая безупречно чистой, тщательно подоткнутой тряпицей.
- Это потому, что ребенок не похож на тебя, - сказала она со спокойным торжеством. - Даже городским это видно.
- Марфа! - снова сказала молодая. Теперь она схватила ее за руку и затрясла. - Они все так говорят! Они хотят его смерти!
- Потому и говорят, - сказала вторая сестра с безмятежной и счастливой гордостью.
- Пошли, - сказала Марфа, порываясь идти. Но младшая держала ее за руку.
- Я боюсь, - сказала она. - Мне страшно.
- Стоя здесь и боясь, мы ничего не добьемся, - сказала Марфа. - Теперь мы неразделимы. Смерть есть смерть, и неважно, кто заказывает эту музыку, исполняет ее или платит скрипачу. Пошли. Мы еще можем успеть.
Они подошли к арке, уже окутанной сумерками, и миновали ее. Шум толпы уже давно утих. Он начнется снова, когда город, поев, снова устремится к Place de Ville. Но теперь там стоял простой, обыденный, негромкий и успокаивающий шум уже не сомнения, ужаса и надежды, а спокойного, будничного насыщения утробы; даже воздух был окрашен не столько сумерками, сколько дымом стряпни, тянущимся из дверей и окон, от жаровен и костров, разведенных - поскольку даже большие дома были забиты до отказа - прямо на булыжнике мостовой, бросающих красноватые отсветы на шипящие ломти конины и котелки, на лица мужчин и детей, сидящих вокруг, и женщин, стоящих над стряпней с ложками или вилками.
То есть так было минуту назад. Потому что, едва обе сестры и младшая вошли в ворота, улица, насколько им было видно, лежала замершей, застывшей в мертвом безмолвии; слух о них распространился почти так же быстро, как до того - весть об аресте полка, хотя они уже не видели ни слепой женщины, ни старика с костылем. Они видели только обращенные к ним лица людей, сидящих у ближайшего костра, и лицо женщины, которая тоже обернулась к ним, то ли наклоняясь к котелку, то ли распрямляясь, в руке у нес была не то ложка, не то вилка, за ними лица тех, кто сидел у следующего костра, оборачивающиеся к ним, а еще дальше - людей у третьего костра, встающих на ноги, чтобы увидеть их; тут даже Марфа остановилась на миг, и младшая опять схватила ее за руку.
- Нет, Марфа! - сказала она. - Нет!
- Ерунда, - сказала Марфа. - Я же говорила, что теперь мы неразделимы.
Она мягко выпростала руку и пошла вперед. Шла она спокойно, прямо на огонь костра, горячий чад мяса, невыразительные лица сидящих, сопровождающих ее взглядами, будто совы, и остановилась у сомкнутого круга напротив женщины с ложкой.
- Да пребудет с вами господь нынешней ночью и завтра, - сказала она.
- Вот, стало быть, и вы, - сказала женщина. - Убийце вы шлюхи.
- Сестры, - сказала Марфа. - А младшая - его жена.
- Слыхали мы это, - сказала женщина.
Группа людей у соседнего костра поднялась и направилась к ним, и от третьего тоже. Но, казалось, лишь младшая замечала, что улица понемногу наполняется людьми, что толпа становится все гуще и гуще; подходящие пока не смотрели на них, они даже опускали лица или глядели в сторону, и только изможденные дети неотрывно смотрели не на трех незнакомок, а на прикрытую корзинку в руке у сестры. Марфа даже ни разу не взглянула ни на кого.
- У нас есть еда, - сказала она. - Если дадите нам место у костра, мы поделимся с вами.
Не оборачиваясь, она что-то сказала на языке горной страны, протянула руку назад, и сестра сунула в нее ручку корзинки. Марфа протянула корзину женщине с ложкой.
- Берите.
- Передайте сюда, - попросила женщина. Один из сидящих взял у Марфы корзинку и подал ей. Женщина неторопливо опустила ложку в котелок, помешала, варево, принюхалась к пару, потом единым движением выпустила ложку, обернулась, схватила корзинку и швырнула Марфе в голову. Корзинка перевернулась в воздухе, но подоткнутая тряпица не выпала. Ударясь о плечо Марфы, корзинка отлетела, перевернулась еще раз, теперь оттуда все высыпалось (там была еда), и, уже пустая, она угодила в грудь другой сестре. Та подхватила ее. Вернее, этого движения никто не заметил, но она уже держала одной рукой пустую корзинку у груди, глядя на женщину, которая швырнула ее, с безмятежным любопытством.
- Вы не голодны, - сказала она, - да?
- Думаешь, нам нужна твоя жратва? - сказала женщина.
- Я же говорю, - ответила сестра. - И горевать вам не нужно.
Тут женщина схватила из котелка ложку и швырнула в сестру. Но промахнулась. Нагнувшись за очередным снарядом (им оказалась бутылка из-под вина, до половины налитая уксусом), она поняла, что ложка пролетела мимо, что никто из троих даже не пригнулся, словно ложка, вылетев из ее руки, растворилась в воздухе. А швыряя бутылку, она совершенно не видела их. Бутылка ударилась о спину одного из мужчин, отскочила и исчезла, тут вся толпа заволновалась и стала окружать трех женщин тесным кольцом, так собаки обступают неподвижное, но все же неприступное животное, не испуганное, а полностью ставящее их в тупик нарушением всех правил погони и бегства, и подобно тому, как собаки останавливаются и даже на миг прекращают вой, толпа перестала орать и просто держала женщин в кольце, потом женщина, швырнувшая ложку, протолкалась внутрь кольца с жестяной кружкой и двумя угольными брикетами и бросила их, не целясь; толпа снова зашумела, заволновалась, когда Марфа повернулась, одной рукой поддерживая младшую, а другой подталкивая сестру, и спокойно пошла вперед; толпа расступалась перед ними и смыкалась позади, таким образом, их окружало гибкое, неразрывное кольцо, напоминающее крошечный водоворот в потоке; потом та самая женщина уже с воплем бросилась к куче конского навоза на мостовой и стала швырять сухие комья, отличавшиеся от брикетов лишь цветом и твердостью. Марфа остановилась и обернулась; младшая почти висела у нее на руке; из-за плеча с любопытством выглядывало лишенное возраста лицо сестры, а в них летел всевозможный хлам объедки, мусор, палки, даже булыжники из мостовой. Из уголка ее рта внезапно потекла струйка крови, но Марфа не шевельнулась; вскоре своей неподвижностью она словно бы остановила летящие в них снаряды, и сгрудившиеся, зияющие ртами лица снова лишь орали, вопль заполнял улицу, перекатывался от стены к стене, и вскоре его раскаты стали не просто яростными, но истеричными, они отражались от стен, сливались, набирали силу, неслись от переулка к переулку, от улице к улице, и в конце концов, должно; быть, стали слышны у респектабельных домов на бульварах.
Патруль - это был конный наряд военной полиции - встретил их на первом углу. Толпа раздалась, рассыпалась, потому что всадники врезались в нее. Вопль без перехода повысился на целую октаву и оборвался, три снова неподвижные женщины смотрели, как толпа несется обратно; они стояли в какой-то мчащейся пустоте, пока людской поток, раздваиваясь, несся мимо перед скачущими конями, среди и позади них, лязг высекающих искры копыт и вскрики слились с безбрежным шумом всей городской суматохи, и когда командующий патрулем сержант натянул поводья и остановил коня, пахнущего аммиаком и потом, на улице не было никого, кроме трех женщин; пока сержант разглядывал их, конь перебирал копытами и грыз удила.
- Где вы живете? - спросил сержант. Они, не отвечая, глядели на него бледная девушка, высокая, спокойная женщина и безмятежная, похожая на нее сестра. Сержант на миг прислуг шалея к далекому шуму. Потом снова взглянул на них.
- Ну ладно, - хрипло сказал он. - Уходите из города, пока не поздно. Ступайте. Быстро.
- Мы - тоже здешние, - сказала Марфа. Сержант еще секунду глядел на них - вместе с конем он виднелся четкой, высокой темной тенью на фоне неба, наполненного страданием и яростью.
- Черт возьми, неужели весь мир собрался сюда распять гада, которого армия все равно не оставит в живых? - негромко сказал он с каким-то злобным раздражением.
- Да, - ответила Марфа.
Сержант отпустил поводья; подковы коня залязгали по мостовой, высекая искры; за ним тянулся горячий, едкий запах пота; потом лязг копыт слился с шумом города.
- Идем, - сказала Марфа.
Они пошли. Сперва казалось, что она ведет их от шума. Но вскоре стало казаться, что к нему. Она свернула в один переулок, потом в другой, он был не меньше, но выглядел более пустынным, заброшенным, неприглядным. Однако Марфа, видимо, знала, куда идти или по крайней мере что искать. Теперь она почти несла младшую; потом сестра, хотя Марфа не просила ее, подошла, переложила пустую корзинку в другую руку и приняла на себя половину веса младшей, они зашагали быстрее, дошли до конца переулка, свернули за угол, и здесь оказалось то, куда Марфа шла так уверенно, словно не только знала, где оно находится, но и бывала тут раньше, - пустое каменное стойло, коровник или конюшня, угнездившееся на задворках погружающегося во тьму города. На каменном полу была даже тонкая подстилка из сухой соломы, и здесь, хотя шум все. же доносился внутрь, казалось, что они заключили с волнением перемирие, по которому оно могло оставаться в городе, но не приближаться к ним. Марфа ничего не сказала; она поддерживала младшую, а сестра поставила пустую корзинку, опустилась на колени и быстро, проворно, порывисто, как девочка, убирающая кукольный домик, разровняла солому, затем сняла шаль, расстелила и, не поднимаясь с колен, помогла Марфе уложить младшую, потом взяла другую шаль, которую Марфа сняла с плеч, и укрыла ее. После этого они сами легли по бокам, и когда Марфа придвинула к себе младшую, чтобы та не мерзла, сестра протянула руку, взяла корзинку и, хотя оттуда все высыпалось у всех на глазах, когда ее швырнула та женщина возле костра, так же по-детски порывисто, неуклюже, однако точно или умело, или по крайней мере удачно, запустила туда руку и вынула надломленный кусок хлеба величиной чуть побольше двух сложенных вместе кулаков. Марфа снова ничего не сказала, взяла у сестры хлеб и стала разламывать.
- На три части, - сказала сестра, взяла у Марфы третий кусок и положила в корзинку, они снова легли и стали есть. Было уже почти совсем темно. Последний свет, казалось, собрался у ветхой притолоки, нежный, туманный, словно ветхий, брошенный ореол. Снаружи было почти так же темно, как и в каменных стенах, холодный запотевший камень, казалось, не пропускал и даже не приглушал, а источал, словно влагу, ропот неугомонного города, действующий не столько на слух, сколько на нервы, как дыхание больного ребенка или щенка. Но другой звук заставил их прекратить еду. Они перестали жевать в один и тот же миг, одновременно приводнялись, сели и, замерев с хлебом у рта, стали прислушиваться. Этот шум был тише предыдущего, более отдаленным, его тоже издавали люди, но он был совсем не таким, потому что в прежнем слышались и женские вопли, слитный голос древней безграничной способности женщин вопить, рыдать, чтобы вынести невероятную муку, он мог звучать без стыда или даже неловкости, потому что, минуя мысль, шел от сердца прямо к языку, - а новый издавали одни мужчины, и обе они, не зная, где находится лагерь и даже (никто им об этом не говорил) что полк содержится где-то в лагере, сразу догадались, что это такое.
- Слышишь? - безмятежно спросила сестра с радостным удивлением, ока была так поглощена этим шумом, что подняла взгляд на Марфу, лишь когда та встала и уже наклонилась, чтобы поднять младшую; тогда она снова протянула руку с проворной, бездумной, торопливой неуклюжестью, взяла у Марфы ее кусочек хлеба и положила вместе со своим в корзинку к третьему, поднялась на колени и стала помогать Марфе; когда она заговорила, в голосе ее слышалось радостное ожидание.
- Куда мы теперь?
- К мэру, - сказала Марфа. - Возьми корзинку. Сестра повиновалась; ей пришлось еще собрать обе шали, - это немного задержало ее, и, когда она поднялась, Марфа, поддерживая младшую, уже подошла к двери. Но все-таки она постояла еще немного, прижимая к себе корзинку и шали, лицо ее было чуть вздернуто с глубоким и радостным удивлением в последнем тусклом свете, который словно бы вносил в эти каменные сырые стены не только страдание и ярость города, но и сам город во всем его недосягаемом величии. Даже в этой одностойловой конюшне он словно бы представал сверкающей миниатюрой, башня и шпиль были так высоки, что, несмотря на темноту, парили в солнечном свете над старыми миазматическими туманами земли, должно быть, эти сияющие вершины, неодолимые, вечные и громадные, никогда не окутывались тьмой.
- У него будет красивая шпага, - сказала она.
Незадолго до заката последний кусок проволоки, ограждающей лагерь, был натянут, закреплен, и по ней пустили электрический ток. После этого весь полк, за исключением тринадцати особых арестантов, помещенных в отдельную камеру, был выведен из бараков. Их не выпустили оттуда, их выгнали, и не группы охранников, зашедшие сразу во все бараки, даже не отдельный отряд, опасливо сгрудившийся я вооруженный до зубов, торопливо ходящий от барака к бараку, а одиночные сенегальцы. Вооруженные то винтовкой со штыком, то лишь обнаженным штыком, держа его в руке, словно кинжал или стек, то вообще безоружные, они внезапно, неожиданно появлялись в каждом помещении, выгоняли его обитателей наружу, с небрежной и презрительной торопливостью подталкивая их к двери, и даже не ждали, пока они пройдут, а выходили с ними, группа еще не успевала подойти к двери, а сенегалец уже оказывался посреди нее и расчищая себе дорогу прикладом винтовки или рукояткой штыка, и, даже не расталкивая толпу, сенегальцы двигались быстрее ее, их головы и плечи плыли не просто над движущейся массой, а словно бы по ней, по-негритянски расфранченные и презрительные, они напоминали разукрашенные деревья с каких-то далеких земель, с диких южных полей, плывущие устойчиво и вертикально над медленными, ленивыми водами сточного канала, несущего городской мусор. Таким образом, сенегалец, в сущности, возглавляя каждую группу, когда она появлялась на улице своей роты. Сенегальцы не останавливали их, не ждали, пока они разберутся по отделениям, казалось, они делали шаг-другой, держа винтовки и штыки, словно ножи и копья для охоты на антилоп или на львов, после чего исчезали так же внезапно и поодиночке, как и появлялись.
И когда полк, безоружный, небритый, полуодетый, с непокрытыми головами, без команды стал по-овечьи сбиваться в старые взводы и роты, то обнаружил, что никто не обращает на это никакого внимания, что не видно даже тех штыков, которыми их выгнали наружу. Но все же они продолжали топтаться, строиться в старые, привычные шеренги, щурясь от солнца после темноты бараков. Потом полк двинулся. Ниоткуда не было никакой команды; отделения и взводы просто выстроились между старыми направляющими и замыкающими и стали стекаться, сливаться, будто под воздействием какого-то легкого и даже незаметного тяготения, в роты на улицах между бараками, а потом в батальоны на плацу. Там они остановились. Однако это был не полк, скорее, бесформенная масса, в которой лишь отделения и взводы сохраняли какое-то единство (подобно тому, как связь между жителями эвакуированного города существует лишь в семьях, их члены держатся вместе не потому, что они родственники, а потому, что они долго вместе ели, вместе спали, горевали и надеялись и дрались друг с другом), неподвижно стоящая в растерянности у высокого, неодолимого ограждения под прожекторными и пулеметными вышками и ленивыми, презрительными охранниками, чернея на фоне заката, словно смертельный ток, пущенный в проволоку десять минут назад, лишил их подвижности до скончания времен.
Они все еще стояли на плацу, когда в городе снова поднялось волнение. Солнце зашло, горны протрубили и смолкли, в старой крепости выстрелила пушка, раскаты выстрела затихли вдали, и стоящий полк уже стал сливаться в единую бесцветную массу, когда из города донесся первый слабый крик. Но сперва они лишь замерли еще больше, как собаки при нарастающем вое сирены, который вот-вот достигнет невыносимой, недоступной человеческому уху высоты. И когда подняли шум, он был не человеческим, а звериным, они не кричали, а выли, неподвижно стоя в сумерках слившейся, бесформенной массой, напоминающей безъязыкую и безглавую Протоплазму, видимую и слышимую благодаря не собственным звукам или движениям, а неистовому шуму слияния ее первобытных, мощных, сотрясающих воздух потоков; тем временем сенегальцы на мостиках и вышках лениво прохаживались с винтовками или подносили к сигаретам огоньки зажигалок, сделанных из пустых гильз. Казалось, сумерки обнажили то, что скрывал дневной свет: что электрический ток, который сковал стоящих на плацу, будто сожженных дотла, оставил кое-где недотлевшие угольки.
Видимо, сумерки открыли им и освещенное окно. Находилось оно в старой, некогда увитой плющом стене бывшего главного здания фабрики; им было видно даже человека, стоящего там, хотя, возможно, хватило бы и одного окна. Они двинулись к нему, не с криком, а с ревом. Однако ночь надвигалась быстрее; вся их масса полностью скрылась в темноте, прежде чем они пересекли плац, и казалось, что это шум, рев катится к стене, бьется об нее, откатывается и бьется снова; силуэт человека у окна был неподвижен; рев откатывался и снова бился о стену, пока не раздались пронзительные свистки и тревожный рев горна; сгрудившийся отряд белых пехотинцев выбежал из-за угла и стал отгонять их короткими ударами прикладов.
Капрал стоял у окна и смотрел вниз, пока не пришел конвой. Все тринадцать человек находились в маленькой, совершенно голой, совершенно неприступной камере с единственным окном, видимо, служившей комнатой-сейфом в прежнее время, когда фабрика была просто фабрикой. В центре потолка за проволочной, напоминающей крысоловку, сеткой тускло светила электрическая лампочка. Утром, когда их привели сюда, она уже горела, а поскольку службе обеспечения американского экспедиционного корпуса за электричество заплачено было надень вперед, то с тех пор и не гасла. Поэтому с наступлением темноты лица тринадцати людей, спокойно сидящих на полу у стены, не расплылись бледными пятнами, наоборот, стали видны резче, не бледные, а небритые и потому еще более мужественные, вобрали в себя еще больше мрачной и злой силы.
Когда сенегальцы стали выгонять полк из бараков и первый шум движения разнесся по лагерю, тринадцать человек, сидевших в камере у стены, казалось, не среагировали на него, разве что еще большая молчаливость и настороженность как бы передавались от одного к другому среди двенадцати они поворачивались и бросали быстрые, почти незаметные взгляды искоса в сторону тринадцатого, капрала, сидящего посередине; он - капрал - даже не шевельнулся, пока первый вопль, прокатясь по плацу, не разбился, словно волна, о стену под окном. Тогда капрал поднялся на ноги, не столько спокойно и неторопливо, сколько легко, как жители гор, подошел к окну и, положив руки на решетку так же легко и непринужденно, как они лежали на верхней планке грузовика, стал смотреть на крик. Казалось, он даже не прислушивался к нему, просто смотрел, как этот рев катится по лагерю, чтобы с неслышным грохотом разбиться о стену под окном; в льющемся из окна тусклом свете стали видны и люди - сжатые кулаки, отдельные бледные лица, которые, несмотря на разинутые в крике рты, он мог узнать после четырех лет, проведенных с ними, сидя за изрешеченным пулями бруствером, или пытаясь с прикушенным языком вжаться в вонючую грязь воронок под ураганным обстрелом или огневым валом, или лежа неподвижно и не дыша под шипение и хлопки ракет ночных патрулей. Неподвижный и обособленный, он, казалось, не вслушивался, а вглядывался в крик, когда раздались пронзительные свистки, неистовый рев горна, и отделение пехотинцев, обрушась на подавшийся фланг, стало медленно отгонять его. Капрал не шевелился. Казалось, это совершенно глухой человек глядит с любопытством, но без удивления и тревоги на какой-то катаклизм или даже вселенскую катастрофу, которая не угрожает ему и даже не заботит его, поскольку он ее совершенно не слышит.
Потом в коридоре гулко затопали тяжелые сапоги. Капрал отвернулся от окна, и на этот раз лица остальных двенадцати все как одно поднялись и стали следить за шагами невидимых ног по ту сторону стены; потом шаги прекратились, и все взгляды замерли на двери; она распахнулась, в проеме появился сержант (это были не сенегальцы и даже не белые пехотинцы, а военные полицейские) и властно взмахнул рукой. - Поднимайтесь!
По-прежнему впереди начальника штаба, замедляя шаг лишь настолько, чтобы адъютант успел распахнуть дверь, и посторониться, командир дивизии вошел в комнату чуть поменьше современного концертного зала. Некогда она представляла собой будуар герцогини или маркизы и до сих пор хранила следы той блестящей, бессмысленной (и, как, возможно, считала одна из герцогинь или маркиз, неотъемлемой) роскоши в альковах с балдахинами, лепном потолке, хрустальных люстрах и канделябрах, зеркалах и жирандолях, инкрустированных этажерках и полированных шкафчиках с фаянсовыми безделушками, в белом ковре, где сапоги, потерявшие на войне свой цвет, утопали по лодыжку, словно в траншейной грязи, допустим, на холодной лунной поверхности, нежном и мягком, как облако, во всем этом великолепии, в глубине которого сидели три старых генерала.
Окаймленные колышущимся бордюром из стоящих сзади адъютантов и штабных офицеров, они восседали за громадным длинным столом, голым, плоским и величественно-строгим, будто крышка на саркофаге рыцаря или епископа; все трое были в старческих очках, перед каждым лежали одинаковые толстые подшивки бумаг, отчего вся группа в голубых и коричневато-серых мундирах с медно-красной и кожаной сбруей выглядела парадоксально, причудливо, диковинно и чинно, словно стая диких лесных зверей, облаченных в регалии и помещенных в обстановку современного кабинета, ждущих с благопристойной, почти дремотной терпеливостью, когда три старых вожака высидят положенное время над бессмысленными бумагами, тоже представляющими собой регалию, и наступит минута не судить, даже не выносить приговор, а просто отшвырнуть докучные бумаги, одеяния и казнить.
Шторы были подняты, окна открыты, и в комнату проникали не только дневной свет и воздух, но и отголоски городского волнения - не шум, потому что голоса, даже их внезапный взрыв, которым Place de Ville встретила командира дивизии и начальника штаба, не долетали туда. Скорее это было отражение, отсвет сгрудившихся внизу лиц, льющийся в открытые окна, словно блеск тронутой рябью воды, он едва заметно трепетал, пульсировал на потолке, где даже писаря и секретари, непрерывно снующие туда-сюда по своим бесконечным, ничтожным делам, замечали его лишь при случайном взгляде вверх, если только что-то, как и теперь, не ускоряло биение пульса; по этой причине, когда командир дивизии с начальником штаба входили в комнату, все взгляды уже были устремлены к двери. Однако едва они вошли, биение пульса утихло, и отсвет снова едва трепетал на потолке.
Командир дивизии раньше не видел этой комнаты. Не разглядывал он ее и теперь. Войдя, он лишь приостановился на краткий, напряженный миг; начальник штаба поравнялся с ним, и разделять их стала сабля, находящаяся у начальника штаба под мышкой. Затем почти в ногу они прошагали по белому ковру и напряженно замерли рядом перед столом; начальник штаба откозырял, вынул из-под мышки обмотанную ремнями, похожую на плохо сложенный зонтик саблю и положил на стол. Пока начальник штаба устно совершал формальный обряд умывания рук, командир дивизии, напряженно глядя в пустоту, думал: _Это правда. Он сразу узнал меня_. Нет, более того, этот старик вспомнил его намного раньше, чем об их прибытии доложили из какой-то приемной, и, видимо, он проделал весь путь с той минуты на наблюдательном пункте номер два назад, когда оборвалась его карьера, лишь затем, чтобы убедиться в том, во что верили все, знающие имя старого маршала: что старик помнил фамилию и лицо каждого человека в военной форме, если хотя бы раз его видел, - не только сослуживцев из полка, \"который он был направлен после Сен-Сира, и командующих армиями с командирами корпусов, которых видел ежедневно, но и их штабистов, секретарей и писарей, командиров дивизий к бригад с их штабистами, полковых, батальонных и ротных офицеров и их ординарцев, денщиков и связных, всех рядовых, которых он награждал, распекал или отдавал под суд, сержантов-направляющих и рядовых-замыкающих взводов и отделений, через чьи построенные для смотра ряды лишь однажды торопливо прошел тридцать или сорок лет назад, обращаясь ко всем \"мое дитя\", как называл своего личного адъютанта-красавца, престарелого денщика и шофера-баска ростом шести с половиной футов с лицом детоубийцы. Он (командир дивизии) не заметил никакого движения: он помнил, что, когда вошел, старый маршал держал перед собой развернутую подшивку. Однако теперь подшивка была не только сложена, но и отодвинута чуть в сторону, старый маршал уже снял очки и небрежно держал их в старческой руке с крапинками, почти полностью скрывшейся в огромном круглом отверстии безупречно белой манжеты, пристегнутой к накрахмаленной старомодной штатской рубашке, и, глянув на секунду в глаза без очков, командир дивизии вспомнил, как Лальмон однажды сказал: _Будь я злым, я ненавидел бы его и боялся. Будь я святым, я бы рыдал. Будь я мудрым и притом либо святым, либо злым, либо и тем и другим сразу, я впал бы в отчаяние_.
- Да, генерал Граньон? - сказал старый маршал.
Снова глядя не на что-то, а лишь прямо перед собой поверх головы старого маршала, командир дивизии дословно повторил свой рапорт, сразу же бросившийся ему в глаза, размноженный на мимеографе машинописный текст за его подписью лежал перед тремя генералами, - и, сделав краткую паузу, как лектор, которому нужно перевернуть страницу или глотнуть воды, он в четвертый раз повторил свое официальное требование расстрелять весь полк; непоколебимый и сдержанный, стоя перед столом, где лежали три мемориальные доски его карьеры, тройной памятник тому, что командующий группой назвал его славой, он в четвертый раз вычеркнул полк из списков дивизии, словно бы уничтоженный два дня назад огнем пулеметной батареи или взрывом единственной мины. В своем требовании командир дивизии был непреклонен. Оно было справедливым тридцать шесть часов назад, когда честь и долг командира дивизии подсказали ему это решение, оно не перестало быть справедливым секунду спустя, когда он понял, что выдвинуть это требование его заставляет черта характера, давшая ему возможность стать командиром дивизии в обмен на посвящение жизни и чести военной службе. Значит, оно было справедливым и теперь, так как требовать, настаивать его вынуждали не высокий чин, а удостоенные трех звезд генерал-майора неизменные честь и долг.
Потому что высокий чин не нуждался в этом жесте. Как ему утром дал понять командующий группой армий, то, что он говорил теперь, не имело с лежащим на столе рапортом ничего общего, кроме дословного совпадения. Эта речь существовала задолго до той минуты на наблюдательном пункте, когда он понял, что ее придется произнести. Зачата она была в тот миг, когда он узнал, что его направляют в офицерскую школу, родилась она в тот день, когда ему присвоили звание и наряду с пистолетом, саблей и звездочками младшего лейтенанта вошла в экипировку для пожизненного служения верой и правдой своему жребию; аналогом ее и ровесником был заряженный патрон, постоянно хранимый в барабане револьвера на тот случай, если добровольно возложенный на себя долг чести потребует искупления того, что гражданский назвал бы невезением и лишь солдат - позором; невезение было лишь в том, что необходимость сейчас требовала речи и в то же время отвергала пулю. Сейчас ему даже казалось, что они обе, пуля и речь, были аналогами и ровесниками не только по рождению - аналогичность была и в самом различии источников, от которых, еще даже не сформировавшись, они шли к общей цели - из недр был извлечен кусок руды и стал от огня медью, а от сильной и точной прессовки патронной гильзой; из лаборатории была взята щепоть, толика, понюшка, ускоряющая первоначальное движение земли и воздуха, потом они соединились, сошлись за крошечным, скошенным к концу кусочком металла, идеально подходящим к казеннику ствола и еще не знакомым с ним, подобно курьеру, нанятому по телефону через бюро по найму, - половина Европы начала воевать с другой половиной и в конце концов втянула в войну половину Западного полушария; план, замысел, громадный в масштабе, возвышенный в представлениях, а по сути (и цели) ужасающий, был даже не задуман тремя старыми генералами с их компетентными сотрудниками и советниками на организованном здесь, в главной штаб-квартире, совещании, а из-за общей ярости и страха трех разделенных океаном наций был зачат посредством какого-то безгреховного опыления одновременно в Лондоне, Париже и Вашингтоне и появился на свет даже не в главной штаб-квартире, а на Кэ д\'Орсэ при закрытых и охраняемых дверях - на совещании, где компетентных военных специалистов, посвятивших себя войне так же бесповоротно, как монахини Богу, превосходили количеством те, кто не изучал военного искусства и даже не носил военной формы, - премьер-министры и государственные секретари, члены правительств, сенаторы и канцлеры; их превосходили председатели громадных компаний, производящих боеприпасы, обувь и консервы, а также скромные, невоспетые, всесильные жрецы одних лишь денег; но даже их превосходили политиканы, лоббисты, издатели и владельцы газет, носящие сан слуги церкви и всевозможные аккредитованные представители громадных кредитоспособных организаций, братств и движений, управляющих с помощью лести и силы духом и поступками человека и всеми его стремлениями к утверждению или отрицанию, - все это громадное, мощное, внушающее ужас представителю, верша все дела демократии в мире, само собой приходит к войне и находит свой подлинный апофеоз в железном конклаве, навязывающем половине планеты свой план, громадный в намерении стирать границы и еще более громадный - в яростном стремлении уничтожать людей; конклав этот был столь единым, что даже старый, седой, непроницаемый верховный генерал с лицом человека, давным-давно заслужившего право не верить ни во что, кроме бессмертного человеческого безрассудства, должен был даже не голосовать, а лишь председательствовать, сидя на председательском месте; он видел рождение плана и потом следил за ним, даже не имея необходимости руководить, потому что план принял свой предписанный, неуклонный курс, переходя от союзных наций к нациям вовлеченным, к вооруженным силам, к группам армий, к армиям и корпусам; и вся эта громадная, долгая, сложная хроника в конце концов свелась к нелепой атаке одним полком какого-то нелепого, слишком маленького, чтобы значиться на карте, пригорка, известного лишь в прилегающей местности по номеру и кодовому названию, данным менее четырех лет назад, когда кто-то понял, что с его вершины будет видно на четверть миля дальше, чем от подножия; к атаке, вызванной не военной необходимостью, а расположением дивизии и неизрасходованным боезапасом, так как израсходовать его иным способом было невозможно, и навязанной именно его дивизии потому, что атака по замыслу была обречена на провал, а его дивизией было проще всего пожертвовать ради неудачи, как чьей-то еще - ради форсирования реки и взятия деревни; теперь он понимал, что предвидеть мятеж никому не было нужно, потому что сам по себе мятеж ничего не значил, нужен был лишь провал атаки, а причины никого не заботили, мятеж лишь добавился к намеченному результату с единственной целью: поставить его навытяжку перед столом, где в обмотанных портупеей ножнах лежал труп его карьеры, чтобы он, отвергнув пулю, повторил эту речь в четвертый раз и замолчал.
- Весь полк, - повторил за ним старый маршал; голос его был непроницаем, спокоен и настолько лишен оттенков, что мог показаться почти теплым, рассеянным, почти равнодушным. - Не только зачинщика и двенадцать его приверженцев. Или девятерых из двенадцати - французов, позволивших совратить себя.
- Там не было зачинщика, - хрипло и твердо сказал командир дивизии. Полк взбунтовался.
- Полк взбунтовался, - снова повторил старый генерал. - Предположим, мы расстреляем его. А как быть с другими полками вашей дивизии, когда они узнают об этом?
- Расстрелять, - сказал командир дивизии.
- А остальные дивизии вашего корпуса, а другие корпуса с обоих флангов?
- Расстрелять, - сказал командир дивизии и снова замер, непреклонный и сдержанный.
Старый маршал отвернулся и негромко, быстро перевел сидящим рядом с ним английскому и американскому генералам, потом снова повернулся и сказал начальнику штаба:
- Благодарю вас, генерал.
Начальник штаба отдал честь. Но командир дивизии не ждал его, он уже повернулся кругом, и начальник штаба снова задержался на долю секунды, так как должен был завершить свой маневр, которого даже лучший сержант-строевик не смог бы выполнить четко, с меньшей затратой времени; в сущности, ему нужно было сделать два шага пошире, чтобы пристроиться к командиру дивизии справа; и снова он потерпел неудачу - или почти, поэтому сбоку командира дивизии пристроился личный адъютант старого маршала; начальник штаба отставал от них на полшага, когда они шли по ковру к уже распахнутой двери, возле которой, вытянув руки по швам, ждал офицер военной полиции; однако, когда они подошли к нему, командир дивизии опередил и адъютанта.
Таким образом, адъютант сопровождал к распахнутой двери начальника штаба, почтительно шагая слева от него, а не командира дивизии, которого поджидал военный полицейский.
Тем самым адъютант не только уничтожал впечатление от сданной сабли, он рассеивал и всю военную атмосферу в комнате. Когда он быстро, легко и даже чуть самодовольно шагал к открытой двери, за которой скрылись командир дивизии и военный полицейский, казалось, что, не пожелав придержать дверь перед командиром дивизии (хотя командир дивизии сам отказался от этой любезности, не дожидаясь ее), он не только отплатил младшему генералу за то, что не пропустил старшего вперед, но и показал своим невниманием к младшему, что он и начальник штаба совершенно чужды и глубоко равнодушны ко всему и всем в комнате - очень рослый, стройный капитан лет двадцати восьми тридцати с лицом и сложением неизменного кумира женщин, его можно было представить человеком с другой планеты, анахроничным, свободным, неприкосновенным, что на любой планете он мог чувствовать себя как дома; даже в военное время, перенесясь с помощью обратного воплощения в мир, где остатки заблудшего и обреченного человечества сражаются из последних сил, чтобы прожить еще миг среди руин своего прошлого - человеком, безболезненно переживающим, что у него нет ни места, ни дел на войне, точно так же его можно было представить шествующим, несмотря на все барыши и утраты безжалостной военной игры или обезумевших гибнущих наций, в студенческой мантии и шапочке (с золотой кисточкой лорда, так как он походил на отпрыска знатного рода больше, чем любой герцогский сын) по двору Оксфорда или Кембриджа, поэтому те, кто смотрел на него и начальника штаба, прощали ему нейтрализацию военного духа даже от их мундиров, превращавшую их в обыкновенные костюмы; он быстро, легко и щеголевато опередил начальника штаба, взялся за ручку двери, прикрыл ее, щелкнул задвижкой, снова распахнул и стукнул каблуками, но, когда начальник штаба проходил мимо него, не вытянулся, а лишь чуть согнулся в талии.
Затем он прикрыл дверь, повернулся и направился было назад, но тут же остановился, очевидно, вознамерясь теперь изгнать из комнаты даже доносящийся с Place отголосок войны; он стоял на переднем плане великолепной удаляющейся перспективы, словно бы окруженный ореолом беззаботного одиночества и галантности, как Арлекин Solus во втором или третьем акте, когда занавес поднимается или опускается, и, чуть повернув голову, прислушивался. Потом быстро и упруго зашагал на своих длинных, упругих ногах к ближайшему окну. Но, прежде чем он успел сделать второй шаг, старый маршал негромко сказал по-английски:
- Не закрывай окон.
Адъютант словно бы и не слышал. Он подошел к окну, перегнулся через подоконник, дотянулся до наружной створки и стал ее закрывать. Потом замер. Негромко сказал по-французски с каким-то задумчивым удивлением, незамедлительно и бесстрастно:
- Будто толпа на ипподроме, ждущая, когда откроется окошко для грошовых ставок - если такое существует. Нет, они словно бы смотрят, как горит ломбард.
- Не закрывай, - повторил старый генерал по-английски. Адъютант, оставя створку полузакрытой, обернулся и сказал на безупречном английском безо всякого акцента, даже оксфордского или хотя бы бикон-хиллского:
- Тогда, может быть, впустить их сюда? Им все равно не слышно, что здесь говорится.
На этот раз старый генерал ответил по-французски:
- Они не хотят этого знать - сказал он. - Они хотят только страдания. Оставь окна открытыми.
- Слушаюсь, - ответил адъютант по-французски. Он снова толкнул створку наружу и повернулся. В это время приоткрылась одна створка дверей в противоположной стене. Она отошла ровно на шесть дюймов, словно сама собой, и замерла. Адъютант даже не взглянул в ее сторону. Он вышел на середину комнаты и, когда распахнулись обе створки, сказал на безукоризненном английском:
- Обед, джентльмены.
Старый генерал поднялся вместе с двумя другими, но из-за стола не вышел. Когда двери закрылись за последним из адъютантов, он уже снова сидел. Потом отодвинул закрытую подшивку еще дальше в сторону, спрятал очки в старый футляр, сунул его в один из верхних карманов мундира, застегнул карман и, уже один в большой великолепной комнате, из которой с угасанием отсвета на потолке исчезали даже волнения и страдания города, неподвижно покоился в кресле с резной спинкой, возвышавшейся над его головой подобно спинке трона, опустив руки под огромный роскошный стол, скрывающий большую часть его тела; казалось, он был не просто неподвижен, а скован сверкающей массой своих галунов, звезд и пуговиц и походил на мальчика, ребенка, сидящего среди золотых обломков усыпальницы не рыцаря или епископа, разграбленной под покровом ночи, а (его можно было принять и за мумию) фараона или султана, оскверненной христианами среди бела дня.