– Очень.
— Да со мной, Тано! Тогда я был совсем молодым, стройным, с модной бородкой, словом, очень похож на тебя… видимо, потому мне и повезло. — Сам цинично захихикал: — Красивая дамочка, нет слов!
Мимо бежали люди с трехцветными знаменами, лозунгами, портретами Сахарова и возбужденно кричали о том, что митинг будет непременно продолжен на площади Маяковского.
Тано вскочил, как ужаленный:
– Как Рома? – спросил Башмаков.
– Рома занял шестое место на международном турнире.
— Мерзавец!
– Он про меня вспоминает?
— Я не заставлял ее. Она сама бросилась мне на шею. Бешеный темперамент… Ну, да что тебе рассказывать? Ты не хуже меня знаешь.
– Иногда.
Мимо промчалась плотная группа, катившая впереди инвалидную коляску с Верстаковичем: на людных мероприятиях он появлялся почему-то не с костылем, а непременно в инвалидной коляске. Лидер Народного фронта озирался и в волнении грыз ногти. Плакаты и флаги люди, толкавшие его коляску, несли на плечах, как грабли, и были похожи на крестьян, возвращающихся с поля. Каракозин с «общаковой» гитарой замыкал этот летучий отряд. Увидев Башмакова с Чернецкой, он поощрительно улыбнулся.
Задрав голову, Сам откровенно любовался страданиями Тано. Но странно: глубоко в душе Тано осознавал, что его страдание, по существу, не такое уж искреннее, что он больше изображает его, по обязанности, напоказ, причем не только перед своим единственным зрителем, но и перед самим собой. Словно жаждет убедиться в своей не пошатнувшейся способности переживать, иметь личную духовную драму, не связанную с примитивным страхом за собственное существование. А правда состояла в том, что внутри него было тихо, тихо… И пусто. Тано посмотрел на свои драматически сжатые кулаки и с чувством, что совершил предательство, тихонько разжал их.
– Может, встретимся как-нибудь? – неловко предложил Башмаков Нине Андреевне.
— Так-так, — неприязненно процедил Сам. — А ты соображаешь! Твоя… или, точнее, наша Диана, уже бабушка, беззубая и сморщенная, если вообще жива, в чем я сильно сомневаюсь. Это все равно что драться за труп. Не стоит, я с тобой согласен. Честно говоря, она еще на Земле начала свыкаться с мыслью о твоей «космической» гибели. Да и кто мог предположить, что сигналы от тебя перестали поступать только из-за попадания в какую-то там идиотскую зону? Но твоя мать… она сошла с ума от скорби! Рассудок не выдержал…
– Нет, «как-нибудь» мы встречаться не будем…
– А цветы?
Тано вдруг поднес руку ко лбу и застыл в этой позе, от волнения затаив дыхание.
– Цветы? – Она покраснела. – Цветы завяли.
— Подкосило тебя, а? — подергал его за штанину Сам. — Терпи, звездолетчик.
– Совсем?
— Нет! Нет! Слушай, сюда еще прибудут люди! Как я сразу не сообразил!
— Что ты несешь, души у тебя нет! Я тебе толкую про ужасную участь твоей матери, а ты…
Нина Андреевна молчала. Навстречу им попался тучный милицейский майор. Он с ненавистью смотрел то на демонстрантов, то на свою портативную рацию, хрипевшую какие-то указания вперемежку с матерщиной.
— Сообщение! — Тано почти дружески похлопал толстяка по плечу. — Ведь сразу же по прибытии сюда я отправил свои точные координаты. На Земле их уже получили. Там сообразят, что произошло смещение во времени, и прилетят. Скоро! Поскольку теперь, спустя столько лет, наверняка построены более быстрые и совершенные звездолеты!
— Ха! Получили, как же. А ответ?
– Ты меня никогда не простишь? – спросил Башмаков.
— Ответ должен был прийти через девять дней… но проклятые роботы угнали звездолет!
Кен Бруен
— И ты веришь в эту нелепицу? — удивленно спросил Сам. Он тоже встал и, вытерев нож о рукав, церемонно заткнул его Тано за пояс. — Все же еще не поздно предпринять что-нибудь… человеческое.
– Прощу, когда разлюблю, – еле слышно ответила она.
Лондон бульвар
— Гляжу, тебе очень хочется от меня отделаться, — скривил губы Тано. — Чем я тебе помешал?
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
— Ты мешаешь мне быть Самом. И именно поэтому я не отделаться от тебя хочу, а сберечь.
14
~~~
— Да иди ты к черту со своими постоянными загадками и враньем!
Я ВЫУЧИЛ ЭТО в тюрьме. Компульсивность — это когда ты делаешь всё одно и то же. Обсессия — это когда ты всё об одном и том же думаешь.
Эскейпер взял с дивана стопку своих документов и, перед тем как убрать в кейс, еще раз внимательно просмотрел. В просроченном загранпаспорте (новый со свежей визой хранился для надежности у Веты) было множество ярко-красных, похожих на помадные следы от поцелуев штампиков с одним и тем же словом – «Брест». Брест, Брест, Брест, Брест…
Вообще-то, я и кое-что другое выучил. Но не так четко. И не так определенно.
— Почему бы тебе не заставить меня сказать правду? Есть много способов, — и Сам красноречиво кивнул на нож.
В тот день, когда я освобождался, комендант вызвал меня для разговора.
Башмаков никогда подолгу не жил за границей. Две спецтурпоездки по линии комсомола – в Венгрию и Австралию. В «Альдебаране» он был невыездным, как и все остальные сотрудники. Вместо них мотались по зарубежным конференциям Шаргородский, Докукин и на крайний случай Волобуев-Герке. Потом, когда началось, Олег Трудович вдосталь почелночил в Польшу, к панам за пьенендзами. Но шоп-тур – это обычно несколько дней. Дольше всего он жил в Австралии – две недели. Впрочем, слово «жил» тут не подходит. За границей Олег Трудович не жил, а пребывал в состоянии некой мимоезжей оторопи. Это чувство было похоже на то, какое возникает, когда поезд дальнего следования, скрипя и пошатываясь, тащится по предвокзальному многопутью, и чемоданы собраны, белье сдано протрезвевшему к концу рейса проводнику, а рука сама ищет по карманам ключ от домашней двери. Башмаков никогда не задумывался, имеет ли это чувство какое-нибудь отношение к тому, что именуется любовью к Родине, и сможет ли он ради этого чувства, к примеру, молчать под пыткой или, допустим, броситься с гранатами под танк. Просто на Родине он всегда чувствовал себя спокойно, по-домашнему, как если бы в одних трусах скитался по собственной квартире, почесывая, где чешется, и позевывая, как зевается, не стесняясь столкнуться с Катей или Дашкой.
Я ждал, а он сидел, склонившись над столом. Голова над бумагами, прямо воплощенное трудолюбие. На темени лысинка, как у принца Чарльза. Мне это понравилось, и я стал смотреть на нее. Наконец он выпрямился и сказал:
— Правду, правду! — взорвался Тано. — Ты же понял, что мне не нужна правда! Но нарочно меня заводишь — все той же ложью!
— Митчелл?
– Тунеядыч, ты бы хоть штаны надел – дочь-то уже взрослая! – говорила в таких случаях Катя.
— Да, сэр?
— То есть ты на меня злишься, что я вру не слишком убедительно?
Я могу подыграть, если нужно. До свободы оставалось — всего-то сигаретку выкурить. И нарываться я не собирался. Выговор у него — северный, неявный, но все еще подванивает йоркширским пудингом и всем этим достойным дерьмом. Спрашивает меня:
Башмакова всегда удивляли люди вроде Катиного брата Гоши. Такие за границей именно жили – обстоятельно, со вкусом. Они на одну ночевку в отеле устраивались словно на всю жизнь, а видом из гостиничного окна восхищались так, будто это вид из их родового замка.
— Думай, что хочешь. Только мне об этом не говори… если тебе жизнь дорога!
— К настоящему времени вы находитесь у нас в течение?..
«Интересно, а какой вид из Ветиного замка? – подумал эскейпер. – И почему она, мерзавка, не звонит?»
Прямо как будто не знал. Я ответил:
— Три года, сэр.
Может быть, передумала? А что? Вполне возможно. Папа ведь предупреждал: поматросит и бросит… Да и вообще у этих нынешних девиц, как любил говаривать Слабинзон, вагинальное мышление. Никакого чувства долга! Одна точка «джи» на уме. Это тебе не Катя. И даже не Нина Андреевна!
— Мне дорога моя жизнь? — притворился или искренне изумился Сам. — Да здесь только твоя представляет хоть какую-то ценность… Однако если вовремя ее не оборвать, то и она обесценится.
Он губами пожевал, типа не очень поверил. Бумажки мои полистал, говорит:
— Вы отказались от условно-досрочного.
После того памятного объяснения на митинге Башмаков и Чернецкая вели себя так, словно никакого разговора меж ними не было, но Олег Трудович чувствовал, как Нина Андреевна, затаившись, ждет от него следующего шага. И если раньше, до разговора, она, проходя мимо, обдавала его волной мучительного равнодушия, то теперь он кожей ощущал исходящий от нее просительный призыв. Надо было только протянуть руку… Почему же он этого не сделал? Боялся Кати? Боялся себя? Стеснялся подчиненных? Ерунда! Никого он не боялся и не стеснялся. Просто не протянул руку – и все…
Он замолчал, озабоченно сморщив широкий лоб. Отряхнул одежду от песка, нагнулся, взял топор и, прихрамывая, побрел к лагерю. Тано двинулся следом.
— Я хотел полностью выплатить свой долг, сэр.
Времена, когда подробности служебных романов и интрижек были главными темами в трудовых коллективах, канули в недвижную, покрытую кумачовой ряской советскую Лету. Народ теперь шумно обсуждал скандальное заседание Съезда народных депутатов, пересказывал очередную петушиную речь Собчака или надсадно хохотал над каким-нибудь ретроградом. Бурно потешались, например, над Чеботаревым – давним знакомцем Башмакова.
Вертухай, стоявший сзади, фыркнул. Первый раз начальник тюряги взглянул прямо на меня. Глаза в глаза.
Потом спросил:
— Ты знаешь, что непременно пойдешь туда, к пролому, ведь так? — Сам остановился и посмотрел на него властно, глядя прямо в глаза. — Знаешь, что пока ты человек, не сможешь смириться с неизвестностью. Хотя и понимаешь: в ней твое последнее убежище. Так что бессмысленно откладывать. Ступай сейчас!
Федор Федорович, вошедший в большую силу, вдруг стал совершать одну ошибку за другой. Сначала вместе с Лигачевым он затеял антиалкогольную кампанию и даже выступил по этому поводу в «Правде» с большой статьей под названием «Пить или жить?». Водку и прочие разновидности добровольного безумия начали продавать только после двух часов. Об умерших с перепою без опохмелки тогда в народе стали говорить – «очеботурился». Потом в одном неловком телеинтервью он рассказал о своей знаменитой зеленой книжечке и даже показал ее с экрана. С тех пор, да еще и поныне, у журналюг выражение «попасть в зеленую книжку» стало чем-то вроде намека на черные, почти расстрельные списки, и как-то забылось, что в этой книжке был и положительный раздел.
— Вы знаете, что такое рецидивизм?
— Сэр?
— А они? — Тано неуверенной рукой показал на тела, белеющие поблизости, среди коричнево-желтого мха.
— Преступники совершают преступления повторно. Это такая обсессия.
Я слегка улыбнулся. Говорю:
Но самой большой ошибкой Федора Федоровича стало его печально знаменитое выступление на съезде депутатов, когда он как-то вдруг наивно и косноязычно принялся с трибуны буквально умолять:
— Я полагаю, вы смешиваете обсессию с компульсивностью.
— «Они» уже не имеют для тебя значения. Нет смысла симулировать милосердие. На этой планете мы одни. Почти в той же степени, что и на Земле, только без всех этих лицемерных общественных правил, с помощью которых якобы возвышается человеческий дух.
И объяснил ему, в чем разница.
– На колени, если надо, встану – не рушьте то, что не вы построили!
— Но как же они останутся вот так… ни живые, ни мертвые! Может быть, им больно.
Он шлепнул печать на мои бумаги, говорит:
Федор Федорович сказал это и заплакал, а точнее, плаксиво дрогнул голосом. На следующий день газеты выскочили с шапками «Чеботарев на коленях», «Рыдающий большевик» и так далее. Каракозин уморительно копировал плаксивое выступление Чеботарева – и все, кроме Башмакова, просто катались со смеху, особенно Нина Андреевна.
— Вы вернетесь.
— Тогда давай остановим их сердца, — раздраженно предложил Сам. — Я топором, ты ножом…
– Чего не смеешься? – спросил Джедай подозрительно.
Я хотел ему ответить: «Только в другой версии», — но понял, что Арни из «Вспомнить всё» вряд ли ему знаком.
— Нет!
Около ворот вертухай сказал:
– Ха-ха-ха… – угрюмо подчинился Олег Трудович.
— Зря ты ему нахамил.
— Вот видишь? Подожди: когда проголодаешься…
Я руку протянул и говорю:
Башмаков, как и все, каждый вечер смотрел эти трансляции съезда и даже ссорился с Катей. Жена по другой программе самозабвенно следила за судьбой юной мулатки. Девушка мужественно противостояла сексуальным домогательствам подлого хозяина, а сама тем временем безуспешно пыталась отдаться недогадливому юному пастуху, не ведавшему о своем аристократическом происхождении. Зато об этом знали Катя и весь Советский Союз, существовать которому оставалось всего несколько месяцев.
— А что было делать-то?
Упустил я свой шанс.
— Сам, — оборвал его Тано, — зачем ты выворачиваешь мне душу?
– Ты же Достоевского любишь! – изумлялся Башмаков.
Так янки говорят. Стоял у тюрьмы, ждал, когда меня подхватят. Назад не оглядывался. Если это суеверие — пусть так оно и будет. А поскольку стоял я на Каледония-роуд, очень мне хотелось знать, похож ли я на каторжника — или хотя бы на бывшего каторжника.
– Ах, Тапочкин, дай мне отдохнуть спокойно!
— Иногда это идет на пользу, — с горечью ответил тот. — Помогает от разных там жизнеутверждающих заблуждений… А я все же пойду и добью их — эти тела. Но, к сожалению, «разрешившиеся от бремени» флегмады неизлечимо заражены нашим генетическим кодом. Всего за четыре месяца они опять воспроизведут таких же.
Хреново.
Хреново и подозрительно.
Внутрисемейный конфликт закончился тем, что по записочке Петра Никифоровича прямо на складе (в магазинах ничего уже достать было нельзя) купили с приличной переплатой еще один телевизор. По вечерам Катя звонила матери – и они час, а то и два обсуждали бурные события на фазенде, уложившиеся в получасовую серию. Во время трансляции съезда Каракозин тоже любил набрать телефонный номер Башмакова и крикнуть так, что мембрана в трубке дребезжала:
— Стало быть, среди них есть и такие, которые воспроизвели твое тело, Сам! И другие, которые скоро воспроизведут мое!
Мне было сорок пять лет. Рост под метр восемьдесят, вес под девяносто. Причем в хорошей форме. Я врывался в качалку и выжимал из себя на пресс-бенче всё до последней капли. Ломал все преграды, чтобы высвободить эти самые эндорфины. И кокса не надо. Черт, а нужно ли это было в тюряге? Ведь до умопромрачения занимался. Волосы у меня седые, но еще густые. У меня темные глаза, и не только на первый взгляд. Нос весь переломан, а рот — чувственный.
– Ты слышал эту гниду с лампасами?! Неуставные отношения в армии, оказывается, журналисты с писателями придумали! Дикарь!
Чувственный!
— И что с того?.. В долине давно не осталось незараженных флегмад. Их «болезнь» передается по наследству. Эти твари не размножаются ни одним известным нам способом. Просто в момент распада они выкидывают не больше, чем по два-три зародыша, которые очень быстро достигают зрелости, и все повторяется.
Мне нравится такое определение. Одна женщина мне так сказала, когда мне было двадцать. Женщину я потерял, а прилагательное осталось. Спасайте, что можете.
Башмаков вяло соглашался, но на самом деле все эти трибунные страсти напоминали ему восстание кукол против Карабаса-Барабаса. Казалось, вот сейчас бородатый детина, задевая шляпой кремлевские люстры, вывалится из-за кулис и щелкающим кнутом разгонит всю эту кукольную революцию. Но детина почему-то не вываливался.
Притормозил проезжавший мимо фургон, посигналил. Открылась дверь, вышел Нортон. Мы минутку постояли. Друг ли ты мне?
— Сколько лет они живут?
Не знаю, но вот он здесь. Появился. Значит, друг. Я сказал:
Разодравшиеся Ельцин и Горбачев тоже напоминали Олегу Трудовичу вознесенных над публикой кукол, изображающих смешную балаганную потасовку в то время, как настоящая драка идет за ширмой между невидимыми кукольниками, которые по причине занятости рук, должно быть, пинают друг друга ногами. И казалось, иногда из-за этой ширмы доносятся заглушаемые верещанием барахтающихся Петрушек нутряные кряканья да уханья от могучих ударов.
— Эй!
Он ухмыльнулся, подошел, обнял меня. Просто два приятеля обнимаются напротив тюрьмы Ее Величества. Надеюсь, начальник это видел.
— Они не живут! — процедил сквозь зубы Сам. — Они прозябают. В течение многих лет. Гораздо дольше, чем живет человек.
После разрыва с Ниной Андреевной Башмаков вел размеренно-семейный образ жизни: придя с работы, ужинал, выпивал свои сто грамм, но не больше, ибо водку теперь продавали только по талонам и надо было растягивать удовольствие на месяц. Лишь однажды, после объяснения с Чернецкой на митинге, Олег Трудович переборщил, и к тому времени, когда Катя, усталая, но довольная, воротилась от ученика, жившего черт знает где, он уничтожил уже декадную норму водки и самоидентифицировался с трудом.
Нортон был ирландец, и понять его было невозможно. С ними со всеми так Говоришь, говоришь, а потом оказывается, что на уме у них совсем другое. У него были рыжие волосы, бледное одутловатое лицо, а фигура, как у борзой. Он сказал:
– Как митинг? – поинтересовалась Катя, гордо показывая невесть где добытые сосиски.
— Господи Иисусе, Митч, как ты?
— Ты хочешь сказать, что, пока их вид существует на этой планете, они постоянно будут воссоздавать копии тел участников моей… нашей экспедиции?!
— Снаружи.
– Н-народ с н-нами…
Он это обмозговал, хлопнул меня по руке и сказал:
— Ничего я не хочу сказать, — вздохнул Сам. — Возможно, зараза сойдет на нет через несколько поколений. А может быть, флегмады будут эволюционировать… даже станут разумными.
— Снаружи — это хорошо. Мне нравится… Пошли. Тюрьма меня нервирует.
– Э-э, Тунеядыч, так не пойдет! Я ведь теперь на свои талоны сахар буду брать, а не водку! – весело пригрозила жена.
Сели в машину, он протянул мне бутылку «Блэк Буш». С таким зеленым бантиком. Я сказал:
— Но это же кошмар!
— Спасибо, Билли.
– Ф-фашизм не пройдет!
А он прямо застеснялся:
— Почему? Не исключено, что может получиться очень удачно. Новое общество из одиноких — то есть свободных — существ. С человеческими образами внутри!.. Ну ладно, иди, Тано, — в порыве сочувствия Сам положил руку ему на плечо. — У меня своя задача, а у тебя свой путь.
— А, это ниче… тебе расслабиться… отмечать будем сегодня вечером…. и вот еще…
Но такие излишества были редкостью, и обычно после ужина Башмаков ложился на диван перед включенным телевизором и впадал в чуткую дремоту, сквозь которую пробивалась к сознанию наиболее значимая информация. Иногда, чтобы отмотаться от очередного воскресного митинга, он говорил Каракозину, будто по выходным работает над докторской.
Протянул пачку «Данхилл». Такую сочную, красную, хороший сорт.
Тано кивнул старику и, побледнев, двинулся вверх по реке. Он понял, что увидит в проломе совсем недалеко от того места, где вчера пришел в сознание. Но все же он должен увидеть «непреложные» факты собственными глазами.
Прибавил:
– Это ты, Олег Трудоголикович, брось! – сердился Джедай. – Сейчас докторскую купить легче, чем «любительскую»!
— Я подумал, тебе захочется чего-нибудь особенного.
А вот и низкий склон, упирающийся коньком в подножие цепи из черных, свирепо ощетинившихся скал. Вот пролом, уводящий от долины, через который Тано больше не пройдет никогда. А вот и обломок скалы…
Со мной была посылочная картонная коробка, которую выдают при освобождении.
Он уперся руками в его изборожденную трещинами твердь. Напряг мышцы. Обломок даже не шелохнулся. Тано очистил ото мха нижнюю часть — решил сделать подкоп, чтобы скатить потом вниз по склону. Вынул нож и начал ковырять каменистую землю, но… Одному человеку было не под силу сделать подкоп под таким обломком! Он обошел его, глядя исподлобья, со страхом и ненавистью, словно камень был его злейшим врагом. Потом опять стал расчищать мох в надежде, что, может быть, обнаружит трещину пошире и тогда, просунув руку, хотя бы сможет нащупать то, что наверняка лежало, раздавленное, внизу. Но, к своему великому удивлению, наткнулся на чьи-то следы! Выходит, и Другой пытался сдвинуть обломок. Но, конечно же, тоже не сумел.
Когда начался знаменитый августовский путч, Башмаков, ощущая в теле приятное стограммовое тепло, лежал на диване, созерцал «Лебединое озеро» и вспоминал про одного тестева клиента – администратора Большого театра. Однажды в баньке, на даче, тот рассказывал, что от дирижера в театре зависит очень многое. Например, от взятого им темпа зависит, успеет ли оркестр после спектакля за водкой в Елисеевский гастроном, закрывавшийся в десять вечера. И если музыканты с ужасом понимали, что нет, не успевают, то, глядя из оркестровой ямы на Принца, таскающего по сцене возлюбленную, они тоскливо подпевали знаменитому заключительному адажио из балета «Щелкунчик»:
Нортон уже заводил мотор, но я его остановил:
Тано обнаружил еще множество подобных следов — более старых, едва заметных, и новых, более отчетливых. И совсем свежих, оставленных несколько дней назад.
— Погоди-ка секунду.
Мы-ы о-по-зда-ли в гастроно-ом!Мы-ы-ы о-по-зда-ли в гастроно-о-ом!
И вышвырнул коробку.
После выступления членов ГКЧП по телевизору Олег Трудович был в недоумении. Особенно ему не понравились дрожащие руки вице-президента Янаева.
— Не Сама, нет, это не его следы, — шептал он, неизвестно почему обнадеженный. — Еще остается вероятность, что я ошибся!
— Что это было?
«Нет, власть трясущимися руками не берут!» – усомнился Башмаков.
— Мое прошлое.
А ведь поначалу он чуть было не принял все это за появление долгожданного Карабаса-Барабаса с кнутом. Но оказалось, это тоже куклы – суетливые, глупые, испугавшиеся собственной смелости куклы!
Он без остановки продолжал раскидывать по сторонам мох, пока не наткнулся на торчащие из-под обломка металлические пальцы робота. Робота. С трудом узнаваемые из-за полувековой коррозии времени. С согнутыми в последней защитной реакции суставами.
Я откупорил «Буш» и сделал большой благостный глоток. Сразу зажглось. Ух, как всегда. Протянул Нортону бутылку. Он покачал головой:
— Не, за рулем не пью.
8.
Башмаков очень удивился, не обнаружив среди гэкачепистов Чеботарева. Лишь через несколько лет, наткнувшись в еженедельнике «Совершенно секретно» на мемуары кого-то из «переворотчиков», он узнал, что Федор Федорович с самого начала требовал решительных действий, вплоть до кровопролития. Мемуарист даже приводил слова Чеботарева: «Если сейчас эту болячку не сковырнем, потом захлебнемся в крови и дерьме!» Далее бывший путчист, доказывая миролюбивость своих тогдашних намерений, объяснял, что из-за этой-то кровожадности Чеботарева в последний момент и не взяли в ГКЧП… Писал он и о странном самоубийстве Федора Федоровича, застрелившегося на даче вскоре после Беловежского договора. В его забрызганной кровью знаменитой зеленой книжечке нашли запись:
А сам уже успел набраться, готовый почти. Он всегда предпочитал особые сорта. Мы ехали на юг, он бормотал что-то о вечеринке. Я отключился.
Если честно, я от него уже устал.
Страшно усталый — прежде всего от самого себя, от своих догадок и намерений — Тано дошел до лагеря и со вздохом, выражающим облегчение, которого не испытывал, сел на скамейку рядом с Самом. Ему хотелось сразу же заговорить, он горел желанием услышать собственные объяснения всего случившегося, словно это помогло бы быстрей во все это поверить. Но он решил подождать: пусть Сам первый начнет разговор, настала очередь старика задавать вопросы. И только тогда он, Тано, улыбнется, небрежно махнув рукой, и даст свои окончательные ответы. Но пока настанет этот момент…
Не хочу жить среди мерзавцев и предателей.
Нортон сказал:
Но тогда, слушая «Лебединое озеро», Башмаков ничего этого не знал, а просто каким-то шестым чувством ощущал: творится какая-то большая историческая бяка.
— Предлагаю тебе прокатиться, полюбоваться красотами.
Он окинул окрестности рассеянным взглядом. Уже настала ночь, и огонь, неспокойно горящий в каменном очаге, словно населял ближний мрак сбитыми с толку, дрожащими от страха созданиями, которые, задержавшись на миг, тотчас исчезали. А вслед за ними мелькали еще и еще… Бесконечное шествие властной, непреклонной Мимолетности, длительность которой так разновелика, когда событие только предстоит, и так одинаково кратка, когда оно проходит… уже поставлен знак равенства между минутой и веком, между детством и старостью, между мотыльком-однодневкой и человеком… Чувствуя, как им снова овладевает отчаяние, Тано пошевелился и украдкой взглянул на Сама — тот сидел, погруженный в равнодушное молчание. А почему нет? Какое ему дело до каких-то «окончательных» ответов, когда он прекрасно знает истину!
— Валяй.
Позвонил Петр Никифорович:
— Ничего особенного я в проломе не нашел, — напрямую выпалил Тано. — Как я и думал, не было никакого смещения во времени. Я прилетел давно…
Я чувствовал, что виски уже стучится внутри. Виски вытворяет со мной разные гнусные штуки, но самое главное, я становлюсь непредсказуемым. Даже сам не знаю, что натворю.
Мы поворачивали с Марбл-Арк и конечно же встали на светофоре. Возле машины тут же нарисовался чувак и начал протирать ветровое стекло грязной тряпкой. Нортон взорвался:
— Сорок восемь лет назад, — уточнил Сам, лениво позевывая.
– Слыхал, чеписты-то каждому по пятнадцать соток обещают! Наверное, и прирезать теперь разрешат!
— Эти гребаные скребки, они повсюду!
Тесть давно пытался прирезать к шести дачным соткам еще кусочек земли с лесом, но, несмотря на все свои связи, никак не мог получить разрешение.
А тот чувак — он даже не дернулся. Два быстрых мазка тряпкой — и на стекле остались скользкие грязные следы. Потом он возник у моего окна, заявил:
А нервы Тано опять зазвенели.
— Четыре, приятель.
– Наверное… – согласился Олег Трудович.
Я засмеялся, опустил стекло, говорю:
— Мне все равно! — сказал он, распаляясь все больше. — Важно то, что робот, который был при мне, успел оттолкнуть меня, перед тем как свалился обломок… Робот до сих пор лежит там, раздавленный. Но меня тоже задело, видимо, каким-то камнем. Я впал в кому, и поэтому другие роботы принесли меня обратно в звездолет и оставили там в барокамере!
— Тебе надо работу сменить, чувачок.
– Может, и порядок наведут? – мечтательно предположил Петр Никифорович.
У него были длинные сальные волосы до плеч. Лицо худое, а глаза — такие я сотни раз видел на тюремном дворе. Глаза хищника на низшей ступени развития. Он запрокинул голову и харкнул. Нортон зашелся:
— А потом?
— О Господи Иисусе!
– Может, и наведут, – не стал возражать Башмаков.
— Потом прилетела экспедиция, и экипаж решил, что меня нельзя выводить из анабиоза. Построили базу, сделали необходимую работу и улетели на Землю на своем звездолете. А перед вами — перед тобой, Сам, и перед тем, Другим — поставили задачу улететь на моем. Но в силу каких-то причин вы были вынуждены остаться на планете…
Я с места не двинулся, спрашиваю его:
Потом пришла усталая Катя и сообщила, что, судя по всему, Горбачеву – конец, потому что эту заваруху устроил именно он, чтобы свалить обнаглевшего Ельцина. А теперь сидит, подкаблучник, в Форосе и ждет…
— У тебя есть монтировка?
— Например, из-за неисправности сектора жизнеобеспечения, — подсказал Сам.
Нортон покачал головой:
– Это кто же тебе сказал? – полюбопытствовал Олег Трудович.
— Господи, Митч, нет.
— Да! Вот именно! — энергично подтвердил Тано, не обращая внимания на иронию собеседника. — И вы в течение многих лет пытались его отремонтировать, пока не поняли, что даже если это будет сделано, то все равно утратит смысл, потому что вам не выдержать обратной дороги. Вы все-таки вывели меня из анабиоза, перенесли на то же самое место, где я потерял сознание, а роботам приказали вернуть звездолет на Землю. Вот так!
Я сказал:
– Вадим Семенович.
— ОК.
И вышел.
– А он-то откуда знает?
— Ты упустил еще одну неисправность, — похлопал его по плечу Сам. — Связь. Иначе мы послали бы на Землю сигналы SOS.
Чувак удивился, но не отскочил. Я схватил его за руку и сломал ее о колено. Залез в машину, и тут загорелся зеленый. Нортон рванул с места и завопил:
– Он историк.
— Боже, Митч, урод чокнутый! Ты десять минут как откинулся… и опять за свое?! Ты что, что ты сделал?!
Слово «историк» было произнесено по-особенному, с благоговением, причем благоговением, распространяющимся не только на профессиональные достоинства Катиного педагогического сподвижника, но и на что-то еще. Однако тогда Башмаков на подобные мелочи внимания не обращал.
— Да-да! — поспешил согласиться Тано. — Но теперь, когда звездолет вернулся, все выяснится, и сюда тут же вышлют отряд спасателей!
— Я ничего не сделал, Билли.
В ту, первую ночь путча, разогретый выпитым, он придвинулся к Кате с супружескими намерениями и получил усталый, но твердый отпор.
— Ты парню руку сломал, и ты ничего не сделал?
– Почему?
— Вот если бы я ему шею сломал…
– Потому.
— Хорошо, просто чудесно! А Другой? Почему он прячется, Тано? И почему мы с ним, вместо того чтобы разыгрывать перед тобой весь этот спектакль, не выложили тебе все напрямую?
Нортон взглянул на меня с тревогой:
– Потому что демократия в опасности?
— Это у тебя, типа, шуточки такие, да?
– При чем здесь демократия? Я устала…
— Мне еще не до конца ясны ваши мотивы. Но то, что в них нет ничего хорошего, не сомневаюсь ни на секунду.
— А ты как думаешь?
Жена уснула, а Башмаков еще долго лежал и вспоминал про то, как они с Ниной Андреевной однажды собирались «поливать цветы» и вдруг объявили по радио, что умер Андропов. Это было в самом начале их романа, и с утра башмаковское тело нежно ломало от предвкушения долгожданных объятий. Но Чернецкая вызвала его в беседку у Доски почета и сказала:
— Не буду спорить, — Сам хитро подмигнул. — Однако по поводу всего остального…
– Знаешь, давай не сегодня…
~~~
НОРТОН СКАЗАЛ:
– Почему? Тебе нельзя?
— Держи рот на замке! — яростно оборвал зубоскала Тано. — Я больше не позволю тебе играть на моих нервах!
— Я думаю, ты удивишься, когда увидишь местечко, которое я тебе подыскал.
— Только если оно рядом с Брикстоном.
– Неужели не понимаешь? Такой человек умер…
— Это Клэпхем Коммон. С тех пор как тебя того… не было… оно стало модным.
— На твоих нервах? По-моему, большая их часть уже истрепана окончательно, теперь это уже агония. Вот именно! Что стало с твоей любовью к Диане, скорбью о матери, тоской по друзьям? Или с ностальгией по далекой Земле? С твоими амбициями, воодушевлением, творческим полетом, бунтарским духом? Увы, все они были утоплены, как слепые котята, в инстинкте жить телесно, независимо от того, какую цену придется заплатить. Несмотря на то, что дух твой умирает!.. Впрочем, пора ужинать, Тано. Ведь ты поешь со мной, а, Тано?
И самое трогательное: он согласился с ней, даже устыдился своего неуместного вожделения. Золотой народ они были, золотой!
— О, черт.
— Не, все о\'кей… Парнишка-писатель, что жил там, попал на бабки по-крупному. Пришлось ему ноги делать. Все бросил: одежду, книги… так что ты будь спок.
— Нет!
В ту переворотную ночь, разволновавшись от бессонных воспоминаний, Олег Трудович встал с постели, пошел на кухню, осторожно открыл холодильник и шкодливо съел сырую сосиску. Когда он возвращался под одеяло, то услышал странный лязгающий гул, доносившийся со стороны шоссе.
— А Джои все еще в Овале?
[1]
В Москву входили танки.
— Кто?
— Больше недели не выдержишь. Так что лучше преодолеть брезгливость прямо сейчас!
На следующий день, к вечеру, в квартиру вломился возбужденный Каракозин и, задыхаясь, сообщил, что сегодня ночью обязательно будут штурмовать Белый дом, а отряд спецназа ищет Ельцина, чтобы расстрелять. Докукин с Волобуевым-Герке заняли омерзительно выжидательную позицию, но у него в багажнике «Победы» два топорика, которые он снял с пожарных щитов в «Альдебаране».
— Который «Биг Ишью»
[2] продает.
– Ну и что? – пожал плечами Башмаков.
— Не знаю такого.
— Я не уверен, что вообще есть смысл ее преодолевать, — с ноткой сожаления сказал Тано. — Может быть, ты и Другой не понимаете, что и для меня существует «после».
– Как что? Пошли!
Мы подъезжали к Овалу. Я сказал:
– Зря ты волнуешься. По-моему, они уже опоздали в гастроном, – заметил Олег Трудович, имея в виду гэкачепистов.
— Да. Ты прав! — Сам мелодраматично простер руки в небесную бездну мрака. — О Господи! Ты даже не представляешь, до какой степени прав!
— Он здесь. Притормози.
– Какой еще гастроном? Олег Трусович, ты зверя во мне не буди! Пошли! Я тебе дам топор.
— Митч… Ты хочешь купить «Биг Ишью»… сейчас?
– К топору зовешь? – Башмаков, покряхтывая, поднялся с дивана и покорно потек спасать демократию.
Я вылез из машины, подошел к Джои. Он не изменился. Взъерошенный, грязный и жизнерадостный.
Шел дождик. «Победу» бросили возле зоопарка. Завернув топорики в ветошь и натянув куртки на головы, друзья побежали к Белому дому. Миновали серые конструкции Киноцентра. Свернули с улицы Заморенова на Дружинниковскую и помчались вдоль ограды Краснопресненского стадиона.
Тано встал со скамейки. Он не хотел видеть этого лица, изуродованного старостью, одутловатого, почти уже нечеловеческого и одновременно такого навязчивого, агрессивно знакомого… Войдя в темный коридор барака, астронавт на ощупь добрался до комнаты, перетащил раскладушку так, чтобы она прижимала дверь и, не снимая одежды, лег, свернувшись калачиком. Отблески огня метались снаружи, бились в окно, словно рой оранжево-красных бабочек. А по комнате порхали горбатые тени. Ощупывали стены и предметы на комоде, ползли по низкому потолку, скользили длинными корявыми пальцами по его лицу, забирались в волосы, заглядывали в его широко распахнутые глаза. И ему неизвестно почему казалось, что эти тени порождены вовсе не языками пламени за окном — это чьи-то последние, тяжело задыхающиеся кошмары, снившиеся кому-то, спящему в этой самой комнате. Совсем недавно… Он с головой укрылся одеялом, дрожа под его волокнистой тканью, и сдавленно стонал от безысходности и страха. А в руке все сжимал и сжимал нож, увлажняя ручку ледяным потом.
Я сказал:
Вокруг оплота демократии щетинились арматурой баррикады. Темнели угловатые силуэты палаток. Горели костры. Только что с козырька здания выступал Станкевич, и народ еще не остыл от его пламенной речи. Друзья потолкались в толпе и набрели на кучку, собравшуюся вокруг плечистого парня, который объяснял защитникам, что в случае газовой атаки следует тотчас повязать лицо тряпкой, намоченной в содовом растворе.
— Привет, Джои.
– Говорят, еще мочой хорошо? – спросил кто-то из толпы.
— Митчелл… Боже праведный, я слыхал, ты срок мотаешь.
Усталость настойчиво захватила его в свои объятия. Растревоженные мысли начали оседать, опускаясь на тихое илистое дно породившего их сознания. И быстро улеглись — дно оказалось не слишком глубоким. Лишь одна из мыслей осталась витать над ним, и ее хаотичная траектория вырисовывала нечто… не то чтобы совершенно реальное, но и не совсем воображаемое. «Это правда, что я убийца, правда, правда», — Сам склонялся над мертвой, страшно изуродованной женщиной… но сейчас она двигалась, ее безрукое тело извивалось в отчаянных попытках встать, ее единственная нога ощупывала черный песок в поисках опоры. А сердце билось, билось внутри рассеченной груди… Билось и алело, пока Сам не наступил на него грубой каучуковой подметкой! И тогда разверзшийся среди камней рот открывался в неистовом беззвучном крике… «Разве только я не человек?!»…
– Мочой очень хорошо! – кивнул инструктор.
Я протянул пятерку: