Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эта речь застала Саладина врасплох. Ты несчастный ублюдок, подумал он, ты действительно решил завязать свои жалкие мозги узлом. И, тяжело ступая по пятам этой мысли, вторая сентенция возникла, как по волшебству, в его голове: Не думай, что я тебе это позволю.

* * *

По дороге обратно к железнодорожной станции Карлайла Чамча упомянул, что деревни пустеют.

— Здесь нечем заняться, — ответила Алли. — Вот здесь и пусто. Джибрил говорит, что не может привыкнуть к мысли, что все это место источает бедность: говорит, это кажется ему роскошью после индийского многолюдья.

— А Ваша работа? — поинтересовался Чамча. — Как насчет нее?

Она улыбнулась ему, фасад ледяной девы медленно таял.

— Вы хороший человек, если спрашиваете. Я продолжаю думать, что однажды она станет центром моей жизни, вместо того, что было там первым. Или, ладно, хотя, наверное, трудно использовать вместо единственного числа множественное: нашей жизни. Так звучит лучше, верно?

— Не позволяйте ему отрезать Вас от мира, — посоветовал Саладин. — От Нервина, от ваших собственных миров, неважно.

Это был момент, когда можно было сказать, что его кампания по-настоящему началась; когда он ступил на эту легкую, соблазнительную тропу, идти по которой можно было лишь единственным способом.

— Вы правы, — сказала Алли. — Боже, если бы он только знал. Его драгоценный Сисодия, например: он приходит не только ради этих семифутовых кинозвездочек, хотя их он, несомненно, тоже любит.

— Он пытался клеиться, — предположил Чамча; и одновременно сделал себе зарубку на случай, если придется использовать эту информацию когда-нибудь позже.

— Он совсем бесстыжий, — рассмеялась Алли. — Это было прямо под носом Джибрила. Хотя он не слушает отказов: он только кланяется и бормочет без о, биби… обибид, а потом опять. Представляете, если бы я рассказала об этом Джибрилу?

На станции Чамча пожелал Алли удачи.

— Мы должны быть в Лондоне через пару недель, — сказала она через автомобильное окно. — У меня назначены совещания. Может быть, Вы с Джибрилом сможете встретиться тогда; это действительно хорошо влияет на него.

— Зовите в любое время, — помахал он на прощание и смотрел вослед ситроену, пока тот не скрылся из поля зрения.

* * *

Эта Алли Конус, третья точка треугольника фантазии — в значительной степени благодаря которой и могли быть вместе Джибрил и Алли, воображая друг друга, из своих личных соображений, теми «Алли» и «Джибрилом», в которых мог влюбиться каждый; и разве сам Чамча теперь не попал в зависимость от требований собственного озабоченного и разочарованного сердца? — должна была стать невольным, невинным агентом чамчиной мести, которая стала гораздо более простой для своего проектировщика, Саладина, когда тот узнал, что Джибрил, с которым он договорился провести экваториальный лондонский полдень, ничего не желал столь сильно, как живописать в смущающих деталях плотский экстаз разделения аллилуйиной постели. Каким нужно быть человеком, с отвращением задавался вопросом Саладин, чтобы наслаждаться вываливанием самого интимного перед посторонними? Пока Джибрил (обладающий подобными склонностями) описывал позы, любовные покусывания, тайные словари желания, они прогуливались по Спитлбрикским Полям среди школьниц, и катающейся на роликах малышни, и отцов, неумело швыряющих бумеранги и летающие тарелки своим насмешливым сыновьям, и пробирались мимо поджаривающейся на пляже горизонтальной секретарской плоти; и Джибрил прервал свою эротическую рапсодию, дабы заметить исступленно, что «я смотрю порой на этих розовых людей, и вместо кожи, Вилли, я вижу гниющее мясо; я чую их гнилостное зловоние здесь, — он пылко раздул ноздри, будто раскрывая тайну, — у себя в носу».[1858] Затем вернулся к внутренней поверхности бедер Алли, ее облачным глазам, совершенной долине ее попки, легким вскрикам, которые она издавала. Этот человек находился в неизбежной опасности распасться по швам. Дикая энергия, маниакальная неповторимость его описаний, предложенных Чамче (которому приходилось снова и снова сокращать их дозировки), это вознесение на гребень высшего безумства,[1859] это состояние лихорадочного возбуждения были подобны слепому опьянению в одном отношении (с точки зрения Алли), а именно — что Джибрил мог не помнить, что говорил или делал, когда — неизбежно — спускался с небес на землю.

Дальше и дальше следовали подробности: необыкновенная длина ее сосков, ее неприязнь к прикосновениям к пупку, чувствительность пальцев ее ног. Безумие или не безумие, сказал себе Чамча, но весь этот демонстративный сексуальный треп (поскольку Алли в ситроене вела его тоже) был слабостью их так называемый «великой страсти» (термин, который Алли использовала только полушутя — ибо в этой фразе не было ничего иного, о чем еще можно было сказать что-то хорошее; не было просто никакого другого аспекта их близости, о котором можно было распевать рапсодии).

В то же самое время, однако, он чувствовал себя пробуждающимся. Он стал видеть себя стоящим под ее окном, пока она стояла там обнаженная, словно актриса на экране, и мужские руки ласкали ее тысячами путей, подводя ее все ближе и ближе к экстазу; он начинал видеть себя обладателем этой пары рук, он почти чувствовал ее прохладу, ее реакцию, почти слышал ее крики.

Он контролировал себя. Его желание вызывало у него отвращение. Она была недосягаема; это был чистой воды вуайеризм,[1860] и Чамча не хотел уступать ему.

Но желания, пробужденные откровениями Джибрила, не уходили.

Сексуальная одержимость Джибрила, напомнил себе Чамча, на самом деле сделает кое-что более простым.

— Она, конечно же, весьма привлекательная женщина, — произнес он ради эксперимента и, к своему удовлетворению, получил яростный, отчаянный блеск глаз в ответ.

После чего Джибрил, деланно успокоившись, обнял Саладина и прогрохотал:

— Прости, Салли-Вилли, я — негодяй с дурным характером, беспокоящийся о ней. Но ты и я! Мы — бхаи-бхаи! Бывало и хуже, и мы прошли через все, улыбаясь; пойдем теперь, довольно этого крохотного, ничтожного парка. Давай двинем в город.

Есть миг, предшествующий злу; затем еще миг; затем время после того, когда шаг сделан, и каждый последующий, больший шаг становится легче в геометрической прогрессии.

— Все отлично, — ответил Чамча. — Я рад видеть тебя так здорово выглядящим.

Мальчик лет шести-семи проехал мимо них на BMX-велосипеде.[1861] Обернувшись, чтобы проследить за движением парнишки, Чамча увидел, что тот уверенно катится вниз, вдаль от аллеи, укрытой древесными кронами, сквозь которые тут и там сочится горячий солнечный свет. Шок от обнаружения своего сновидения воочию мгновенно дезориентировал Чамчу и оставил дурной привкус во рту: кислый букет могло-бы-быть. Джибрил поймал такси; и назвал Трафальгарскую площадь.

О, он был в превосходном настроении в этот день, неся вздор о Лондоне и англичанах почти с прежней живостью. Где Чамча видел очаровательно выцветшее великолепие, Джибрил замечал крушение, Город-Робинзон,[1862] застрявший на острове своего прошлого и пытающийся, при помощи деклассированных Пятниц,[1863] соблюдать приличия. Под пристальным взглядом каменных львов он гонялся за голубями, крича:

— Клянусь, Вилли, я никогда не видел таких жирных дома; давай возьмем одного домой на обед.[1864]

Английская душа Чамчи съеживалась от стыда. Позже, в Ковент-Гардене, он поведал Джибрилу назидания ради о том дне, когда старый плодово-овощной рынок был перемещен к Девяти Вязам.[1865] Власти, обеспокоенные крысами, запечатали коллекторы и перебили десятки тысяч; но многие сотни уцелели.

— В тот день голодные крысы заполонили тротуары, — вспоминал он. — Все пути от Набережной[1866] и до Моста Ватерлоо,[1867] в магазины и из них, отчаянно нуждаясь в пище.

Джибрил фыркнул.

— Теперь я знаю, что это — тонущий корабль,[1868] — вскричал он, и Чамча почувствовал, что ярость готова вырваться наружу.

— Даже проклятые крысы. — И, после паузы: — Им ведь был нужен пестрый дудочник,[1869] не так ли? Ведущий их к гибели с музыкой.

Когда он не оскорблял англичан и не описывал тело Алли от корней волос до мягкого треугольника на поле любви, проклятой йони,[1870] — он, казалось, жаждал составлять списки: каковы десять самых любимых книг Салли, хотел он знать; а также фильмов, женщин-кинозвезд, блюд. Чамча выдавал заурядные космополитические ответы. В его список кинофильмов входили Потемкин, Кейн, Otto e Mezzo, Семь Самураев, Альфавиль, El Angel Exterminador.[1871]

— Тебе промыли мозги, — насмехался Джибрил. — Это все дерьмо западного мира искусства.

Его десятка наилучших явилась из «дома» и была вызывающе низкопробной. Мать Индия, Мистер Индия, Шри Чарсавбис:[1872] ни Рэя,[1873] ни Мринал Сена,[1874] ни Аравиндана[1875] или Гхатака.[1876]

— Твоя башка забита всяким хламом, — уведомил он Саладина, — ты забыл все то, что стоит знать.

Его постоянное возбуждение, его неразборчивое стремление превратить мир в совокупность хит-парадов, его свирепый темп ходьбы — они, должно быть, прошли миль двадцать до окончания своего путешествия — давали Чамче понять, что теперь осталось совсем немного, чтобы подтолкнуть его к краю. Кажется, я тоже оказался мошенником, Мими. Искусство убийцы требует сперва подманить жертву; сделать ее более доступной для ножа.

— Я голоден, — властно объявил Джибрил. — Отведи меня в какую-нибудь из своей лучшей десятки столовых.

В такси Джибрил подкалывал Чамчу, не проинформировавшего его о месте назначения.

— Какая-нибудь французская забегаловка, а? Или японская, с сырой рыбкой и осьминогами. Боже, и почему я доверяю твоему вкусу!..

Они добрались до Шаандаар-кафе.

* * *

Нервина там не было.

Он, очевидно, так и не смог примирить Мишалу с матерью; Мишала и Ханиф отсутствовали, и ни Анахита, ни Хинд не устроили Чамче прием, который можно было назвать теплым. Только Хаджи Суфьян поприветствовал его:

— Входи, входи, садись; прекрасно выглядишь.

Кафе было странно пустым, и даже присутствие Джибрила не вызвало особого шевеления. Чамче потребовалось несколько секунд, чтобы сообразить, в чем дело; затем он увидел четверку сидящих за столиком в углу белых юнцов, явно настроенных на ссору.

Молодой официант-бенгалец (которого Хинд пришлось нанимать после отъезда старшей дочери) подошел и принял заказ новых гостей — баклажаны, сикхские кебабы,[1877] рис — под сердитыми взглядами со стороны неприятного квартета; все четверо, как теперь видел Саладин, были серьезно пьяны. Официант, Амин, злился на Суфьяна не меньше, чем на пьяниц.

— Нельзя было позволять им садиться, — бормотал он Чамче и Джибрилу. — Теперь мне приходится обслуживать. Может радоваться, мамона;[1878] он нам не защита, взгляни.

Пьяные получили свою еду одновременно с Чамчей и Джибрилом. Когда они принялись жаловаться на кухню, атмосфера в комнате накалилась еще больше. Наконец, они встали.

— Мы не будем жрать это дерьмо, вы, пиздоболы, — вопил лидер, маленький, низкорослый парень с песочными волосами, бледным тонким лицом, покрытым пятнами. — Это — говно. Еб вашу в жопу, блядские пиздопроебины.[1879]

Три его компаньона, хихикая и сквернословя, покинули кафе. Лидер на мгновение задержался.

— Наслаждаетесь своей жратвой? — закричал он на Чамчу и Джибрила. — Это ебаное говно. Вы вот это жрете у себя дома, да? Пиздец.

Лицо Джибрила приняло выражение, означающее громко и явственно: так вот какими британцы, эта великая нация завоевателей, стали в конце концов. Он не ответил. Маленький крысолицый оратор навис над ними.

— Я, блядь, на хуй, задал вам вопрос, — сказал он. — Я сказал. Вы, блядь, наслаждаетесь своим ебаным говенным обедом?

И Саладин Чамча — возможно, досадуя на то, что Джибрил, как последний трус, оказался застигнут врасплох и не постоял за себя перед человеком, который его чуть не уничтожил — ответил:

— Мы бы с удовольствием, если бы он не предназначался для Вас.

Крысеныш, покачиваясь на своих двоих, какое-то время переваривал эту информацию; а затем совершил нечто весьма странное. Глубоко вздохнув, он вытянулся во все свои пять с половиной футов; потом наклонился вперед и заплевал яростно и обильно всю еду.

— Любезный, если это входило в Вашу десятку, — заметил Джибрил в такси по дороге домой, — не водите меня по местам, которые Вы любите не так сильно.

— «Minnamin, Gut mag alkan, Pern dirstan», — ответил Чамча. — Что означает: «Душка моя, Бог сотворил голодных, а Дьявол — жаждущих». Набоков.

— Он опять начинает, — простонал Джибрил. — Что за проклятый язык?

— Он сочинил его. Земблянская нянюшка сказала это Кинботу, когда тот был маленьким. В Бледном Огне.[1880]

— Перндирстан, — повторил Фаришта. — Звучит как название страны:[1881] может быть, Ада. Так или иначе, я пас. Как можно читать человека, который пишет на своем собственном языке?

Они почти добрались до квартиры Алли, миновав Спитлбрикские Поля.

— Драматург Стриндберг,[1882] — заметил Чамча рассеянно, словно следуя каравану каких-то глубоких размышлений, — после двух неудачных браков женился на знаменитой и прекрасной двадцатилетней актрисе по имени Харриет Боссе.[1883] ВСне[1884] она была великим Паком.[1885] Кроме того, он написал для нее партию Элеоноры в Пасхе.[1886] «Ангел мира». Молодые люди сходили по ней с ума, и Стриндберг, в общем, он стал чрезвычайно ревнив, он почти потерял рассудок. Он пытался запирать ее дома, вдали от глаз людских. Она хотела путешествовать; он приносил ей книги о путешествиях. Как в старой песне Клиффа Ричарда:[1887] Решив закрыть ей все пути, / чтоб ни один / не смог ее похитить.[1888]

Фаришта тяжело кивнул в знак понимания. Он находился в состоянии некоторой задумчивости.

— И что? — спросил он, когда они достигли места назначения.

— Она бросила его, — невинно объявил Чамча. — Она сказала, что не в силах примирить его с человеческим родом.

* * *

По дороге из метро домой Аллилуйя Конус читала безумно счастливое письмо матери из Стэнфорда, Калифорния. «Если люди скажут тебе, что счастье недостижимо, — писала Алисия крупными, округлыми, наклоненными влево, неуклюжими буквами, — любезно направляй их ко мне. Я покажу им. Я обрела его дважды: первый раз, как ты знаешь, с твоим отцом, второй — с этим добрым, широкой души человеком, чье лицо — цвета апельсинов, растущих повсюду в этих краях. Удовлетворенность, Алли. Она побеждает волнение. Испытай его, и ты его полюбишь». Оглядевшись, Алли увидела призрак Мориса Уилсона, сидящего на вершине огромного медноствольного бука в своем обычном шерстяном одеянии — тэмешэнте, свитере «плюс четыре»[1889] с ромбическим узором от Pringle,[1890] — выглядящем чрезмерно теплым для такой жары. «Теперь у меня нет на тебя времени»,[1891] — сообщила она ему, и он пожал плечами. Я умею ждать.

Ноги снова давали о себе знать. Она сжала зубы и побрела дальше.

Саладин Чамча, укрывшись за тем самым меднотелым буком, с которого призрак Мориса Уилсона взирал на болезненный шаг Алли, наблюдал за Фариштой, появившимся из передней двери квартиры, в которой он нетерпеливо ожидал ее возвращения; наблюдал за ним, красноглазым и безумным. Демоны ревности сидели на плечах Джибрила, и он кричал строки из той же старой песни, гдеада пламеннаяпечь кудаувлечь меняпосмела сукасукасука.[1892] Казалось, Стриндберг преуспел там, где Нервин (поскольку его не оказалось рядом) потерпел поражение.

Наблюдатель на верхних ветвях дематериализовался; второй, довольно кивнув, направился вдаль по аллее тенистых, раскидистых деревьев.

* * *

Затем начали поступать телефонные звонки — сперва в лондонскую резиденцию, а затем и в дальнюю, в Дамфрисе и Галлоуэе[1893] — в адрес Алли и Джибрила, сперва не слишком частые; потом же их стало трудно назвать редкими. При этом, говоря по правде, голосов было не слишком много; а потом снова стало вполне достаточно. Эти звонки не были краткими, вроде тех, что делаются горячими воздыхателями и другими телефонными хулиганами, но, с другой стороны, они никогда не продолжались достаточно долго для полиции, прослушивающей их, чтобы отследить источник. При этом весь сомнительный эпизод длился не очень долго — всего лишь дело трех с половиной недель, после которых звонящие прекратили надоедать им навсегда; но, стоит отметить, это происходило ровно столько, сколько требовалось, то есть пока не заставило Джибрила Фаришту совершить по отношению к Алли Конус то, что он прежде совершил с Саладином; а именно — Непростительную Вещь.

Следует сказать, что никто — ни Алли, ни Джибрил, ни даже профессионалы телефонного прослушивания, которых они пригласили — так и не смог заподозрить, что все звонки являются делом рук единственного человека; но для Саладина Чамчи, некогда известного (хотя и в узких кругах специалистов) как Человек Тысячи Голосов, такой обман был делом нехитрым, совершенно лишенным усилий или риска. Всего-то и пришлось, что выбрать (из своих тысячи и одного голосов) общее количество не более тридцати девяти.

Когда отвечала Алли, она слышала неизвестных мужчин, мурлычущих на ухо ее сокровенные тайны: незнакомцев, которые, казалось, знали самые дальние закоулки ее тела, безликих тварей, свидетельствующих о том, что на опыте узнали ее избранные предпочтения среди бесчисленных форм любви; и когда началось расследование звонков, ее возмущение выросло, ибо теперь она не могла просто пригласить к телефону кого-то другого, но была вынуждена стоять и слушать, с жаром, нахлынувших на лицо, и холодом, бегущим вдоль позвоночника, старательно предпринимая попытки (так ни разу и не сработавшие) продлить разговор.

Джибрил тоже получил свою долю голосов: высокомерное хвастовство байроновских[1894] аристократов поиметь «покорившую Эверест», глумление беспризорников, елейные высказывания голосов лучших друзей, в которых мешались предупреждения и лживые соболезнования, будь мудрее, как же глупо ты себя ведешь, ты же знаешь, что все, что ей нужно — это кое-что у тебя в штанах, ты бедный идиот, послушай старого друга. Но один голос выделялся среди остальных: высокий, проникновенный голос поэта, один из первых голосов, услышанных Джибрилом, и тот, что глубже всех отзывался у него под кожей; голос, говорящий исключительно рифмами, читающий строки дурных стишков подчеркнутой наивности, даже невинности, так сильно контрастирующей с мастурбаторной грубостью большинства других звонящих, что Джибрил скоро стал думать о нем как о самом коварном и угрожающем из всех.



Чай люблю, люблю я кофе,
Полон я к тебе любовью.[1895]



Расскажите ей это, сорвался голос, и трубку повесили. В другой раз он вернулся с другими песенками:



Чище льда и мягче хлеба,
Ты — мое Седьмое Небо.[1896]



Передайте ей это послание тоже; будьте так любезны. Было что-то демоническое,[1897] решил Джибрил, что-то глубоко безнравственное в продажной клоаке этих открыточных тум-ти-тум.



Сто блюдей на кухне этой,
Но тебя вкуснее нету.[1898]



A… Я… Я… Джибрил с отвращением и страхом ударил по рычагу; и содрогнулся. После этого стихотворец на некоторое время перестал звонить; но именно этого голоса стал ждать Джибрил, боясь его нового появления, понимая, по всей видимости, на некоем подсознательном уровне, что это инфернальное, искреннее зло погубит его навсегда.

Но — о, как легко это, оказывается, было! Как уютно зло, поселившееся в этих податливых, бесконечно гибких голосовых связках, этих ниточках кукловода! Как ровно несется оно по высоким проводам телефонной сети, балансируя, как босой канатоходец; как безо всяких сомнений входит оно в контакт с жертвами, столь же уверенное в своем эффекте, как красивый мужчина — в изысканности костюма! И как тщательно дожидалось оно своего часа, посылая вперед себя голоса, но голоса, демонстрирующие изящество кульбитов — в том числе и Саладину, осознавшему особые возможности дурных стишков: глубокие голоса и голоса писклявые, медленные, торопливые, грустные и веселые, источающие агрессию и застенчивые. Один за одним сочились они в уши Джибрила, ослабляя его связь с реальным миром, затягивая постепенно в свою обманчивую сеть, чтоб мало-помалу непристойные, выдуманные женщины затмили реальную женщину, словно мутная зеленая пленка, и, несмотря на все свои заверения в обратном, он стал убегать от нее; а затем пришло время для возвращения коротеньких сатанинских стишков, сделавших его безумцем.

* * *



Синяя фиалка, розовая роза,
Даже мед не слаще губ твоих морозных.[1899]



Передайте это. Он вернулся, такой же невинный, как прежде, порождая беспорядочную суматоху бабочек в закрученных узлом внутренностях Джибрила. После этого рифмы стали тяжелыми и быстрыми. На них налипла грязь школьного стадиона:



По мосту при непогоде
Голышом она проходит;
В лужах Лестерская площадь;[1900]
Там она трусы полощет;[1901]



или, раз или два, ритм спортивных болельщиков:



Факермейкер, фейерверкер,
Сис! Бум! Бах!
Аллилуйя! Аллилуйя!
Рах! Рах! Рах![1902]



И, наконец, когда они вернулись в Лондон и Алли отлучилась на церемонию открытия аукционного зала замороженной продукции в Хаунслоу, последняя рифма.



Розовая роза, синяя фиалка,
Не пора ли прыгнуть к ней под одеялко?[1903]
Прощай, сосунок.
Длинный гудок.



* * *

Аллилуйя Конус, вернувшись, обнаружила, что Джибрил ушел, и в оскверненной тишине квартиры решила, что на сей раз не пустит его обратно, в каком бы печальном состоянии или в сколь жалостливом виде он ни явился, ползая перед нею, умоляя о прощения и о любви; ибо прежде, чем уйти, он обрушил на нее свою страшную месть, уничтожив все до одного суррогатные Гималаи, собранные ею за эти годы, растопив ледяной Эверест, который она хранила в морозильнике, содрав и изорвав в клочья пики из парашютного шелка, возвышавшиеся над ее кроватью, и изрубив в щепки (он использовал маленький топорик, который она хранила в кладовке рядом с огнетушителем) бесценный миниатюрный трофей покоренной Джомолунгмы, подаренный на память шерпой Пембой как предупреждение и как ознаменование. Для Али-Биби. Нам повезло. Не пытайся снова.

Она высунулась в открытое окно по пояс и извергла проклятья на ни в чем не повинные Поля под собой.

— Сдохни медленно! Гори в аду!

Затем, рыдая, она позвонила Саладину Чамче, дабы сообщить пренеприятнейшее известие.[1904]

* * *

Господин Джон Маслама — владелец ночного клуба «Горячий Воск», звукозаписывающей сети того же названия и «Попутных Ветров», легендарного магазина, где вы можете приобрести самые прекрасные духовые инструменты[1905] (рожки, кларнеты, саксофоны, тромбоны[1906]) из всех, что можно найти в Лондоне — был мужчиной занятым, поэтому он всегда будет приписывать вмешательству Божественного Провидения тот счастливый шанс, что заставил его присутствовать в магазине рожков в то время, когда Архангел Божий ступил туда с громами и молниями, покоящимися подобно лавровому венцу на его благородном челе. Будучи практичным бизнесменом, мистер Маслама вплоть до сего момента скрывал от служащих свою внеурочную деятельность в качестве главного герольда вернувшейся Небесной и Богоподобной Сущности, наклеивая постеры на своих витринах лишь тогда, когда был уверен, что за ним не наблюдают, пренебрегая подписыванием контрактов на демонстрацию рекламы, за которую газеты и журналы назначали огромные суммы, провозглашая неизбежную Славу Явления Господнего.[1907] Он выпускал официальные релизы для печати через филиал по связям с общественностью агентства Паулина, настаивая на тщательном сохранении собственной анонимности. «Наш клиент имеет возможность заявить, — тайно гласили эти издания — наслаждавшиеся некоторое время вызывающим удивление ростом популярности среди обывателей Флит-стрит,[1908] — что собственными очами лицезрел вышеозначенную Славу. Джибрил среди нас в этот момент, где-нибудь во внутреннем городе Лондона — быть может, в Кэмдене,[1909] Спитлбрике, Тауэр-Хэмлетс[1910] или Хакни,[1911] — и он явит себя, вероятно: в ближайшие дни или недели». Все это было неведомо трем высоким, вялым мужчинам-консультантам из Попутных Ветров (Маслама отказался использовать здесь женщин в качестве помощников продавца; «я считаю, — любил шутить он, — что никто не будет доверять женщине в том, чтобы она помогла ему приобрести рожки»[1912]); которые не могли поверить своим глазам, когда их самоуверенный наниматель вдруг подвергся полному преображению личности и помчался навстречу этому дикому, небритому незнакомцу, будто бы тот и правда был Богом Всесильным: в двухцветных лакированных кожаных ботинках, в костюме от Армани[1913] и с зачесанными назад, как у Роберта де Ниро,[1914] волосами над густыми бровями, Маслама отнюдь не выглядел подхалимом, но, отлично, что же он тогда делал, своим проклятым животом раздвигая персонал, я сам обслужу джентльмена, кланяясь и расшаркиваясь, пятясь, как возможно в такое поверить?

Так или иначе, у незнакомца был этот жирный денежный пояс под рубашкой, и он устремился к стеллажам с самыми высоко звучащими наименованиями; он указал на трубу на верхней полке, вот такая, точно такая же, только посмотри на это, и мистер Маслама взгромоздился на лестницу, тут же, Я-подам-его-послушайте-я-подам — его, и вот уже самое удивительное, он попытался отказаться от оплаты, Маслама! он твердил нет нет сэр никаких денег сэр, но незнакомец все равно заплатил, запихнув бумажки в верхний карман жилета Масламы, словно какому-нибудь коридорному, Вы должны быть там, и напоследок управляющий отвернулся от клиента ко всему магазину и завопил на самом верхнем регистре своего голоса: Я — правая рука Бога! Поистине, тебе не покажется это странным, если проклятый Судный День на носу.

Маслама встал справа от него, потрясенный до глубины души, почти опустившись на колени, — И тогда незнакомец воздел трубу над головой и вскричал: Я нарекаю эту трубу Азраилом, Последним Козырем в Игре[1915] , Истребителем Человеков! — и мы просто стояли там, поведаю я вам, обратившись в камень, ибо все вокруг этого гребаного психа, невменяемого ублюдка заливало это ослепительное сияние, вы знаете? струящееся — как будто — из некой точки за его головой.

Ореол.

Говорите это свое как будто, повторяли впоследствии каждому, кто был готов слушать, эти трое магазинных служащих, говорите это свое как будто, но мы видели то, что видели.

3

Труби, Гавриил, труби — Хуже уже не будет: Город так крепко спит, Что небо его не разбудит. Труби, Гавриил, глухим На радость своим небесам, Труби, Гавриил, другим, Пока не оглохнешь сам… Nautilus pompilius, «Труби, Гавриил»
Смерть доктора Ухуру Симбы, прежде Сильвестра Робертса, во время предварительного заключения была описана офицером по связям с общественностью Спитлбрикского полицейского управления, неким инспектором Стивеном Кинчем, как «попадание миллион-к-одному». Казалось, что доктор Симба испытал кошмар столь ужасающий, что заставил его пронзительно закричать во сне, привлекши незамедлительное внимание двух дежурных офицеров.[1916] Эти джентльмены, помчавшись к его камере, успели как раз вовремя, чтобы увидеть, как до сего момента неподвижно спавшая фигура этого огромного мужчины буквально срывается с койки под пагубным влиянием сновидения и обрушивается на пол. Громкий хруст услышали оба офицера; это был звук ломающейся шеи доктора Ухуру Симбы. Смерть наступила мгновенно.

Крохотная мать умершего, Антуанетта Робертс, стоящая в дешевой черной шляпке и платье в кузове пикапа[1917] своего младшего сына, с вызывающе отброшенной с лица траурной вуалью, не замедлила уцепиться за слова инспектора Кинча[1918] и швырнуть их обратно в его цветное, мягкоподбородковое, бессильное лицо со взглядом побитой собаки, свидетельствующем о том, каким унижениям подвергался он со стороны своих братьев-офицеров, называющих его ниггерджимми[1919] и, хуже того, поганкой,[1920] подразумевая, что он вечно пребывает во тьме, а время от времени — например, в нынешних прискорбных обстоятельствах — окружающие буквально смешивали его с дерьмом.

— Я хочу, чтобы вы поняли, — заявила госпожа Робертс перед огромной толпой, гневно собравшейся у полицейского отделения на Хай-стрит, — что эти люди играют нашими жизнями на деньги. Они ставят разногласия против наших шансов на выживание. Я хочу, чтобы вы все посмотрели на то, что это значит в терминах их отношения к нам как к человеческих существам.

И Ханиф Джонсон как поверенный Ухуру Симбы добавил собственную трактовку с грузовичка Уолкотта Роберта, отмечая, что предполагаемое фатальное падение его клиента произошло с нижней из двух коек в его камере; что в годы предельного переполнения темниц страны было, по меньшей мере, необычно, что вторая койка оказалась незанятой, гарантируя тем самым отсутствие любого другого свидетеля смерти, кроме тюремных офицеров; и что кошмар ни в коем случае не был единственным возможным объяснением криков чернокожего в лапах острожных властей. В своих заключительных замечаниях, названных впоследствии инспектором Кинчем «подстрекательскими и непрофессиональными», Ханиф сравнил слова офицера по связям с общественностью с таковыми печально известного расиста Джона Кингсли Рида,[1921] ответившего однажды на известие о смерти чернокожего лозунгом: «Один долой; миллион продолжает идти». Толпа роптала и пузырилась; это был жаркий и недобрый день.

— Оставайтесь горячими, — выкрикивал брат Симбы Уолкотт в собрание. — Никто не должен остыть. Питайте свою ярость.

Поскольку Симба на самом деле уже был судим и осужден в том, что он однажды назвал «радужной прессой — красной, как тряпка, желтой, как газеты, голубой, как телеэкран, зеленой, как слизь»,[1922] его конец поразил многих белых как жестокое правосудие, возмездие, опрокинувшее смертоносного монстра. Но в другом суде, тихом и черном, он получил гораздо более благоприятный вердикт, и эти различные оценки выползли после его смерти на улицы города и забродили на бесконечно тропическом зное. «Радужная пресса» наполнилась заявлениями в поддержку Симбы со стороны Каддафи,[1923] Хомейни,[1924] Луиса Фаррахана;[1925] тогда как на улицах Спитлбрика молодые мужчины и женщины поддерживали — и раздували — медленное пламя своего гнева, пламя сумрачное, но способное затмить собою свет.

Две ночи спустя за Черрингтонским Пивоваренным заводом,[1926] в Тауэр-Хэмлетс, «Потрошитель Старушек» нанес новый удар. А на следующую ночь была убита старуха возле детской площадки приключений в Парке Виктории,[1927] Хокни; и снова отвратительная «подпись» Потрошителя — ритуальное раскладывание внутренностей вокруг тела жертвы способом, точная информация о котором никогда не разглашалась — была добавлена к преступлению. Когда инспектор Кинч, выглядящий несколько помятым в ребрах, оказался на телевидении, чтобы вынести на обсуждение экстраординарную теорию, согласно которой «убийца-подражатель» так или иначе выведал фирменный знак, так долго и так тщательно скрываемый, и поэтому надел мантию, сброшенную недавно Ухуру Симбой, — тогда Специальный уполномоченный полиции посчитал мудрым также, в качестве предупредительной меры, учетверить полицейское присутствие на улицах Спитлбрика и, дабы держать в резерве такое множество полицейских, доказывал необходимость отмены футбольной программы в столице на время уик-энда. И, воистину, народные настроения трепали почем зря старые заплаты Ухуру Симбы; Ханиф Джонсон выпустил заявление о том, что увеличение полицейского присутствия было «провокационным и поджигательским», и в Шаандааре и Пагал-хане стали собираться группы молодых чернокожих и азиатов, решивших противостоять рейдам пандовых автомобилей.[1928] В «Горячем Воске» не выбиралось для расплавки ни одно другое чучело, кроме потеющей и уже неоднократно разжиженной фигуры офицера по связям с общественностью. А температура непреклонно продолжала повышаться.

Серьезные инциденты стали происходить все чаще: нападения на черные семьи на заседаниях совета, преследование черных школьников по пути домой, беспорядки в пабах. В Пагал-хане крысолицый юнец и три его сподвижника заплевали еду многочисленным посетителям; в результате последующей драки три бенгальских официанта подверглись нападению и получили довольно серьезные повреждения; однако харкающий квартет не был задержан. Истории о полицейских зверствах, о чернокожих молодчиках, стремительно выскакивающих из принадлежащих специальным патрульным группам машин и фургонов без опознавательных знаков и возвращающихся обратно с неизменной осторожностью, оставляя после себя порезы и ушибы, расходились по всем общинам. Патрули Самообороны из молодых сикхских, бенгальских и афро-карибских парней — называемые их политическими оппонентами не иначе как группы линчевания — принялись курсировать по городку, пешком и на старых фордах «зодиак» и «кортина»,[1929] призывая «не принимать эту ложь». Ханиф Джонсон сообщил возлюбленной-всей-своей-жизни, Мишале Суфьян, что, на его взгляд, еще одно убийство Потрошителя сожжет плавкий предохранитель.

— Этот убийца не просто наслаждается свободой, — сказал он. — Еще он потешается над смертью Симбы, и именно этого люди не могут переварить.

Вниз на эти кипящие улицы, один в не по сезону влажной ночи, явился Джибрил Фаришта, трубя в свой золотой рожок.

* * *

В восемь часов тем же вечером, в субботу, Памела Чамча стояла вместе с Нервином Джоши — отказавшимся позволять ей идти без сопровождения — перед автоматической фотографической кабинкой на углу главного зала станции Юстон,[1930] чувствуя себя до смешного конспиративно. В восемь пятнадцать к ней приблизился жилистый молодой человек, казавшийся сейчас более высоким, чем она помнила; проследовав за ним, она и Нервин без единого слова залезли в его побитый синий пикап и доехали до маленькой безлицензионной квартиры по Рэйлтон-роуд, Брикстон, где Уолкотт Робертс представил их своей матери, Антуанетте. Трое мужчин, которых Памела впоследствии считала гаитянами, по понятным причинам (дабы не быть опознанными) не были представлены.

— Возьмите стакан имбирного вина, — велела Антуанетта Робертс. — Для ребенка тоже полезно.

Оказав почести госпоже Робертс, потерявшейся в широком и потрепанном кресле (ее удивительно бледные ноги, тонкие, как спички, выглядывали из-под черного платья, завершаясь непокорными розовыми ступнями и тонкими кружевами над ними, в тщетной попытке дотянуться до пола), Уолкотт приступил к делу.

— Эти джентльмены были коллегами моего мальчика, — сказала старушка. — Оказывается, вероятной причиной его убийства была работа, производимая субъектом, который, как мне сообщили, небезынтересен и для Вас. Мы полагаем, что настало время работать более формально, через каналы, которые Вы представляете. — На этом месте один из трех молчаливых «гаитян» вручил Памеле красный пластиковый портфель. — Здесь находятся, — мягко объяснила госпожа Робертс, — обширные свидетельства повсеместного существования ведьмовских ковенов среди столичной полиции.

Уолкотт встал.

— Нам пора идти, — произнес он твердо.

— Пожалуйста.

Памела и Нервин поднялась. Госпожа Робертс кивнула неопределенно, рассеянно, хрустнув суставами своих дряблокожих рук.

— Прощайте, — произнесла Памела и принялась выражать обычные соболезнования.

— Девочка, поберегите дыхание, — прервала их миссис Робертс. — Просто вбейте для меня гвоздь в этих колдунов.[1931] Гвоздь в самое их сердце.

* * *

Уолкотт Робертс доставил их в Ноттинг-Хилл к десяти. Нервин ужасно кашлял и жаловался на головные боли, регулярно мучившие его со времен ранения в Шеппертоне, но когда Памела забеспокоилась по поводу обладания единственным экземпляром взрывоопасных документов в пластиковом портфеле, Нервин снова настоял на ее сопровождении в спитлбрикский офис совета общественных отношений, где она планировала сделать фотокопии, чтобы распределить их по многочисленным доверенным друзьям и коллегам. Поэтому в десять пятнадцать они снова были в любимом Эм-Джи Памелы, направляясь через весь город на восток, в надвигающуюся грозу. Старый, синий панельный мерседес-фургон следовал за ними, точно так же, как прежде — за грузовичком Уолкотта; то есть — не привлекая внимания.

За пятнадцать минут до этого патрульная группа из семи рослых молодых сикхов, набившаяся в салон «воксхолл-кавальера»,[1932] двигалась по мосту через канал Малайского Полумесяца[1933] в южном Спитлбрике. Услышав крик с тропинки под мостом и поспешив к месту действия, они обнаружили вялого, бледного мужчину среднего роста, с прямыми, светлыми волосами, мягко спадающими на светло-карие глаза, вскочившего на ноги — скальпель в руке — и убегающего от тела старухи, чей синий парик свалился и плавно покачивался на водах канала, словно медуза. Юные сикхи легко догнали и одолели бегущего мужчину.

В одиннадцать пополудни новости о поимке серийного убийцы проникли в каждую щелку городка, сопровождаемые уничтожительными слухами: полиция отказалась выдвигать обвинение против маньяка, члены патруля задержаны для допроса, дело собираются замять. Толпы начали собираться на углах улиц,[1934] и, поскольку пабы опустели, вспыхнула серия драк. Был нанесен некоторый ущерб имуществу: у трех автомобилей оказались разбиты стекла, магазин видеотехники подвергся разграблению, было брошено несколько кирпичей. В это время, субботним вечером, в половину двенадцатого, когда клубы и танцевальные залы стали наполняться возбужденной, весьма наэлектризованной публикой, суперинтендант полицейской дивизии, проконсультировавшись с вышестоящим руководством, объявлял, что центральный Спитлбрик находится в состоянии бунта, и направил всю энергию столичной полиции против «бунтовщиков».

В это же время Саладин Чамча, обедавший с Алли Конус в ее квартире, не ведающий о происходящем на Спитлбрикских Полях, соблюдающий приличия, сочувствующий, бормочущий содействующий неискренний, вышел в ночь; обнаружил образовавших testudo[1935] мужчин в шлемах, с пластиковыми щитами наготове, движущихся к нему через Поля уверенной, неумолимой рысью; засвидетельствовал появление в небе гигантского саранчового роя вертолетов, свет от которых падал подобно тяжелому дождю; увидел тянущиеся брандспойты; и, повинуясь неодолимому безусловному рефлексу, вильнул хвостом и бросился наутек (не подозревая, что выбрал неверный путь), полным ходом устремившись в направлении Шаандаара.

* * *

Телевизионные камеры поспевают аккурат к налету на клуб «Горячий Воск».

Вот что видит камера: менее чувствительное, чем у человеческого глаза, ее ночное зрение ограничено тем, что показывают вспыхивающие огни. Вертолет висит над ночным клубом, мочась на него длинными золотистыми потоками света; камере понятен этот образ. Государственная машина, надругавшаяся над своими врагами. — А теперь камера есть и в небе; редактор новостей оплатил где-то санкционирование аэросъемки, и с другого вертолета новостная команда ведет свою видеоохоту.[1936] Никто не пытается отогнать этот вертолет. Шум толпы тонет в рокоте вращающихся лопастей. В этом отношении видеозаписывающая аппаратура опять-таки оказывается менее чувствительной, чем, в данном случае, человеческое ухо.

— Снижаемся.

Мужчина, пылающий под солнечными стрелами прожекторов,[1937] торопливо говорит в микрофон. Позади него — свистопляска теней. Но между репортером и беспорядочной теневой страной стоит стена: люди в защитных шлемах, несущие щиты. Репортер говорит тяжело; зажигательныебомбы пластиковыепули пострадавшиеполицейские брандспойт грабеж, — ограничиваясь, разумеется, голыми фактами. Но камера видит то, о чем он молчит. Камера — вещь, которую легко сломать или украсть; недолговечность делает ее скрупулезной. Камера требует закона, порядка, тонких синих линеечек. Стремясь сохранить себя, она остается позади стены ограждения, наблюдая теневые страны издалека и, конечно же, сверху: иначе говоря, она выбирает, на какую сторону встать.

— Снижаемся.

Световые пушки освещает новое лицо, румяное, с тяжелой челюстью. У этого лица есть имя: бегущая строка появляются поперек его туники. Инспектор Стивен Кинч. Камера показывает его потому, что он — хороший человек на невозможном задании. Отец, мужчина, любящий хлебнуть пивка. Он говорит: нельзя-допустить-перемещений-по-территории полицейским-нужны-лучшие-средства-защиты смотрите-бунтовщики-поджигают-пластиковые-щиты. Он рассказывает об организованной преступности, политических агитаторах, бомбовых заводах, наркотиках. «Мы понимаем, что некоторые из этих детей могут чувствовать себя обиженными, но мы не будем и не может быть для общества мальчиками для битья». Ободренный огнями и терпеливыми, молчаливыми объективами, он идет дальше. Эти дети не знают, насколько им повезло, допускает он. Они должны посоветоваться с друзьями и родными. Африка, Азия, Карибы: вот где сейчас настоящие проблемы. Вот места, где недовольство людей может заслуживать уважение. А здесь все не так уж и плохо, все в порядке вещей; ни тебе резни, ни пыток, ни военных переворотов. Люди должны ценить то, что имеют, прежде, чем потеряют это. Наша земля всегда была мирной, говорит он. Наша трудолюбивая островная раса. — Позади него камера видит носилки, санитарные машины, боль. — Она замечает странные человекоподобные фигуры, поднимающиеся из чрева клуба «Горячий Воск», и признает в них изображения сильных мира сего. Инспектор Кинч объясняет. Они готовят их там в духовке, они называют это забавой, я лично не стал бы это так называть. — Камера взирает на восковые манекены с отвращением. — Не воняет ли здесь чем-то ведьмовским, чем-то людоедским? Не совершаются ли здесь черные искусства? — Камера смотрит на разбитые окна. Она видит что-то горящее между: машина, магазин. Она не может понять — или показать, — чего добиваются всем этим. Эти люди жгут свои собственные улицы.

— Снижаемся.

Вот — ярко освещенный магазин видеоаппаратуры. Несколько экранов виднеются за окном; камера — самый безумный из нарциссистов[1938] — смотрит ТВ, создавая на мгновение беспредельное пространство телевизоров, исчезающее в точку.

— Снижаемся.

Вот — важная голова, купающаяся в лучах света: дискуссия в студии. Голова толкует о бандитах. Билли Кид, Нед Келли: они были людьми, стоящими за настолько же, насколько и против. Современные массовые убийцы, испытывая недостаток в этом героическом измерении, являются не более чем больными, испорченными существами, совершенно не состоявшимися как личности, чьи преступления отличает внимание к процедуре, к методологии — скажем, ритуалу; ими движет, по всей видимости, стремление ничтожества обратить на себя внимание, выбраться из канавы и стать, хоть на мгновение, звездой. — Или некая смещенная жажда смерти: убить то, что ты любишь, и тем уничтожить себя. — Кто же такой Потрошитель Старушек? интересуется вопрошающий. И как там насчет Джека?[1939] — Истинный преступник, настаивает голова, есть темное зеркальное изображение героя. — Может быть, эти бунтовщики? В голосе ведущего звучит вызов. Вы не боитесь поддаться очарованию, стремлению к «легитимизации»? — Голова мотается из стороны в сторону в знак отрицания, сокрушается о материализме нынешней молодежи. Ограбление видеомагазинов — не то, о чем толкует голова. — Но как же тогда со стариками? Буч Кэссиди[1940] , братья Джеймс[1941] , Капитан Лунный Свет[1942] , банда Келли. Все они — разве не так? — грабили банки.

— Снижаемся.

Позже, той же ночью, камера вернется к этой витрине. Телевизоров там не будет.

Камера следит с воздуха за входом в клуб «Горячий Воск». Теперь полиция покончила с восковыми изображениями и выводит настоящих людей. Камера приближается к арестованным: высокий альбинос; мужчина в костюме от Армани, напоминающий темное зеркальное изображение де Ниро; молоденькая девушка лет — скольки? — четырнадцати, пятнадцати? — угрюмый парень лет двадцати пяти или около того. Имена не называются; камера не знает этих лиц. Постепенно, однако, появляются факты. Ди-джею клуба, Сьюзанкеру Тарану,[1943] известному также как «Пинквалла», и его хозяину, господину Джону Масламе, будет предъявлено обвинение в крупномасштабной торговле наркотиками — крэком,[1944] «коричневым сахаром»,[1945] гашишем, кокаином. Мужчина, арестованный вместе с ними, служащий Масламы в расположенном неподалеку музыкальном магазине «Попутные Ветра», зарегистрирован как владелец фургона, в котором было обнаружено неуточненное количество «тяжелых наркотиков»; а также несколько «горячих» видеомагнитофонов. Имя девочки — Анахита Суфьян; она — несовершеннолетняя, по-видимому, много пьет и, как намекают, состояла в сексуальных отношениях по крайней мере с одним из трех арестованных. Как отмечается далее, за ней водятся прогулы и связи с известными преступными типами: правонарушительница, это несомненно. — Освещенный журналист предложит народу эти лакомые кусочки много часов спустя после этого, но новости уже безумно несутся по улицам: Пинквалла! — И Воск: они разрушили это место — теперь и его! — Отныне — война.

Однако это — как и многое другое — происходит в местах, куда не проникает взгляд камеры.

* * *

Джибрил:

ступая словно сквозь грезы, после нескольких дней блуждания по городу без еды и сна, с трубой по имени Азраил, надежно сокрытой в кармане пальто, он больше не осознает разницы между царствами грез и яви; — он понимает, что теперь должен обладать некоторой вездесущестью, ибо движется через несколько историй сразу: есть Джибрил, оплакивающий свое предательство в отношении Аллилуйи Конус, и Джибрил, парящий над смертным одром Пророка, и Джибрил, наблюдающий втайне за ходом паломничества через море, ожидая мига, когда сможет явить себя, и Джибрил, ощущающий, с каждым днем сильнее, желания врага, притягивая его все ближе, завлекая его в свои последние объятия: тонкого, лживого врага, принявшего облик его друга, Саладина, его самого настоящего друга, дабы усыпить его бдительность. И есть Джибрил, спускающийся по улицам Лондона, стремясь понять Волю Божию.

Должен ли он стать агентом Божьего гнева?

Или его любви?

Месть он или прощение? Должна ли фатальная труба остаться в его кармане, или же он должен вынуть его и вострубить?

(Я не даю ему никаких инструкций. Я и сам заинтригован его выбором — как результатом состязания по борьбе с самим собой. Характер против судьбы: стиль поединка свободный. Два падения, два покорных хлопка по ковру или нокаут решат исход схватки.)

Сражаясь, сквозь свои многочисленные истории, продолжает он свой путь. Бывает, он переживает за нее, Аллилуйю, ее донельзя возвышенное имя; но потом вспоминает дьявольские стишки и отбрасывает эти мысли. Рожок в его кармане зовет трубить; но он сдерживается. Теперь — не время. В поиске ключей — что делать?[1946] — следует он по улицам города.

В каком-то вечернем окне он замечает телевизор. На экране — лицо женщины, знаменитой «вопросительницы», интервьюирующей равно знаменитого, мерцающего ирландского «гостя». — Что, на Ваш взгляд, самое неприятное? О, я думаю, я уверен, это было бы, о, да: остаться одному в Сочельник.[1947] Тогда тебе придется на самом деле столкнуться с самим собой, тогда ты, ты посмотришь в холодное зеркало и спросишь себя: неужели это все, что есть? — Джибрил, одинокий, не знающий дня и месяца, идет дальше. В зеркале же — враг приближается к нему в том же темпе, что и его собственный: зовущий, протягивающий ему руки.

Город посылает ему знаки. Здесь, говорит он, решил поселиться голландский король, когда прибыл сюда более трех веков назад. В те дни это был пригород, деревня, застывшая в зеленых английских полях. Но когда король явился, дабы основать здесь свой дом, лондонские квадраты заплясали среди полей: красно-кирпичные здания с голландскими шпилями, рвущимися к небу, в которых могли жить его придворные. Не все мигранты бессильны, шепчут все-еще-стоящие здания. Они навязывают свои потребности новой местности, принося свою собственную связность новооткрытым землям, сочиняя их заново. Но взгляните, город предупреждает. У бессвязности тоже должен быть свой день. Проезжая по парковой стране, в которой он хотел жить — которую он хотел цивилизовать, — Вильгельм III, был сброшен лошадью, тяжело упал на твердую землю и сломал свою королевскую шею.[1948]

Порой он обнаруживал себя среди ходячих трупов, огромных толп мертвяков, которые все до одного отказывались признать, кем они стали; трупов, мятежно продолжающих вести себя подобно живым людям, посещая магазины, садясь в автобусы, флиртуя, возвращаясь домой, чтобы заняться любовью, куря сигареты. Но вы же мертвы, кричит он на них. Зомби, войдите в свои могилы. Они игнорируют его, или смеются, или смотрят смущенно, или грозят ему кулаками. Он затихает и спешит прочь.

Город становится неопределенным, аморфным. Мир уже не подлежит описанию. Паломничество, пророк, противник сливаются, исчезают в тумане, появляются. Так вот в чем с ней дело: Алли, Ал-Лат. Она — возвышенная птица. Весьма желанная. Теперь он вспомнил: она говорила ему, давно, о поэзии Нервина. Он пытается создать подборку. Книгу. Сосущий большой палец артист со своими адскими представлениями. Книга — продукт договора с Дьяволом, извращающего контракт Фауста, сообщил он Алли. Доктор Фауст пожертвовал вечностью ради двух дюжин лет могущества; автор соглашается с разрушением его жизни, и его достижением будет (но только если он удачлив), может быть, не вечность, но, по крайней мере, потомство. В любом случае (так полагал Нервин), Дьявол оказывается в выигрыше.

Что пишет поэт? Стихи. Что за перезвоны в мозгу Джибрила? Стихи. Что разбило его сердце? Стихи и снова стихи.

Труба, Азраил, взывает из кармана пальто: Возьми меня! Дадада: Козырь в рукаве. Вводи меня в игру, играй на мне! Гори оно все синим пламенем, весь этот жалкий бардак: только надуй щеки и тру-ту-ту-ту, всем труба! Пойдем, время зажигать![1949]

Как жарок он: влажный, скрытный, невыносимый. Это вовсе не Благословенный Лондон: только не этот непотребный город. Взлетная Полоса 1,[1950] Махагони, Альфавилль. Он блуждает через смешения языков. Вавилон: видоизмененное ассирийское «бабилу». «Врата Божьи». Вавилон дон.[1951]

Где же это? — Да. Как-то ночью он свернул за соборы Промышленной Революции, железнодорожные терминалы северного Лондона. Безымянный Королевский Крест, похожая на нетопыря зловещая башня Святого Панкратия,[1952] красно-черные газохранилища, раздувающиеся и сдувающиеся, словно гигантские железные легкие. Там, где однажды пала в битве королева Боудикка,[1953] Джибрил Фаришта сражается сам с собой.

Гудсвей: Добрая улица, Улица Добра;[1954] но — О, какое сочное добро прохлаждается в дверных проемах и под вольфрамовыми лампами, сколь лакомые кусочки предлагаются на этом пути! — Качающиеся сумочки, ловчие сети окруженных серебром сетчатых чулочков: это товары не только свежи (средний возраст — от тринадцати до пятнадцати), но и недороги. У них короткие, идентичные друг другу истории: у всех где-то припрятаны маленькие детки, все были изгнаны из дому сердитыми, пуританствующими родителями, ни одна не бела. Сутенеры с ножами забирают девяносто процентов от их дохода. Товары — это, в конце концов, всего лишь товары, особенно когда они — грязь.

К Джибрилу Фариште на Доброй Улице взывают из теней и от ламп; и поначалу он ускоряет шаг. Что же со мной творится? Такие биби — и только для моих глаз.[1955] Но затем он замедляется и останавливается, услышав кое-что еще, зовущее его от ламп и из теней: некую нужду, некую бессловесную мольбу, сокрытую прямо под оловянными голосами десятифунтовых поблядушек. Его шаги замедляются, затем замирают. Его удерживают их желания. Почему? Затем они приближаются к нему, вытягивая его, словно рыбу, невидимыми крючками. Приблизившись к нему, они начинают преображаться, их бедра перестают покачиваться при ходьбе, сквозь косметику на лицах проступают годы. Подойдя совсем близко, они становятся на колени. За кого вы почитаете Меня?[1956] — спрашивает он, и хочет добавить: Я знаю ваши имена. Я встречал вас однажды раньше, в другом месте, позади занавеса. Вас было двенадцать[1957] , как и теперь. Аиша, Хафза, Рамла, Сауда, Зейнаб, Зейнаб[1958] , Маймуна, Сафья, Джувайрия, Умм Салама Махзумит, Рейхана Еврейка и прекрасная Мария Коптская. Они продолжают молча стоять на коленях. Их желания известны ему без слов. Чем архангел не кукла? Катпутли, марионетка. Верные гнут нас по своему желанию. Мы — силы природы, и они — наши хозяева. Хозяйки тоже. Тяжесть в членах, жара, и в ушах гудит, словно пчелы в летний полдень. Как просто ослабеть!

Он не ослабеет.

Он стоит посреди стоящих на коленях детей, ожидающих сутенеров.

И когда те приходят, он, наконец, достает — и прижимает к губам — свой беспокойный рожок: истребитель, Азраил.

* * *

Когда потоки огня вырываются из устья его золотой трубы и поглощают приближающихся мужчин, обернув их пламенным коконом, уничтожив их настолько тотально, что не остается даже шипящих на тротуаре ботинок, на Джибрила нисходит понимание.

Он продолжает идти, обгоняемый благодарностью шлюх, направляя стопы в сторону городка Спитлбрик, Азраил снова в его просторном кармане. Все прояснилось.

Он — Архангел Джибрил, ангел Провозглашения, с могуществом откровения в руках. Он способен раскрывать груди мужчинам и женщинам, извлекать сокрытые в их сердцах желания и делать их реальностью. Он — исполнитель желаний, утолитель страстей, воплотитель грез. Он — джинн из лампы, и хозяин его — Птица Рок.[1959]

Какие стремления, какие императивы витают в полуночном воздухе? Он обоняет их. — И поклоны, так оно было, да. — Да будет огонь. Это — город, который очистится в пламени, обретет непорочность, лишь сгорев до основания.

Огонь, падающий огонь. Таков суд Бога во гневе его, — провозглашает Джибрил Фаришта в буйство ночи, — вот те люди, которым должно явить стремления своих сердец — и которые будут поглощены ими.

Дешевое многоэтажное жилье окружает его. Ниггер ест дерьмо белого человека, неоригинально напоминают стены. У зданий есть имена: «Исандлвана»,[1960] «Роркс-Дрифт».[1961] Но ревизионистская предприимчивость делает свой ход, чтобы две из этих четырех башен оказались переименованы и носили теперь имена «Мандела»[1962] и «Туссен л\'Увертюр».[1963]

Башни поднимаются на сваях, и в бетонной бесформенности под и меж ними — вой бесконечного ветра и вихрящиеся обломки: битая кухонная утварь, спущенные велосипедные шины, сломанные дверные панели, кукольные ноги, овощные отбросы, извлеченные из пластиковых мусорных мешков голодными кошками и собаками, пакеты от фаст-фуда, катящиеся жестянки, разрушенные карьерные перспективы, оставленные надежды, потерянные иллюзии, истраченный гнев, накопленная горечь, исторгнутые страхи и ржавая ванна. Он стоит неподвижно, пока маленькие группки жильцов проносятся мимо в разные стороны. Некоторые (не все) носят оружие. Дубинки, бутылки, ножи. Во всех группах белая молодежь соседствует с черной. Он поднимает свою трубу к губам и начинает играть.

Крохотные бутоны пламени расцветают на бетоне, подпитываемые отвергнутыми грудами имущества и мечтаний. Вот небольшая, гниющая кучка зависти: она горит в ночи зеленым. Огни всех цветов радуги, и не все они нуждаются в топливе. Он выдувает маленькие огненные цветы из своего рожка, и они танцуют на бетоне, не нуждаясь ни в горючем, ни в корнях. Вот — розовый! Там, что там было хорошего? Я знаю: серебряная роза. — А теперь бутоны распускаются, превращаясь в кустарник, они ползут, словно лианы, на стены башен, они тянутся к своим соседям, формируя живую изгородь многоцветного пламени. Это подобно созерцанию люминесцентного сада, его рост ускорен во много тысяч раз: сад бутонизирует, зацветает, становится густым, запутанным, становится непроходимым, — сад плотно переплетенных химер, соперничающих в своей собственной сверкающей манере с терновым лесом, возникшим вокруг дворца спящей красавицы совсем в другой сказке,[1964] давным-давно.

* * *

Но здесь нет никакой красавицы, спящей поблизости. Есть Джибрил Фаришта, идущий в мире огня. На Хай-стрит он видит здания, построенные из пламени, со стенами огня, и пламя подобно собранным занавескам, висящим на окнах. — И есть мужчины и женщины, прогуливающиеся с полыхающей кожей, бегущие, скачущие вокруг него, одетые в пальто из огня. Улица превратилась в раскаленную докрасна, расплавленную реку цвета крови.[1965] — Все, все пылает, ибо он дудит в свой веселый рожок, давая людям то, что те желают, волосы и зубы горожан дымятся и алеют, стекло пылает, и птицы летят над головою на сияющих крыльях.

Враг рядом. Враг — магнит, воронка водоворота, непреодолимый центр черной дыры, его гравитационная сила создает горизонт событий,[1966] от которого ни Джибрил, ни свет не в силах убежать. Сюда, зовет враг. Я здесь.

Не дворец, но всего лишь кафе. И в комнатах наверху, в заведении для ночлега и завтрака — вовсе не спящая принцесса, но разочарованная женщина, наглотавшись дыма, лежит без сознания здесь; и рядом с нею, на полу возле кровати и столь же бессознательный — ее муж, вернувшийся из Мекки бывший школьный учитель, Суфьян. — Тогда как в другом месте пылающего Шаандаара безликие люди стоят в окнах, жалобно размахивая руками, чтобы позвать на помощь, неспособные (ни один рот) даже закричать.


Враг: он трубит на горизонте![1967]


Вырисовывающийся на фоне горящего Шаандаар-кафе, взгляни, вон он, твой товарищ!

Азраил прыгает непрошеным в руку Фаришты.

Даже архангел может испытать откровение, и когда Джибрил ловит, на самый мимолетный из моментов, взгляд Саладина Чамчи, — тогда, в этот раздробленный и бесконечный миг, завесы спадают с его глаз, — он видит себя идущим с Чамчей через Спитлбрикские Поля, потерявшись в рапсодиях, раскрывающим множество интимных тайн своих любовных игр с Аллилуйей Конус, — всех тех тайн, что потом нашептывались в телефонную трубку хозяином злых голосов, — под всеми из которых Джибрил теперь различает унифицирующий талант соперника, что мог становиться гортанным и высоким, что оскорблял и заискивал, что был настойчив и застенчив, что был прозаичен, — да! — так же, как и поэтичен. — И теперь, наконец, Джибрил Фаришта впервые осознает, что враг не просто принял черты Чамчи для маскировки; — это вовсе не случай паранормальной одержимости, порабощения тела захватчиком из Ада; иначе говоря, зло не есть нечто внешнее по отношению к Саладину, но выпрыгивающая с некоторыми промежутками его собственная истинная природа, растекающаяся по его самости подобно раку, стирающая все хорошее, что было в нем, вымывающая его дух, — и делающая это со множеством хитроумных финтов и уверток, создавая порой впечатление, что отступила; тогда как на самом деле, в периоды этого иллюзорного освобождения, под его покровом, если можно так выразиться, она продолжала распространяться злокачественной опухолью; — и теперь, без сомнения, она оплела его полностью; теперь в Саладине не осталось ничего, кроме этого, кроме темного пожара зла в его душе, охватившего его столь же тотально, как огонь другого пожара, многокрасочного и всепоглощающего, пожирает кричащий город. Воистину, это «самое ужасное, злобное, проклятое пламя, не имеющее ничего общего с прекрасным пламенем обычного огня».[1968]

Огонь — дугой через все небо. Саладин Чамча, враг, он же Вилли, мой старина Чамч, исчез в дверном проеме Шаандаар-кафе. Вот она, утроба черной дыры; горизонт схлопывается вокруг нее, все иные возможности увядают, вселенная сжимается до этой одинокой и непреодолимой точки. Неся Большой взрыв на устье своей трубы, Джибрил окунается в проем двери.

* * *

Здание, занятое Спитлбрикским советом общественных отношений, было одноэтажным монстром из пурпурного кирпича с пуленепробиваемыми окнами, наподобие бункеров, построенных в шестидесятых, когда такое считалось в порядке вещей. В это строение было тяжело попасть; дверь была оснащена домофоном и вела через узкую аллею к одной из сторон здания, завершаясь второй — тоже надежно запертой — дверью. Кроме того, была проведена сигнализация.

Эта сигнализация, как выяснилось впоследствии, была отключена, по всей видимости, этими двоими: мужчиной и женщиной, вошедшими при помощи ключа. Согласно официальной версии, эти люди пострадали при совершении диверсии, «внутренней работы», возглавляемой одной из них, погибшей женщиной, фактически являвшейся сотрудницей организации, в чьем офисе они пребывали. Мотивы преступления выяснить не удалось, и, поскольку злоумышленники погибли в пламени, представлялось маловероятным, чтобы они когда-либо стали известны. «Гол в свои ворота»[1969] оставался, тем не менее, наиболее вероятным объяснением.

Трагическое дело; погибшая женщина была на позднем сроке беременности.

Инспектор Стивен Кинч, издавая заявление, в котором были изложены эти факты, усматривал связь «между пожаром в Спитлбрикском СОО и таковым в Шаандаар-кафе, в котором почти постоянно проживал второй погибший, мужчина». Вполне вероятно, что мужчина был настоящим поджигателем, а женщина, являвшаяся его любовницей, однако состоявшая в браке и до сих пор сожительствовавшая с другим человеком, была не более чем жертвой его обмана.

Политические мотивы — обе стороны были известны своими радикальными взглядами — не стоило сбрасывать со счетов, однако это была такая мутная вода, что получить ясную картину таких мотивов было довольно трудно. Нельзя было исключать и того, что оба преступления, буде даже они совершены одним и тем же человеком, могли иметь различные побуждения. Может быть, мужчина был просто наемником, спалившим дотла Шаандаар из-за страховки по заказу ныне покойных владельцев и поджегшим здание СОО по воле своей любовницы, возможно, из-за какой-то внутриофисной вендетты?

То, что пожар в СОО произошел в результате поджога, не вызывало сомнений. Море бензина было вылито на столы, бумаги, занавески. «Многие не понимают, как быстро распространяется бензиновый огонь», — заявил газетчикам инспектор Кинч. Трупы, обожженные так сильно, что в целях идентификации потребовались отчеты дантиста, были обнаружены в комнате фотокопирования. «Это все, что у нас есть». Конец цитаты.

У меня есть больше.

У меня, во всяком случае, есть некоторые вопросы. — Например, о синем панельном мерседесе-фургоне, следовавшем за пикапом Уолкотта Робертса, а затем за Эм-Джи Памелы Чамчи. — О людях, появившихся из этого фургона (их лица скрыты за хэллоуинскими[1970]) масками, и заставивших провести их в офисы СОО, когда Памела отпирала внешнюю дверь. — О том, что на самом деле случилось в этих офисах, ибо пурпурный кирпич и пуленепробиваемые стекла не так-то легко пропускают человеческие взгляды. — И, наконец, о местонахождении красного пластикового портфеля и документов, которые в нем содержались.

Инспектор Кинч? Вы еще здесь?

Нет. Он ушел. У него нет ни одного ответа для меня.

* * *

Вот — господин Саладин Чамча, в верблюжьем пальто с шелковым воротником, бегущий по Хай-стрит невероятными зигзагами. — Тот же самый ужасный мистер Чамча, который только что провел вечер в компании обезумевшей Аллилуйи Конус, не чувствуя ни малейшей вспышки раскаяния. — «Копыт не вижу, — сказал Отелло про Яго. — Сказки неужель?»[1971] При этом Чамча невероятен не более; его человечность — достаточная форма и обоснование для его поступков. Он разрушил то, что не должно было и не могло более существовать; выбрал месть, воздавая изменой за измену; и сделал это, используя слабость его врага, уязвив его ахиллесову пяту. — В этом — удовольствие. — Но вот он, мистер Чамча, бегущий. Мир полон гнева и случайностей. Все лежит на чаше весов. Пылают дома.

Бумба, колотится его сердце. Думба, бумба, дадум.

Затем он видит Шаандаар в огне; и в смятении замирает. У него сжимается грудь; — бадумба! — и боль пронзает левую руку. Он не обращает внимания; он уставился на горящее здание.

И видит Джибрила Фаришту.

И разворачивается; и несется внутрь.

— Мишала! Суфьян! Хинд! — зовет злой мистер Чамча.

Первый этаж еще не охвачен пламенем. Он бросается к лестнице через открытую дверь, и обжигающий, отравленный ветер отбрасывает его назад. Дыхание Дракона, думает он. Повсюду огонь; листья пламени простираются от пола до потолка. Ни малейшей возможности продвижения.

— Кто-нибудь! — кричит Саладин Чамча. — Есть там кто-нибудь?

Но дракон ревет громче, чем он в силах крикнуть.

Что-то невидимое пинает его в грудь, заставляет рухнуть назад, на пол кафе, среди пустых столов. Думбадум дум думай о смерти,[1972] поет его сердце. Прими ее. Прими.

Над его головой — какой-то шум, подобный топоту миллиарда крыс, эфемерных грызунов, следующих за призрачным дудочником. Он смотрит наверх: потолок в огне. Он обнаруживает, что не может подняться. Пока он наблюдает, потолочная секция отделяется, и он видит обломок балки, падающей на него. Он вскидывает руки в слабой попытке защититься.

Балка прибивает его к полу, ломая обе руки. Его грудь наполняется болью. Мир удаляется. Трудно дышать. Он не в силах вымолвить ни слова. Он — Человек Тысячи Голосов, но теперь у него не осталось ни одного.

Джибрил Фаришта, держа Азраил, входит в Шаандаар-кафе.

* * *

Что происходит, когда ты побеждаешь?

Когда твои враги — в руках твоего милосердия: как ты будешь действовать тогда? Компромисс — искушение слабых; это — испытание для сильного.

— Вилли, — Джибрил склоняется перед упавшим мужчиной. — Вы действительно дурачили меня, мистер; серьезно, ты настоящий парень.[1973]

И Чамча, читая в глазах Джибрила, не может отрицать знания, которое там видит.

— Шш, — начинает он, но губы отказывают. Что ты собираешься делать?

Огонь падает теперь повсюду: шипение золотого дождя.

— Зачем ты это сделал? — спрашивает Джибрил, затем отмахивается от собственного вопроса движением руки. — Чертовски глупо спрашивать. С тем же успехом я мог бы поинтересоваться, что двигало тобою, когда ты ворвался сюда? Чертовски глупый поступок. Люди, а, Салли? Сумасшедшие ублюдки, все они.

Теперь огонь окружает их. Скоро они будут отрезаны, брошены на недолговечном островке посреди этого смертоносного моря. Что-то в груди Чамчи снова наносит удар, и он яростно трепыхается. Лицом к лицу с тремя смертями — от огня, от «естественных причин» и от рук Джибрила, — он отчаянно напрягается, пытаясь говорить, но только карканье вырывается из его гортани.

— Па. Тр. Ммм. — Прости меня. — Па. Щщщ. — Пощади.

Столы кафе полыхают. Множество балок сыплется сверху. Джибрил, кажется, погрузился в транс. Он повторяет задумчиво:

— Проклятая чертова глупость.

Может ли быть, что зло никогда не было тотальным, что его победа, какой бы подавляющей она ни была, никогда не будет абсолютной?

Взгляни на этого поверженного человека. Он пытался без сожалений разрушить разум такого же человеческого существа; и, чтобы сотворить это, эксплуатировал совершенно безупречную женщину: по крайней мере, отчасти — вследствие собственного недостижимого и вуайеристского желания обладать ею. Однако этот же самый человек рискнул своей жизнью, без всяких колебаний, в безрассудной попытке спасти других.

Что это значит?

Огонь сомкнулся вокруг этих двоих, и дым — повсюду. Возможно, их гибель — вопрос нескольких секунд. Есть более срочные вопросы, чем вышеупомянутая чертова глупость.

Что сейчас выберет Фаришта?

Есть ли у него выбор?

* * *

Джибрил отбрасывает трубу; наклоняется; освобождает Саладина из плена упавшей балки; и поднимает его на руки. Чамча, чьи ребра переломаны так же, как и руки, слабо стонет, и голос его подобен голосу креациониста Магеддона до того, как тот получил новый язык, сделанный из собственного огузка.

— Ли. По. — Слишком поздно.

Маленькие язычки огня вцепляются в полу его пальто. Едкий черный дым наполняет все свободное пространство, заползая в глаза, оглушая уши, забивая нос и легкие.

Однако теперь Джибрил Фаришта начинает мягко дуть — долгий, непрерывный выдох чрезвычайной продолжительности, — и удары его дыхания, направленные в сторону двери, как ножом, прорезают дым и огонь; — и Саладин Чамча, задыхаясь и слабея, с пинающим мулом в груди, кажется, видит — но позднее не сможет уверенно сказать, было ли так на самом деле, — как огонь расступается пред ними подобно водам Красного моря,[1974] и дым разделяется тоже, словно занавес или завеса;[1975] пока перед ними не оказывается ясная дорога к двери; — после чего Джибрил Фаришта торопливо ускоряет шаг, вынося Саладина по тропе прощения на горячий ночной воздух; и в этой ночи, когда город погружен в войну, в ночи, доверху набитой враждой и гневом, есть эта маленькая искупительная победа любви.

* * *

Послесловие.

Когда они появляются, Мишала Суфьян находится снаружи Шаандаара, оплакивающая родителей, успокаиваемая Ханифом. Теперь очередь Джибрила впадать в коллапс; все еще держа Саладина на руках, он оседает под ноги Мишалы.

Затем Мишала и Ханиф едут в санитарной машине с двумя бессознательными мужчинами, и пока к носу и губам Чамчи прижата кислородная маска, Джибрил, не перенесший ничего страшнее истощения, бормочет во сне: безумный лепет о волшебной трубе и об огне, который выдувал он, словно музыку, из ее устья.

И Мишала, помнящая Чамчу дьяволом и готовая принимать теперь возможность многих вещей, интересуется:

— Ты полагаешь?..

Но Ханиф постоянен, решителен.

— Без шансов. Это же Джибрил Фаришта, актер, разве ты не узнаешь? Бедный парень всего лишь проигрывает какие-то сцены из своего кинофильма.

Мишала не позволяет ему продолжить.

— Но, Ханиф… — и он становится настойчив.

Говоря мягко — ибо она только что осиротела, — он, тем не менее, утверждает с абсолютной убежденностью.

— То, что случилось здесь, в Спитлбрике, сегодня вечером — явление социополитическое. Давай не будем попадать в ловушку всякой чертовщины. Мы говорим об истории: случай в истории Британии. О процессе преобразований.

Тут же голос Джибрила преображается, и предмет его разговора — тоже. Он говорит о паломниках, и о мертвом ребенке, и о чем-то вроде «Десяти Заповедей»,[1976] и о разрушенном особняке, и о древе; ибо после очистительного огня ему снится, в самый последний раз, один из его снов с продолжениями; — и Ханиф говорит: