Весь второй год после Вины я подолгу жил один в Америке, у моря. Что ты любишь? — спросил я ее на Джуху, и она ответила: Я люблю море. К этому, по крайней мере, я смог вернуться, хотя и без нее: к океанским бризам, несущим в себе утраченный аромат ее пряных духов, к пляжам. Этот бесконечный золотистый берег был за тридевять земель от городской благодати Кафф-парейд и суеты Аполло-бандер, но он наполнял меня чем-то б
ольшим, чем ностальгия. Проезжая по пути к океану мимо картофельных и кукурузных полей, безбрежных посадок подсолнечника, лоснящихся лошадок, сладкоголосых птиц юности и искусанных клещами оленей; мимо одетых с экзотической простотой американских богачей, в обрезанных старых джинсах, в свитерах с воротником хомутиком, в грубых комбинезонах и рубашках поло; мимо их классических «кабриолетов», «рейнджроверов», их обеспеченной старости, золотого детства и полной сил зрелости; мимо индейцев племени шиннекок, подстригающих живые изгороди, чистящих бассейны и следящих за теннисными кортами, косящих траву на лужайках и вообще всячески заботящихся о такой дорогой, но украденной у них земле; мимо гудков железной дороги, криков гусей и шелеста летней травы, я — через столько лет — возвращался к мыслям о доме. О доме как о еще одной утраченной драгоценности, о чем-то, что тоже было отнято у меня временем, моим выбором. О чем-то еще, теперь недоступном, — оно блестит под водой, подобно затонувшему золоту, тяжело дышит под распаханной землей, словно ушедшая в преисподнюю возлюбленная.
Я сумел взять себя в руки настолько, что смог сделать подборку фотографий для той выставки «После Вины», и принята она была серьезно и доброжелательно. Не буду отрицать, что мне это было приятно. Правда заключалась в том, что я не был свободен от стремления заставить людей понять значение Вины, а для меня она, конечно же, означала любовь, но при этом еще и тайну. Эта женщина была совершенно непостижимой, необъяснимой, она была моим окном в незнаемое.
Тайной в сердцевине смысла. Такой была она.
Я пригласил Ормуса на открытие выставки, но он так и не появился. Да я и не ждал, что он придет. Был небольшой скандал: в какой-то момент в галерею «Орфей» ворвалась группа «новых квакеров». Они явились, чтобы во всеуслышание обвинить меня в том, что своей выставкой я утверждаю, будто Вина умерла. Этих грязных байкеров попросту выкинули на улицу. Когда они исчезли, я обнаружил, что стою рядом с сухощавым пожилым индийским джентльменом в джинсах и клетчатой рубашке от Джей Кру, которого я сразу и не узнал без форменной одежды.
— Я хочу поблагодарить вас, — проговорил он со странным акцентом, растягивая слова, — за то, что вы поделились со мной моей дочерью. Эта выставка для меня в высшей степени позитивное и целительное переживание. Да, сэррр, это именно так.
Это был Шетти, швейцар из Родопы-билдинг. Погрузившись в глубины собственного горя, я был безразличен ко всему и даже забыл, что отец Вины еще жив.
Встреча с привратником Шетти была для меня как холодный душ. Она пробудила меня от долгого нездорового сна, прогнала болезненную замкнутость и вернула мне способность воспринимать окружающую действительность, сиюминутность и мимолетность вещей — основу основ искусства фотографа. На следующий день я встречаюсь с Шетти, который приходит после очередной смены, уже в униформе, и мы идем пить кофе в буддистское кафе через дорогу от «Орфея», — воздух там насыщен ароматом восточных благовоний и царит удивительно умиротворяющая атмосфера, которую создают великолепный черный кофе, темное дерево и бледные босые официантки в белых платьях в пол с пуговицами по всей длине, до самой горловины. Шетти выглядит спокойным, хотя прежней жизнерадостности в нем уже незаметно. Он говорит, как ему повезло, что Вина разыскала его на старости лет и пропасть между ними стала хоть чуть-чуть меньше. Он сообщает мне об этом с непривычными нотками заботы о себе. У нас с ней были проблемы. Мы признали гнев и взаимные обиды и проделали большую целительную работу. Мы обнялись. Нам стало хорошо друг с другом. Мы неплохо проводили время вместе.
Он признаётся, что они даже прошли вместе курс лечения. Психотерапевт, женщина из Индокитая, по имени Хани (она была замужем за преуспевающим биржевым маклером с Уоллстрит, из никарагуанских консерваторов), однажды повесила на вентилятор огромного розового кролика из папье-маше и дала Вине деревянную палку. Пока Вина дубасила его, Хани спрашивала ее, что именно она хотела выколотить из этого кролика и почему. Вина старалась изо всех сил, и Шетти услышал много горьких слов в свой адрес, но вид его знаменитой дочери, выбивающей, подобно какой-нибудь полоумной садомазо, внутренности из этого нежно-розового страдальца, был настолько абсурдным, что он рассмеялся. Он хохотал до слез, пока под натиском Вины кролик наконец не раскололся и оттуда посыпались всякие сладости и пушистые игрушки — обычные детские радости, которые он ни разу не дарил своей дочери, когда она была ребенком.
— Что вы почувствовали? — спросила его терапевт Хани.
Он вытер глаза, но продолжал сдавленно хихикать и никак не мог остановиться.
— Я вам скажу, что я думаю, — проговорил он, все еще смеясь.
— Неважно, что вы думаете, — перебила его Хани. — Давайте остановимся на том, что вы чувствуете.
Шетти, не в состоянии вынести явный идиотизм этого замечания, встал и вышел, все еще продолжая смеяться.
— Беда в том, — печально рассказывает он мне, — что этот прием с кроликом показался Вине отличной идеей, поэтому она и подумала, что я смеюсь над нею. После этого мы снова столкнулись, ну, с нашими прежними нерешенными проблемами в отношениях. Мы не ссорились, но больше и не проводили время вместе. Это был классический вариант уклончивого поведения. Мы не вступали в конфронтацию. Мы обходили проблемы стороной. Мы больше не открывали друг другу душу.
Он еще очень во многом хочет мне признаться: что его долгий путь падения от удачливого владельца мясной лавки до последнего бродяги начался на следующий день после того, как он повел маленькую Вину ужинать в «Рейнбоу Рум», а потом отправил ее в Бомбей жить с Дудхвалами. Он хочет поговорить о судьбе, о проклятии, которое навлек на себя, о том, что не сумел быть хорошим отцом и претерпел за это множество страданий. Он хочет попросить у меня отпущения грехов, так и не полученного им в полной мере от умершей дочери. Привратник Шетти тоже, как и все мы, преследует мертвую Вину, ему нужно воскресить ее, чтобы обрести душевный покой.
Слишком слабый пока, чтобы взваливать на себя еще и эту ношу, я прерываю его на полуслове. Чтобы не показаться грубым, спрашиваю его о зяте, Ормусе:
— А как рок-легенда справляется со своим горем?
К моему удивлению, вопрос, заданный лишь для проформы, влечет за собой яростную тираду:
— Послушай, ведь все это было в «Нэшэнэл Инкваэрер»! И в журнале «Пипл»! Ты что, не слышал? Тебя не было в городе? Где ты был — на луне?
— Почти, — отвечаю я, думая о море забвения, море штормов, о белом-белом песке — и о море.
Шетти фыркает и начинает перемывать Ормусу кости.
Ормус Кама, знаменитый затворник, добавил к своему списку странных увлечений процветающую индустрию имитации Вины, собрав полную коллекцию всех существующих порнофильмов и видеоматериалов. В окружении дюжих телохранителей-сикхов он неожиданно появляется в ночных клубах и стрип-барах, чтобы проверить уровень мастерства перевоплощения Вининых двойников. Предполагают, что он владелец неких борделей и элитных агентств, поставляющих «девочек по вызову», и специализируются они на двойниках знаменитостей. Однажды он даже был пойман на месте преступления с псевдо-Виной на заднем сиденье его лимузина, но когда зоркий коп, заметивший, как девочка, повинуясь сигналу, садилась в машину, понял, что же на самом деле происходит — чей это двойник и кому она оказывает услуги, — у него не хватило духу пресечь это, и он позволилучастникам действа без помех удалиться. (Шлюха, о которой идет речь, Селест Блю, потом пыталась использовать этот случай, стараясь раздуть из него небольшой, выгодный в финансовом отношении скандал, но у нее ничего не получилось, так как иск ей предъявлен не был. Клея Сингх, комментируя интервью Блю журналу «Инкваэрер», заметила лишь: «Похоже, эта леди умеет широко открывать рот».)
Ормус, долгие годы живший затворником — с повязкой на глазу и с берушами, — теперь, по словам Шетти, регулярно посещает растущие как грибы общества фэнов Вины, часто дает согласие быть судьей на конкурсах красоты ее двойников, при условии, что он будет единственным судьей. Если считается, что Вина-победительница достаточно хороша, после конкурса ее посылают в его номер, а затем, стиснув зубы, ее провожает Клея Сингх, отсчитывая такую приличную сумму, что жалоб пока ни разу не поступало.
Ормус теперь, явно изменив свою точку зрения, посещает гуру. Ее зовут Богиня Ma, и так как катаклизмы в этом веке стали более частыми и разрушительными, ее популярность среди элиты нью-йоркского общества, явно обеспокоенной всеобщей нестабильностью и разными слухами, стремительно выросла. Богиня Ma из Индии — предполагают, что она неграмотная, — прославилась в Дюссельдорфе и прибыла в Соединенные Штаты «чудесным образом». Ходят слухи, что данных о ее прибытии в Нью-Йорк нет ни в одной авиа- или судоходной компании. Тем не менее ее иммиграционный статус никогда не подвергался сомнению, а это подсказывает скептически настроенному наблюдателю, что на самом-то деле всё проще, чем преподносится, но приближенными к Богине Ma это подается в качестве еще одного доказательства ее существования в неуязвимой и безопасной ауре благодати. Богиня Ma очень маленького роста, но молодая и красивая, как кинозвезда, и имеет влиятельных, анонимных, покровителей, поселивших ее прямо в Родопы-билдинг, тремя этажами ниже Ормуса. Из этой великолепной резиденции вышла серия «Обращений Ma», нашедших живой отклик в разреженном воздухе местного бомонда. Индия-ля-ля, Бхарат-буль-буль — так называемая Мудрость Востока явно снова в моде. На самом деле на Индию даже больший спрос, чем когда-либо: на ее кухню, ткани, на ее волооких красавиц, на ее прямую связь с Верховным Духом, ее барабаны, пляжи и ее святых. (Когда Индия взрывает ядерную бомбу, популярность учения Святой Матери Индии несколько падает, но очень скоро весь Манхэттен сходится во мнении, что в этом случае недальновидные политические лидеры Индии предали подлинный дух земли. Ценная концепция Восточной Мудрости пережила лишь небольшую встряску, в отличие от постоянно сотрясаемой планеты.)
Само собой разумеется, что Богиня Ma не оставила без комментариев феномен Вины. «Под нестабильной землей, — говорит Она, — всегда есть женщина, следящая за взаимосвязью всех вещей, — во всех культурах. Наша индийская мать-земля растворила уста, чтобы принять Ситу — ложно обвиненную в том, что ее обесчестил Равана, — после того как бог Рама отверг ее по совету своих психоаналитиков. Наша греческая мать Персефона сидит рядом с Аидом в его подземном царстве.
Теперь Вина, наша любимая Вина, присоединилась к этим величайшим из женщин, которые держат землю снизу, подобно тому как могущественный Атлас держит небо.
О танцующая Земля, — говорит Богиня Ma, — из наших индийских пуран мы знаем, что бог Шива танцем вызвал Тебя к жизни, Он, бог Танца. А греки рассказывают об Эвриноме, богине всего сущего, любившей танцевать и создавшей море и землю, чтобы у нее было место для наслаждения. Я говорю, что и мы таковы! Мужчины и Женщины! Из нашего танца рождается этот мир. Я говорю: танцуйте! И если земля содрогается, думайте, что и Вина тоже танцует, смотрите — и вы узрите новые чудеса, которые она вам раскроет».
Популярность Богини Ma растет, ее красота и ее призывы радоваться жизни производят сильнейшее впечатление на город, в котором красота и ее прославление неминуемо ведут к успеху, но слышны и речи несогласных с нею — речи последователей более древних духовных учений и представителей большой части нью-йоркской индийской общины. Когда Богине Ma задают вопросы о ее критиках, она за словом в карман не лезет. «Мой путь — истинно индийский путь, — отвечает она с непоколебимой уверенностью. — А у этих людей, изменивших своей религии и давно покинувших родину, гораздо лучше получается торговать всякой мелочью и глотать разные блестящие экзотические предметы».
(Богиня Ma уже знакома с законами кругооборота. Возьмите самое худшее из того, что о вас говорят, и обвините говорящих в том же самом грехе, будьте красивее и ласковее к прессе, чем они, и, подобно буре, вы сметете всё на своем пути.)
Когда я пишу эти строки, я думаю о Дарии Каме. Я думаю об Уильяме Месволде. Я вспоминаю их попытки навести мосты между мифологиями Востока и Запада. Я вспоминаю о часах, проведенных мною в библиотеке Дария, о завораживающем воздействии его собрания древних сказаний. Любопытно, как бы отнеслись эти пожилые джентльмены, с их любовью к учености и отсутствием всякого интереса к трюкачеству, к Богине Ma и ее бесстыдным претензиям на роль межкультурного божества, к ее наглым поползновениям использовать мертвую Вину и столь широкий отклик на ее трагическую смерть. Нью-Йорк, куда едут за масштабностью, не обращает никакого внимания на навязчивую тактику Богини Ma, — наоборот, это даже вызывает восхищение и умножает число ее последователей. О заметном увеличении посетителей сообщают и танцевальные клубы города. Молодежь Манхэттена следует совету крошечной Терпсихоры-провидицы.
Шетти одинаково презирает и красивую амбициозную Богиню Ma, и ее последователей. По мнению привратника, которое он высказывает в довольно сильных выражениях, тот факт, что Ормус Кама дважды в неделю спускается к ней, на три этажа ниже, только доказывает, что тот совсем пропал.
Хуже того, Ормус явно старается отыскать Вину в каждой кроличьей норе. Шетти утверждает, что рок-бог теперь всерьез употребляет самые разные наркотики, пытаясь следовать за женой по отмеченным кокаином тропам, читая подаваемые ею дымовые сигналы, чувствуя ее иглу в своих венах. Всем заправляют Сингхи: бизнесом, гонорарами, женщинами, наркотиками. Они окружили его кольцом такой яростной преданности, что теперь приблизиться к нему еще труднее, чем раньше. Вполне возможно, что верная свита, готовая исполнить каждый его каприз, удовлетворить любую потребность, сделать всё, чтобы хоть на какое-то мгновение смягчить боль непоправимой утраты, на самом деле убивает его своей любовью.
— Это путь труса, — говорит мне Шетти, и меня удивляет неожиданная жесткость его слов. — Если он так сильно хочет быть с моей бедной девочкой, почему бы просто по-мужски не выстрелить себе в рот. Да-а. Почему бы просто не снести себе башку к чертовой матери. Тогда уже ничто не разлучит их.
— Веселым ты мне нравился больше, — говорю я ему. — Ты был отличным парнем, когда философски воспринимал жизнь.
— То же самое относится и к тебе, — сказал он мне, уходя. — Не думай, что ты единственный сукин сын, который помнит, когда это было.
Привратник Шетти, сам того не ведая, повторяет мысли Платона. Вот что у великого философа говорит о любви Федр в первой речи «Пира»: «…Усердие и добродетель любви пользуются уважением и у богов. Зато выслали они из преисподней Орфея… не позволив ему достигнуть цели, но показали только один призрак жены… ибо открылось, что он был изнежен и не решился ради любви умереть, как Алкеста, но ухитрился проникнуть в преисподнюю живым»
[338]. Орфей, презренный кифаред, певец, играющий на лире, или, скажем так, гитарист-хитрец, использующий музыку и всевозможные уловки, чтобы пересечь границу между Аполлоном и Дионисом, человеком и природой, правдой и иллюзией, реальностью и воображением, даже между жизнью и смертью, явно не нравился суровому Платону. Платону, предпочитавшему мученичество трауру. Платону, аятолле любви.
Преследование любви за гранью смерти — жестоко и безрадостно. Я сужу Ормуса менее сурово, чем это сделал бы Федр Платона, или тот, другой, гораздо менее знаменитый мыслитель, его личный привратник и отец его умершей жены. Я знаю, через что ему придется пройти, потому что тоже побывал в этом тоннеле. Я все еще там.
Вот Ормус: не способный работать, поддавшийся Вининым слабостям — алкоголь, наркотики, — надеющийся найти ее в ее недостатках, сделавший их своими грехами. А это — его вызванные с помощью химии видения Вины в разных обличьях. Вот она в тысячах лиц женщин, в которых он искал ее после ее бегства из Бомбея, и в тысячах лиц женщин, от которых он отказался ради нее за десять лет его монашеской жизни. Теперь все они — Вина.
Вот она — она сама. Он смотрит на нее и чувствует, как превращается в камень.
По мере того как феномен Вины раздувается и растет, он понимает, что теряет связь с правдой о ней; его Вина ускользает навсегда, умирает второй раз. Землетрясение уже забрало ее, но после землетрясения идет приливная волна, погребая Вину под цунами ее многочисленных обличий.
По мере того как она становится всем для всех людей, она становится ничем для него — ничем из того, что он знает или любит. И его мучает еще более страшная мысль: возможно ли, что, опускаясь все глубже в пропасть, скрываясь под лавиной версий, входя в залы подземного мира, чтобы занять свое место на мрачном троне, — возможно ли, что она забывает его?
Эвридика Рильке, войдя в царство мертвых, быстро забывает свет. Темнота застилает ей глаза, сердце. Когда Гермес упоминает об Орфее, реакция этой Эвридики ужасна: Кто?
Имя Эвридика означает «правительница широт». Впервые в мифе об Орфее это имя встречается в первом веке до нашей эры. Из чего можно сделать вывод, что это более позднее включение в архаическое повествование. В третьем веке до нашей эры она звалась Агриопой, «свирепой хранительницей». Это также одно из имен богини колдовства Гекаты и самой «правящей широтами» владычицы царства мертвых Персефоны.
Все это влечет за собой лавину вопросов: не явилась ли Эвридика, о происхождении которой мы знаем очень мало, а по официальной версии она была покровительницей деревьев, дриадой, — так вот, не явилась ли она из царства мертвых, чтобы покорить сердце Орфея? Не была ли она воплощением самой властительницы тьмы, жаждущей любви в мире света, наверху? И когда земля поглотила ее, не было ли это просто возвращением домой?
Не является ли неспособность Орфея спасти ее знаком неминуемой судьбы самой любви (она умирает); или бессилия искусства (оно не может вернуть из мира мертвых); или трусости, по Платону (Орфей не умер, чтобы быть рядом с нею, он не Ромео); или черствости так называемых богов (любящие не способны тронуть их сердца).
Или — что всего поразительнее — это следствие истинной сущности Эвридики, ее темной стороны, ее принадлежности ночи? А Гайомарт, мертвый близнец Ормуса, его собственное ночное «я», его Другой: не он ли ее настоящий муж, не он ли сидит рядом с нею на обсидиановом троне?
Вот мой ответ. В неотступных раздумьях о смерти мы можем начать слышать мертвых, их шепот о том, как они жили. Аид, Персефона — все это, по моему мнению, сфера речевых образов. Но скрытое «я» Вины при жизни не было метафорой. Человеком, с которым она пряталась, был я. Ту себя, которую она скрывала от мужа, она раскрывала передо мною. Забудь о Гайомарте; Другим рядом с нею, во плоти и крови, был я. Я был ее другой любовью.
Может быть, это именно то, в чем Ормус не может себе признаться: что та, неизвестная ему Вина, никак не связана с ее смертью и с жизнью после жизни. На самом-то деле для него невыносима тайна ее земных часов. Ее ночей на поверхности земли.
Эта та загадка, которую я могу решить для него, но не стану этого делать. Я мог бы сказать: Да это был я, она собиралась уйти от тебя — от тебя, безумца, она была на грани того, чтобы бросить тебя, вместе с твоими видениями, свистом в ушах, жестами длиной в десять лет и твоей знаменитой великой страстью, — и пчелкой прилететь на мою большую медную кровать.
Владыка Подземного царства — это я, вот что я мог бы сказать ему. Она принадлежит мне.
Я не могу сказать ему этого, потому что тоже потерял ее, и теперь мы горим в одном пламени. О Ормус, брат мой, мое «я». Когда ты кричишь, крик вырывается из моего горла. Когда я плачу, слезы текут из твоих глаз. Я не причиню тебе еще большей боли.
И потому, что я не могу, не стану этого делать, он падает еще глубже в бездонную яму — не в Винину пропасть, а в свою собственную. Для него она, однако, не запятнана, хоть и лежит столь глубоко. Он видит ее сияние сквозь покров земли и камня. Ее тело представляется ему горящей свечой — яркой, негасимой. Ее освещает его любовь. Он стремится к ней сквозь тьму.
Каждую ночь он надеется проснуться и увидеть у окна знакомую фигуру — она смотрит в тенистый предрассветный парк. Как часто он представляет себе, будто поднимается с постели, тихонько подходит к ее милой тени и стоит рядом, глядя, как первые лучи солнца скользят по крышам домов и верхушкам деревьев.
Мне знакомы все его страхи, его надежды, мечты, потому что они — мои.
Землетрясения, по мнению ученых, вполне обычное природное явление. На всем земном шаре за десятилетие происходит около пятнадцати тысяч подземных толчков. А вот стабильное состояние — это как раз редкость. Миром правит аномальное, чрезвычайное, противоестественное, оперное. Не существует такой вещи, как нормальная жизнь. И все же именно повседневность нам необходима, она тот дом, который мы строим, чтобы защититься от большого злого волка перемен. И если в конце концов волк становится реальностью, то этот дом — наша лучшая защита от бури: можете назвать его цивилизацией. Мы строим свои стены из соломы или кирпича, чтобы защититься не только от коварной нестабильности времени, но и от нашей собственной хищнической природы — от волка в нас самих.
Это одна точка зрения. Дом может быть и тюрьмой. Большие волки (спросите у Маугли, Ромула и Рема, спросите у Кевина Костнера
[339], не обязательно полагаться лишь на мнение трех поросят) совсем не всегда злые. В любом случае, это новое время потрясений и разломов не укладывается в обычные рамки, с этим согласны даже сейсмологи. Число толчков достигает более пятнадцати тысяч в год.
Все читают газеты, так? Поэтому мне не нужно подробно объяснять, насколько изменился мир за последние годы. Гималаи внезапно стали ниже, разлом вдоль границы между Гонконгом и Китаем превратил Новую территорию в остров, ушел под воду остров Роббен, возле островов Санторин, в самой южной части Киклад, из морских глубин поднялась Атлантида, а рок-н-ролл превратился в оружие, заставившее беглого панамского диктатора вылезти из своей норы, и тому подобное. Мы все вместе наблюдали в прямом эфире землетрясения и падение старого порядка — так, как это происходило. Мы видели, как открывались ворота тюрем, как взламывалась, так сказать, седьмая печать, что стало главной, ошеломляющей новостью, и мы все хотим знать, кто же это — те четыре всадника. Как Буч Кэссиди и Санданс Кид
[340], когда люди Пинкертона пришли за ними, мы поворачиваемся друг к другу и удивленно спрашиваем: Кто эти ребята?
Вот такие дела.
Эти приграничные землетрясения стали диковиной нашего века, правда? Вы видели тот дефект ткани, который только что привел к исчезновению всего железного занавеса? Слово «незабываемо» даже близко не может этого описать. А после того как китайцы открыли огонь на площади Тяньаньмэнь, вы видели, какой разлом открылся по всей длине Великой Китайской стены? Так что теперь в Китае нет ничего (но есть большой новый аэропорт в Японии), что можно увидеть с поверхности Луны. Это хороший урок для них. так ведь? Так.
О да, чего только не выбрасывают на поверхность эти землетрясения. Поэтов, становящихся президентами, конец апартеида, нацистское золото, пятьдесят лет таившееся в глубинах сейфов швейцарских банков, Арнольда Шварценеггера, «Титаник», и нам кажется, что коммунизм только что засыпало и он похоронен под этими камнями. А все эти Чаушеску? И их не упустили.
Когда перемены столь велики, можете не сомневаться, политики выстроятся в очередь, чтобы объявить, что это их заслуга. Кажется, что сотрясение железного занавеса было результатом, так сказать, подпольной, скрытой деятельности Запада. Похоже, мы отыскали слабые точки в этом карточном домике и приложили массу усилий, чтобы он развалился. Похоже, что теперь в нашем арсенале оказалось новейшее оружие массового поражения — землетрясения. Если кто-то причиняет нам беспокойство, мы в буквальном смысле выдергиваем у него из-под ног ковер. Именно это и произошло недавно с Саддамом Хусейном и получило известность как «разлом Аравии». Нет, конечно, вы правы, если уж быть совсем точным, это не стопроцентный успех, он выжил и так далее, но вы это видели? Нужно отдать должное нашим ребятам, ну и спектакль они устроили. Ухх! Просто всеобщее потрясение. И, надеемся, вы обратили внимание — никакого ущерба инфраструктуре и суперструктурам, имеющим отношение к безмерно важной саудовской нефти. Nada
[341]. Никакого! Нисколечко!
Что? Теперь Мексика хочет знать, не были ли агенты Соединенных Штатов или Европейского союза замешаны в происшедшем на ее земле грандиозном землетрясении. Был ли это своего рода пробный шар, демонстрация суперсилы сильного слабому? Боже, всегда найдется тот, кто испортит удовольствие. Читайте по нашим губам. Конечно нет. Разве мы позволили бы Вине Апсаре погибнуть в каком-то военно-промышленном мегазаговоре? Это просто безумие. Мы любили эту женщину. Чего только мы не отдали бы, чтобы она была сейчас здесь, живая и невредимая, и пела нам, прямо сейчас. Мексиканское землетрясение было природным феноменом, который мы изо всех сил пытаемся понять. Лучшие умы занимаются этим. У матери-природы бывают приступы плохого настроения, и нам следует улавливать их, чтобы спокойно жить на земле, в нашем доме. Мы должны накопить знания, которые позволят создать системы и технологии, способные свести к минимуму риск повторения подобной катастрофы. Вместе с мексиканским народом мы всем сердцем скорбим по погибшим.
О\'кей? Договорились? Ну, тогда всё о\'кей. О\'кей.
Распад Советского Союза — это хорошо. Победа свободного мира — тоже хорошо. Мы хорошие ребята. Плохиши проиграли. Новым делом планеты стал бизнес. Возрадуемся.
Мир.
Я? Не спрашивайте меня. Как я уже сказал, со дня смерти Вины голова моя пошла кругом. Если вы спросите меня (не спрашивайте), то скажу, что феномен Вины вдохновил людей, они восстали и изменили свою жизнь. Если спросите меня — отвечу: все что нам надо — это любовь. О колеблющейся земле не спрашивайте. Может быть, это мать-природа, или НАТО, или Пентагон. А что касается меня, то я вижу привидения. Все свою жизнь я отказывался признавать иррациональное — и теперь оно здесь, в моих работах. Чудо иррациональности: призрак женщины на моих фотографиях. Столкновение миров. Мне лезут в голову дикие мысли, всякие гипотезы о том, что, несмотря на все бахвальство, на все разглагольствования о конце истории, нынешняя вереница катастроф, возможно, никак не связана ни с победой, ни с поражением; возможно, землетрясения вообще вне зоны нашего контроля, может быть, это всего лишь сигналы, предупреждающие о приближении главного события — конца света. Или конца одного мира. Нашего или какого-либо еще, но не спрашивайте меня какого.
Повторюсь: библиотека мифов Дария Камы ближе всего к тому, что мне необходимо, чтобы оказаться в мире вымысла. Неувядающие истории, оставленные нам в наследство древними религиями — ясень Иггдрасиль
[342], корова Аудумла
[343], Уран-Варуна
[344], индийское путешествие Диониса, тщеславные олимпийцы, сказочные монстры, легион уничтоженных, принесенных в жертву женщин, метаморфозы, — продолжают владеть моим вниманием, в то время как иудаизм же, христианство, ислам, марксизм и рынок совершенно меня не увлекают. Это верования для первых полос газет, для Си-эн-эн, но не для меня. Пусть себе сражаются за свои старые и новые Иерусалимы! Для меня ньюсмейкеры — это Прометей и Нибелунги
[345], Индра
[346] и Кадм
[347].
Ко всему прочему с самого детства существенной добавкой к моей жизни были два живых мифа — Ормус и Вина. Для меня этого было более чем достаточно.
Влюбившись в Вину, я осознавал, что пытаюсь прыгнуть выше головы. И все же я совершил этот прыжок и не упал всем на потеху. Это человеческий героизм. Я горжусь этим как ничем другим. Мужская любовь — это своего рода самооценка. Мы позволяем себе любить только тех женщин, за которыми, по нашему ощущению, имеем право ухаживать, о которых смеем мечтать. Молодой Ормус, красивый дьявол, имел полное право претендовать на богинь. Он разрешил себе представлять себя рядом с ними, добиваться их и (в его случае) реализовывать свои стремления. А затем Вина, его подлинное божество, — она появилась и исчезла. Первое время, после того как она оставила его, он искал ее в других женщинах — в их телах, их губах. Теперь так не получится. Или сама Вина — или никто. — Но ее больше нет в этом мире. — Тогда найди ее, где бы она ни была.
Сейчас, надо признаться, это и моя позиция. Потому что, с меньшим правом, чем Ормус Кама, я тоже посмел мечтать о Вине; и она улыбнулась и мне тоже; и оставила меня с опустошенным сердцем.
Еще одно слово об Ормусе: его ранний дар предвидения, звучащая в его голове музыка будущего стали первым испытанием для моих антииррациональных инстинктов. В этом случае я нашел ответ в виде вполне разумного аргумента — неполноты человеческого знания: признать, что мы не понимаем какой-то феномен, вовсе не значит признать существование чуда; это лишь подтверждение того, что мы осознаём ограниченность человеческого знания. Наши предки выдумали бога, чтобы объяснить непостижимое — ослепительную тайну бытия. Существование необъяснимого, однако, не является доказательством существования бога… Послушайте, если я снова разогреваю этот вчерашний суп, то только потому, что хочу сказать о вещах, странных для меня, — странных потому, что они принадлежат к миру «волшебного», необъяснимого. Мне придется говорить о «Марии», и ее «учительнице», и в моем солидном возрасте признать то, с чем труднее всего согласиться взрослому человеку, — ту истину, которую Гамлет, узрев призрак, заставляет признать Горацио: что есть на небесах и на земле нечто большее, чем то, что доступно его — моей — философии.
Вернувшись к работе после долгого перерыва — осенью 1991 года, через некоторое время после посвященной Вине выставки в «Орфее», — я решил сделать цикл фотографий о той Вине, которую я помнил, о памяти, ее ошибках и ее далеко не абсолютной власти над прошлым. Я снова на побережье, в прижавшемся к самому краю утеса доме Мака Шнабеля у Монток-Пойнт, где благодаря волнорезам в воздухе всегда витает ощущение непрекращающегося шторма — даже когда на небе ни облачка. Для этой серии фотографий мне понадобилось пара жестких стульев с прямой спинкой, два зеркала, две куклы в человеческий рост и еще несколько предметов. Вот как это должно быть. Мужчина в маске (на самом-то деле маска — это две повязки на глазах, их завязки перекрещиваются на лбу в виде буквы X) сидит на одном из стульев, спиной к стене, на которой висят овальные рамы, и в них видны неясные образы женщин с фотографий Ньепса, Дагера. У мужчины на коленях — круглое зеркало. На первой фотографии цикла в круглом зеркале будет отражаться обнаженное женское тело в прямоугольном зеркале, само тело будет наполнено светом, и только мягкость контуров будет свидетельствовать о его женственности.
На последующих фотографиях цикла круглое зеркало, отражающее прямоугольное, становится больше, и в нем постепенно начинает просматриваться женская голова, занимающая все больше пространства в прямоугольном зеркале. В какой-то момент это будет явно голова Вины. Затем она превратится в голову другой женщины, очень похожей на Вину. (Мне еще нужно найти эту женщину.) По мере развития действия зеркала-рамки размоются, одно за другим, и не-Вина постепенно появится целиком, сначала в среднем, а затем в длинном кадре. Она будет сидеть на жестком, с прямой спинкой стуле, на таком же, как тот, на котором сидел мужчина с повязками на глазах на первой фотографии серии — стул такой же, но не тот же самый; она будет держать прямоугольное зеркало, в котором будет отражаться круглое зеркало, в свою очередь отражающее обнаженное мужское тело, контуры которого заполнены светом. На лице у не-Вины будут повязки для глаз. Первым мужчиной буду я, затем кто-то другой, менее похожий на меня, чем двойник Вины на нее саму, — просто не-я. Эта серия явно может быть продолжена до бесконечности, но я собираюсь закончить ее, высветив образы до белизны. Мы изменяем то, что помним, потом наши воспоминания меняют нас, и так далее, пока и они, и мы, наши воспоминания и мы сами, не поблекнем. Что-то в этом духе.
Чтобы организовать кадр, я сажаю на стул куклу. Затем устанавливаю зигзаг отражений: куклу номер один, отражающуюся в прямоугольном зеркале, прямоугольное зеркало, отражающееся в круглом зеркале, лежащем на коленях сидящей куклы, номер два, и навожу объектив на эту куклу.
Я один в доме. Установив всё как нужно, наливаю себе бокал вина и сажусь, глядя на плоды своего труда. Я, должно быть, устал, потому что меня клонит в сон. Довольный, я задремал.
Меня будит звук, который я не спутаю ни с чем, — щелканье затвора фотоаппарата. Два щелчка. Одурманенный сном и вином, я подскакиваю и спрашиваю, кто здесь. Тишина. Всё на своих местах. Я проверяю свою «лейку» на треноге. Первые два кадра отсняты.
Вина, шепчу я, отбросив свой рационализм, Вина, это ты?
Но когда я проявляю пленку, Вины на ней нет. Однако есть кто-то другой. Молодая женщина, она возникала и раньше, время от времени, на разных пленках в виде привидения. Фотопризрак. Но на этот раз она сидит на месте куклы — на том месте, где и сейчас сидит кукла, — и держит табличку с надписью.
В первом кадре на табличке написано: ПОМОГИ
На втором кадре девушка выглядит обессиленной, просто выжатой, как будто силы совсем покинули ее. Она тяжело откинулась на стуле, словно кукла. В опущенной руке — лист бумаги: ПОМОГИ О
Кто ты? — спрашиваю я у фотографий, подвешивая их для просушки. Что это значит? Помочь — как?
Но фотографии сказали лишь то, что должны были сказать.
Мне потребовался целый день, чтобы додуматься до использования видеокамеры, еще один день — чтобы съездить в город, выбрать необходимую технику и снова вернуться в дом вечного шторма. Пока я устанавливаю все что нужно, время перевалило далеко за полночь, и в любом случае я чувствую, что при мне ничего не произойдет, поэтому оставляю камеру включенной и ложусь спать.
Рано утром я вхожу в комнату, дрожа от волнения, но счетчик видеокассеты показывает 0000, — похоже, он не сдвинулся ни на кадр. Разочарование столь велико, что, совершенно выбитый из колеи, я опускаюсь на пол; мне так жаль себя, что проходит пять минут, прежде чем до меня доходит: если пленка была использована до конца, должна была автоматически включиться обратная перемотка. Я быстро поднимаюсь и застываю, не разогнув колени. Вот, значит, как чувствуешь себя, вступив в первый контакт с пришельцами, словно в научно-фантастических фильмах. На видео — пришельцы. Прибывшие на землю инопланетяне. Мы пришли с миром и все такое. Сдавайтесь, земляне, ваша планета окружена. Без паники. По непонятной причине я начинаю смеяться.
В видеокамере есть функция просмотра отснятого материала. Я прилипаю глазом к окошку и нажимаю на кнопку «Play». Пленка приходит в движение.
Женщина, сидящая на стуле — там, где должна быть кукла, — не вчерашний призрак девушки. Эта женщина старше, ей за пятьдесят, она выглядит встревоженной. У нее доброе лицо, седеющие волосы собраны в пучок. Она выглядит и говорит как индианка, но я уверен, что прежде никогда не встречал ее.
Смущенно кашлянув, она начинает говорить:
«Один из наших древних философов пишет: „Проявляйте уважение к скромной летучей мыши“. Вы понимаете, что я хочу сказать? Что мы должны пытаться воспринимать реальность так, как ее могла бы воспринимать летучая мышь. Цель этого упражнения — проникнуть в идею иного существования, чего-то абсолютно чуждого, с чем мы не можем вступить в настоящий контакт, не говоря уж о взаимопонимании. Вы улавливаете? Это понятно?
Летучие мыши живут в том же пространстве и времени, что и мы, но их мир совершенно не похож на наш. И наш мир так же не похож на ваш, как мир летучей мыши. И поверьте мне, таких миров множество. Все эти летучие мыши — все мы — летают, хлопая крыльями, вокруг голов друг друга. Наверное, я плохо объясняю.
Ну, друг для друга мы — летучие мыши, вот что я имею в виду.
Мне жаль, что так вышло с Марией. Девушка очень талантлива, но, как видите, не совсем здорова. К тому же с капризным характером, тщеславна, назойлива и немножко нимфоманка, не так ли? Семья ничего не может с ней поделать. Возможно, она появлялась в ваших — как бы это назвать? — снах. Да, в ваших снах. Простите ее. Она, если можно так выразиться, очень хрупка. Боюсь, она не переживет того, что нам предстоит. Она недостаточно сильная для этого. Может быть, даже я недостаточно сильная. Никто из нас не знает, как он ответит на вопрос, пока он не будет задан. Я говорю о главном вопросе, понимаете? О жизни и смерти.
Вы не следите за моей мыслью. Конечно нет. Какая я глупая.
(Пауза.)
Не знаю, как объяснить вам, чтобы вы поняли. Представьте себе, что однажды вы поворачиваете за угол и обнаруживаете там магазин, о существовании которого и не подозревали, а в нем все стены заставлены видеокассетами с фильмами, о которых вы никогда раньше не слышали. Понимаете? Представьте, что лишь немногие из вас находят этот магазин, совсем немногие, потому что большинство из тех, кого вы посылаете на эту улицу, возвращаются, утверждая, что никакого магазина там нет. Нет двери в магазин. На самом-то деле всё не совсем так, но я стараюсь объяснить как могу.
Вы не заметили, да и не могли заметить, что, когда мы приходим сюда, мы не стареем. Как если бы вы смотрели видео, и в кино прошло сто лет, но для вас это сто минут, и вы можете перепрыгивать через них. Быстрая перемотка вперед, стоп-кадр, обратная перемотка, как пожелаете. Ваше время не такое, как у людей на пленке.
Но это не так, потому что мы узнали, те немногие из нас — хотя не столь уж немногие, но уж точно далеко не все, — что, о боже, если бы мы могли пройти через дверь, мы могли мы оказаться в этом видеофильме, понимаете? Моя метафора явно не совсем удачна, потому что я сказала, что это была дверь магазина, а видео — в магазине, но на самом деле нет ни магазина, ни видео, просто эти двери, да, эти щели, как отверстие диафрагмы, вы фотограф, так что знаете это слово, щель открывается, влетает свет — свет как чудо, оставляющий след на другой реальности, оставляющий отпечаток.
Я не могу объяснить лучше. Мы — свет, но из некоего иного пространства.
Думаю, об остальном вы догадались. Случайно перепутавшиеся линии времени — подобно нитям воздушных змеев. Миры, движущиеся навстречу друг другу. Столкновение — вот оно. Землетрясения — я думаю, вы поняли их смысл. Ваш друг Ормус давно опасался худшего, мне жаль, что это сломило его. Он предвидел конец вашего мира. Но правда заключается в том, что вы оказались сильнее, чем мы думали, а у нас разрушения ужасны, ужасны немыслимо. Целые области опустошены, уничтожены, их просто больше нет. Там, где они были, теперь пусто, и это сводит людей с ума. Непостижимая пустота. Вдумайтесь в это.
Вы можете представить себе, какой урон нанесен реальности? То, что было правдой вчера — биоатака террористов, распространивших сибирскую язву в нью-йоркском метро, — сегодня уже неправда: будто этого теракта и не было. То, что было безопасно вчера, сегодня стало угрозой. Не за что ухватиться. Нет ничего постоянного, никакой определенности.
Вы понимаете? Ваш род крепок, словно леса каламанджа. Похоже, что вы можете срезать нас, а не мы — вас. Вы продолжитесь, а мы закончимся, подойдем к краю, к горю. Мы станем вашим — как бы это лучше выразиться — станем вашим ускользающим, призрачным сном.
Разрушения слишком велики, нам нет спасения. Видите ли, эту дверь, щель эту, заклинило. Мы можем видеть сквозь стекло, пока еще, какое-то время, можем прокричать какие-то сообщения, вот как сейчас, но мы больше не можем проходить сквозь эту дверь и быть рядом с вами. Каким безумием было полагать, что время нашего свободного познания, наших блаженных путешествий между вселенными никогда не кончится! Может быть, мы могли бы прийти к вам как беженцы, кое-кто из нас теперь высказывает такую мысль, а некоторые говорят, что, когда род пресекается, с ним кончается всё. Всему должен наступить конец. Нам конец.
Мы останемся лишь отблеском света в ваших глазах, тенями в создаваемых вами образах. Парящими очертаниями, уходящими в никуда, после того как исчезнет земля, твердая земля под нашими ногами.
(Видеоизображение начинает деформироваться. Теперь звук и картинка как будто смазаны. Изображение прыгает и дергается, слышится треск и гудки. Женщина говорит громче.)
Давно, в самолете, я разговаривала с вашим другом — я говорю о мистере Каме, об Ормусе! Когда она, Мария, подошла к нему, я сначала подумала, что он, возможно, тоже один из нас. Вы слышите меня? Я думала, что он пришел с нашей стороны! Но это было не так — не так, — это было просто ее безумие: я хочу сказать, что она живет в вымышленном мире, мире фантазий! — бедная девочка.
Шум. Треск. Грохот.
О боже! — Господи! — Он рвется на части, он рушится! — Такой тонкий, такой хрупкий! — Он недостаточно прочен. — Скоро все мы станем просто вашим вымышленным миром.
(Мне становится все труднее разглядеть женщину сквозь «снег» на пленке, а шумовой фон не дает расслышать ее слова. Она кричит, то появляясь, то исчезая, кричит изо всех сил. Ее голос обрывается, слышится вновь, опять теряется, как при плохой связи сотового телефона.)
Послушайте! Она влюбилась в него! — по-настоящему — она неплохая девушка — мы неплохие люди — наш мир так же прекрасен, как ваш, — но его любовь — любовь Ормуса — к этой женщине — Марии было очень трудно это вынести. — Вы слышите меня? — Это то, что Мария хотела вам сказать. Это ее последняя просьба. — И моя тоже. — Позаботьтесь о нем. — Мы погибаем. — Вы слышите меня? — Не дайте ему погибнуть.
…ПОМОГИТЕ ОРМУСУ…»
Здесь запись обрывается окончательно. Снежная буря стирает изображение. Я представляю себе, что вижу конец света. В пляшущих пятнах на пленке мне чудятся падающие небоскребы и заглатывающие чужую землю океаны. В шипении и грохоте «шума» мне слышатся стоны погибающего человеческого рода, предсмертные хрипы другой Земли.
На пленке появляется что-то новое. Снежная буря утихла. Ее сменило изображение куклы, сидящей на стуле, на коленях у нее — круглое зеркало, в котором отражается прямоугольное, а в нем — отражение другой куклы.
Я провожу б
ольшую часть дня наедине с моими куклами и их видеоизображением. Я думаю о Марии и ее наставнице, об их истории и обо всем, что растаяло в воздухе. Мне приходит вдруг на ум глупая аналогия, сцена из фильма: Супермен в своем личном ледяном дворце на Северном полюсе соединяет кристаллы, вызывая к жизни своих давно умерших родителей, обреченно-спокойную, невозмутимую пару, которая делится с ним мудростью исчезнувшего за дугой времени мира. Взбалмошная, психически неуравновешенная Мария, с ее кое-как нацарапанными посланиями, и другая моя гостья, дама без имени, сдержанная, с достоинством смотрящая в лицо смерти, — я их едва знал — они были всего лишь гостями, пришельцами из какого-то кажущегося знакомым места, попавшими в наше сознание неким невообразимым путем, — и все же я глубоко потрясен их гибелью. Я пытаюсь понять, что все это значит. Наконец прихожу к выводу: несмотря на то что я… мы не знали их, они нас знали, а каждый раз, когда исчезает кто-то, знающий нас, мы теряем одну из версий себя. Себя таких, какими нас видели, как нас оценивали. Любовник или враг, мать или друг — нас создают люди, знающие нас, и их разное знание, подобно инструментам ювелира, высвечивает разные грани нашего характера. Потеря каждого знающего тебя — это шаг к могиле, где все версии смешиваются и превращаются в ничто.
Это заключение возвращает меня обратно к Вине, к которой до сих пор ведут все пути-дороги моих мыслей. Она так хорошо знала меня, я настолько был под властью ее версии меня, что это скрепляло мое многоликое «я», не давая ему распасться. Чтобы сохранить рассудок, мы выбираем между различными, взаимоисключающими определениями самого себя — я выбрал ее определение. Я принял имя, которое она дала мне, ее критику и ее любовь и назвал получившееся — я.
После Вининой смерти, лишившись ее язвительного и проницательного видения меня, я, ее Рай, не раз чувствовал себя распадающимся на все большее количество моментов, не согласующихся, противоречивых: я терял, как теперь понимаю, свой внутренний стержень. Чудо на видеопленке подтвердило то, о чем я должен был давно догадаться сам: нас, лишившихся ее спасительных суждений и нуждающихся в них, было двое, и давно уже пора было перекинуть мост через образовавшуюся за долгие годы и все увеличивающуюся расселину между нами. И пожалуй, теперь, когда Вины нет, лишь мы сами можем спасти друг друга.
Помогите Ормусу. Да. И, может быть, он поможет мне.
Загружая джип, чтобы ехать обратно в город, я думаю о нашей с Ормусом юности в Бомбее, о времени, проведенном в его гримерных и на крыше дома на Аполло-бандер. Я даже несколько повеселел, снова ощутив старую привязанность, вспомнив радостные дни детства. Но тут как тут — Молли Шнабель, в белой рубашке и брюках цвета хаки, в полной боевой готовности, несравненная в своем умении прибедняться бывшая жена Мака. Руки в карманах, с наглой кривой усмешкой она приближается ко мне по садовой дорожке.
— Неужто это тот безутешный индийский парень, убивающийся по умершей чужой жене? Да ты просто девчонка, Рай, посмотри на себя. Весь в слезах, как Ниобея
[348].
Я сохраняю спокойствие.
— Привет, Молли! Вот уж сюрприз!
Ее мелодичная ирландская речь сменяется «хаг-ми».
— О, малыш, что тебе сказать! Вот, машина сломалась поблизости. Можно я позвоню и вызову механика? Извини за беспокойство.
Молли некоторое время провела в Индии — она дитя международного конгломерата. Ее отец был большой шишкой в «Юнион Карбид», до того случая с токсическим загрязнением воздуха, когда облако метилизоционата разъедало глаза и легкие жителей Бхопала; старик Молони был одним из руководителей, потерявших работу в результате этой пиар-катастрофы. Молли гордится своим умением имитировать индийский идиолект. На одной из вечеринок «Колкис» она довела Юла Сингха до белого каления своим стремлением продемонстрировать эти познания, и он рявкнул: «Молли, ради бога, мы в Америке. Говори по-американски».
Если она объявится, ни при каких обстоятельствах не пускай ее в дом, предупредил меня Мак. Мне плевать, пусть она будет хоть кровью истекать. Если нужно, забаррикадируйся и приготовься к долгой осаде. Я не шучу. Однажды, когда там был Чоу, она приехала с грузовым фургоном и пыталась обчистить дом. И вот она подходит, склонив голову так, что ее золотистые волосы, ниспадая волнами, прикрывают один огромный глаз, и, выдумав нелепый предлог, вкрадчиво заговаривает со мной на «хаг-ми».
— Послушай, Молли, — говорю я, — ты знаешь, что я не могу впустить тебя. Если хочешь позвонить, вот тебе мобильник.
— Мобильник-шнобильник, у меня тоже есть эта штука, — огрызается она, сразу отбросив свою легенду и повысив голос на пару тонов. — Ты думаешь, что можешь не пустить меня в мой собственный дом? И только потому, что таково желание этого любителя вкладывать свой пенис в руку собственного сына?
— Прекрати, Молли, — говорю я. — Прекрати сейчас же.
— Что? Ты получил цэ-у от этого любителя засовывать наркотические вещества в носы собственных ребятишек? Этого распутника, сексуального извращенца в супружеской постели и вне ее, зоофила и копрофила? Этого лицемера, в чьей душе кишмя кишат черви тления, которых только я и смогла разглядеть?!
Так же как есть версии, не позволяющие вам рассыпаться на кусочки, есть и такие, которые разрывают вас на части. Так случилось с моим другом Маком, — эта тридцатитрехлетняя женщина, визжащая с фальшивым акцентом на лужайке своего собственного прошлого, клевещущая на то, что когда-то любила, выкрикивающая обвинения, заставляющие большинство людей вынести вердикт «виновен», и использующая то уважение, которое вызывают слова «жена» и «мать», чтобы заручиться поддержкой закона. Это коварный противник, уже лишивший Шнабеля его доброго имени, но желающий получить всё. И уже не имеет значения, чем будет заниматься Мак всю оставшуюся жизнь. Эта версия клеймом выжжена у него на лбу. Это буква, вышитая на его одежде алым цветом.
— Я отвезу тебя к твоей машине, — говорю я. — Или, если она и правда сломалась, давай вызовем механика.
— Рай, из тебя вышла бы отличная шестерка для какого-нибудь кровавого деспота из страны третьего мира, — говорит она, добавляя индийский акцент. — Или лизоблюд и прихлебатель Председателя. Или маленький солдат удачи для большого господина — сделать грязную работу. Есть женщина, которую нужно оскорбить, как там на вашем жаргоне — отделать, вышвырнуть из ее собственного дома? Пошлите за этим умником Раем. Позвоните ему на его гребаный мобильный.
— Садись, Молли, — говорю я.
Она садится; и тут же хватает меня за штаны.
— О! И это всё?! Адам на пенсии, — говорит она, почувствовав движение, не подвластное моему контролю. — Так это здесь ты теперь держишь ключи, бедняжка! Что ж ты мне ничего не сказал? Подожди, сейчас все будет в порядке. Молли знает код от твоего замка.
Я отвожу ее руку и включаю зажигание.
— В другой раз, ладно? — Я говорю это резко и быстро трогаю с места.
Приехав в «Орфей», я обнаруживаю в холле, под избитым латинским изречением, ожидающую меня Клею Сингх. В руках у нее адресованный мне конверт, подписанный рукой самого Ормуса Камы — очень нетвердой рукой.
— Вы снова нужны ему, сэр, — говорит Клея. — Вы должны прийти.
В конверте — записка, всего пять слов.
Я нашел ее. Она жива.
17. Мира на экране
Приехав в Родопы-билдинг, я не вижу там швейцара Шетти. Крошечная Клея, поджав губы, сообщает мне, что его наконец-то отправили на заслуженный отдых. Клея, сама ходячая древность, чей возраст невозможно определить, презрительно и без тени иронии заявляет, что Шетти давно уже нужно было уволить, он слишком стар, чтобы работать. Они держали его только из-за Мадам, говорит она, но теперь будет лучше, если он отправится на пенсию. Он в Минеоле, штат Нью-Йорк, там отличный дом престарелых, и рядом крематорий — очень удобно. Он получает, по словам Клеи, щедрое пособие, у нас не было по отношению к нему никаких обязательств, но ведь он все-таки ее Папа. Шетти и Сингхи никогда не питали особой любви друг к другу, и как только он лишился Вининой защиты, его судьба была решена. Немного выждав для приличия, Клея разыграла свой эндшпиль. Ему нечем было защищаться. Шах и мат в один ход.
Я беззвучно говорю прощальное слово: «Старик, ты хотел умереть на боевом посту, но в старости наши способности писать собственные сценарии ослабевают, и всякие лавочники безжалостно переписывают последний акт драмы нашей жизни. Прощай, Привратник. Наслаждайся закатами, если сможешь».
Клея поступила с Шетти с обычной для нее жесткостью и четкостью. Тем более удивительно, что по дороге в центр города, в лимузине, эта всегда столь хладнокровная леди выказывает признаки глубочайшего волнения. Мне приходит в голову, что лишь немногие, кроме Сингхов, бывали там, куда я сейчас направляюсь: в той атмосфере полнейшей тишины и полумрака, теперь полностью окружающей Ормуса Каму. Ормус стал невидимкой с тех пор, как я последний раз был у него в отеле «Гвадалахара Хайат». Шетти рассказал мне о его жизни — о его визитах к Богине Ma и т. п., — но вполне возможно, что с тех пор ни один чужак не был в его тщательно охраняемом логове. Столь заметная озабоченность Клеи — явный признак исключительности этого события. «Никаких камер», — настоятельно заявляет она перед отъездом. Я и не собирался их брать, но этот запрет показался мне любопытным. Насколько плохо сейчас выглядит Ормус? Что именно он или его слуги не хотят показывать миру?
Люди моего рода занятий всегда мыслят подобными категориями, укоряю я себя. Нет такого закона, по которому человек должен соглашаться быть сфотографированным только потому, что он хочет поговорить с фотографом. Оставьте человека в покое.
Клея трещит без умолку всю дорогу от «Орфея» до Родопы-билдинг. Мистер Рай, вы знаете, что у людей длинные языки, и, может быть, вам приходилось слышать, что мы плохо заботимся о Господине. Возможно, до вас доходили злобные комментарии по поводу его физического и душевного здоровья и ужасные измышления по поводу того, как мы распоряжаемся его средствами. Господин Рай, взгляните на всё непредвзято. Если вы пожелаете, я могу показать вам все бухгалтерские книги, предоставить информацию обо всех счетах; вы увидите, что мы можем отчитаться за каждый цент, и все предприятия у нас в полном порядке. Если вы потребуете, я представлю вам его личного врача, который подтвердит, что мы строго соблюдаем все его рекомендации. Если вы пожелаете, мы всё объясним.
Он умирает, вдруг осенило меня. Это его последние дни, и Клея и ее люди страшно перепуганы.
— Не понимаю, зачем вы мне все это рассказываете, — говорю я.
— Видите ли, господин Рай, Сэр — такой одинокий человек. Двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю он думает только о бедной Мадам. Вы, старый добрый друг Мадам, для него как брат. Ему грустно оттого, что вы так давно у него не были.
Я не оспариваю это замечательное утверждение. Помоги Ормусу. Я твердо намерен это сделать, и теперь не время для мелочных старых обид или злости.
Клея призналась еще не во всем.
— Господин Рай, Сэр в очень тяжелом состоянии. Пытаясь пережить свою утрату, он прибегает к неверным средствам. Я боюсь за него, господин Рай.
«Неверные средства», — повторяю я. Она на пределе, буквально ломает руки. Затем приглушенным голосом начинает перечислять названия наркотиков. Сегодня нас везет Уилл Сингх. С каменным лицом он ведет машину, глядя прямо перед собой.
— Как много он употребляет? — спрашиваю я и, услышав ответ, понимаю, что несчастье не заставит себя долго ждать. — Как все это попадает в его руки?
Клея смотрит на меня с вызовом.
— Я могу достать все, что потребует Господин, — просто отвечает она. — Это моя обязанность, так же, как я делала это для господина Юла и для Мадам.
Я воображаю, как крошечная Клея, в сари, торгуется в наркопритонах с личностями, подобными Гарри Жеребцу и Кондитеру Си, завоевывая их уважение своей невозмутимостью, вниманием к мелочам и требуя товар только высочайшего качества.
— Видите ли, Клея, — замечаю я, стараясь, чтобы мой голос звучал дружелюбно, — многие не согласятся с тем, что, потворствуя этой привычке Ормуса и позволяя ей зайти так далеко, вы действовали как подобает настоящему другу. У многих людей ваши мотивы вызовут сомнения.
Клея Сингх гордо выпрямляет спину; кажется, она шокирована.
— Но, господин Рай, я ему не друг, как вы могли такое подумать. Я его слуга. С тех пор как Мадам и Господин спасли нас, мы их преданные слуги. Я не задаю вопросов и не оспариваю его просьбы, господин Рай. Я соглашаюсь. Подчиняюсь.
— А этот врач, — продолжаю я, — он не испытывает никаких угрызений совести из-за того, что творится?
— Он свой человек в мире шоу-бизнеса, — отвечает Клея Сингх с прежним металлом в голосе. — Господин Рай, я не сомневаюсь, что вы много повидали на этом свете. К чему эта ирония? Мир таков, каков он есть.
Даже после всех этих предостережений вид Ормуса, поджидающего меня у лифта, потрясает. Он держится прямо, но это только сейчас. Меня не покидает ощущение, что эта совсем не убедительная демонстрация его хорошей физической формы устроена специально для меня. Не будь меня здесь, он бы опирался на руку одного из Сингхов. Боковым зрением я замечаю озабоченно наблюдающих за происходящим дюжих молодцов, облаченных в белую форму доя кунг-фу.
В Гвадалахаре он был худым, теперь же он просто истощен. Я вполне мог бы поднять его одной рукой. Волосы у него почти все выпали, и хотя то, что осталось, сбрито, все же заметно, что он совсем седой. Нос болезненно заострился. Несмотря на теплый вечер, он дрожит, хоть и укутан в роскошную шаль-пашмину. Он ходит, опираясь на трость, и в свои пятьдесят четыре выглядит почти на девяносто. Возможно, я опоздал, и его уже не спасти.
Повязки на глазу нет. И я понимаю, что он тоже знает о конце того, другого, мира. В отношении которого он был одновременно прав — потому что, действительно, два мира должны были столкнуться, теперь я это знаю — и неправ, потому что другой мир был по природе своей ничем не лучше нашего. В конце концов та версия мира оказалась слабее. А наша выиграла, или, скажем так, выжила.
В этом и была суть безумия Ормуса: в мыслях своих он отдавал предпочтение той, другой, версии мира. Может быть, сейчас, если только он выживет, рассудок вернется к нему и он сможет обрести себя в реально существующем мире. В нашем мире.
— Спасибо, что пришел, — шепчет он. — Есть кое-что — ты должен увидеть, чтобы, ну, подтвердить. — Он поворачивается и с трудом ковыляет сквозь свою пустую белую вселенную.
Размеры его апартаментов ошеломляют, в сравнении с ними даже его мексиканское пристанище в «Хайат» кажется просто карликовым: это бесконечные белоснежные просторы, открытые дверные проемы, пустота, пространство. В дальнем углу одного из этих огромных пустых помещений я замечаю белый футон и белую лампу на низком белом столе; в другом огромном зале нет ничего, кроме белого концертного рояля и стула перед ним. Ни соринки, ни одного использованного стакана или предназначенного для стирки предмета одежды. Сколько же нужно сингхов, чтобы убирать за Ормусом, блюдя такую первозданную, неземную чистоту?
Он шепчет на ходу. Чтобы расслышать, мне приходится не отставать от него.
— Кёртис Мэйфилд парализован, Рай. На него упало осветительное оборудование. А после этого его дом сгорел. Да-а. Стив Марриотт сгорел заживо, ты слышал. Еще один пожар. Да. И Док Помус умер. Дэвид Раффин скончался от передозировки. Похоже, слишком много соблазна, хм… Уилл Синотт утонул. Лео Фендер, Дядя Мит, Джонни Сандерс, Стэн Гёц, «RIP»
[349], малыш. Этот ребенок, выпавший из окна пент-хауса. Просто ужасно. И говорят, что Меркьюри долго не протянет, а Брайан Джонс убит. Брайан Джонс, у них доказательства. Что происходит, Рай? Я не понимаю, что происходит. Они стирают нас с лица земли.
Я осознаю, что это его версия светской беседы, полная ассоциаций, странная болтовня находящегося в абсолютной изоляции человека. Я его не осуждаю. Я еще не забыл свой список мертвецов, предъявленный мною совсем недавно Джонни Чоу. Разные имена, но одна и та же одержимость. Все они — новые приятели Вины, ее ближайший круг общения в раю или в аду.
Следом за Ормусом я преодолеваю сверкающие белизной необъятные пространства, и наконец мы сворачиваем за угол; белая дверь, для звукоизоляции обшитая специальным материалом, распахивается и снова закрывается, и неожиданно я оказываюсь в уменьшенной копии Центра управления полетами из фильма «Управление миссией. Хьюстон»: все четыре стены в огромной студии звукозаписи сверху донизу увешаны мониторами, посередине — пульт управления космической одиссеей: компьютерные базы данных, столы, где осуществляется волшебство аудио- и видеомикширования, клавишные инструменты «Ямаха», «Корг», «Хэммонд», «MIDI-B» и пара белых крутящихся стульев.
На всех экранах — а их, пожалуй, штук триста — вертятся и надувают губы двойники Вины. Звук выключен; от трех сотен раскрывающих рот и скачущих не-Вин кружится голова. Если мне для серии фотографий нужна модель, очень похожая на Вину, — а это так и есть, — я, похоже, пришел туда, куда надо.
По сей день меня не перестает удивлять, какой доход приносит рок-музыка. Даже в голове не укладывается, сколько денег нужно, чтобы иметь такую квартиру, оборудовать в ней оснащенную по последнему слову техники аудио- и видеостудию, превосходящую по своим пиксель-миксельным возможностям все аналоги, — ведь если ее перепрограммировать, то вполне можно использовать в качестве системы наведения для ракет средней дальности, — нанять армию специалистов, чтобы отследить и записать на пленку каждый шаг сотен и сотен двойников Вины. Трудно себе представить и немыслимую роскошь получать все что захочешь, едва вымолвив слово, в полной уверенности, что все будет тотчас исполнено, а ты даже не заметишь, сколько это стоит.
Каково это, получать мир на блюдечке, а?
Когда в голове проясняется, начинает щемить сердце, и не только от жалости к себе, но и к Ормусу тоже. Одержимость — это проявление скрытой боли. Я понимаю, что до этого момента я не воспринимал его записку всерьез. Для меня это была лишь мольба утопающего о помощи; мне и в голову не пришло, что ее можно понять буквально. Теперь, следя взглядом за этими подделками под Вину, я понимаю, что он действительно верит, что одна из этих жалких подражательниц — настоящая, любимая нами бедная раздавленная Вина, восставшая из своей могилы-пропасти и поющая старые хиты ковбоям, бойцам милиции, а может, и «унабомберам»
[350]. И пропойцам в Гранд-Айленд, штат Небраска, или в других таких же шумных центрах музыкального мира.
Затем Ормус садится за пульт управления, говорит: Посмотри-ка на это, — нажимает на переключатели — и вот она, сияет более чем с трехсот экранов. Он жмет на звук — и я тону в ее восхитительном, ее неподражаемом голосе.
Вина. Это Вина, возвратившаяся из мертвых.
Не тебе решать, поет она. И снова, и снова, когда старая песенка устремляется к своему концу: Нет, это решать не тебе, не тебе, не тебе. Ее голос — новый и такой до боли знакомый — творит с мелодией что-то невероятное, вытягивая и закручивая звук, привнося в нее джазовые нотки, — так Вина пела, когда бывала в праздничном настроении. В кульминации песни она даже подражает Элле:
Be-bop! Re-bop! Rreee!
Skeedley-ooh!
Oh, mam\'! Rama lam\'!
There\'s nothin\' you can do…
Wo, pop! De-dop!
Mop! A-lop-a-doo!
Oh it\'s not, no no not, whoo whoo
Not up to you.
Oh, yeah…
Невидимая толпа безумствует. Она улыбается: это Винина улыбка, способная осветить собой самый темный зал. О, Вина, Вина, думаю я. Откуда ты взялась, это невозможно, ты умерла. Три сотни Вин окружают меня, они хохочут и кланяются.
— Я не помню это выступление, — заикаясь, лепечу я. Что это? Старая пиратская запись? Что это за сумасшествие?
Но я вижу дату на пленке. Запись сделана меньше недели назад. И еще я вижу, что хоть это и Вина, вся до мельчайших подробностей, но все-таки она странная, как будто воссозданная из множества Вин, и такой она никогда не была. Ее крашеные рыжие волосы подобраны вверх, словно бьющий фонтан — это навсегда отпечаталось в моей памяти, — что-то вроде хохолка диснеевского дятла; на ней сверкающее золотое бюстье и кожаные брюки, в которых Вина была во время последнего выступления, но этой женщине не за сорок, это не зрелая певица, решившая вернуться на сцену с сольной программой. Этой Вине не больше двадцати лет. Руку ее, однако, украшает кольцо с лунным камнем.
Повернувшись к Ормусу, я вижу слезы в его выцветших глазах.
— Я так и думал, — шепчет он. — Я знал, что это не просто мое воображение.
— Как ее зовут? — спрашиваю я и замечаю, что тоже перешел на шепот.
Он протягивает мне тонкую белую папку.
— Мира, — закашлявшись, отвечает он. — Теперь она живет под этим именем.
Мира Челано, прямо отсюда, из Манхэттена, узнаю я из содержимого папки. Родилась в больнице Ленокс-Хилл в январе семьдесят первого года, так что насчет ее возраста я не ошибся. Тысяча девятьсот семьдесят первый — именно в этот год Ормус дал обет безбрачия — настолько она молода. Она единственный ребенок в семье. Когда она родилась, ее отцу, Томмазо, был шестьдесят один год. По ее воспоминаниям (здесь я дополняю отчет детективного агентства уже своими, тщательно собранными позже сведениями о ней), это был невысокий, широкоплечий мужчина с львиной гривой; в присутствии дочери, которая его просто обожала, он постоянно чувствовал неловкость из-за своего преклонного возраста. Быстро обняв ее, он обычно так же быстро передавал ее любой оказавшейся поблизости родственнице. Это был человек чести, преуспевающий юрист, работавший на крупную корпорацию; жил он в Верхнем Ист-Сайде, однако поддерживал самые тесные контакты со своей общиной и гордился семейными корнями — род его происходил из Ассизи. Во время Второй мировой войны он был летчиком, имел награды, в том числе медаль за потопление японского авианосца «Хириу» в сражении при Мидуэе
[351].
Известно также, что он недавно умер, в возрасте восьмидесяти одного года.
Мать Миры была не итальянка. Что удивительно для такого консерватора, как Челано, который долго оставался в холостяках и успел разочаровать не одно поколение американок итальянского происхождения, но в конце шестого десятка он по уши влюбился во врача-индианку, с которой познакомился, прямо как в кино, «при забавных обстоятельствах», когда в южной части Сентрал-парка ее таксист из племени ибо нарочно врезался в его такси, за рулем которого сидел хауса. Оба водителя, страстные болельщики двух противоборствующих сторон набиравшего обороты кровавого столкновения, начавшегося из-за попытки отделения Биафры от Нигерии, вычислили друг друга по заметным издалека наклейкам на задних и боковых стеклах и по агрессивным стикерам на бамперах их машин. После чего они открыли окна и принялись обмениваться оскорблениями: Ты только что спустился с пальмы! Слизняк! Болван! Придурок! — между тем как их машины сантиметр за сантиметром продвигались вперед в плотном транспортном потоке часа пик; пока наконец поддерживавший сепаратистов молодой ибо, разгоряченный этой склокой или просто перегревшись в духоте летнего предвечернего часа, не развернул машину и не протаранил авто дразнившего его хауса. Стекла посыпались дождем, оба шофера остались целы и невредимы, но их пассажиры на заднем сиденье получили несколько ушибов.
Томмазо Челано был галантным джентльменом, поэтому решил убедиться, что леди на заднем сиденье второго такси не пострадала, но потом признался, что у него самого двоится в глазах, и уселся на поребрик, потому что у него голова шла кругом от какого-то, как он выразился, чириканья и звона в ушах. К счастью, дама оказалась дипломированным доктором. Мехра Умригар Челано — родилась она в Бомбее (нигде нет спасения от этих бомбейских парсов), приехала на Запад изучать медицину, а потом осталась здесь — вышла замуж за Томми всего лишь через девять недель после биафрской войны таксистов, назвала их дочь Мирой, потому что такое имя есть и у индийцев, и у итальянцев, к тому же оно легко произносится, и, несмотря на то что сама была онкологом-консультантом в нью-йоркской больнице, умерла от очень быстро развившегося рака груди незадолго до своего сорокового дня рождения, когда ее дочери было всего четыре года. Старик Челано, объявив, что он слишком стар, чтобы заботиться о ребенке, отправил Миру на воспитание сначала одним, потом другим родственникам, которые, как быстро поняла малышка, были нетипичными итальянцами: их злила обязанность, как членов большой семьи, заботиться о ребенке, они неспособны были на какие-либо изъявления любви и не желали долго терпеть ее рядом. Несмотря на эту нестабильность дома и частую смену школ, Мира стала круглой отличницей, примером прилежания и была принята в Школу журналистики Колумбийского университета. После чего сразу же пустилась во все тяжкие, как будто бы ее усердие в учебе и примерное поведение были до этого момента не более чем хитрой уловкой узника, способом приблизить дату освобождения. Она всю жизнь прятала свои крылья, а теперь раскрыла их, чтобы взлететь.
На первом курсе у нее обнаружился голос, и она сразу же стала звездой кампуса, связалась с беспутной компанией и забеременела — всё за один-единственный семестр. Она решила оставить ребенка, бросила колледж, отец сразу же отказался от нее, после чего неосмотрительно упал замертво, играя в теннис в Кейп-Порпойз, штат Мэн, сделав таким образом их примирение невозможным. Он наклонился, чтобы принять подачу, и в это мгновение был убит сильнейшим сердечным приступом — а заодно и проиграл. Он упал лицом на цемент корта, все еще держа в руках ракетку, но, к сожалению, не сумев спасти игру. Он умер, не успев закрыть руками лицо, поэтому при падении сломал нос, что весьма повредило его респектабельной внешности, и после смерти лицо его приобрело несвойственную ему при жизни грубость. С этим своим свернутым на правую сторону носом он уже выглядел не большой шишкой, а профессиональным боксером, проигравшим последний из не самой удачной для него серии боев. Конец был скорый, но все же старик успел вычеркнуть Миру из завещания: «Ни единого цента моей дочери Мире, разочаровавшей меня на старости лет».
Деньги поделили. Часть пошла на благотворительные проекты итальянской общины в Манхэттене, Бруклине и Бронксе, а все остальное досталось тем самым родственникам, которые отравили юные годы Миры. Счастливые наследники и пальцем не шевельнули, чтобы помочь своей обделенной родственнице, а на похоронах отца они даже демонстрировали ей свое презрение, будто для того, чтобы она поняла: забудь о нас, милая, не звони, не пиши, ты сама по себе. Мира приняла вызов. После неудачных попыток пробиться в журналистику, даже самого низкого пошиба, она стала петь за ужин в сомнительных барах. Она брала с собой маленькую дочку в переносной колыбели, прятала ее за сценой, или под пианино, или в туалете, или еще где-нибудь, моля бога, чтобы та не проснулась во время выступления, и подкупала мойщиков посуды и официанток на тот случай, если это все-таки случится.
Девочке сейчас чуть больше года. Ее зовут Тара, что на «хаг-ми» значит «звезда».
Пока я знакомлюсь с содержимым папки, Ормус, прихрамывая, отправляется в туалет и явно там задерживается. Мне бы нужно было вмешаться, но я не знаю как, по крайней мере пока не знаю. К тому же я занят чтением. И не знаю, где туалет.
Легко понять, откуда взялся этот интерес Миры Челано к Вине. Несмотря на все их различия — разное этническое происхождение, разные возможности и социальная принадлежность, — у нее все же очень много общего с ее идолом: она тоже полукровка, тоже рано осиротела, в детстве была лишена родительской любви, и в ней такое же глубокое, характерное для изгоя, чувство отверженности. Такое же ощущение, что находишься за пределами круга, но какая-то мощная центростремительная сила тянет тебя в середину, в эпицентр действия. И Мира тоже без гроша в кармане, совсем как Вина в начале пути.
И конечно, голос, так долго таившийся. Может быть, у нее, как и у Вины, были свои потаенные места, где она пела. Свой Джефферсон-Лик, где-нибудь в парке.
Я очень живо могу себе представить, что, когда она начала петь, в тот ее единственный семестр в Колумбийском университете, ее тотчас же окружили восторженные поклонники, говорившие ей, что она — новая Вина Апсара и даже лучше, убеждавшие сделать пробные записи, забыть про журналистику и устремиться к звездам. Но потом вдруг она оказалась на мели, бывшие рядом с нею в беззаботное время университетские друзья забыли о ней, а промоушен, продюсеры и звездный статус были где-то очень далеко. Двойники же Вины процветали. Поэтому, как она потом рассказывала мне, если я не могу быть новой Виной, я буду старой. Так я решила. Я повесила твою фотографию — ту, где Вина снята во время землетрясения, — на стену в своей комнате и решила: о\'кей, отныне я — это она.
Ормус, вернувшийся из туалета, выглядел одновременно и лучше, и хуже.
— У меня есть и другие записи, — говорит он и начинает нажимать на кнопки.
Вот Мира Челано со спящим ребенком, — подглядывающая за нею встроенная высоко в углу камера передает изображение на три сотни экранов. Она в крохотной полутемной гримерной, одетая в тонкий халатик-кимоно, собирается снимать грим. Когда она сдергивает рыжий парик и надетую под ним сетку для волос, я не могу сдержать возгласа удивления: темные волосы до пояса рассыпаются по спине. Тряхнув головой, она берет расческу, наклоняется вперед, так что волосы закрывают лицо и свисают до пола, и расчесывает спутанные пряди. Затем, сев перед зеркалом, она принимается за лицо. И снова я потрясен: темный цвет ее лица остается на салфетках. Эта девушка меняет цвет кожи, чтобы быть похожей на Вину, найдя свой способ преодолеть взрывоопасный цветной барьер. Натуральный цвет ее кожи — хотя качество записи не позволяет сказать это с полной уверенностью — светло-оливковый.
Она закончила. Теперь в зеркале отражается красивая, хоть и несколько измученная, молодая девушка, на вид скорее латиноамериканка, чем индианка, молодая мать-одиночка, которая борется за жизнь в этом жестоком городе, и на самом-то деле вовсе не похожая на свой талончик на бесплатный ужин — на бесплодную Вину, миссис Ормус Кама, мою умершую любовь. Осознание этого напоминает пробуждение ото сна.
— Тебе не следовало этого делать, — говорю я Ормусу, пытаясь прикинуть количество людей, которым нужно было заплатить, чтобы позволить себе этот вуайеризм. — Это нехорошо, — добавляю я.
— Посмотри, — шепчет он; мои угрызения совести его не занимают.
На мониторах Мира Челано снимает кимоно. Под ним — нагое тело — тело Вины. Эта Вина более светлокожая, но все равно это она, до мелочей: размер и форма ее груди, упругая окружность бедер, несравненная Винина задница — полная, упругая, густая поросль на лобке, не знающая бритвы. Стоя позади Ормуса, я до боли прикусываю кулак. Если бы я позволил себе вздох изумления, мой секрет был бы раскрыт, а сейчас, как никогда, я хочу сохранить его в тайне: «Сейчас, когда она вернулась, — посещает меня сумасшедшая мысль. — Когда она восстала из могилы».
Ормус снова нажимает на кнопки. Вот Мира Челано идет домой, толкая перед собой маленькую коляску с Тарой. С замиранием сердца я узнаю Бауэри
[352], Купер-Юнион
[353], собор Святого Марка. Эта девушка живет совсем рядом со мной. Она машет рукой слоняющимся по улице продавцам наркотиков, поднимает коляску на несколько ступенек, отпирает дверь. Входя, она что-то кричит, но качество звука очень плохое, я не могу разобрать слов.
— О\'кей, подожди немного, — бормочет Ормус, и я понимаю, что произнес это вслух.
Следующие тридцать секунд он творит чудо аудиоинженерии, отделяя ее голос, вычищая фон, компенсируя неизбежные при таких манипуляциях искажения звука.
— О\'кей, вот, — шепчет он. — Так хорошо.
Эй, я дома! Дома-а! Эй!
Если там мужчина, думаю я, если она зовет любовника, а не пару подружек, то, возможно, мне придется его убить.
— Ты понял, что она нам говорит? — спрашивает Ормус, останавливая кадр: он поймал Миру Челано в ловушку — на пороге дома, посреди эй. — Она говорит, что вернулась. Она говорит: привет, милый, я дома.
— Это безумие, — я снова возвращаюсь к реальности. — Ормус, ты должен прекратить это. Похоже, будто ты ее преследуешь. Да ты и вправду ее преследуешь.
— У нашей пресвятой девы есть преследователь, который говорит то же самое, — рассеянно бормочет он. — Можешь в это поверить? Этот парень является к ее дому каждый вечер и звонит в домофон, словно муженек, отработавший с девяти до пяти, наконец-то пришел домой. Привет, милая, я дома.
— Да-а, — отвечаю я, вытирая со лба холодный пот, — я могу в это поверить, и на сей раз этот чокнутый — ты.
Он снова упрямо нажимает на кнопки. Теперь Мира Челано у себя в комнате — третий этаж, без лифта, вход с улицы, — свет включен, но шторы на окнах не задернуты. Она ходит туда-сюда в кремового цвета комбинации, надетой на бюстгальтер для кормящих матерей, кому-то звонит, жует что-то — явно не конфеты и не чипсы, — запивая из бутылки, но это не «Эвиан» и не «Пеллегрино», потом плюхается на постель — у нее медная кровать! — щелкает пультом, смотрит баскетбол, а может, просто глазеет на звезды, танцует в лунном свете, мечтает, пока Тара, эта крошечная звезда у нее на руках, с довольным видом сосет грудь. Если бы Мира все еще не кормила, думаю я, грудь у нее не была бы такой же большой, как у Вины. Ей пришлось бы подкладывать вату в бюстье, чтобы добиться сходства. С другой стороны, Вина тоже любила смотреть спортивные передачи, особенно баскетбол, этим они похожи. Вина могла отличить Мэджика от Карима и Берда, а когда появился новый парень, она предложила мне — то ли в шутку, то ли всерьез: «Давайте все переедем в Чикаго, чтобы ходить смотреть на Майка».
И вдруг я понимаю: в этой комнате нет мужчины. Что меня безмерно радует.
И еще: я думаю об этой женщине, словно она моя любовница.
Неожиданно, без всякого предупреждения, Ормус выключает систему. Мира Челано исчезает с экранов — и мне не хватает ее. Помогите! — мне правда ее не хватает. Этой совершенно чужой женщины, за чьей жизнью я только что подглядывал. Она — никто, но обладает телом, которое я, пусть и недолго, но по-настоящему любил. Я жалок, говорю я себе, а Ормус и того хуже. Ормус Кама — сумасшедший старик.
— Ормус, тебе нужна помощь, — я заставляю себя произнести эти слова. — Теперь, когда ты позвал меня сюда, я должен тебе это сказать. Если тебе не помогут, ты умрешь, максимум через год.
Он продолжает смотреть на погасшие мониторы.
— Если это она, — шепчет он, — тогда все возможно. Если это она, то есть надежда.
— Это не она, — отвечаю я. — Сходство невероятное, но это другая женщина. Это какая-то Мира Челано, кем бы она ни была. Незнакомый человек, в чью частную жизнь ты преступно вторгаешься. Женщина более чем в два раза моложе Вины и способная иметь детей. И ты видел запись с гримом. Ну же, Ормус.
Он тихо бормочет:
— Если она решила вернуться вот так, тихонько, незаметно, инкогнито, шаг за шагом, я могу ее понять, скажи ей. Скажи ей, что я жду.
Из-за моего совершенно неожиданного волнения голос у меня резкий.
— Ты требуешь, чтобы я вошел в жизнь этой женщины и сказал ей чт
о? — раздраженно бросаю я. — Что умирающий наркоман, живущая в раю рок-звезда, следит за каждым ее шагом, что он хочет, чтобы она играла роль его умершей жены не только на сцене за деньги, но и в его постели до конца ее жизни? Точнее, его жизни? Ты болен, Ормус. Не рассчитывай на меня.
— Ты должен пойти, — шепчет он с откровенной мольбой. — Это должен быть ты. Я не могу пойти. Посмотри на меня. Я не могу.
— Даже если бы я и пошел, — отвечаю я, и мы оба понимаем, что я готов уступить, мы оба знаем, что я тоже должен познакомиться с этой Мирой Челано — кстати, ее фамилия произносится Селейно, американизированная версия итальянского Челано, — если вообразить, что я пошел туда, на эту сумасшедшую встречу, для чего это, черт возьми? Скажи мне, для чего я это буду делать? Что ты хочешь, чтобы я ей предложил? Объясни мне.
— Просто возвращайся домой, — шепчет он теперь так тихо, что мне приходится наклониться к его потрескавшимся губам умирающего наркомана. — Вина, любимая, вернись домой.
Новые места — это «Известия», в паре кварталов от «Орфея», на Бауэри, где играют в основном психоделическую музыку и фоновое техно для новых кислотников (ЛСД снова в моде), грязный «Саундгартен» в районе мясных лавок и «Кукольный домик вуду» на перекрестке Десятой улицы и Эй-авеню, где никому не известные самодеятельные группы поют для публики, состоящей из ищеек шоу-бизнеса с острым нюхом на новые таланты. Ни одно из этих заведений обычно не заказывает исполнителей, поющих, как Мира, в память о Вине, но спираль постмодернистской иронии закручивается все быстрее и все туже, и на пять минут в этом году она закручивается в пользу Миры. Кому-то в «Куколках» приходит в голову, что тематический «некровечер» — посетители, как и исполнители, должны прийти в наряде их умершего идола — будет фантастически клевой китчевой тусовкой и, вполне возможно, станет своего рода праздником музыкальной жизни в год, который шоумены называют годом смерти. Итак, «Кукольный домик» превращен по такому случаю в неоновое кладбище, в полный ритма некрополь, и я впервые вижу Миру живьем, в ночь самых крутых перемен в ее музыкальной карьере.
В ожидании ее выступления я высиживаю череду ничем не примечательных — для меня, по крайней мере, — выступлений: электронное переосмысление «Монстер Мэш» в исполнении «Бич Бойз», выводок синхронно поющих, но бездушных клонов «Темптейшенз», уверенную в себе Маму Кэсс Эллиот, отвязных, даже без намека на иронию «Либерас». А затем выходит Мира, и как только она открывает рот, атмосфера вечера меняется. Это уже не просто костюмированный бал. Люди слушают. А хорошо поет.
Я пришел без костюма, но меня впустили благодаря людям Ормуса, по одному слову Клеи. Я выбрал место в баре, и пока я тяну третью «маргариту» (текила — моя личная дань памяти Вины), я удивляюсь той легкости, с какой возвращаюсь к старому. Я снова покорный «младший брат» Ормуса, снова делаю за него грязную работу. Помоги Ормусу. Я пришел к этой женщине с мольбой от его имени, потому что считаю, что это может спасти ему жизнь.
Сверху, со сцены «Кукольного домика», Мира Челано мечет в мое сердце острые ножи. Чтобы приглушить боль, я пью «маргариту» за «маргаритой».
Публика буйствует — такой успех. Я не сразу могу подойти к Мире. Ее окружила толпа благожелателей, сотрудников компаний звукозаписи и потенциальных соблазнителей. Я стою, прислонившись к стене, в узком коридоре возле двери в женскую гримерную, дожидаясь, когда уйдут фэны и исполнители: Леди Дэй, Бесси, Джуди, Джэнис, Пэтси Клайн, Тамми Террелл, Мама Кэсс и Карен Карпентер, настолько худая, что ее даже жалко, хотя ее исполнение песни «I\'ll Be Your Mirror»
[354] единственное достойно сравнения с выступлением Миры. Когда очередь доходит до меня, Мира уже собирается уходить. Она без парика, грим снят; она устала и раздражена, кажется чем-то расстроенной и какой-то неуверенной; маленькая Тара капризничает.
— Ну, а ты еще кто такой, из какой компании? — монотонным голосом вопрошает она, слишком утомленная, чтобы соблюдать вежливость.
— Я не из шоу-бизнеса, — отвечаю я, — но вы были великолепны, просто великолепны. («Маргариты» сделали меня эмоциональным.)
— Только не говори мне, — пожимает она плечами, — что ты был преданным поклонником Вины, она была самым большим событием в твоей жизни и навсегда украла твое сердце, а теперь я тронула твою душу.
Она поворачивается ко мне спиной и привычным жестом наркоманки зажигает сигарету, не обращая внимания на орущую малышку, которая принялась бросать на пол попадающиеся ей под руку предметы, в том числе полную окурков стеклянную пепельницу. Пепельница разбилась, повсюду осколки и окурки. Мира Челано не двигается с места.
— Ну что, теперь тебе лучше? Тогда расслабься, — говорит она, и, что интересно, ребенок соглашается, откидывается на диванную подушку, покорно вздыхает и успокаивается. Ее мать напускается на меня:
— Ну так что? Может, вы хотите высказать свое мнение?
— Никакого мнения, — отвечаю я.
Она рассеянно кивает, затем, нахмурившись, говорит:
— Значит, вам нужен автограф?
— Нет, дело не в автографе. Я хочу, чтобы вы отвлеклись от своих мыслей и уделили мне немного внимания, это важно.
Кажется, моя настойчивость ее немного испугала. Она встает между мной и ребенком и бросает:
— У вас две минуты, потом сгиньте.
Я указываю на стену, где за ее спиной висит тонущая в текиле Вина.