Но не стоит предвосхищать события. Вначале, до того как достичь больше-чем-телепатии, я довольствовался тем, что просто слушал; вскоре я научился «настраивать» мой внутренний слух на те голоса, которые понимал; еще немного, и я стал различать среди гама голоса моих родных, и Мари Перейры, и друзей, и одноклассников, и учителей. На улице я научился определять потоки мыслей, принадлежащие прохожим, – законы смещения Допплера
{124} действовали и в этих паранормальных мирах: голоса усиливались и слабели по мере того, как прохожие сначала приближались, а затем удалялись.
И все это я умудрялся держать при себе. Ежедневно получая напоминание (от звенящего левого, или неправого, уха) о праведном отцовском гневе и страстно желая сохранить хотя бы правое в нормальном рабочем состоянии, я замкнул уста. Девятилетнему мальчишке почти невозможно сохранить втайне какое-то особое знание; но, к счастью, самые близкие и любимые мною люди столь же страстно желали забыть о моей выходке, как я – скрыть правду.
«Ах, Салем, Салем! Что ты вчера наговорил! Какой стыд, мой мальчик, пойди вымой рот с мылом!» Наутро после того, как я попал в опалу, Мари Перейра, трясясь от возмущения, словно одно из тех желе, готовить которые она была мастерица, предложила наилучший способ моего восстановления в правах. Сокрушенно понурив голову, я молча прошел в ванную и там, под изумленными взорами няньки и Мартышки, стал тереть зубы-язык-нёбо-десны зубной щеткой, покрытой вонючей, гадкой пеной дегтярного мыла. Весть о моем драматическом искуплении моментально распространилась по дому стараниями Мари и Мартышки, и мать нежно обняла меня: «Ну, дорогой мой мальчик, не будем больше об этом говорить», а Ахмед Синай за завтраком угрюмо кивнул: «Мальчишке хотя бы хватило ума признать, что он зашел слишком далеко».
По мере того, как заживали порезы от стекла, стиралась и память о неудавшемся откровении, и, когда мне стукнуло девять, никто, кроме меня, уже не помнил тот день, когда я употребил имя архангелов всуе. Вкус мыла много недель оставался во рту, напоминая о том, что тайны следует хранить.
Даже Медная Мартышка купилась на мое показное раскаяние: ей показалось, что я попросту пришел в себя и снова стал паинькой и всеобщим любимцем. Чтобы доказать свою готовность вернуться к прежнему порядку вещей, она подожгла любимые шлепанцы матери и вновь заняла свое законное место на задворках семьи. Мало того: перед чужими она, преисполненная консерватизма, который трудно было предположить у такой сорвиголовы, выступала с родителями единым фронтом и держала круговую оборону, ни словом не обмолвившись о моем единственном заблуждении своим и моим друзьям.
В стране, где любая, физическая ли, умственная особенность ребенка становится семейным позором, мои родители, свыкшиеся с родимыми пятнами на лице, носом-огурцом и кривыми ногами, просто отказывались видеть во мне какие-то другие, еще более смущающие качества; я же, со своей стороны, никогда не упоминал о звоне в левом ухе, предвещающем глухоту, или о время от времени возникающей боли. Я узнал, что секреты – это не всегда плохо.
Но вообразите себе сутолоку в моей голове! Там, за отвратительной физиономией, над языком, хранящим вкус мыла, рядом с тугим ухом, в котором лопнула барабанная перепонка, таился не-слишком-ухоженный ум, в котором было столько же всяких безделиц, сколько их водится в карманах девятилетнего мальца… попробуйте-ка влезть в мою шкуру, взгляните на мир моими глазами, послушайте этот шум, эти голоса, а к тому же ни в коем случае нельзя, чтобы кто-нибудь о чем-то догадался, самое трудное – разыгрывать удивление, например, когда мать говорит: «Эй, Салем, знаешь, мы поедем на молочную ферму в Эри, устроим там пикник», а я должен изобразить: «О-о-о, здорово», – хотя давно обо всем знал, потому что слышал ее внутренний голос. И подарки на свой день рождения я увидел в умах дарителей до того, как с них сняли оберточную бумагу. И охота за сокровищами пошла насмарку, потому что в голове отца отпечаталось точное местонахождение всякого ключа, всякого приза. И еще того хуже: навещая отца в его офисе на нижнем этаже, – вот оно, начинается, – едва я переступаю порог, как голова моя наполняется Бог-знает-какой дрянью, потому что отец думает о своей секретарше, Алис или Фернанде, об очередной «девке Кока-Кола»; он медленно раздевает ее в уме, и образы эти прокручиваются в моем мозгу; вот она сидит, голая, как бубен, на плетеном стуле, а теперь встает, и на всей ее заднице отпечаталась сеточка, это – мысли моего отца, моего отца, а теперь он как-то странно поглядывает на меня: «Что с тобой, сынок, ты нездоров?» – «Нет, абба, здоров, вполне здоров, но теперь мне надо идти, много задано на дом, абба», – и скорее в дверь, бежать, пока он не догадался по моему лицу (отец всегда говорит, что когда я лгу, во лбу у меня зажигается красный свет)… Сами видите, как мне было тяжко: дядя Ханиф ведет меня смотреть борьбу, и еще на пути к стадиону Валлабхбай Патель, на Хорнби Веллард, мне становится грустно. Мы шагаем в толпе мимо гигантских фанерных фигур Дары Сингха, и Тагры Бабы, и прочих, а его грусть, грусть моего любимого дяди, изливается в меня, она притаилась, как ящерка, за оградой его шумного веселья, прячется за оглушительным смехом, некогда принадлежавшим лодочнику Таи; мы садимся на лучшие места, свет прожекторов пляшет на спинах сцепившихся борцов, а я не могу вырваться из захвата дядиной грусти, грусти о неудавшейся карьере в кино – провал за провалом, ему, наверно, никогда больше не дадут снять фильм. Но грусть не должна просочиться в мои глаза. Дядя толкается в мои мысли: «Эй, пахлаван
[72], эй, маленький борец, почему у тебя такое вытянутое лицо, оно длиннее, чем скверный фильм; хочешь чанну, пакору, чего ты хочешь?» А я качаю головой: нет, ничего не хочу, Ханиф-маму
[73]; и он успокаивается, отворачивается, принимается вопить: «Эй, давай, Дара, жми, покажи ему всех чертей; Дара йара!» А дома мать сидит на корточках в коридоре, сбивает мороженое и говорит настоящим, внешним голосом: «Помоги мне, сынок, твое любимое, фисташковое», – и я кручу рукоятку, но внутренний голос матери отдается в моей голове. Я вижу, как она старается наполнить каждый уголок, каждую трещинку в своих мыслях повседневными заботами: цена тунца, перечень домашних дел, нужно позвать электрика, чтобы починил вентилятор в столовой, – как она отчаянно старается сосредоточиться на различных частях своего мужа и полюбить их по очереди, но неназываемое имя находит себе место, те самые два слога, которые вырвались у нее в тот день в ванной комнате, На Дир На Дир На; ей все труднее и труднее класть трубку, когда кто-то попадает не туда – ей, моей матери. Говорю вам: когда в голову ребенка попадают взрослые мысли, это может вконец запутать его. И даже ночью нет мне покоя: я просыпаюсь в полночь с последним ударом часов, и в голове моей – сны Мари Перейры. Ночь за ночью, в мой собственный колдовской час, и для нее очень много значащий, во сне ее мучает образ человека, давно уже мертвого, его зовут Жозеф Д’Коста, говорит мне сон, пронизанный виною, которой мне не постигнуть; той же самой, что просачивается в нас, когда мы едим маринады Мари, здесь какая-то тайна, но, поскольку секрет лежит гораздо глубже поверхности рассудка, мне его не сыскать, а тем временем Жозеф приходит к ней каждую ночь, порой в образе человека, но не всегда, иногда он – волк или улитка; однажды он был помелом, но мы (она – видя сон, я – подглядывая) знаем, что это он, злобный, безжалостный обвинитель; он клянет Мари на языке своих воплощений: воет, когда он – волк-Жозеф; пачкает слизью, когда он – Жозеф-улитка; лупит палкой, обернувшись помелом… а утром, когда Мари велит мне как следует умыться и собираться в школу, я с трудом удерживаюсь от вопросов; мне всего девять лет, и я совершенно потерялся в сумятице чужих жизней, чьи очертания, размытые жарой, путаются, сливаются воедино.
Чтобы закончить рассказ о первых днях моей преобразившейся жизни, я должен добавить одно мучительное признание: мне пришло в голову, что я мог бы вырасти в глазах родителей, пользуясь моей новой способностью в школе – короче говоря, я начал жульничать в классе. А именно, я настраивался на внутренние голоса учителей и примерных учеников и получал нужные сведения прямо из их умов. Я обнаружил, что мало кто из учителей задает контрольную, не повторяя про себя правильные ответы, а кроме того, я знал, что в тех редких случаях, когда учитель озабочен другими вещами, личной жизнью, например, или финансовыми проблемами, решение всегда найдется в не по годам развитом, удивительном уме нашего классного гения, Кира Великого. Мои оценки начали заметно улучшаться, но не чересчур, ибо я старался сделать мои версии в чем-то отличными от украденных оригиналов; даже когда я стелепатировал с Кируса целое английское сочинение, то добавил к нему несколько посредственных штрихов. Цель моя заключалась в том, чтобы избежать подозрений; этого я не добился, но меня не поймали. Под сумасшедшим, инквизиторским взглядом Эмиля Загалло я сидел невинный, как серафим; перед лицом изумленного, в недоумении качающего головой мистера Тэндона, учителя английского языка, я молча ковал свои ковы
[74], зная, что никто бы мне не поверил, даже если бы я, случайно или по глупости, и раскрыл карты.
Подведем итоги: в критический момент истории нашей страны, когда выстраивался Пятилетний План, приближались выборы и марши языков сталкивались в Бомбее, – девятилетний мальчик по имени Салем Синай обрел чудесный дар. Презрев ту пользу, какую его новые способности могли бы принести бедной, отсталой стране, он предпочел скрывать свой талант, разменивать его на бессмысленное подслушивание и мелкое плутовство. Его поведение (должен признать, отнюдь не героическое) было прямым следствием смятения ума, которое неизменно приводит к смешению моральных догм: стремлению делать то, что правильно, и жажде популярности, а именно – весьма сомнительного стремления делать то, что одобряют окружающие. Боясь родительского остракизма, он таит в себе весть о своем преображении; чтобы заслужить одобрение родителей, он злоупотребляет своим талантом в школе. Эту слабость характера можно частично оправдать его нежным возрастом, но только частично. Смятение в мыслях сильно повредило его карьере.
Я могу строго судить себя, если захочу.
Что стояло у края плоской крыши детского сада Брич Кэнди – той самой крыши, куда, как вы помните, можно было очень просто забраться из сада виллы Букингем, если перелезть через боковую стену? Что, неспособное более исполнять задачу, для которой было предназначено, глядело на нас в этот год, когда даже зима позабыла о прохладе; что наблюдало, как Сонни Ибрахим, Одноглазый, Прилизанный и я играем в пятнашки, французский крикет и «семь черепиц», иногда с участием Кира Великого и других приходивших к нам друзей: Жирного Пирса Фишвалы и Зобатого Кита Колако? Что торчало перед нами в тех нередких случаях, когда Би-Аппа, няня Токси Катрак, вопила на нас из дома Хоми с верхнего этажа: «Ублюдки! Оглоеды неугомонные! Прекратите этот базар!» И мы отбегали, оборачивались (дождавшись, пока она скроется из виду) и беззвучно корчили рожи окну, возле которого она только что стояла? Короче – что за строение, высокое, голубое, обшарпанное, надзирало за нашими жизнями и все же пыталось отсчитывать время, дожидаясь не только того уже близкого дня, когда мы наденем длинные брюки, но и явления Эви Бернс? Может, вам нужна подсказка: где, в каком месте некогда хранились бомбы? Где, в каком месте умер когда-то от укуса змеи Жозеф Д’Коста?.. Когда, после нескольких месяцев тайных мучений, я наконец стал искать убежища, где можно было бы спрятаться от голосов взрослых, то нашел его в башне с часами, которую никто не удосужился запереть; и там, наедине со ржавеющим временем, я парадоксальным образом предпринял первые робкие шаги к тому тесному единению со знаменательными событиями и великими людьми, от которого так и не смог освободиться… пока Вдова…
Изгнанный из бельевой корзины, я при малейшей возможности незаметно пробирался в башню времени, лежащего в параличе. Когда круглая площадка пустела от жары или просто так, случайно, и ничей любопытный взгляд не мог бы настичь меня; когда Ахмед и Амина отправлялись в клуб Уиллингдон играть в канасту
[75]; когда Медная Мартышка околачивалась возле своих новых героинь, пловчих и ныряльщиц из команды школы для девочек Уолсингама… то есть, когда позволяли обстоятельства, я забирался в свое тайное убежище, вытягивался на соломенном матрасе, который стащил из комнаты прислуги, закрывал глаза и позволял моему новоприобретенному внутреннему уху (связанному, как и всякие уши, с носом) свободно прислушиваться ко всему, что делается в городе – и дальше, к северу и югу, востоку и западу. Подслушивать мысли знакомых мне стало невыносимо тяжело, и я начал испытывать свое искусство на посторонних. Итак, мое вхождение в дела, касающиеся всей Индии, произошло по весьма низменным причинам: взбудораженный массой интимных подробностей, я искал хоть какого-то облегчения за пределами нашего холма.
Вот как открывался мир из полуразрушенной часовой башни: сначала я был не более чем туристом и с любопытством вглядывался в волшебные дырочки своей собственной машины «Дилли-декхо». Барабаны рокотали в моем левом (поврежденном) ухе, когда я впервые взглянул на Тадж-Махал глазами толстой англичанки, у которой пучило живот; а потом, дабы уравновесить север и юг, перескочил в храм Мадурай Менакши и нашел себе место в нечетких, мистических ощущениях поющего гимны жреца. Я посетил Коннахт-плейс в Нью-Дели в оболочке таксиста, который горько сетовал по поводу растущих цен на бензин; в Калькутте я спал без подстилки прямо в сточной канаве. Уже заразившись лихорадкой странствий, я умчался на мыс Коморин и сделался рыбачкой в туго завязанном сари, но с развязными манерами… Стоя на красном песке, омываемом тремя морями, я заигрывал с бродягами-дравидами на языке, которого не понимал; затем я попал в Гималаи, в неандертальскую, покрытую мхом хижину племени гуджар
{125}, под царственную, совершенно круглую радугу и движущуюся морену ледника Колахои. У золотой крепости Джайсалмер я проник во внутренний мир женщины, изготовлявшей рамки для зеркал, а в Кхаджурахо
{126} я был деревенским пареньком, которого пленила полная эротики тантрическая резьба в храмах эпохи Чанделлов
{127}, что стоят среди полей; я смущался, но не мог оторвать взгляда… в немудрящей экзотике странствий я обретал хоть немного покоя. Но в конце концов туризм перестал удовлетворять меня; проснулось любопытство: «Давай-ка посмотрим, – сказал я себе, – что на самом деле творится вокруг?»
С неразборчивостью моих девяти лет я забирался в головы кинозвезд и мастеров крикета; я узнал, что в действительности крылось за сплетней, пущенной журналом «Филм Фэар» о танцовщице Вайджянти-мала; я был у белой черты на стадионе Брэбурна с Полли Умригар; я был Латой Мангешкар, певшей под фонограмму; был клоуном Бубу в цирке за Сивил-лайнз… и, произвольно перескакивая с предмета на предмет, неизбежно должен был открыть для себя политику.
Однажды я был помещиком в Уттар-Прадеше, и живот у меня выпирал над завязками шаровар, когда я приказывал слугам сжечь излишки зерна… в другой раз я умирал с голоду в Ориссе, где, как всегда, не хватало еды: мне было от роду два месяца, и у моей матери пропало молоко. На короткое время я вторгся в ум члена Партии Конгресса, дававшего взятку деревенскому учителю, чтобы тот, человек авторитетный, встал на сторону Ганди и Неру на предстоящих выборах; а еще прочитал мысли крестьянина в Керале, который решил голосовать за коммунистов. Я смелел: в один прекрасный день я намеренно забрался в голову руководителю нашего государственного совета и обнаружил, за двадцать лет до того, как это стало излюбленной национальной хохмой, что Морарджи Десаи ежедневно «пил свою воду»… я был внутри него и ощутил теплоту, когда сей государственный муж опрокинул в себя стаканчик пенящейся мочи
{128}. И наконец я достиг самых высот: я стал Джавахарлалом Неру, премьер-министром и автором письма в рамочке: я сидел с великим человеком среди кучки беззубых с клочковатыми бородами астрологов и приводил пятилетний план в гармонию с музыкой сфер… жизнь в высшем свете опьяняет. «Глядите на меня! – заходился я в беззвучном восторге. – Я могу отправиться куда захочу!» В башне, которая когда-то была битком набита взрывчатыми творениями Жозефа Д’Косты, плодами его ненависти, некая фраза (в такт которой весьма уместно звучало «тик-так» в моем левом ухе) совсем готовой пришла мне на ум: «Я – бомба в Бомбее… глядите, как я взрываюсь!»
Ибо у меня появилось чувство, что я так или иначе создаю мир; что мысли, в которые я впрыгиваю, – мои мысли; что тела, которые я занимаю, действуют по моей команде; что, когда все текущие события в политике, искусстве, спорте, все богатство и разнообразие новостей, передаваемых центральной радиостанцией, вливается в меня, – я каким-то образом заставляю происходящее происходить… То есть мною завладела иллюзия артиста, художника-творца, и многолюдные реальности моей страны я стал считать сырым, необработанным материалом, которому только мой дар способен был придать форму. «Я могу обнаружить все, что угодно, – ликовал я. – Нет такой вещи, какую я не мог бы узнать!»
Теперь, глядя назад на те утраченные, померкшие годы, я могу сказать, что дух бахвальства, обуявший меня тогда, был рефлексом, порожденным инстинктом самосохранения. Если бы я не верил в то, что управляю несметным потоком толп, – личности, сбитые в массу, уничтожили бы меня… но здесь, в часовой башне, полный моего хвастливого ликования, я сделался Сином, древним богом луны (нет, не индуистским: я позаимствовал его из древнего Хадрамаута), способным воздействовать-на-расстоянии и направлять приливы мира.
Но смерть, когда она посетила имение Месволда, все же застала меня врасплох.
Хотя активы моего отца и были разморожены много лет тому назад, местечко ниже пояса у Ахмеда Синая оставалось холодным, как лед. С того самого дня, как он закричал: «Эти ублюдки заморозили мне яйца, сунули в ведро со льдом!» – и Амина взяла их в руки, чтобы согреть, и пальцы ее примерзли, – член Ахмеда впал в спячку; поросший волосами слон внутри айсберга, вроде того, которого нашли в России в пятьдесят шестом году
{129}. Моя мать Амина, которая вышла замуж, чтобы иметь детей, чувствовала, как незачатые жизни разлагаются в ее лоне, и винила себя в том, что не может привлечь супруга из-за мозолей и прочего. Она делилась своим злосчастьем с Мари Перейрой, но няня толковала ей, что нет счастья в том, чтобы тобой наслаждались «мущщины»; за разговором они вместе готовили маринады, и Амина вкладывала свои невзгоды в горячую приправу из лайма, от которой всегда выступали слезы.
Хотя те часы, которые Ахмед Синай проводил в конторе, были наполнены фантазиями о секретаршах, пишущих под диктовку в чем мать родила, видениями Фернанд и Поппи, расхаживающих по кабинету голышом, с сеточкой от плетеного стула на ягодицах, его аппарат никак на это не отзывался; и однажды, когда реальная Фернанда (или Поппи) ушла домой, а мой отец играл в шахматы с доктором Нарликаром, его язык (так же, как и игру) развязали джинны, и он сделал неуклюжее признание: «Нарликар, кажется, я потерял интерес сам-знаешь-к-чему».
Исполненный сияния гинеколог весь засветился от удовольствия; темнокожий, блистающий доктор, фанатичный приверженец контроля за рождаемостью, вперил взгляд в Ахмеда Синая и разразился следующей речью: «Браво! – вскричал доктор Нарликар. – Братец Синай, ты это прекрасно придумал! Ты и, должен добавить, я, да мы с тобой, Синай-бхаи, – люди редких духовных достоинств! Не для нас низменные судороги плоти – не лучше ли, не утонченней, хочу я тебя спросить, избегать продолжения рода, отказавшись добавить еще одну жалкую человеческую жизнь к тем огромным толпам, что нищенствуют в нашей стране, и вместо этого направить нашу энергию на то, чтобы дать им больше земли? Говорю тебе, дружище, ты, я да наши тетраподы – мы достанем землю с океанского дна!» Дабы отметить эту тираду, Ахмед Синай наполнил стаканы; отец и доктор Нарликар выпили за свою бетонную, о четырех ногах, мечту.
– Земле – да! Любви – нет! – провозгласил доктор Нарликар, слегка запинаясь; мой отец снова налил ему.
В последние дни 1956 года мечта о земле, отвоеванной у моря с помощью тысяч и тысяч больших бетонных тетраподов, – та самая мечта, которая и послужила причиной замораживания, а теперь заменяла отцу сексуальную активность, замороженную вместе с активами, – эта мечта вот-вот, казалось, готова была воплотиться в жизнь. Но на этот раз Ахмед Синай тратил деньги осторожно; на этот раз он скрывался на заднем плане, и его имя не значилось ни в каких документах; на этот раз он усвоил урок замораживания и решил привлекать к себе как можно меньше внимания; так что, когда доктор Нарликар предал его, внезапно умерев и не оставив ни единой записи об участии моего отца в производстве тетраподов, Ахмед Синай (склонный, как мы уже видели, теряться перед лицом катастрофы) был, словно пастью длинного, извивающегося змея, поглощен бездной упадка, из которой так и не выбрался до тех пор, пока, в самом конце своих дней, не влюбился в собственную жену.
Вот какую историю рассказывали в имении Месволда: доктор Нарликар пошел навестить друзей, живших неподалеку от Марин-драйв; возвращаясь домой, он решил прогуляться до Чаупати-бич, съесть бхел-пури
[76], выпить кокосового молока. Бодро шагая вдоль волнореза, он догнал хвост марша языков: процессия не спеша продвигалась вперед, мирно распевая песни. Доктор Нарликар подошел к тому месту, где с разрешения муниципального совета был его стараниями поставлен у волнореза один-единственный символический тетрапод – некая икона, священный образ, предвещающий грядущие дни; и тут он заметил нечто, буквально лишившее его рассудка. Кучка нищенок столпилась вокруг тетрапода; женщины совершали «пуджу»
{130}. Они зажгли масляные светильники у подножия означенного предмета; одна нарисовала символ ОМ
{131} на поднятой лапе; распевая молитвы, тетки подвергали тетрапод тщательному, благоговейному омовению. Чудо техники было превращено в лингам
{132} Шивы; доктор Нарликар, борец с плодородием, прямо-таки осатанел от такого зрелища; ему казалось, будто все вековые, темные, приапические
{133} силы древней плодовитой Индии обрушились на стерильную красоту бетона, символ двадцатого столетия. На бегу он осыпал молящихся теток яростной бранью, нестерпимо сияющий в своем гневе; затем пинками расшвырял их маленькие светильники; и, говорят, даже попытался оттолкнуть теток. И это все увидели участники марша языков.
Участники марша языков услышали выражения, сорвавшиеся с его уст; они замедлили шаг, подняли голоса в защиту женщин. Стали потрясать кулаками, клясться всеми богами. И тут наш добрый доктор, ослепленный гневом, повернулся к марширующим и прошелся по поводу их общей борьбы, обстоятельств их рождения и поведения их сестер. Над набережной нависла тишина, все подпали под ее власть. Тишина направила шаги марширующих к исполненному сияния гинекологу, который стоял между тетраподом и воющими тетками. В тишине руки марширующих протянулись к Нарликару, а тот, не нарушая молчания, вцепился в четвероногое бетонное чудо, от которого его пытались оторвать. В абсолютном безмолвии страх придал доктору Нарликару силы бюрократа, что цепляется за свое место; руки его буквально прилипли к тетраподу; доктора и его творение было невозможно разъять. Тогда марширующие занялись тетраподом… в молчании начали раскачивать его; без единого звука общие усилия бессчетной толпы одолели его вес. В тот вечер, охваченный демоническим покоем, тетрапод покачнулся, готовясь первым из ему подобных кануть в глубокие воды и начать великое дело приращения земли. Доктор Суреш Нарликар, разинув рот в беззвучном «А», распластался по бетону, словно фосфорецирующий моллюск… человек и его четвероногое чудо рухнули в воду без единого шороха. Всплеск воды разрушил чары.
Говорят, когда доктор Нарликар упал и был раздавлен насмерть своим любимым детищем, найти тело не составило труда, ибо оно сияло, как пламя, посылая свой свет из глубины.
«Ты знаешь, что тут творится?» – «Эй, послушай, в чем дело?» – дети, и я в их числе, столпились у изгороди, за которой начинался сад виллы Эскориал, где находилась холостяцкая квартира доктора Нарликара; и хамал Лилы Сабармати, напустив на себя торжественный вид, сообщил нам: «Принесли домой его смерть, завернутую в шелка».
Мне не позволили увидеть смерть доктора Нарликара, увитую шафрановыми цветами, лежащую на жесткой, узкой кровати, но я все равно обо всем узнал, потому что вести разлетелись далеко за пределы этой комнаты. Больше всего я узнал от слуг имения, для которых было естественно в открытую говорить о смерти и которые, наоборот, редко распространялись о жизни, ибо в жизни все и так очевидно. От посыльного самого доктора Нарликара я узнал, что смерть, поглотившая огромное количество воды, приобрела ее качества: она стала текучей и выглядела то счастливой, то печальной, то безразличной, судя по тому, как падал свет. Тут вмешался садовник Хоми Катрака: «Опасно смотреть на смерть слишком долго, иначе в тебя попадет ее частица, и ты уйдешь с ней внутри и только потом об этом узнаешь». Мы стали расспрашивать: «Узнаем? Как узнаем? По чему узнаем? Когда?» И Пурушоттам-садху, который впервые за много лет вылез из-под садового крана на вилле Букингем, сказал: «Смерть заставляет живых слишком ясно видеть самих себя; побывав рядом с нею, живой начинает выпячивать себя». Столь необычайное заявление было и в самом деле подкреплено фактами, ибо няня Токси Катрак Би-Аппа, которая помогала обмывать тело, сделалась еще более крикливой, злобной, страшной, чем раньше; кажется, все, кто видел, как смерть доктора Нарликара лежала для всеобщего обозрения, испытал это на себе; Нусси Ибрахим поглупела еще больше и стала еще более походить на утицу, а Лила Сабармати, жившая прямо над смертью и помогавшая убирать для нее комнату, предалась распутству, которое всегда таилось в ней, и пошла по той дорожке, в конце которой ее встретили пули, а ее муж, командор Сабармати, регулировал уличное движение на Колабе с помощью невиданного жезла…
Но наша семья осталась в стороне от смерти. Отец отказался пойти почтить память покойного и никогда больше не произносил имени усопшего друга, называя его не иначе как «этот предатель».
Два дня спустя, когда новость появилась в газетах, доктор Нарликар внезапно оброс чудовищных размеров семейством, состоящим из одних женщин. Всю свою жизнь он был холостяком и женоненавистником, а после смерти его поглотило море крикливых, всезнающих великанш, которые сползлись из неведомых городских трущоб, с молочных ферм Амула, где они доили коров, из билетных касс кинотеатров, из уличных киосков с содовой водой, из несчастливых браков; в тот год процессий и шествий женщины Нарликара тоже устроили настоящий парад; чудовищный поток несоразмерных бабищ потек на наш двухэтажный холм, настолько запрудив квартиру доктора Нарликара, что снизу, с улицы, можно было видеть их локти, торчащие из окон, и зады, свисающие с веранды. Неделю никто не мог уснуть, ибо воздух содрогался от воя женщин Нарликара; но вопли воплями, а тетки эти на деле оказались столь же ушлыми, как и на вид. Они взяли на себя руководство родильным домом; они вникли во все деловые бумаги; и они с чистой душой не моргнув глазом отстранили моего отца от тетраподов. После всех этих лет он остался ни с чем, с дырой в кармане; а женщины отвезли тело Нарликара в Бенарес и там кремировали, и один из слуг имения шепнул мне, что, как они слышали, пепел доктора был развеян в сумерки над водами Священной Ганги возле Маникарника-гхат и не потонул, а поплыл по волнам крошечными светлячками; а когда пепел вынесло в море, это странное свечение, должно быть, приводило в трепет бывалых капитанов.
Что до Ахмеда Синая, то я готов поклясться: именно после смерти Нарликара и прибытия женщин он начал самым буквальным образом обесцвечиваться… кожа его постепенно бледнела, волосы выцветали, и через несколько месяцев он стал совершенно белым, темными оставались одни глаза. (Мари Перейра сказала Амине: «У этого человека такая холодная кровь, что кожа его обратилась в лед, в белый лед, такой, как в холодильнике»). Должен признаться со всей откровенностью, что, хотя отец и делал вид, будто его беспокоит такое превращение в белого человека, ходил по врачам и так далее, в глубине души он был доволен, когда доктора не смогли объяснить, с чем это связано, и назначить лечение, потому что давно завидовали светлой коже европейцев. Однажды, когда уже было позволено шутить (со времени смерти доктора Нарликара прошел приличествующий срок), он сказал Лиле Сабармати в час коктейля: «Все лучшие люди – белые под своей кожей; я только бросил прикидываться». Соседи, чья кожа была куда темнее, вежливо посмеялись и как будто устыдились чего-то.
Обстоятельства со всей очевидностью указывают: удар, вызванный смертью Нарликара, послужил причиной того, что я получил отца, белого как снег в сочетании с матерью цвета черного дерева; но (хоть и не знаю, сможете ли вы это проглотить) я рискнул бы выдвинуть альтернативное объяснение – теорию, разработанную в отвлеченном одиночестве часовой башни… ибо во время моих непрерывных духовных странствий я обнаружил нечто весьма своеобразное: в первые девять лет независимости подобному расстройству пигментации (первой мне известной жертвой которого была, наверное, рани Куч Нахин) подверглось немалое число индийских бизнесменов. По всей Индии я натыкался на добросовестных национальных дельцов, чье богатство прирастало благодаря первому пятилетнему плану; которые всячески стремились поднять коммерцию… и эти деловые люди сильно, сильно побледнели или продолжали бледнеть на глазах! Кажется, что достойные раблезианских великанов усилия (пусть даже героические), направленные на то, чтобы избавиться от британской опеки и стать хозяевами своей судьбы, согнали краску с их щек… в таком случае мой отец был запоздалой жертвой весьма распространенного, хотя и никем не замеченного, явления. Индийские бизнесмены белели.
Ну, на сегодня писанины довольно: вам будет обо что обломать зубы. На подходе Эвелин Лилит Бернс, мучительно близится кафе «Пионер»; и – что более существенно – другие дети полуночи, в том числе Шива, мой двойник (тот, со смертоносными коленками), давят изо всей мочи. Скоро трещины станут шире и выпустят их…
Кстати: примерно в конце 1956 года певец и рогач Уи Уилли Уинки вроде бы тоже встретил свою смерть.
Любовь в Бомбее
Во время Рамадана, месяца поста, мы ходили в кино так часто, как только могли. После того, как мать прилежно будила меня в пять утра, после завтрака в потемках, состоявшего из дыни и подслащенной лимонной воды, и особенно по воскресеньям, мы с Медной Мартышкой по очереди (а иногда и в унисон) напоминали Амине: «Мы хотели пойти на сеанс десять тридцать! Сегодня в „Метро Каб“ клубный день, пожа-а-а-алуйста, амма!» Затем мы ехали на «ровере» в кинематограф, где не пили кока-колы, не ели ни чипсов, ни мороженого «Кволити», ни самос из жирной бумажки, но в зале по крайней мере работал кондиционер; нам прикрепляли на грудь значки «Каб-клуба», затем устраивались состязания, а дяденька с нелепыми усами объявлял, у кого нынче день рождения; и, наконец, начинался фильм, после анонсов (в которых значилось: «Следующий хит» или «Скоро на экранах») и мультика («Через минуту вы увидите главный фильм, но сначала…!») – например «Квентин Дорвард», или «Скарамуш». «Потрясный ужастик», – делились мы потом друг с другом, как завзятые киношники; или: «Классная похабель!» – хотя никто из нас понятия не имел, что такое ужастик и что принято считать похабным. Молились в нашей семье нечасто (лишь в Ид-уль-Фитр
{134} отец водил меня в пятницу в мечеть, где ради праздника я повязывал платок вокруг головы и прижимался лбом к полу)… но постились мы охотно, потому что любили ходить в кино.
Мы с Эви Бернс думали одинаково: величайшей кинозвездой в мире был Роберт Тэйлор. Мне нравился и Джей Сильверхилс в роли Тонто; но его младший партнер, Клейтон Мур, по моему мнению, был слишком толстым для Одинокого Странника.
Эвелин Лилит Бернс явилась в первый день нового 1957-го года к своему овдовевшему отцу, который занимал квартиру в одном из двух приземистых безобразных блочных домов, что выросли почти незаметно для нас у подножия нашего холма: в них существовала странная сегрегация: американцы и другие иностранцы жили (как Эви) в Нур Виль, а добившиеся успеха выскочки-индийцы – в Лакшми Вилас. Из имения Месволда мы взирали сверху вниз на них на всех, на белых и на коричневых; но на Эви Бернс никто бы не осмелился так взглянуть, кроме одного случая. Лишь единожды нашелся тот, кто одержал над ней верх.
Еще до того, как натянуть первую пару длинных брюк, я влюбился в Эви; но любовь в тот год была чем-то вроде цепной реакции. Чтобы сэкономить время, я усажу нас всех на один ряд в кинотеатре «Метро»: Роберт Тэйлор отражается в наших глазах, и мы застыли перед мерцающим светом экрана в немом благоговении и в такой символической последовательности: Салем Синай влюблен-в-сидит-рядом-с Эви Бернс, которая влюблена-в-сидит-рядом-с Сонни Ибрахимом, который влюблен-в-сидит-рядом-с Медной Мартышкой, которая сидит у прохода и жестоко страдает от голода… я любил Эви, наверное, месяцев шесть; еще через два года она вернулась в Америку, зарезала какую-то старуху, и ее отправили в исправительную колонию.
Настало время вкратце выразить мою благодарность: если бы Эви не приехала к нам жить, моя история не пошла бы дальше туризма-в-часовой-башне и жульничества в классе… и, значит, не наступила бы кульминация в приюте вдовы; я не получил бы ясного доказательства смысла собственной жизни; и не прозвучала бы кода на фабрике, полной испарений, над которой царит мигающая, шафраново-зеленая танцующая фигура неоновой богини Мумбадеви. Но Эви Бернс (была она змейкой или лесенкой? Ответ очевиден: тем и другим) прибыла вместе со своим серебристым велосипедом и помогла мне не только обнаружить детей полуночи, но и обеспечить раздел штата Бомбей.
Начну сначала: волосы ее были сделаны из соломы, как у огородного пугала, кожа усеяна веснушками, а зубы помещены в клетку из металла. Зубы эти, кажется, были единственным в целом свете предметом, над которым Эви была не властна – они росли как попало, торчали сикось-накось, будто камни из булыжной мостовой, и ужасно болели от мороженого. (Позволю себе сделать одно обобщение: американцы подчинили себе весь мир, но не имеют власти над своими зубами; Индия бессильна, однако у ее детей, как правило, отличные зубы).
Терзаемая зубной болью, моя великолепная Эви справлялась со своими страданиями. Отказываясь зависеть от каких-то костей и десен, она ела пирожные и пила кока-колу при всяком удобном случае и никогда не жаловалась. Сильная девчонка Эви Бернс: эта победа над болью утверждала ее превосходство над нами. Замечено, что американцам нужна граница, которую необходимо отодвинуть; для Эви боль была такой границей, и маленькая американка передвигала ее все дальше и дальше.
Однажды я застенчиво протянул ей цветочную гирлянду (королева ночи для моей предвечерней лилии), которую купил на свои карманные деньги у уличной торговки на Скандал Пойнт. «Я цветов не ношу», – заявила Эвелин Лилит, подбросила в воздух отвергнутую гирлянду и расстреляла ее влет пульками из не дающего промаха пневматического пистолета «Маргаритка». Расстреливая цветы из «Маргаритки», она хотела показать, что не желает быть связанной даже ожерельем – наша своенравная, шальная Лилия Долины. И Ева. Ребро Адама, свет моих очей.
Вот как она явилась: Сонни Ибрахим, братья Сабармати, Одноглазый и Прилизанный, Кирус Дюбаш, Мартышка и я играли во французский крикет на круглой площадке между четырьмя дворцами Месволда. Самая подходящая игра для первого дня нового года: Токси стучит в зарешеченное окно; сама Би-Аппа в хорошем настроении и не орет на нас. Крикет – даже французский крикет, даже когда в него играет детвора – игра спокойная, мирная и благонравная. Кожаный мяч влетает в плетеные воротца, шелестящие аплодисменты, время от времени крик: «Удар! Бейте, сэр!» – «Ах, так??» – но Эви на своем велосипеде все тут же переменила.
– Эй, вы! Слышите, вы! Эй, чё вы там? Оглохли, а?
Я как раз бил по мячу (изящно, как Ранджи, мощно, как Вину Манкад), когда она примчалась к нам на холм на двухколесном велосипеде – соломенные патлы вразлет, веснушки горят угольками, металл во рту сияет, в солнечных лучах, словно огни светофора – огородное пугало верхом на серебристом снаряде… «Эй, ты, с соплями! Хватит пялиться на дурацкий мяч, ты, доходяга! Я вам сейчас покажу кое-что покруче!»
Невозможно изобразить Эви Бернс, не вызвав к жизни ее велосипеда; он был не просто двухколесный, а один из последних великих старичков, индийский велосипед «Арджуна» в прекрасном состоянии, с подвеской-рулем-штангой, обмотанными пятнистой тесьмой, и пятью передачами, и сиденьем из резиновой шкуры гепарда. И серебристая рама (нужно ли напоминать вам, что именно такой масти был конь у Одинокого Странника)… разгильдяй Одноглазый и чистюля Прилизанный, гениальный Кирус, и Мартышка, и Сонни Ибрахим, и я – друзья не разлей вода, истинные дети имения, его законные наследники; Сонни, медлительный, наивный, каким он был всегда, с тех пор, как щипцы оставили вмятинки у него в мозгу, и я с моим опасным тайным знанием – да, мы все, будущие матадоры, и морские офицеры, и так далее, застыли, разинув рты, когда Эви Бернс припустила на своем велосипеде, быстрей-быстрей-быстрей, накручивая круги по нашей площадке: «Смотрите на меня, глядите, как я катаюсь, вы, балбесы!»
Над и под гепардовым сиденьем Эви устроила спектакль. Она делала ласточку, не прекращая крутиться вокруг нас; набирала скорость, а потом вставала на голову прямо на сиденье! Она могла ездить задом наперед и крутить педали в обратную сторону …законы тяготения подчинялись ей, скорость была ее стихией, и мы поняли, что за сила явилась к нам, что за ведьма на двух колесах; и цветы, увивавшие живые изгороди, роняли свои лепестки, и пыль с круглой площадки поднималась облаками оваций, ибо круглая площадка тоже обрела свою повелительницу: площадка была холстом, а бешено вращающиеся колеса – кистями.
И тут мы заметили, что у нашей героини на правом бедре висит пневматический пистолет «Маргаритка»… «Глядите еще, вы, недоумки!» – завопила она и вытащила свое оружие. Пульки ее поднимали в воздух мелкие камешки; мы подбрасывали анны, а Эви сшибала монеты на лету, и те падали замертво. «Бросайте! Бросайте еще мишени!» – и Одноглазый безропотно пожертвовал свою любимую колоду карт, а Эви отстрелила головы королям. Энни Оукли с пластинкой на зубах – никто не посмел бы поставить под сомнение меткость ее стрельбы, кроме одного случая, после которого и окончилось ее царствование, а случилось это во время великого нашествия кошек, и в наличии имелись смягчающие обстоятельства.
Красная, потная, Эви Бернс слезла с велосипеда и заявила: «С сегодняшнего дня здесь будет новый великий вождь. О\'кей, индейцы? Есть возражения?»
Возражений не было; а я понял, что влюбился.
На Джуху-бич с Эви: она выигрывала скачки на верблюдах, могла выпить больше всех кокосового молока, могла открывать глаза под водой, под едкой, соленой водой Аравийского моря.
Разве шесть месяцев – такая большая разница? (Эви была старше меня на полгода.) Разве это дает право на равных разговаривать со взрослыми? Видели, как Эви болтает со стариком Ибрахимом Ибрахимом; она уверяла, будто Лила Сабармати учит ее накладывать макияж; она навещала Хоми Катрака и беседовала с ним о пистолетах. (Трагическая ирония жизни заключалась в том, что Хоми Катрак, на которого в один прекрасный день будет наведен ствол револьвера, являлся истинным фанатиком огнестрельного оружия… в Эви он нашел родственную душу, эта девочка, растущая без матери, была, в отличие от его Токси, острой, как бритва, и умной, как сто чертей. Кстати, Эви Бернс нисколечки не сочувствовала бедной Токси Катрак. «С головой не в порядке, – небрежно роняла она, обращаясь к нам всем. – Давить таких надо, как крыс». Но, Эви, крысы не слабоумны! В твоем лице было больше от этого грызуна, чем во всей презираемой тобой Токси, вместе взятой.)
Вот какова была Эвелин Лилит, и через несколько недель после ее приезда я развязал цепную реакцию, от последствий которой не избавлюсь уже никогда.
Первым был Сонни Ибрахим, Сонни-что-живет-рядом, Сонни с вмятинками от щипцов, который до сих пор спокойно сидел на задворках моей истории, дожидаясь своего часа. В те дни Сонни был вконец измочален: не только щипцы оставили на нем отметины. Любить Медную Мартышку (даже в том смысле, какой вкладывают в это слово десятилетние) было очень непросто.
Как я уже говорил, моя сестра, рожденная после меня и без всяких предзнаменований, бесилась и вспыхивала от любого признания в нежных чувствах. Хотя, как все верили, она понимала язык птиц и кошек, сладкие речи влюбленных пробуждали в ней чуть ли не звериную ярость; но Сонни был слишком прост, чтобы остерегаться. Уже несколько месяцев он донимал ее такими речами: «Сестрица Салема, ты отличная девчонка!» или «Послушай, давай дружить? Мы бы могли как-нибудь пойти в кино с твоей няней…» И столько же месяцев она заставляла его страдать от любви: ябедничала его матери, толкала его в грязные лужи нарочно-нечаянно; однажды даже набросилась на него, оставив на его щеках длинные продольные царапины, а в глазах – грустное выражение побитой собаки; но это ничему его не научило. И тогда она задумала свою самую ужасную месть.
Мартышка ходила в школу для девочек Уолсингема на Нипиан Си-роуд; в той школе было полно высоких, с великолепной мускулатурой европейских дев, которые плавали как рыбы и ныряли, как субмарины. После уроков мы могли наблюдать из окна нашей спальни, как они плещутся в сделанном в форме карты бассейне клуба «Брич Кэнди», куда нам, разумеется, вход был закрыт… и когда я обнаружил, что Мартышка прилепилась каким-то образом к этим сегрегированным пловчихам, которые относились к ней, как к забавной зверушке-талисману, я впервые на нее по-настоящему обиделся… но спорить с ней было невозможно, она всегда поступала по-своему. Пятнадцатилетние белые девахи, все здоровенные как на подбор, позволяли ей садиться рядом с собой в автобусе школы Уолсингема. Три такие девицы каждое утро ждали автобуса вместе с ней на том же самом месте, где Сонни, Одноглазый, Прилизанный, Кир Великий и я ждали автобуса из Соборной школы.
Однажды утром, не помню почему, мы с Сонни оказались единственными мальчишками на остановке. Может, была эпидемия или что-то в этом роде. Мартышка подождала, пока Мари Перейра оставит нас под присмотром здоровущих пловчих, и тогда то, что задумала сестрица, сверкнуло у меня в голове, потому что я просто так, без особой причины, настроился на ее мысли; я завопил: «Эй!», но было уже слишком поздно. Мартышка заверещала: «Ты в это дело не лезь!» – и вместе с тремя здоровенными пловчихами набросилась на Сонни Ибрахима; нищие попрошайки и бездомные бродяги откровенно забавлялись зрелищем, потому что девицы срывали с пацана одежду тряпка за тряпкой… «Черт, ты так и будешь стоять и смотреть?» – взвыл Сонни, моля о помощи, но я не мог сдвинуться с места: как было выбрать, на чьей я стороне – сестры или лучшего друга? – а он: «Я папе все расскажу!» – уже со слезами, а Мартышка: «Будешь знать, как нести всякую чушь – вот тебе, будешь знать», – прочь башмаки, рубашка в клочья; майку содрала чемпионка по прыжкам с вышки. «Будешь знать, как писать сопливые любовные письма», – вот и носки исчезли, и слезы льются рекой, и… «Пришел!» – завопила Мартышка; подъехал уолсингемский автобус; девы-воительницы вместе с моей сестрицей запрыгнули внутрь и умчались. «Бу-бу-бу-бу, любовничек!» – загоготали они, и Сонни остался на улице, напротив магазина Чималкера и «Рая книголюбов», и стоял он в чем мать родила; вмятинки от щипцов блестели, как горные озера, потому что туда затек вазелин со взмокших волос; глаза у Сонни тоже были на мокром месте: «Зачем она сделала это, а? Зачем – ведь я только сказал ей, что она мне нравится…»
– Спроси чего полегче, – ответил я, не зная, куда девать глаза. – Она всегда так – делает, и все. – Разве мог я тогда догадаться, что придет время, и она обойдется со мной еще хуже.
Но это случится через девять лет – а пока, в начале 1957 года, разгорается избирательная кампания: Джан Сангх
{135} борется за приюты для престарелых священных коров; в Керале Е.М.С. Намбудирипад
{136} обещает, что при коммунизме у всякого будет еда и работа; в Мадрасе «Анна-ДМК», партия С.Н. Аннадурая
{137}, раздувает пламя регионализма. Конгресс отвечает реформами, такими, например, как акт об Индуистском праве наследования, по которому индусские женщины получали равные права при передаче имущества… короче говоря, каждый стоял за себя изо всех сил; и только у меня язык прилипал к нёбу в присутствии Эви Бернс, и я решил попросить Сонни Ибрахима поговорить с ней от моего лица.
Мы в Индии всегда легко поддавались влиянию европейцев… Эви жила с нами всего несколько недель, а я уже впал в гротескное подражание европейской литературе. (Мы в школе ставили «Сирано», с сокращениями; а еще я прочел комикс под названием «Классики в иллюстрациях»). Может быть, следовало бы честно признаться, что все, идущее из Европы, повторяется в Индии в виде фарса… Правда, Эви была американкой. Но это не важно.
– Послушай, это нечестно: почему ты сам не поговоришь?
– Сонни, – молил я, – ты ведь мне друг, правда?
– Ага-а-а, а ты мне тогда не помог…
– Но то была моя сестра, Сонни, как бы я стал с ней драться?
– Ну, так занимайся сам своими грязными…
– Эй, Сонни, ты подумай. Подумай хорошенько. К девчонкам нужен особый подход. Видел, как Мартышка взбесилась! У тебя есть опыт, да-а-а, ты через это прошел. Ты теперь знаешь, как надо действовать: потихоньку, осторожно. А я – что я знаю? Может, я ей совсем не нравлюсь. Ты хочешь, чтобы и с меня тоже содрали одежду? Тебе от этого будет легче?
И наивный, добродушный Сонни:
– Ну… нет…
– Тогда ладно. Сходи к ней. Похвали меня как-нибудь. Скажи, чтобы не смотрела на мой нос. Главное – какой я человек. Сделаешь?
– Ну-у-у… я… ладно, только и ты поговори с сестренкой, а?
– Поговорю, Сонни. Но что я могу обещать? Ты же знаешь, какая она. Но поговорю, будь уверен.
Вы можете строить свою стратегию со всем тщанием, но женщины единым ударом разрушат все ваши планы. На каждую успешную избирательную кампанию приходятся две, которые заканчиваются провалом… с веранды виллы Букингем, сквозь жалюзи, я подглядывал за тем, как Сонни Ибрахим обрабатывает моих избирателей… и услышал голос электората – резкий гортанный говорок Эви Бернс, полный убийственного презрения: «Кто? Этот? Пойди скажи ему, чтобы подобрал сопли! Этот чихун? Он даже не умеет кататься на велосипеде!»
Что было чистой правдой.
Но худшее впереди, ибо сейчас (хотя жалюзи и делят сцену на узкие полоски) не вижу ли я, как лицо Эви смягчается, меняет выражение? – не протягивает ли Эви руку (разрезанную по всей длине дощечкой жалюзи) к моему доверенному представителю – не касаются ли пальцы Эви (с ногтями, обгрызенными до мяса) впадинок на лбу у Сонни, пачкая кончики в растаявшем вазелине? – сказала Эви или нет следующие слова: «Ну вот ты, например, другое дело; ты такой милый»! Позвольте мне признаться с грустью: да, я видел; да, она протянула руку и коснулась его; да, она сказала.
Салем Синай любит Эви Бернс; Эви любит Сонни Ибрахима; Сонни сходит с ума по Медной Мартышке; а что говорит Мартышка?
– О, Аллах, не морочь мне голову, – сказала сестра, когда я попытался, проявив изрядное благородство (если учесть, что он провалил свою миссию), выступить в защиту Сонни. Избиратели забаллотировали нас обоих.
Но это еще не конец. Эви Бернс – моя сирена, которой я всегда был безразличен, следует признаться, – неудержимо влечет меня к падению. (Но я не держу на нее зла, ибо, упав, я вознесся).
Наедине с собой, в часовой башне, я отрывался от странствий по субконтиненту, придумывая, как покорить сердце моей веснушчатой Евы. «Забудь о посредниках, – напутствовал я себя. – Ты должен постараться сам!» Наконец я составил план действий: нужно приобщиться к ее интересам, сделать своими ее пристрастия… пистолеты меня никогда не привлекали. Я решил научиться ездить на велосипеде.
В те дни Эви, вняв многочисленным просьбам ребятишек с вершины холма, согласилась обучить их своему искусству; так что я должен был попросту встать в очередь и брать уроки. Мы собрались на круглой площадке. Эви, повелительница, стояла посередине, окруженная пятью вихляющими, жадно ловящими каждое ее слово ездоками… а я, не имея велосипеда, стоял рядом с ней. До того, как появилась Эви, я не выказывал интереса к колесным механизмам, вот мне их и не покупали… я смиренно терпел уколы язвительного Эвиного язычка.
– Ты что, с луны свалился, нос-картошкой? Уж не хочешь ли ты прокатиться на моем велике?
– Нет, – соврал я, полный раскаяния, и она чуть оттаяла.
– О\'кей, о\'кей, – пожала плечами Эви. – Полезай в седло, и посмотрим, из какого теста ты сделан.
Признаюсь, что, взобравшись на серебристый индийский велосипед «Арджуна», я испытал чистейший восторг; что, пока Эви ходила круг-за-кругом, ведя велосипед за руль и спрашивая время от времени: «Ну что, держишь равновесие? Нет? Черт, да вы все и за год не научитесь!» Пока мы с Эви двигались по кругу, я ощущал – так это вроде бы называется – счастье.
Круг-за-кругом-за… Наконец, чтобы ей понравиться, я пробормотал: «О\'кей… я думаю, я… можешь отпустить», – и в ту же секунду я был предоставлен самому себе; она крепко толкнула меня на прощание, и серебристая машина полетела, сверкающая, неуправляемая, через круглую площадку… я слышал, как Эви кричит: «Тормоз! Возьмись за тормоз, болван!» – но руки не слушались меня, я будто аршин проглотил, и вот – гляди, куда едешь – передо мной возник синий двухколесный велосипед Сонни Ибрахима, столкновение было неизбежным; поворачивай, псих. Сонни в своем седле попытался вывернуть руль, но синий мчался к серебристому; Сонни свернул направо, я тоже – а-а-ай, мой велик – и колесо серебристого коснулось колеса синего, рама сцепилась с рамой, меня подбросило вверх, и я полетел через руль к Сонни, который по точно такой же параболе приближался ко мне – хрясь – наши велосипеды свалились на землю, сплетясь в тесном объятии – хрясь – мы с Сонни столкнулись в воздухе, стукнулись головами… Девять лет тому назад я родился с выпирающими набровными дугами, а Сонни получил свои вмятинки от акушерских щипцов; все в этом мире ведет к чему-то, сдается мне; ибо теперь шишки на моем лбу попали прямо во вмятинки Сонни. Идеальное сцепление. Так, сцепившись головами, мы начали опускаться на землю и упали, к счастью, не на велосипеды – бэмс – и на какое-то мгновение мир исчез.
Потом появилась Эви, с веснушками, полыхающими огнем: «Ах ты, гад ползучий, коробка соплей, ты разбил мой…» Но я ее не слушал, потому что происшествие на круглой площадке довершило то, что началось с катастрофы в бельевой корзине – они были у меня в голове, уже на переднем плане; уже не приглушенным фоновым шумом, которого я никогда не воспринимал; все они посылали свои сигналы – я здесь, я здесь – с севера-юга-востока-запада… другие дети, рожденные в тот полночный час, звали, перекликались: «я», «я», «я» и «я».
– Эй! Эй, Сопливец! Ты в порядке?.. Эй, позовите кто-нибудь его мамашу!
Помехи, сплошные помехи! Различные части моей довольно сложной жизни отказываются с каким-то беспричинным упрямством оставаться в предназначенных для них отсеках. Голоса выплескиваются из часовой башни и заполоняют круглую площадку, которая вроде бы является владением Эви… и теперь, в тот самый момент, когда я должен был бы описать чудесных детей, родившихся под «тик-так», меня перебросили на приграничном почтовом: похитили, погрузили в клонящийся к упадку мир деда и бабки, так что Адам Азиз загораживает естественное течение моей истории. Ну и ладно. Что нельзя вылечить, нужно перетерпеть.
В январе, пока я оправлялся от контузии, вызванной падением с велосипеда, родители отвезли нас в Агру на семейную встречу, которая оказалась еще похуже, чем пресловутая (и, по мнению некоторых, вымышленная) Черная Дыра Калькутты
{138}. Все две недели мы были вынуждены слушать, как Эмералд и Зульфикар (который дослужился до генерал-майора и требовал, чтобы его называли генералом) сыплют именами и без конца намекают на свое баснословное богатство: они значились седьмыми в списке богатейших семей Пакистана; их сын Зафар попытался (но лишь единожды!) подергать Мартышку за начинающие тускнеть конские хвостики. И мы вынуждены были наблюдать в безмолвном ужасе, как мой дядя Мустафа, государственный служащий, и его жена Соня, наполовину иранка, буквально стирают в порошок своих забитых, запуганных отпрысков, бесполых и безымянных; горький дух девичества Алии носился в воздухе и отравлял нам пищу, и мой отец рано уходил в свою комнату, чтобы начать тайную еженощную войну с джиннами; и многое другое, ничуть, ничуть не краше.
Однажды я проснулся ровно в полночь, с последним ударом часов, и обнаружил сон деда у себя в голове; с тех пор я не мог видеть деда иначе – только так, как он сам видел себя: дряхлым, распадающимся на части; а в самой середке, при соответствующем освещении, можно было различить гигантскую тень. По мере того, как убеждения, придававшие ему силы в молодые годы, тускнели под совместным воздействием старости, Достопочтенной Матушки и постепенного ухода друзей-единомышленников, та прежняя дыра вновь возникла в его теле, превращая Адама Азиза в обычного старика, ссохшегося, опустошенного; Бог (и прочие предрассудки), с которыми он боролся так долго, начали вновь утверждать над ним свою власть… а тем временем Достопочтенная Матушка все две недели находила разные способы по мелочам уязвлять ненавистную жену Ханифа, актерку. Именно в тот раз меня и выбрали привидением в детской игре, и я нашел в старом кожаном бауле, заброшенном на дедов шкаф, простыню, изъеденную молью, в которой была, однако, и дыра побольше, сделанная рукой человека: наградой за это открытие были мне (вы это помните) яростные крики деда.
Но кое-чего я там добился. Я подружился с Рашидом, молодым рикшей (тем самым, который в юности испускал беззвучный вопль на кукурузном поле, а потом ввел Надир Хана в сортир к Адаму Азизу): он взял меня под свою опеку и – слова не говоря моим родителям, которые запретили бы это, ибо еще свежа была память о моем падении, – научил меня кататься на велосипеде. Ко времени нашего отъезда я затолкал в себя этот свой секрет вместе с остальными, правда, его я не собирался долго хранить.
…В поезде на обратном пути за стеной купе звучали голоса: «Эй, махарадж! Откройте, великий господин!» – голоса безбилетников вытесняли те голоса, которые мне хотелось бы слушать; те, новые голоса у меня в голове – и вот мы на Центральном вокзале Бомбея; едем домой мимо ипподрома и храма; а теперь Эвелин Лилит Бернс требует, чтобы я покончил с ее ролью прежде, чем сосредоточиться на более высоких предметах.
– Снова дома! – визжит Мартышка. – Ура! Домой-в-Бом! – (Мартышка опять впала в немилость. В Агре она испепелила сапоги генерала).
* * *
Известно, что Комитет по реорганизации штатов предоставил свой рапорт господину Неру еще в октябре 1955 года; через год эти рекомендации были проведены в жизнь. Индия была поделена заново на четырнадцать штатов и шесть административных округов, управляющихся из центра. Но границы штатов не были образованы реками, горами или другими естественными преградами; то были стены слов. Наречия разделили нас: Керала предназначалась для говорящих на языке малаялам, единственном на земле, чье название составляет палиндром-перевертыш; в Карнатаке вы должны были бы по идее говорить на ка?ннада, а обкорнанный штат Мадрас – ныне известный как Тамил-Наду – заключал в себе приверженцев тамильского. Однако же из-за какого-то недосмотра со штатом Бомбей не проделали ничего подобного, и в городе Мумбадеви марши языков становились все более протяженными и крикливыми, и наконец преобразовались в две политические партии, «Самьюкта Махараштра Самити» (Партия Объединенной Махараштры), которая ратовала за язык маратхи и требовала создать на Декане штат Махараштра, и «Маха Гуджарат Паришад» (Партия за великий Гуджарат), которая тоже устраивала марши языков и мечтала о создании отдельного штата к северу от Бомбея, между полуостровом Катхьявар и Кичским Ранном… Я разогреваю эту давно остывшую историю, эти старые забытые распри между угловатой скупостью маратхи, языка, рожденного в сухой жаре Декана, и рыхлой мягкостью гуджарати, явившегося из катхьяварских болот только затем, чтобы объяснить, почему в тот февральский день 1957 года, сразу после нашего возвращения из Агры, имение Месволда оказалось отрезанным от остального города потоком что-то распевающих людей, который запрудил Уорден-роуд сильней, чем потоки воды в сезон дождей. Шествие было таким длинным, что проходило целых два дня; говорили, будто ожившая статуя Шиваджи с каменным лицом скакала во главе ее. Демонстранты несли черные флаги; многие из них были владельцами магазинов и объявили хартал; многие – рабочими с текстильных фабрик Мазагуна и Матунги, которые забастовали; но на нашем холме мы ничего не знали о том, кто они такие и откуда взялись; нас, детей, это бесконечное муравьиное шествие по Уорден-роуд притягивало с такой же неудержимой силой, как лампочка притягивает мотылька. Столь огромной была эта демонстрация, такие страсти обуревали ее, что все предыдущие марши изгладились из умов, словно бы никогда и не происходили, а нам запретили спускаться вниз, чтобы взглянуть хотя бы одним глазком. Так кто же оказался самым смелым? Кто подговорил пробраться хотя бы на середину склона, туда, где дорога делает U-образный поворот к Уорден-роуд? Кто сказал: «Чего вы все испугались? Мы только подойдем чуть-чуть поближе, чтобы взглянуть»?.. Презрев запреты, вылупив глаза, индейцы последовали за своим веснушчатым американским вождем. («Они убили доктора Нарликара – эти, из марша языков», – припомнил Прилизанный и произнес дрожащим голоском. Эви плюнула ему на туфли).
Но у меня, Салема Синая, было на уме другое. «Эви, – сказал я со спокойной небрежностью, – хочешь посмотреть, как я катаюсь на велике?» В ответ – молчание. Зрелище поглотило Эви… и не ее ли палец отпечатался на левой впадинке Сонни Ибрахима, залитой вазелином, – четко, на всеобщее обозрение? Я повторил более настойчиво: «Я умею кататься, Эви. Я взял велик у Мартышки. Хочешь посмотреть?» И Эви – безжалостно: «Я смотрю на то, что внизу. Это классно. С чего это я стану смотреть на тебя?» И я – уже чуть жалобно, шмыгая носом: «Но я научился, Эви, ты просто должна…» Рев толпы с Уорден-роуд заглушил мои слова. Эви повернулась ко мне спиной, и Сонни тоже, и Одноглазый, и Прилизанный; даже Кир Великий показал свой интеллектуальный зад… моя сестра, которая тоже заметила отпечаток пальца и расстроилась, подначивает меня: «Давай, покажи ей. Пусть не задается!» И я вспрыгиваю на Мартышкин велосипед… «Я катаюсь, Эви, смотри!» Езжу кругами, ближе и ближе к сбившимся в кучку ребятам. «Ну что, видишь? Видишь?» Минута ликования, а потом Эви – нетерпеливо, обескураживающе небрежно: «Да уберешься ты когда-нибудь с моих глаз, чертова кукла? Я хочу посмотреть, что там!» Палец, обгрызенный ноготь и все прочее тычется в сторону марша языков, меня отвергли ради шествия «Самьюкта Махараштра Самити»! И несмотря на крики преданной Мартышки: «Это нечестно! Он правда катается хорошо!» – и несмотря на радостное возбуждение от самой езды – я совершенно теряю голову, кручусь вокруг Эви, быстрей-быстрей-быстрей, всхлипываю, уже вне себя, шмыгаю носом: «Да что ты о себе воображаешь, а? Что я должен сделать, чтобы…» И тут начинается нечто другое, ибо я понимаю, что спрашивать не нужно, ведь я просто могу забраться в ее мысли, увидеть, что таится за веснушками и полным железок ртом; в единый миг узнать, что она думает обо мне и как я должен себя вести… и я забираюсь, продолжая крутить педали, но мысли Эви, их верхний слой, поглощены шествием Маратхи; к уголкам мозга прилепились американские попсовые песенки; ничего такого, что заинтересовало бы меня; и теперь, только теперь, теперь, в первый раз, теперь, плача от несчастной любви, я начинаю зондировать… я напираю, я ныряю все глубже, я, прорывая ее оборону, попадаю… в потаенное место, где вижу ее мать: та, в розовом комбинезоне, держит за хвостик крошечную рыбку; а я шарю все глубже-глубже-глубже; да где же оно, то, чем живет Эви; и тут она резко вздрагивает и оборачивается ко мне, а я езжу на велосипеде кругом-и-кругом-и-кругом-и-кругом…
– Убирайся! – визжит Эви Бернс. Поднимает руки ко лбу. Я езжу на велосипеде, на глазах слезы и ныряю глубже-глубже-глубже – туда, где Эви стоит в дверях обитой досками спальни и держит, держит в руках что-то острое и блестящее; и что-то красное капает с кончика; стоит в дверях спальни; и, Боже мой, на кровати – женщина, и она – в розовом. Боже мой, и Эви с этим… и красное пятно на розовом, и приходит мужчина… Боже мой, нет, нет, нет, нет, нет…
– Убирайся, убирайся, убирайся! – изумленные детишки глядят на вопящую Эви, забыв о марше языков, но вдруг вспоминают о нем снова, потому что Эви взялась за багажник Мартышкиного велосипеда – что ты дела ешь, Эви? – и толкнула – ну-ка убирайся ты, паразит, ну-ка убирайся к черту! – Она толкает меня изо всей силы, и я теряю равновесие, лечу вниз по склону, к концу U-образной дороги, боже мой, там ведь шествие – мимо прачечной «Бэнд-Бокс», мимо домов под названием Нур Виль и Лакшми Вилас, – АААА – и вниз, в самое устье процессии, головы-ноги-тела, волны шествия перекатываются через меня, неистово вопя, натыкаясь на этот попавший в историю, потерявший управление, девчоночий велосипед.
Руки хватаются за руль – и я тихо скольжу среди притихшей толпы. Меня окружают белозубые улыбки, вовсе не дружелюбные. «Поглядите-ка, поглядите, маленький сахиб спустился к нам с высокого холма богатеев!» Ко мне обращаются на маратхи, я этот язык едва понимаю, у меня по нему самые плохие отметки. «Что, хочешь примкнуть к „С.М.С.“, маленький господин?» И я, поняв, что мне говорят, но от потрясения не в силах врать, мотаю головой: «Нет». И улыбки, улыбки вокруг: «Ого! Маленький наваб не любит наш язык! А какой язык он любит? – Снова улыбки. – Может, гуджарати? Ты говоришь на гуджарати, господин?» Но гуджарати я знаю не лучше, чем маратхи; я знаю только одно на языке болот Катхьявара – а улыбки торопят, пальцы тычут в меня: «Скажи что-нибудь, молодой господин! Поговори на гуджарати!» – и я выдаю им то, что знаю, забавный, высмеивающий ритмы языка стишок, который Зобатый Кит Колако декламирует в школе, дразня ребят, говорящих на гуджарати:
Су чхе? Сару чхе!Данда ле ке мару чхе!
Здравствуй, ты! – Очень рад! – Палкой дам тебе под зад! Ерунда, безделица, восемь пустых слов… но когда я их произнес, улыбки обратились в хохот; и голоса вблизи, а потом все дальше и дальше, подхватили мою песенку: «Здравствуй, ты! – Очень рад! – и я уже перестал их интересовать. Забирай свой велосипед и катись отсюда, господин-джи, – глумились они. – Палкой дам тебе под зад!» Я помчался вверх по склону, а моя песенка двинулась вперед и назад, в голову и в ноги процессии, длившейся двое суток, становясь по мере своего продвижения боевым кличем.
В этот день голова шествия «Самьюкта Махараштра Самити» столкнулась на Кемповом углу с головой демонстрации «Маха Гуджарат Паришад». «С.М.С.» распевала во весь голос: «Су чхе? Сару чхе!», а М.Г.П. яростно ревела; под рекламными щитами «Эйр Индия» и «Мальчик Колинос» партии кинулись друг на друга с немалым пылом, и под слова моего глупого стишка начался первый из языковых беспорядков – пятнадцать человек убитых, больше трех сотен раненых.
Таким образом, именно я поднял волну насилия, которая привела к разделению штата Бомбей, в результате чего город стал столицей Махараштры – по крайней мере, я поддержал победившую сторону.
Так что же было в голове у Эви? Преступление, мечта? Я этого так и не узнал; зато я усвоил нечто другое: если ты глубоко проникаешь в чей-то мозг, человек это чувствует.
Эвелин Лилит Бернс после этого случая избегала меня; но, странное дело, излечился и я. (Женщины всегда меняли мою жизнь: Мари Перейра, Эви Бернс, Джамиля-Певунья, Парвати-Колдунья несут ответственность за то, каким я стал; и Вдова, которую я приберегаю напоследок; а под конец – Падма, моя навозная богиня. Да, женщины влияли на меня, но роль их никогда не была основной – может быть, то место, которое они должны были заполнить, та дыра у меня в середке, унаследованная от моего деда Адама Азиза, слишком долго была заполнена голосами. Или – следует принять во внимание любые возможности – я всегда их немного боялся).
Мой десятый день рождения
– Ох, господин, ну что тут скажешь? Я, несчастная, во всем виновата!
Падма вернулась. И теперь, когда я оправился от яда и опять сижу за столом, она слишком возбуждена, чтобы молчать. Снова и снова мой возвратившийся лотос корит себя, колотит в пышную грудь, завывает во весь голос. (В моем ослабленном состоянии она мне очень мешает, но я ее ни словом не попрекну).
– Поверь, господин, я заботилась только о твоем благе, от всего сердца! Уж такие мы, женщины: ни минуточки покоя не знаем, когда наши мужчины больны и бессильны… Ты даже представить себе не можешь, как я счастлива, что ты поправился!
Вот она, история Падмы (переданная ее же словами; услышав то, что я написал, она, закатывая глаза, завывая и колошматя свои сиськи, со всем согласилась): «Во всем виноваты моя глупая гордость и самомнение, Салем-баба?, из-за них я и сбежала от тебя, хотя и работа здесь хорошая, да и тебе так нужен присмотр! И очень скоро я уже до смерти захотела вернуться.
А потом подумала: как же я вернусь к мужчине, который меня не любит и вечно занят своей глупой писаниной? (Прости меня, Салем-баба?, но я должна говорить одну только правду. А для нас, женщин, любовь – это самое главное).
И я пошла к святому человеку, который научил меня, что делать. Затем на мои несколько пайс я купила билет на автобус, поехала в деревню копать корни, которые помогли бы разбудить твою мужскую силу… слушай, Мистер, какое заклятье я произносила: «Ты, трава, Быками потоптанная!» Потом я перемолола корни, положила в воду, смешанную с молоком, и сказала вот что: «Ты, зелье могучее, приворотное! Выкопать тебя для него Варуна заставил Гандхарву!
{139} Отдай моему господину Салему твои силы. Дай ему пыл, похожий на Молнию Индры
{140}. Ты, зелье, как горный козел, заключаешь в себе всю силу Сущую, все могущество Индры и здоровую силу зверей».
Приготовив питье, я вернулась, и ты, как всегда, сидел один и, как всегда, уткнувшись носом в бумажки. Но, клянусь, свою ревность я припрятала подальше: ревность портит лицо, делает его старым. О, прости меня, Боже: я преспокойненько вылила зелье в твою еду!.. А после – ай-ай – простят ли меня Небеса, но я неграмотная женщина, и если святой человек мне что-то говорит, могу ли я спорить?.. Но теперь тебе лучше, благодарение Богу, и ты, быть может, не станешь гневаться».
Под влиянием Падминого зелья я неделю лежал в бреду. Мой навозный лотос клянется (с диким скрежетом зубовным), что я был весь жесткий, как доска, и на губах выступила пена. Меня лихорадило. В бреду я бормотал что-то насчет змей, но я-то знаю, что Падма – не змея, она не хотела причинить мне вреда.
– Это все любовь, господин, – причитает Падма. – Она может довести женщину до какого угодно безумия.
Повторяю: я Падму не виню. У подножия Западных Гат она искала травы, дающие мужскую силу: mucuna pruritas и корень feronia elephantum – и кто знает, чего она там набрала? Кто знает, что именно растолченное с молоком и подлитое в мою еду довело мои внутренности до состояния пахты, из которой, как известно всем изучавшим индуистскую космологию, Индра создал материю, сбивая этот первоначальный раствор в своей огромной маслобойке? Какая разница? Намерение было благородным; но меня уже нельзя возродить – Вдова постаралась на славу. Даже настоящая mucuna не положила бы конец моему бессилию; даже feronia не придала бы мне «здоровую силу зверей».
Как бы то ни было, я снова сижу за столом, и Падма, пристроившись у моих ног, торопит меня. Я вновь достиг равновесия – мой равнобедренный треугольник имеет прочное основание. Я – на его вершине, я завис над настоящим и прошлым и чувствую, как к моему перу возвращается беглость.
Волшебство свершилось; Падмины блуждания в поисках приворотного зелья тесно связали меня с миром древних учений и ведовства, столь презираемым ныне большинством из нас; и (несмотря на рези в желудке, горячку и пену у рта) я рад его вторжению в мои последние дни, ибо, созерцая его, я могу возвратить, хоть и в малой мере, утраченное чувство пропорций.
Подумайте только: история в моем изложении вошла в новую фазу 15 августа 1947 года; но, по другой версии, эта непреходящая дата – всего лишь одно мимолетное мгновение Века Тьмы, Калиюги, когда священная корова добронравия стоит, шатаясь, на одной ноге! Калиюга – скверный, проигрышный бросок костей в нашей национальной игре; возраст, худший из всех; век, когда собственность определяет место человека среди людей, когда богатство приравнивается к добродетели, когда мужчин и женщин связывает одна только страсть; когда лицемерие приводит к успеху (удивительно ли, что в такие времена я тоже часто путал добро со злом?)
{141} …Калиюга, или Век Тьмы, началась в пятницу 18 февраля 3102 года до Рождества Христова и продлится ни много ни мало 432000 лет!
{142} Уже ощутив некоторым образом свою мизерность, я все же должен добавить, что Век Тьмы – всего лишь четвертая фаза текущего цикла Махаюги, который, в общей сложности, длиннее в десять раз; а если вы вспомните, что тысяча Махаюг составляют всего один день Брахмы, то поймете, что я имею в виду, говоря о пропорциях.
Малая толика смирения в этом месте (перед тем, как ввести детей, меня пробирает дрожь) не повредит, как я чувствую.
Падма, смущенная, ерзает на полу. «Что ты такое говоришь? – спрашивает она, слегка краснея. – Это – речи брахмана, мне ли их слушать?»
…Рожденного и воспитанного в мусульманской традиции, меня вдруг начинает переполнять более древняя мудрость, а рядом сидит моя Падма, чьего возвращения я так сильно желал… моя Падма! Богиня Лотоса, Подательница Навоза, Подобная Меду, Сотворенная из Золота; та, чьи сыны – Мокрота и Грязь…
– Тебя, поди, опять лихорадит, – обрывает она меня, хихикая. – Как это – сотворенная из золота, господин? И ты знаешь, что детей у меня отродясь не бы…
Падма, та, что обитает вместе с духами якша
{143}; та, что являет священные клады земли, и священные реки Гангу, Ямуну, Сарасвати… и трех богинь; одна из Хранительниц Жизни, та, что дарит и утешает смертных, проходящих сквозь паутину снов Майи
{144}… Падма, чаша лотоса, который растет из пупка Вишну и в котором рождается сам Брахма
{145}; Падма – Исток, мать Времени!..
– Эй, – беспокоится она уже по-настоящему, – дай-ка пощупаю тебе лоб!
…И где же, при таком раскладе, нахожусь я? Я (одаренный, утешенный ее возвращением) – простой ли я смертный или все-таки нечто большее? Такой, каким я уродился, – да почему бы и нет – с носом, как хобот, с хоботом, как у Ганеши, может быть, я – Слон. Тот, кто, как Син, бог Луны, направляет воды, дарит дожди… чьей матерью была царица Ира, супруга Кашьяпы, Старой Черепахи, владыки и прародителя всех земных тварей
{146}… Слон, который также являет собой и радугу, и молнию, и чей символический смысл, следует добавить, весьма проблематичен и неясен.
Ну что ж: неуловимый, как радуга, непредсказуемый, как молния, велеречивый, как Ганеша, я, кажется, все же нашел себе место в древней премудрости.
– Боже мой, – Падма бежит за полотенцем, мочит его в холодной воде, – твой лоб пылает! Ложись-ка лучше; слишком рано ты пустился писать! Это болезнь в тебе говорит, не ты сам.
Но я уже потерял неделю, так что, в горячке я или нет, мне нужно торопиться, потому что, исчерпав (пока) этот кладезь мифов древних времен, я подхожу к фантастической сердцевине моей собственной истории и должен написать просто и доступно о детях полуночи.
Постарайтесь понять то, что я вам сейчас скажу: в первый час 15 августа 1947 года – между полуночью и часом ночи – тысяча и одно дитя родилось в границах новорожденной суверенной Индии. Сам по себе этот факт довольно обычен (разве что число странным образом отдает литературщиной) – в то время рождений в нашей части света происходило больше, чем смертей, примерно на шестьсот восемьдесят семь за один час. Но что сделало данное событие знаменательным (знаменательным! Вот, если хотите, бесстрастное слово!), так это природа рожденных в названный час детей, каждый из которых был по какому-то капризу биологии, а может, благодаря сверхъестественной силе момента или же попросту из чистого совпадения (хотя синхронность такого масштаба смутила бы самого К.-Г. Юнга
{147}), одарен чертами, талантами или способностями, которые не могут быть названы иначе, как чудесными. Как будто, если вы позволите ввести элемент фантазии в рассказ, который будет, обещаю, настолько реалистичным, насколько это возможно для меня – как будто история, дойдя до самого значительного, самого многообещающего пункта, посеяла в этот момент семена будущего, которому предстояло коренным образом отличаться от того, что до сих пор было известно в мире.
Произошло ли подобное чудо за границей, в только что отделившемся Пакистане, я не знаю: мои способности к восприятию, пока они не исчезли, ограничивались Арабским морем, Бенгальским заливом, Гималаями, а также искусственными рубежами, перерезавшими Пенджаб и Бенгалию.
Разумеется, не все дети выжили. Недоедание, болезни, несчастные случаи унесли ровно четыреста двадцать из них к тому времени, когда я осознал их существование; хотя можно было бы выдвинуть гипотезу, что эти смерти тоже имели какой-то смысл, ибо число 420 с незапамятных времен символизировало обман, хитрость и надувательство. Так, может быть, эти недостающие дети были уничтожены потому, что они каким-то образом не соответствовали требованиям, не были истинными детьми полуночного часа? Ну, во-первых, это – новая вылазка в область фантазии; во-вторых, все зависит от точки зрения на жизнь – либо сугубо теоцентрической, либо варварски жестокой. Кроме того, вопрос этот не предполагает ответа; и всякое дальнейшее рассмотрение его не имеет смысла.
В 1957 году оставшиеся в живых пятьсот восемьдесят одно дитя приближалось к своему десятому дню рождения, большей частью совершенно не догадываясь о существовании друг друга – хотя, конечно же, были исключения. В городе Бауд на реке Маханади в Ориссе жили сестры-двойняшки, уже ставшие легендой в тех местах, ибо, несмотря на свою впечатляющую некрасивость, обе обладали способностью заставить полюбить себя любовью безнадежной, часто доводящей чуть ли не до самоубийства, так что изумленным родителям без конца досаждали вереницы мужчин, желавших взять в жены какую-либо из поразительных девчонок или даже обеих сразу; были среди них и старики, позорящие свои седины, и юнцы, которым больше пристало бы увиваться за актрисками из странствующего балагана, раз в месяц заезжавшего в Бауд; приходилось наблюдать и другую, более беспокойную процессию – череду пострадавших родителей, которые проклинали двойняшек, утверждая, что те околдовали их сыновей, заставили увечить и бичевать себя и даже (в одном случае) себя истребить. Однако, за исключением подобных редких казусов, дети полуночи росли, ничего не зная о своих истинных братьях и сестрах, товарищах-по-избранию по всей длине и ширине Индии, этого неотшлифованного, скверных пропорций, алмаза.
А потом, после удара, полученного при падении с велосипеда, я, Салем Синай, узнал их всех.
Всем, чей ум не настолько гибок, чтобы принять эти факты, я могу сказать только одно: что было, то было, против истины не пойдешь. Мне просто придется взвалить на свои плечи бремя недоверия и сомнений. Но ни один грамотный человек в нашей Индии не мог не сталкиваться с такого типа информацией, какую я сейчас собираюсь обнародовать – ни один из тех, кто читает нашу национальную прессу, не мог не наткнуться на целый выводок, хотя и меньший, сверхъестественно одаренных детей и разнообразных шарлатанов. Только на прошлой неделе у нас объявился бенгальский мальчик, который объявил, что перевоплотился в Рабиндраната Тагора
{148} и принялся выдавать замечательные стихи, к вящему изумлению своих родителей; я сам могу припомнить детей с двумя головами (иногда одной человеческой, другой – какого-нибудь животного) или с прочими любопытными особенностями, например, с бычьими рожками.
Я должен сразу сказать, что не всякий дар детей полуночи был желанным даже для самих этих детей; в некоторых случаях дети, хотя и выжившие, лишались своих дарованных полуночью свойств. Например, (в одном ряду с историей двойняшек из Бауда) позвольте мне упомянуть маленькую нищенку из Дели по имени Сундари, которая родилась в каком-то закоулке позади Главного почтамта, неподалеку от той крыши, на которой Амина Синай слушала Рамрама Сетха, и отличалась такой чрезмерной красотой, что через несколько секунд после рождения ослепила собственную мать и соседок, помогавших при родах; отца, вбежавшего в комнату на вопли женщин, вовремя предупредили, но один беглый взгляд на дочку так повредил ему зрение, что с тех пор он не отличал индийцев от иностранных туристов, и это очень мешало ему при его-то ремесле. Какое-то время этой Сундари приходилось закрывать лицо тряпицей, пока дряхлая, безжалостная двоюродная бабка не схватила ее своими костлявыми руками и не располосовала ей лицо девятью ударами кухонного ножа. К тому времени, как я узнал о ней, Сундари хорошо зарабатывала; ибо любой, глядя на нее, не мог не пожалеть девочку, когда-то ослепительно красивую, а теперь так жестоко обезображенную; она собирала больше милостыни, чем прочие члены семьи.
Поскольку никто из этих детей не подозревал, что время их рождения как-то связано с тем, какими они родились, я тоже не вдруг обнаружил связь. Сразу после падения с велосипеда (и особенно когда участники шествия языков очистили меня от любви к Эви Бернс) я довольствовался тем, что открывал один за другим секреты фантастических существ, внезапно попавших в мое мысленное поле зрения, жадно, истово коллекционируя их, так, как одни мальчишки коллекционируют насекомых, другие – игрушечные поезда; потеряв интерес к книгам с автографами и другим проявлениям инстинкта собирательства, я при малейшей возможности погружался в особую, гораздо более яркую реальность пятисот восьмидесяти одного. (Среди нас было двести шестьдесят шесть мальчиков; девочки превосходили нас числом, их было триста пятнадцать, включая Парвати. Парвати-Колдунью).
Дети полуночи!.. В Керале жил мальчик, который умел входить в зеркала и выходить через любую отражающую поверхность на земле – через озеро или (что было труднее) через сверкающий металлический корпус автомобиля… девочка из Гоа обладала даром умножать рыб… иные дети владели секретом превращения: волк-оборотень обитал на холмах Нилгири, а посреди великих рек и озер, омывающих горы Виндхья, рос мальчик, который мог по желанию увеличиваться или уменьшаться и даже (из шалости) посеял в округе дикую панику и слухи о том, что вернулись великаны… В Кашмире был голубоглазый ребенок, девочка или мальчик, я не мог определить, ибо, погрузившись в воду, он (или она) менял (или меняла) свой пол на противоположный. Одни из нас звали этого ребенка Нарада
{149}, другие – Маркандея
{150}, в зависимости от того, какую старую сказку о перемене пола мы слышали… Близ Джалны, в сердце иссушенного Декана, я нашел водознатца, а в Бадж-Бадже возле Калькутты – девочку с острым язычком, чьи слова могли наносить настоящие раны; после того, как некоторые взрослые порезались до крови о дерзкие речи, ненароком, слетевшие с ее губ, было решено посадить ее в бамбуковую клетку и пустить по Гангу в джунгли Сундарбана (где самое место чудищам и фантазмам); но никто не осмелился подойти к ней; так она и бродила по городу, и все расступались, образуя вакуум страха; когда она просила еды, ни у кого не хватало духу отказать ей. Был мальчик, который мог есть металлы, и девочка с таким талантом к огородничеству, что она могла выращивать чудо-баклажаны в пустыне Тар; и еще, и еще, и еще… сраженный их количеством и экзотическим многообразием их дарований, в те первые дни я обращал мало внимания на их обычную человеческую природу; но наши проблемы, когда они перед нами возникали, неизбежно оказывались повседневными, такими же, как у всех, вырастающими из характера-и-среды; в наших ссорах мы проявляли себя как обычное сборище ребятни.
Один примечательный факт: чем ближе к полуночи мы родились, тем больше было у нас дарований. Дети, рожденные в последние секунды часа, оказались (если уж быть откровенным) всего лишь уродами, немногим лучше тех, которых показывают в цирке: девочки с бородами, мальчик с хорошо развитыми, вполне действующими жабрами пресноводной махсирской форели
[77]; сиамские близнецы, чьи два тела росли из одной-единственной головы и шеи: голова говорила двумя голосами, мужским и женским, и на любом языке или диалекте нашего субконтинента; но, несмотря на свой необычайный, удивительный облик, то были несчастные создания, случайно оставшиеся в живых недоделки, последыши этого боговдохновенного часа. Где-то в середине часа появлялись более интересные и полезные качества – в лесу Гир жила девочка-ведунья, исцелявшая наложением рук, а в Шиллонге сын богатого чайного плантатора обладал чудесным даром (а может быть, проклятием) никогда не забывать ничего, что он видел или слышал. Но дети, рожденные в самую первую минуту – для этих детей волшебный час приберег самые высокие таланты, о каких только может мечтать человек. Если бы у тебя, Падма, случайно оказался в руках реестр рождений, в котором время отмечено с точностью до секунды, ты бы тоже узнала, что отпрыск знатного рода из Лакхнау (рожденный через двадцать одну секунду после полуночи) к десяти годам совершенно освоил забытое искусство алхимии, с помощью которого восстановил богатство своего древнего, но разоренного дома; и что дочь прачки из Мадраса (семнадцать секунд после полуночи) могла летать выше любой птицы, просто закрыв глаза; и что сыну серебряных дел мастера из Бенареса (двенадцать секунд после полуночи) достался дар путешествовать во времени и тем самым предсказывать будущее и разъяснять прошлое… в истинность его дара мы, дети, верили безоглядно, когда речь заходила о прошлых, позабытых делах, но высмеивали пророка, когда тот остерегал нас, рассказывая, как кто закончит свою жизнь… к счастью, такого реестра нет; и я, со своей стороны, никогда не открою их истинных имен; я называю имена вымышленные, а подлинные их прозвания и даже места, где они живут, останутся в тайне; ибо, хотя назвав точные данные, я бы мог с абсолютной достоверностью доказать правдивость моего рассказа, все же дети полуночи заслуживают теперь, после всего случившегося, чтобы их оставили в покое; может быть, даже забыли; впрочем, я надеюсь (почти утратив надежду) – помнить…
Парвати-Колдунья родилась в Старом Дели, в трущобе, что прилепилась к стенам Пятничной мечети
{151}. Не в обычной трущобе, хотя слепленные из старых ящиков, смятых листьев жести и рваных джутовых мешков лачуги, которые ютились как попало в тени мечети, выглядели абсолютно так же, как и любая другая трущоба… потому что это был квартал фокусников; да, именно это место некогда породило Колибри, Жужжащую Птичку – того самого, кого пронзили ножи и не смогли спасти бродячие собаки… трущобы кудесников, куда постоянно стекались самые великие факиры, фокусники и иллюзионисты страны, дабы попытать счастья в столице. А ждали их хижины из жести, полицейские облавы, крысы… Отец Парвати был когда-то величайшим кудесником в Удхе; она росла среди чревовещателей, которые заставляли камни рассказывать смешные истории; акробатов, которые могли заглотить собственные ноги; пожирателей огня, испускавших пламя из заднего прохода; трагических шутов, которые выжимали стеклянные слезы из уголков глаз; она стояла смирно посреди разинувшей рот толпы, когда отец протыкал шипами ее шею; и все это время хранила свой собственный секрет, с которым и сравнить было нельзя обычные иллюзионистские трюки; ибо Парвати-Колдунье, рожденной всего через семь секунд после полуночи 15 августа, была ниспослана сила истинно посвященной, призванной; подлинный дар волхвования и колдовства, искусство, не требующее ухищрений.
Итак, среди детей полуночи были ребята, умевшие перевоплощаться и летать; обладавшие даром пророчества и колдовства… но двое из нас родились ровно в полночь, с последним ударом часов. Салем и Шива, Шива и Салем, нос и колени, колени и нос… Шиве этот час даровал бранную силу (сила Рамы, который мог натянуть тетиву невозможно тугого лука
{152}, мощь Арджуны и Бхимы; древняя доблесть Кауравов и Пандавов
{153} – все это, не зная удержу, соединилось в нем!).. а мне достался самый великий дар – умение читать в сердцах и в мыслях людей.
Но сейчас Калиюга; боюсь, дети часа тьмы рождены в самом сердце Века Тьмы; блистать нам было легко, но что такое добро, мы понимали смутно.
Теперь я сказал об этом. Вот кем я был – кем мы были.
Падма выглядит так, будто ее мать только что умерла – хватает ртом воздух, словно рыба, выброшенная на берег. «О, баба?! – говорит она наконец. – О, баба?! Ты все еще болен; что такое ты тут наплел?»
Нет, это было бы слишком просто. Я отказываюсь искать прибежище в болезни. Ошибкой было бы отметать с порога все, что я раскрыл перед вами, сочтя мои слова пустым бредом или просто плодом ненормальной, чрезмерно развитой фантазии одинокого уродливого ребенка. Я уже говорил, что не собираюсь выражаться метафорически; все, что я написал (и прочел вслух остолбеневшей Падме), следует понимать буквально: это – истинная, святая правда.
Реальность может содержать в себе метафору; это не делает ее менее реальной. Тысяча и одно дитя было рождено; тысяча и одна возможность, какие раньше никогда не предоставлялись в одном и том же месте в одно и то же время; и все это закончилось тысячей и одним тупиком. Детей полуночи можно счесть чем угодно, это зависит от вашей точки зрения: в них можно усмотреть последний побег всего устаревшего, ретроградного в нашей живущей мифами стране, и тогда их разгром вполне оправдан нуждами модернизирующейся, старающейся идти в ногу с веком экономики; или же они были надеждой на подлинное освобождение, ныне навеки угасшей; но чем они не были и не будут никогда, так это причудливым порождением блуждающего, расстроенного ума. Нет: болезнь тут ни при чем.
– Ну хорошо, хорошо, баба?, – старается успокоить меня Падма. – Зачем так сердиться? Приляг, отдохни, остынь чуток, больше ничего не прошу.
Да, время, предшествовавшее моему десятому дню рождения, было полно галлюцинаций, но галлюцинации эти рождались не в моей голове. Мой отец, Ахмед Синай, под влиянием предательской гибели доктора Нарликара и под все возрастающим, мощным воздействием джинов-с-тоником, улетел в сотканный из снов, волнующе нереальный мир; этот медленный упадок был тем более коварным, что люди долгое время принимали его за нечто совершенно противоположное… Вот мать Сонни, Нусси-Утенок, беседует с Аминой вечером в нашем саду: «Дивные времена настали для вас всех, сестричка Амина, теперь, когда твой Ахмед в расцвете сил! Такой милый человек и как заботится о благе семьи!» Она говорит это достаточно громко, чтобы Ахмед услышал, и хотя тот делает вид, будто указывает садовнику, как поступить с захиревшей бугенвиллией, хотя и напускает на себя смиренное самоуничижение, это никого не обманет, потому что его раздавшееся тело, помимо его воли, еще больше раздувается от спеси. Даже Пурушоттаму, отвергнутому садху под садовым краном, неудобно за него.
Мой выцветающий отец… почти десять лет он съедал свой завтрак в добром расположении духа и сохранял таковое до тех пор, пока не выбривал себе подбородок; но по мере того, как щетина белела вместе с теряющей краски кожей, на это ежеутреннее ощущение счастья уже нельзя было полагаться; и настал час, когда он впервые вспылил за завтраком. В тот день подняли налоги и одновременно опустили пороговый минимум. Отец в ярости швырнул на пол «Таймс оф Индиа» и налитыми кровью глазами огляделся вокруг; я знал, что такие глаза у него бывают только в минуты гнева. «Это как сходить в сортир! – взорвался он совершенно загадочной фразой; яйца-тосты-чай задрожали под порывом его бешенства. – Поднять рубашку и спустить штаны! Жена, это правительство кладет на нас!» И по темной коже моей матери разливается розовый румянец: «Пожалуйста, джанум, тут дети!» – но он убрался восвояси, а я наконец ясно понял, что люди имеют в виду, когда говорят – правительство, де, опустило всю страну.
В последующие недели небритый подбородок отца продолжал тускнеть; и было утрачено нечто большее, чем мир за столом во время завтрака: отец начал забывать, каким он был в прежние времена, до предательства Нарликара. Семейные ритуалы пришли в запустение. Отец перестал выходить к завтраку, и Амина уже не могла клянчить у него деньги; но зато, в виде возмещения, он стал небрежен с наличностью, и карманы брошенных пиджаков и брюк были полны банкнот и мелочи, так что, опустошая их, Амина могла сводить концы с концами. Но самым гнетущим признаком его отдаления от семьи было то, что теперь он редко рассказывал нам на ночь сказки, а когда и рассказывал, радости нам было мало, потому что сказки были плохо придуманы и не увлекали нас. Сюжеты были те же: принцы-гоблины-крылатые кони и приключения в волшебных странах, но в небрежном тоне отца мы слышали скрип и скрежет заржавевшего, чахнущего воображения.
Моим отцом завладели абстракции. Кажется, смерть Нарликара и крушение мечты о тетраподах убедили Ахмеда Синая в том, что на человеческие отношения полагаться нельзя, и он решил разорвать все узы. Он завел привычку вставать до зари и запираться с очередной Фернандой или Флори в своем офисе на нижнем этаже; два вечнозеленых дерева, которые он посадил перед домом в честь моего и Мартышкиного рождения, уже выросли настолько, что не пропускали туда дневной свет. Поскольку мы редко осмеливались его беспокоить, отец погрузился в полное одиночество, состояние столь необычное в нашей перенаселенной стране, что это граничило с аномалией; он стал отвергать еду с нашей кухни и питался дешевой дрянью, которую приносила ему секретарша в судках для ленча – остывшие паратхи
[78], и плохо пропеченные самосы, и бутылки с шипучими напитками. Странный смрад проникал через дверь его офиса; Амина считала, что это воняет несвежая, скверная пища, но я думаю, что вернулся, еще усилившись, старый душок: запах близкого краха, который витал над ним в прежние дни.
Он распродал те квартиры и домики, которые скупил за бесценок по приезде в Бомбей и на которых зиждилось благосостояние семьи. Освободившись от всех деловых контактов с какими бы то ни было людьми – даже с безымянными жильцами в Курле и Ворли, в Матунге, Мазагуне и Махиме, – он перевел свои активы на текущий счет и вступил в разреженную, абстрактную атмосферу финансовых спекуляций. В те времена затворничества в офисе единственным средством контакта с внешним миром (если не считать бедных Фернандочек) был для него телефон. Целые дни он проводил в общении с аппаратом, будто бы именно этот неодушевленный механизм вкладывал его деньги в такие-то и такие-то акции, в такие-то и такие-то фонды; будто бы телефон скупал правительственные облигации и играл на понижение, продавал или придерживал по команде Ахмеда… который неизменно оставался в выигрыше. На гребне сказочного везения, которое можно сравнить только с тем баснословным успехом, какого добилась моя мать на скачках годы тому назад, мой отец и его телефон взяли приступом биржу, и это было тем более удивительно, что Ахмед пил все больше и больше. Пропитанный джинами, он плавал, как рыба, в абстрактных волнах валютного рынка, улавливал его каверзные, непредсказуемые колебания и изменения, как влюбленный ловит малейший каприз своей дамы… он чувствовал, когда акции начнут подниматься, когда настанет пик, и всегда выходил из игры до их падения. В такие одежды рядилось абстрактное одиночество его дней в компании телефона; так успешные финансовые операции скрадывали упорный разрыв с реальностью; и под прикрытием растущего счета в банке состояние моего отца все ухудшалось.
Наконец последняя из секретарш в миткалевых юбочках уволилась: настолько разреженной и отвлеченной сделалась атмосфера вокруг Ахмеда, что и дышать в ней уже стало трудно; тогда мой отец послал за Мари Перейрой и принялся ее улещать: «Мы же с тобой друзья, Мари, разве нет?» – на что бедная женщина отвечала: «Да, сахиб, я знаю: вы позаботитесь обо мне, когда я состарюсь», – и пообещала найти замену. На другой день она привела свою сестру, Алис Перейру, которая успела поработать с самыми разными начальниками, а в том, что касалось мужчин, терпение ее было почти безграничным. Алис и Мари давно забыли ту ссору из-за Джо Д’Косты; младшая сестра частенько поднималась к нам наверх в конце дня, скрашивая своим блеском и вызывающей дерзостью несколько тоскливую атмосферу в доме. Мне она очень нравилась, и именно от нее мы узнали о самых нелепых отцовских чудачествах, жертвами которых явились некая певчая птичка и приблудная дворняжка.
К июлю Ахмед Синай был пьян уже почти постоянно; однажды, сообщила Алис, он внезапно помчался куда-то на своей машине да так, что Алис не чаяла его увидеть живым, но он каким-то чудом вернулся, держа в руках покрытую тканью птичью клетку, в которой, сказал он, находится его новое приобретение, бюль-бюль, или индийский соловей. «Бог знает, сколько времени, – делилась с нами Алис, – он толковал мне про этих птах; припомнил все сказки про их волшебное пение; и как Халифа
{154} пленили их трели; и как их пение удлиняет ночи и делает их краше; чего только бедолага не наплел, вставляя словечки то по-персидски, то по-арабски, так, что мне было и концов не найти. А потом снял покрывало, а в клетке сидел всего лишь говорящий скворец; какой-то мошенник на Чор-Базаре выкрасил ему перья! А дальше-то что было – словами не передашь; бедняга так восторгался своей птичкой, уселся рядом, и все твердил: «Пой, соловушка! Пой!»… забавно, что скворец, пока не околел от краски, повторял и повторял эти слова – не хрипло, по-птичьему, а тем же человеческим голосом: «Пой! Пой, соловушка, пой!»
Но худшее было впереди. Через несколько дней, когда мы с Алис устроились на железной винтовой лестнице для слуг, та сказала: «Баба?, я просто не знаю, что за бес вселился сегодня в твоего отца. День-деньской сидел он и слал проклятия на собаку».
Приблудная дворняжка, сука, получившая кличку Шерри, в этом году забрела на двухэтажный холм и попросту приняла нас в хозяева, не зная, насколько опасно для животных жить в имении Месволда; и, хлебнув лишку, Ахмед Синай, все пытавшийся припомнить фамильное проклятие, сделал из нее подопытного кролика.
Это проклятие он выдумал сам, чтобы произвести впечатление на Уильяма Месволда, но теперь другая идея вселилась в его разжиженный мозг; джины убедили его, что проклятие – не выдумка, что он просто забыл слова; и Ахмед долгие часы проводил в своем аномально одиноком офисе, пытаясь опытным путем восстановить формулу… «Какими только словами не проклинает он бедную тварь! – говорила Алис. – Удивляюсь, как псина не упадет замертво!»
Но Шерри сидела себе в уголке и глупо скалилась в ответ, не желая ни багроветь, ни покрываться болячками, и однажды вечером Ахмед выскочил из своего офиса и велел Амине отвезти нас всех на Хорнби Веллард. Шерри мы взяли с собой. Мы прогуливались с недоумевающими лицами туда и сюда по Веллард, и вдруг он сказал: «Все в машину, быстро». Только Шерри не пустил… сам сел за руль, и «ровер» умчался на полной скорости, а собака побежала за нами, а Мартышка визжала: «Папочка-папочка», а Амина умоляла: «Джанум-пожалуйста», а я сидел в безмолвном ужасе, и мы проехали многие мили, почти до аэропорта Санта-Крус, пока, наконец, не свершилась его месть над собакой, не желавшей поддаваться заклинаниям… на бегу у нее лопнула артерия, кровь пошла из пасти и из зада, и она испустила дух под пристальным взглядом голодной коровы.
Медная Мартышка (которая вовсе не любила собак) ревела целую неделю; мать даже стала опасаться обезвоживания и вливала в нее галлоны воды, орошала ее, как газон, по словам Мари; я же привязался к новому щенку, которого отец купил мне на десятый день рождения, вероятно, ощущая свою вину; собаку звали Баронесса Симки фон дер Хейден, и у нее была родословная, полная чемпионов ее породы, восточноеворопейской овчарки; со временем мать обнаружила, что родословная – такая же липа, как и поддельный соловей; не меньшая выдумка, чем забытое проклятие отца и его предки-Моголы; а через полгода псина подохла от венерической болезни. Больше мы не заводили животных.
Не только отец близился к моему десятому дню рождения с головой, отуманенной одинокими грезами; вот Мари Перейра упоенно стряпает чатни, касонди и всяческие маринады, но, несмотря на присутствие веселой сестрички Алис, что-то напряженное появляется в ее лице, будто и ее преследуют призраки.
– Эй, Мари, привет! – Падма, которая, кажется, питает слабость к моей преступнице-няньке, радуется ее новому появлению на переднем плане. – Ну, так что же ее-то точит?
А вот что, Падма: измученная кошмарами, в которых на нее яростно нападает Жозеф Д’Коста, Мари засыпает с трудом. Зная, какие сны ей уготованы, нянька старается подольше бодрствовать; темные круги появляются у нее под глазами, а сами глаза подернуты тонкой, прозрачной, глянцевой пеленой; мало-помалу чувства ее притупляются, впечатления смешиваются, явь и сон сливаются воедино… а это опасное состояние, Падма. Не только работа страдает, но вещи и люди просачиваются из снов… Жозеф Д’Коста и в самом деле пересек утратившую четкие очертания границу и появился на вилле Букингем уже не как кошмар, а как вполне законченный, созревший призрак. Видимый (к тому времени) только одной Мари Перейре, он гонялся за ней по комнатам нашего дома, в котором, к ее ужасу и стыду, этот смутьян вел себя, как в своем собственном. Вот Мари видит, как в гостиной, среди хрустальных ваз и дрезденского фарфора, он развалился в мягком кресле, перекинув длинные, кострубатые
[79] ноги через подлокотники; глаза у него белые, створоженные, а на пятках, куда укусила змея, – дыры. Однажды после полудня Мари увидела, как он нагло, невозмутимо, будто так и надо, лежит на кровати Амины-бегам, рядышком с моей спящей матерью – и тут нянька возмутилась: «Эй, ты! Убирайся отсюда! Кем ты себя вообразил – лордом каким-нибудь?» – но в результате она всего лишь разбудила мою ничего не понимающую матушку. Призрак Жозефа изводил Мари молча, без единого слова; и хуже всего, что та стала к нему привыкать; забытая нежность ожила и начала толкаться внутри; и хотя Мари твердила себе, что это – безумие, ностальгия по былой любви переполняла ее, и объектом этой странной страсти сделался дух погибшего санитара.
Но ее любовь была безответной; в белых, створоженных глазах Жозефа не появлялось никакого выражения; на губах застыла язвительная, сардоническая ухмылка, ухмылка обвинителя; и наконец она поняла, что это новое явление ничем не отличается от старого Жозефа, насельника снов (хотя призрак на нее никогда не набрасывался), и если Мари хочет навсегда освободиться от Жозефа, то должна сделать немыслимую вещь: покаяться перед всеми в своем преступлении. Но она так и не призналась, возможно, из-за меня, потому что Мари любила меня как родного, как своего собственного, незачатого, непредставимого сына; ее признание сильно повредило бы мне, поэтому ради меня она терпела муки от призрака своей совести и топталась, потерянная, сама не своя, на кухне (отец выгнал повара в один пропитанный джинами вечер), стряпала нам обед, снановясь воплощением начальной строки моего латинского учебника, Ora maritima: «У берега моря няня готовит еду». Ora maritima, ancilla cen ат parat. Загляните в глаза стряпающей няни, и вы увидите там больше, чем написано в учебниках.
В мой десятый день рождения многие цыплята уже были сосчитаны.
В мой десятый день рождения стало уже ясно, что скверные погодные условия – ураганы, наводнения, град с безоблачных небес – и все это последовало за невыносимой жарой 1956 года – погубили второй Пятилетний План. Правительство было вынуждено, хотя выборы были буквально на носу, объявить всему миру, что не может больше принимать займов на развитие – разве только страны, предоставляющие эти субсидии, согласятся ждать возвращения денег до бесконечности. (Но не следует впадать в преувеличение: хотя выплавка стали достигла к концу пятилетки, к 1961 году, всего 2,4 миллиона тонн и хотя за эти пять лет число безземельных и безработных масс постоянно росло и сделалось куда большим, чем когда-либо под британским управлением, – были у нас и существенные достижения. Производство железной руды выросло почти вдвое; выработка энергии тоже удвоилась; добыча угля увеличилась с тридцати восьми до пятидесяти четырех миллионов тонн. Пять биллионов ярдов хлопчатобумажной ткани было произведено в этом году. А еще немалое количество велосипедов, станков, дизельных моторов, электронасосов и вентиляторов. Но закончить все равно придется за упокой: неграмотность оставалась вопиющей, население прозябало в невежестве).
В мой десятый день рождения нас навестил мой дядя Ханиф, которого весьма невзлюбили в имении Месволда за то, что он рокотал бодро и весело: «Скоро выборы! Голосуйте за коммунистов!»
В мой десятый день рождения, когда дядя Ханиф в очередной раз ляпнул про коммунистов, мать (которая вдруг начала таинственно исчезать из дому, якобы «за покупками») безо всякой причины зарделась, как кумач.
В мой десятый день рождения мне подарили щенка восточноевропейской овчарки с фальшивой родословной; псина вскоре подохла от сифилиса.
В мой десятый день рождения обитатели имения Месволда изо всех сил старались веселиться, но под тонким слоем внешнего довольства каждого из них сверлила одна и та же мысль: «Боже мой, десять лет! Куда они ушли? И к чему мы пришли?»
В мой десятый день рождения старый Ибрахим заявил, что поддерживает Маха Гуджарат Паришад; поскольку разделение штата Бомбей уже состоялось, он отдал свой голос проигравшей стороне.
В мой десятый день рождения, сочтя подозрительным румянец моей матери, я внедрился в ее мысли, и то, что я там увидел, заставило меня установить за ней слежку, стать шпионом столь же дерзким, как легендарный бомбейский Дом Минто, и привело к важным открытиям в кафе «Пионер» и его окрестностях.
В мой десятый день рождения мои домашние, забывшие, что такое веселье, устроили вечеринку, где, кроме них самих, присутствовали мои одноклассники из Соборной школы, которых послали родители; некоторое количество слегка скучающих пловчих из бассейна Брич Кэнди, тех, что позволяли Мартышке ошиваться возле них и щупать выпирающие мускулы; из взрослых были Мари и Алис Перейра, Ибрахимы, Хоми Катрак, дядя Ханиф с тетушкой Пией и Лила Сабармати: взгляды всех мальчиков (Хоми Катрака тоже) были крепко-накрепко прикованы к ней, отчего Пия изрядно бесилась. Но из нашей шайки с вершины холма пришел лишь преданный Сонни Ибрахим, нарушивший запрет, который наложила на этот праздник разъяренная Эви Бернс. Он явился как посланник: «Эви просила передать, что мы с тобой больше не водимся».
В мой десятый день рождения Эви, Одноглазый, Прилизанный, даже Кир Великий с ними взяли штурмом мое убежище; они заняли часовую башню и лишили меня приюта.
В мой десятый день рождения Сонни выглядел расстроенным, а Медная Мартышка, оторвавшись от своих пловчих, страшно разозлилась на Эви Бернс. «Я ей покажу, – заявила Мартышка. – Не беспокойся, братец, я покажу этой задаваке, вот увидишь».
В мой десятый день рождения я, исторгнутый из одной детской компании, узнал, что другая компания, числом пятьсот восемьдесят один человек, тоже справляет свой день рождения; так я и разгадал истинный секрет часа, в который мы все родились; и, будучи изгнан из одной шайки, я решил создать свою собственную, простирающуюся по всей стране, вдоль и поперек; а главный штаб ее находился за моей лобной костью.
И в мой десятый день рождения я придумал название нашим сборищам: Конференция Полуночных Детей, мой собственный КПД.
Так вот обстояли дела, когда мне исполнилось десять лет: вокруг меня одни неприятности, внутри – одни чудеса.
В кафе «Пионер»
Где все зелено и черно стены зелены небо черно (крыши нет) звезды зелены Вдова зелена но ее пряди черным-черны. Вдова сидит на троне на троне трон зелен подушка черна Вдова на прямой пробор причесана слева зелено справа черно. Выше неба выше ворон вознесся трон сам зелен подушка черна Вдовы рука длинна как смерть пальцы зелены ногти черны длинны остры. Дети меж стен зелены стены зелены рука Вдовы змеится вниз змея зелена дети кричат ногти черные вострит рука Вдовы за ними вниз глянь-ка дети бежать и в крик рука Вдовы их обвила зелена черна. И вот уже дети один второй везде смолкли поникли головой рука Вдовы влечет их ввысь одного второго дети зелены кровь черна ее пустили ногти-ножи на стенах (зелень) брызги черны одного второго извивы руки поднимают детей небеса высоки небеса черны ни одной звезды смех Вдовы язык ее зелен зубы черны. Руки Вдовы рвут детей пополам сминают сминают половинки детей катают шарики шарики зелены ночь черна. Шарики в ночь летят между стен дети кричат одного второго рука Вдовы. А в уголке Мартышка и я (стены зелены тени черны) скорчились съежились зелень стен вширь и ввысь выцветает в чернь крыши нет и рука Вдовы близится один второй дети кричат и далее везде и шарики у нее в руке и крик и далее везде и черные брызги черные пятна. Теперь остались она и я крики стихли рука Вдовы близится рыщет рыщет пальцы зелены ногти черны в нашем углу рыщет рыщет мы вжимаемся крепче в угол пальцы зелены черен страх и вот Рука близится близится и она сестра толкает меня из угла из угла а сама распласталась глядит на руку ногти кривые и крик и далее везде и черные брызги и выше выше неба и крыши Вдова смеется меня разрывает шарики шарики зелены в ночь летят ночь черна…
Горячка отпустила только сегодня. Двое суток (так мне сказали) Падма не отходила от меня, клала на лоб мокрую фланель, обнимала меня, когда я дрожал и видел сны о руках Вдовы; двое суток она корила себя, поминая недобрым словом зелье из неведомых трав. «Но, – пытаюсь я ее успокоить, – на этот раз трава ни при чем». Мне знакома эта горячка; она исходит из моего нутра, больше ниоткуда; словно мерзкая вонь, она просачивается сквозь мои трещины. Точно такую горячку я подцепил в мой десятый день рождения и двое суток провалялся в постели; теперь, когда воспоминания вновь сочатся из меня, прежняя горячка вернулась тоже. «Не переживай, – говорю я. – Этих микробов я нахватался почти двадцать один год назад».
Мы не одни. На консервной фабрике утро; они пришли проведать меня и привели моего сына. Некто (неважно, кто) стоит рядом с Падмой у моего изголовья и держит ребенка на руках. «Баба?, слава Богу, тебе уже лучше; тебе и невдомек, чего наговорил ты в горячке». Некто волнуется, глотает слова, пытается пробиться в мою историю прежде срока, но не выйдет… некто, основавший эту консервную фабрику, где стряпают маринады и закатывают их в банки; некто, приглядывающий теперь за моим непроницаемым сыном, точно, как прежде… но погодите! Она почти что вынудила меня сказать, но, к счастью, я в здравом уме, горячка мне не мешает! Некто должен сделать шаг назад, укрыться в безымянности, дожидаясь своей очереди; а очередь подойдет лишь в конце. Я отвожу от нее взгляд и смотрю на Падму.
И не подумай, – предостерегаю я ее, – что раз у меня была горячка, то мой рассказ не заслуживает доверия. Все было так, как я описал.
– О, мой Бог, ты с твоими историями, – кричит она, – день-деньской, ночь напролет – от этого и заболел! Сделай перерыв, а, разве это кому-нибудь повредит? – Я упрямо поджимаю губы, и тогда она внезапно меняет тему. – Ну-ка скажи мне, господин, чего бы ты хотел поесть?
– Зеленого чатни, – заказываю я. – Ярко-зеленого – зеленого, как кузнечик. – И некто неназываемый вспоминает и говорит Падме (тихо-тихо, как говорят лишь у постели больного или на похоронах): «Я знаю, что он имеет в виду».
…Почему же в этот критический момент, когда столько предметов ждут своего описания, – когда кафе «Пионер» уже так близко, как соперничество колен и носа – ввожу я в свой рассказ простую приправу? (Почему я теряю время, если уж на то пошло, на жалкие консервы, в то время как мог бы описать выборы 1957 года: ведь двадцать один год назад вся Индия ждала минуты, когда можно будет отдать свои голоса?) Потому что я принюхался и почуял за выражением заботы на лицах моих визитеров пронизывающий сквознячок опасности. Я решил защищаться и призвал себе на помощь чатни…
Я еще не показывал вам фабрику при свете дня. Вот что остается описать: мое окно из зеленого стекла выходит на узкий железный мостик, под которым – горячий цех, где клокочут и дымятся медные котлы, где женщины с могучими руками стоят на деревянных лесенках, орудуя черпаками на длинных ручках среди густых – хоть ножом режь – испарений маринада; и в то же самое время (если посмотреть через другое зеленое окошко, выходящее в большой мир) рельсы железной дороги тускло поблескивают под утренним солнцем, и через равные промежутки над ними переброшены мостики электрификационной системы. При дневном свете наша шафранно-зеленая богиня не танцует над воротами фабрики; ее выключают – берегут энергию. Но электрички расходуют энергию: желто-коричневые пригородные поезда грохочут на юг, к вокзалу Черчгейт из Дадара и Боривли, из Курли и Бассейн-роуд. Люди, как мухи, свисают с площадок густыми, обряженными в белые штаны роями; не отрицаю, что в стенах фабрики тоже водятся мухи. Но на них есть управа – ящерицы; они, не шевелясь, свисают с потолка вниз головой, похожие на полуостров Катхьявар… и звуки тоже ждут, чтобы их услышали: клокотанье котлов, громкое пение, грубая брань, соленые шуточки теток с пушком на руках; высокомерно, сквозь поджатые губы процеженные наставления надсмотрщиц; всепроникающее звяканье банок из соседнего цеха закрутки; и шум поездов, и жужжание (нечастое, но неизбежное) мух… а зеленое, как кузнечик, чатни уже извлекли из котла, вот-вот принесут на чисто вымытой тарелке с шафраново-зелеными полосками на ободке вместе с другой тарелкой, доверху полной закусок из ближайшего иранского ресторанчика; пока то-что-я-хотел-вам-сегодня-показать, работает своим чередом, а то-что-мы-можем-сейчас-услышать, наполняет воздух (не говоря уже о том, что здесь можно унюхать), я, лежа на складной кровати у себя в офисе, осознаю с внезапной тревогой, что мне предлагают прогулку.
– Когда ты окрепнешь, – говорит некто неназываемый, – проведем денек в Элефанте, почему бы и нет, покатаемся на катере, посмотрим пещеры с чудесными резными фигурами; или на Джуху-бич, поплаваем, попьем кокосового молока, посмотрим гонки на верблюдах или даже махнем на молочную ферму Эри!.. И Падма: «Да-да, на свежем воздухе, и малышу приятно будет побыть с отцом». И некто, гладя моего сына по головке: «Конечно, мы все поедем. Устроим пикник, прекрасно проведем время. Баба?, это пойдет тебе на пользу…»
Когда чатни, присланное со слугой, прибывает ко мне в комнату, я спешу положить конец этим инсинуациям. «Нет, – отказываюсь я наотрез. – Мне нужно работать». И я вижу, как Падма и кто-то еще обмениваются взглядом; значит, мои подозрения имеют под собой почву. Однажды меня уже обманули пикником! Однажды фальшивые улыбочки да обещания поехать на молочную ферму Эри выманили меня из дому, заманили в машину, а потом… не успел я прийти в себя, как чьи-то руки схватили меня, поволокли по больничным коридорам, доктора и медсестры держали меня, и кто-то прижал к носу анестезирующую маску, и чей-то голос сказал: «Теперь считай, считай до десяти…» Знаю я, что они задумали. «Послушайте, – заявляю я, – доктора мне не нужны».
И Падма: «Доктора? Да кто ж говорит о…» Но никого она не обманет, и я отвечаю с улыбочкой: «Вот, попробуйте чатни. А я вам скажу что-то важное».
И пока чатни – то самое чатни, которое тогда, в 1957 году, так превосходно готовила моя нянька Мари Перейра, кузнечиково-зеленое чатни, навсегда сохранившее связь с теми днями, – уносит их в мир моего прошлого, пока чатни смягчает их и делает восприимчивее, я говорю с ними, мягко, убедительно, и смесь приправы с ораторским искусством уберегает меня от рук коварных зелено-халатных медиков. Я говорю: «Мой сын меня поймет. Больше, чем для других живущих, я рассказываю мою историю для него, и после, когда я проиграю битву с трещинами, он будет все знать. Мораль, способность к суждению, характер… все начинается с памяти… и я – хранитель тлеющих угольков».
Зеленое чатни на пакорах с перцем заглатывается кем-то; кузнечиково-зеленое чатни на теплых чапати исчезает во рту у Падмы. Я вижу: они начинают поддаваться, и продолжаю давить. «Я рассказал вам правду, – повторяю я. – Правду памяти, ибо память – особая вещь. Она избирает, исключает, изменяет, преувеличивает, преуменьшает, восхваляет, а также принижает; в конце концов создает свою собственную реальность, разноречивую, но обычно связную версию событий; и ни один человек в здравом уме не доверяет чужой версии больше, чем своей».
Да, я сказал «в здравом уме». Я знаю, что они подумали: «Многие детишки воображают себе несуществующих друзей – но тысяча и одного! Это уже сумасшествие!» Дети полуночи поколебали даже веру Падмы в мое повествование, но я привел ее в чувство, и больше никто не заикается о прогулках.
Как я убедил их: заговорив о сыне, которому нужно знать мою историю; пролив свет на процессы памяти; с помощью других приемов, то честных до простодушия, то по-лисьему хитрых. «Даже Мухаммад, – сказал я, – вначале считал себя одержимым, думаете, такая мысль никогда не приходила и мне в голову? Но у пророка была Хадиджа
{155}, был Абу Бакр, и они убедили его в истинности Призвания; никто не предавал его, не отдавал в руки психиатров». Теперь зеленое чатни внушает им мысли прежних времен; на их лицах я вижу сознание вины и стыд. «Что есть истина? – вопрошаю я риторически. – Что есть здравый рассудок? Разве Христос не восстал из гроба? Разве индуисты не считают, Падма, что мир – это некий сон, что Брахме приснилась и продолжает сниться Вселенная; и все, что ни есть вокруг – лишь неясные тени, которые мы видим сквозь паутину грез, сквозь Майю. Майю – тут я впал в высокомерный, поучающий тон, – можно определить как иллюзию, обман, подделку и трюк. Видения, фантазмы, миражи, фокусы, кажущийся облик вещей – все это части Майи. Я утверждаю, что то-то и то-то происходило на самом деле, а вы, затерянные в сновидении Брахмы, не верите мне, так кто из нас прав? Возьмите еще чатни, – добавил я вежливо, накладывая себе щедрую порцию. – Очень вкусно».
Падма расплакалась. «А я никогда и не говорила, будто не верю, – хнычет она. – Конечно, каждый волен рассказывать свою историю, как хочет, но…»
– Но, – перебил я ее, чтобы покончить с этим, – ты тоже, правда ведь, хочешь узнать, что было дальше? О руках, которые двигались в ритме танца, не касаясь друг друга, и о коленках? А чуть позже – о необычайном жезле командора Сабармати и, конечно, о Вдове? И о детях – что с ними сталось?
И Падма кивает. С докторами и лечебницами покончено – мне позволяется писать. (В одиночестве, только с Падмой, сидящей у ног). Чатни и ораторское искусство, теология и любопытство – вот что спасло меня. И еще одно: назовите это образованием или социальным происхождением; Мари Перейра употребила бы слово «воспитание». Выказав эрудицию и продемонстрировав правильную, без акцента, речь, я их пристыдил они ощутили, что недостойны меня судить; не слишком-то благородное деяние, но когда «скорая помощь» ждет за углом, все допустимо. (Она там стояла, чуяло мое сердце). Все равно – я получил своевременное предупреждение.
Опасная штука – навязывать окружающим свою точку зрения.
Падма: «Если ты немного сомневаешься в моей надежности, так и быть, немного сомневаться полезно. Люди, слишком уверенные в себе, творят ужасные вещи. Женщин это касается тоже».
А пока что мне десять лет, и я думаю, как бы спрятаться в багажнике маминой машины.
В этом месяце Пурушоттам-садху (которому я никогда не рассказывал о своей внутренней жизни) вконец устал от своего недвижимого существования и заполучил убийственную икоту, она терзала его целый год, иногда приподнимая на несколько дюймов над землей, так, что оголенный водою череп угрожающе трещал, соприкасаясь с садовым краном, и наконец доконала его; однажды вечером, в час коктейля, он повалился набок, так, как сидел, в позе лотоса, не оставив моей матери никакой надежды избавиться от мозолей; в этом месяце я часто стоял вечерами в саду виллы Букингем, смотрел, как спутники пересекают небо, и чувствовал себя одновременно и великим, и оторванным от всех, как маленькая Лайка, – первая и единственная собака, заброшенная в космос
{156}. (Баронесса Симки фон дер Хейден, незадолго до того как подцепить где-то сифилис, сидела рядом и следила за яркой точечкой Спутника-II своими восточноевропейскими глазами – то было время великого интереса всех псовых к космическим гонкам); в этом месяце Эви Бернс со своей шайкой захватили мою часовую башню, а бельевые корзины были под запретом и сделались мне малы: чтобы сохранить и секрет, и здравый рассудок, я был вынужден ограничить мои выходы к детям полуночи нашим собственным, безмолвным часом; я приобщался к ним каждую полночь, и только в полночь, в час, предназначенный для чудес, который каким-то образом находится вне времени; и в этом месяце – подходя ближе к делу – я решил удостовериться, увидеть собственными глазами ту ужасную вещь, которую я уловил, забравшись в мысли моей матери. С тех пор, как я, хоронясь в бельевой корзине, услышал два скандальных слога, мной овладели подозрения: у матери есть секрет; мое вторжение в ее умственный процесс эти подозрения подтвердило, и вот, с жестким блеском в глазах и железной решимостью в душе, я пошел однажды после занятий к Сонни Ибрахиму, собираясь заручиться его поддержкой.
Я обнаружил Сонни в его комнате, в окружении испанских плакатов с боями быков: он чинно играл сам с собой в настольный крикет. Увидев меня, Сонни воскликнул с тоской: «Эй, дружище, мне чертовски жаль насчет Эви, дружище, она никого не хочет слушать, дружище, что ты, черт побери, ей такого сделал?».. Но я с достоинством поднял руку, потребовав тишины и таковой добившись.
– Оставим пока это, дружище, – сказал я. – Дело в том, что мне надо знать, как открыть замок без ключа.
Пора сказать правду о Сонни Ибрахиме: несмотря на все его мечты о корриде, настоящим гением он был в области механики. Уже довольно долгое время именно он приводил в порядок все велосипеды в имении Месволда, получая взамен комиксы и неограниченное количество шипучих напитков. Даже Эвелин Лилит Бернс поручила свой любимый индийский велосипед его заботам. Казалось, машины чувствовали, с каким простодушным наслаждением ласкает он их движущиеся части, и это подкупало их; не было такого хитроумного приспособления, которое не поддалось бы его манипуляциям. Можно сказать и по-другому: Сонни Ибрахим сделался (преследуя чисто исследовательские цели) экспертом по взламыванию замков.
Поняв, что ему представилась возможность доказать свою верную дружбу, Сонни просиял: «Покажи мне, где этот замок, дружище! Пойдем посмотрим!»
Убедившись, что никто нас не видит, мы пробрались на дорожку между виллой Букингем и Сонниным Сан-Суси, встали перед нашим старым семейным «ровером», и я указал на багажник.
– Вот этот, – заявил я. – Мне нужно научиться открывать его снаружи и изнутри тоже. Сонни выпучил глаза.
– Эй, что ты затеял, дружище? Собираешься потихоньку сбежать из дому, да?
Приложив палец к губам, я придал своему лицу таинственное выражение.
– Не могу рассказать тебе, Сонни, – торжественно проговорил я. – Сверхсекретная информация.
– Вау, дружище, – присвистнул Сонни и за тридцать секунд научил меня открывать багажник тонкой полоской розового пластика. – Бери, дружище, – сказал Сонни Ибрахим. – Тебе она нужнее, чем мне.
Жила-была мать, которая, чтобы стать матерью, согласилась сменить имя; мать, которая задала себе задачу влюбиться в мужа кусочек-за-кусочком, но так и не смогла полюбить одну его часть, ту часть, которая, как ни странно, и делала возможным материнство; мать, едва ковылявшая из-за мозолей; мать, чьи плечи согнулись, приняв на себя всю вину мира; а нелюбимый орган мужа так и не оправился после замораживания; мать, которая, как и ее муж, наконец пала жертвой телефонных таинств, подолгу слушая, что говорят ей люди, попавшие не туда… вскоре после моего десятого дня рождения (когда я оправился от горячки, которая вернулась ко мне так некстати почти через двадцать один год) Амина Синай завела привычку внезапно уезжать после ошибочного звонка за какими-то срочными покупками. Но сегодня, укрывшись в багажнике «ровера», с ней ехал безбилетный пассажир; он лежал под украденными подушками и сжимал в руке тонкую полоску розового пластика.
Чего только не претерпишь во имя справедливости! Теснота, толчки! Спертый, провонявший резиной воздух, который вдыхаешь сквозь стиснутые зубы! И непроходящий страх, что тебя обнаружат… «А если она и в самом деле едет за покупками? Вдруг багажник возьмет да и распахнется? И туда посыплются живые куры со связанными ногами, подрезанными крыльями, и мое укрытие наводнят пернатые, и станут трепыхаться-клеваться? Да если она меня увидит, Боже правый, мне придется молчать целую неделю!» Подтянув колени к подбородку, подложив под себя старую, выцветшую подушку, я ехал к неведомому на колеснице материнского коварства. Мать водила машину очень аккуратно, ездила медленно, поворачивала осторожно; и все же после этой поездки я был весь в синяках, – и Мари Перейра жестоко распекала меня за драку: «Арре, Господь всемогущий, что ты только творишь, как это тебя еще не разнесли на кусочки. Боже всевышний, что же из тебя вырастет, ах ты скверный забияка, ах ты хадди-пахлаван – тоже мне борец нашелся!»
Чтобы отвлечься от темноты и тряски, я со всей осторожностью вошел в тот отсек мозга моей матери, который отвечал за вождение, и тем самым получил возможность следить за дорогой. (А также смог различить в уме моей матери, обычно таком аккуратном, некий настораживающий беспорядок. Уже тогда я начал делить людей по тому, насколько прибрано у них внутри, и обнаружил, что предпочитаю более безалаберный тип, где мысли натыкаются одна на другую и образы-предвкушения еды наводят на серьезные размышления о том, как бы заработать на жизнь, а сексуальные фантазии внедряются в раздумья о политике: такой тип мышления был мне ближе, ибо в моем мозгу смешивалось все, что попало; наскакивало друг на друга, сталкивалось, и яркий солнечный зайчик сознания метался туда-сюда, вверх-вниз, перепрыгивая с одного предмета на другой, словно голодная блоха… Амина Синай, с ее прилежанием, с ее врожденной страстью к порядку, имела ум настолько правильный, что это граничило с аномалией – а теперь странным образом вступила в ряды тех, в чьих головах царит смятение).
Мы направлялись на север, мимо больницы Брич Кэнди и храма Махалакшми, на север по Хорнби Веллард, мимо стадиона Валлабхаи Патель и гробницы Хаджи Али; на север от того, что раньше (прежде, чем мечта первого Уильяма Месволда воплотилась в реальность) было островом Бомбей. Мы направлялись к безымянным скоплениям многоквартирных домов, рыбачьих деревушек, текстильных фабрик и киностудий, в которые обращается город в этих северных предместьях (недалеко отсюда! Совсем недалеко от того места, где я сижу, провожая взглядом пригородные поезда!) …тогда эта местность была мне совершенно незнакома; вскоре я потерял направление и вынужден был признать, что совсем заблудился. Наконец в каком-то мрачном проулке, полном бездомных бродяг, мастерских по ремонту велосипедов, оборванных детей и взрослых, мы остановились. Детишки роем облепили мою мать, когда она вышла из машины; Амина, неспособная отогнать и муху, стала раздавать мелкие монетки, и толпа чудовищно разрослась. Амина все-таки продралась сквозь нее и пошла вниз по улице; следом увязался какой-то мальчишка и канючил не переставая: «Помыть машину, бегам? Классная помывка, шик-блеск, а, бегам? Приглядеть за машиной, пока вас не будет, бегам? Я здорово смотрю за машинами, хоть у кого спросите!».. В некоторой панике я ждал ответа. Как же мне вылезти из багажника на глазах у беспризорного сторожа? Вот незадача, ведь мое появление произведет фурор на этой улице… но мать сказала: «Не надо». Она скрылась в глубине улицы; несостоявшийся мойщик и сторож отстал; наступил момент, когда все взгляды обратились на следующую машину – а вдруг и она остановится и оттуда вылезет госпожа, которая разбрасывает денежки, будто орешки; и в этот самый миг (я подглядывал через несколько пар глаз, чтобы выбрать нужный момент), я щелкнул розовой полоской пластика – и вот в мгновение ока я уже стою возле машины, и багажник закрыт. Сурово сжав губы, игнорируя протянутые ладони, я пошел в том направлении, куда удалилась моя мать; доморощенный детектив с носом длинным, как у ищейки; с барабаном, громко бьющим в том месте, где должно бы находиться сердце… и через несколько минут подошел к кафе «Пионер».
Грязные стекла на окнах, грязные стаканы на столах – кафе «Пионер» ни в какое сравнение не шло с «Гэйлордами» и «Кволити» в более фешенебельных кварталах; настоящий притон с кричащими рекламами «прекрасное Ласси» и «чудесная Фалуда» и «бхель-пури по-бомбейски», с музыкой из кинофильмов, орущей из дешевого радиоприемника у кассы; длинная, узкая зеленоватая комната, освещенная мигающими неоновыми лампами; страшный мир, где мужчины с выбитыми зубами и пустым взглядом швыряют засаленные карты на покрытые клеенкой столы. Но несмотря на мерзость запустения, кафе «Пионер» служило вместилищем многих мечтаний. Ранним утром туда набивались еще сохранившие приличный вид городские бездельники, хулиганы, водители такси, мелкие контрабандисты и букмекеры, которые когда-то давно приехали в Бомбей, мечтая о карьере кинозвезды, о вульгарных до гротеска домах и бешеных, шальных деньжищах; потому что по утрам, в шесть часов, все крупные студии посылали своих мелких служащих в кафе «Пионер», чтобы набрать массовку на очередной съемочный день. На полчаса каждое утро, когда «Д.В. Рама Студиос», и «Фильмистан Токис», и «Р.К. Филмс» производили отбор, кафе «Пионер» становилось центром всех городских амбиций и надежд; потом следопыты студий уходили, забрав с собой сегодняшних счастливчиков, и кафе пустело, погружаясь в обычную, залитую неоновым светом спячку. Ко времени ленча кафе заполнялось мечтаниями иного сорта – сюда, чтобы перекинуться в картишки, отведать «Прекрасного ласси» или крепких бири, сходились другие люди с другими надеждами: тогда я этого не знал, но после полудня кафе «Пионер» превращалось в одну из основных явок коммунистической партии.
Время было послеполуденное; я увидел, как мать входит в кафе «Пионер»; не решаясь идти следом, я остался на улице, прижав нос к шершавой, оплетенной паутиной оконной раме, не обращая внимания на любопытные взгляды: мои белые шорты, пусть измятые в багажнике, были накрахмалены; волосы, хотя и встрепанные, смазаны хорошим маслом; на ногах грязные, стоптанные, но белые парусиновые туфли на резине, – признак благополучного ребенка; я смотрел, как она пробирается, нерешительно, ковыляя из-за мозолей, мимо шатких столов и мужчин со свирепыми лицами; увидел, как моя мать садится за столик в самом темном углу, в самом далеком конце узкой пещеры; а потом я увидел мужчину, который встал, чтобы поприветствовать ее.
Кожа на его лице висела складками – знак того, что когда-то он был тучным; зубы испачканы паном. На нем была чистая белая курта с лакхнаусской отделкой вокруг петель. Его длинные, как у поэта, волосы свисали гладкими прядями и закрывали уши, но на макушке сияла лысина. Запретные слоги раздались у меня в ушах: На. Дир. Надир. Я вдруг понял, что отчаянно жалею о том, что пришел сюда.
Жил-был когда-то некий подпольный муж, который бежал, оставив в виде любовного послания разводное письмо; поэт, чьи стихи даже не звучали в рифму; чью жизнь спасли бродячие псы. Пропав на десять лет, он возник бог знает откуда, с кожей, обвисшей в память о былой упитанности; и, так же как его когдатошняя жена, завел себе новое имя… Надир Хан стал теперь Касим Ханом, официальным кандидатом от официально зарегистрированной Индийской коммунистической партии. Лал Касим. Красный Касим. Все имеет свой смысл: не без причины румянец красный. Мой дядя Ханиф сказал: «Голосуйте за коммунистов!» – и щеки моей матери заалели; политика и чувства смешались в этом цвете кумача… через грязный квадратный стеклянный экран окна я заглядывал в кафе «Пионер» и видел, как Амина Синай и больше-не-Надир играют любовную сцену – топорно, непрофессионально.
На покрытом клеенкой столе – пачка сигарет «Стейт Экспресс 555». Числа тоже имеют значение: 420, означающее обман; 1001 – число ночей волшебства, альтернативных реальностей; это число любят поэты и ненавидят политики, для которых альтернативные версии мироздания представляют угрозу; и число 555, которое я долгие годы считал самым зловещим из чисел, кодом Дьявола, Великого Зверя, самого Шайтана! (Кир Великий сказал мне это, а я и помыслить не смел, чтобы он мог ошибиться. Но он ошибся: истинное демоническое число – не 555, а 666; но в моем сознании темная аура витает над тремя пятерками и по сей день). Но я отвлекся. Достаточно сказать, что Надир-Касим предпочитал этот сорт сигарет, вышеозначенный «Стейт Экспресс»; что цифра пять трижды повторялась на пачке, а фирменный знак был «У.Д. и Х.О. Уилле». Я не мог смотреть в лицо моей матери, поэтому сосредоточился на пачке сигарет, перейдя от среднего плана двух любовников к очень крупному плану никотина.
Но вот в кадр входят руки – сначала руки Надир-Касима; за эти годы их поэтическая мягкость несколько загрубела, покрылась мозолями; руки мелькают, мерцают, как пламя свечи, исподтишка продвигаются по клеенке, потом резким движением убираются; рядом женские руки, черные, как гагат, дюйм за дюймом они продвигаются, будто тонкие, изящные паучки; руки поднимаются над клеенкой, руки нависают над тремя пятерками, начинают самый странный из танцев, вздымаются, падают, кружат друг подле друга, сплетают узоры то ближе, то дальше; руки жаждут прикосновения; руки протянуты, напряжены, дрожат, требуют, чтобы – но в последний момент всегда отдергиваются, не соприкоснувшись даже кончиками пальцев, потому что на моем грязном стеклянном экране крутят индийский фильм, где телесные контакты запрещены, ибо могут развратить глядящий на это цвет индийского юношества; мы видим ноги под столом и лица над клеенкой, ноги подступают к ногам, лицо нежно склоняется к лицу, но вдруг отстраняется, повинуясь безжалостным ножницам цензора… двое чужих – у каждого сценическое имя, не то, что было дано при рождении – разыгрывают свои роли, вполсилы, с неохотой. Я не досмотрел фильм до конца и проскользнул в багажник немытого, стоящего без присмотра «ровера», жалея, что вообще пошел в это кино, и все же зная, что не смогу устоять и приду снова и снова.
Вот что увидел я в самом конце: руки моей матери поднимают полупустой стакан «Прекрасного ласси»; губы моей матери нежно, с ностальгией касаются матового стекла; руки моей матери передают стакан Надиру-Касиму; и он прикладывает к противоположной стороне свои поэтические уста. Так жизнь подражала плохому кино, так сестра дяди Ханифа принесла эротику косвенного поцелуя в грязное, залитое зеленым неоновым светом кафе «Пионер».
Обобщим: в середине лета 1957 года, в разгар избирательной кампании, Амина Синай залилась необъяснимым румянцем при случайном упоминании Индийской коммунистической партии. Ее сын, в беспокойном уме которого оставалось еще место для очередной навязчивой идеи, – ибо мозг десятилетнего ребенка способен вместить любое количество комплексов – последовал за ней в северную часть города и подглядел мучительную сцену бессильной любви. (Теперь, когда Ахмед Синай был заморожен, даже с точки зрения секса Надир-Касим ничем не уступал ему; разрываясь между мужем, который запирался в офисе и слал проклятия на дворняг, и бывшим мужем, который когда-то любовно и нежно играл с ней в игру «плюнь-попади», Амина Синай ограничивалась поцелуями в стакан и пляской рук).
Вопросы: использовал ли я еще когда-нибудь полоску розового пластика? Возвращался ли я в кафе статистов и марксистов? Попрекнул ли я свою мать ее отвратительным проступком, ибо какая она мать, если совершила такое – неважно, что там было у них когда-то – на глазах у единственного сына: как она могла как она могла как она могла? Ответы: нет, нет и нет.
Вот мои действия: когда она уезжала «за покупками», я располагался в ее мыслях. Утратив желание видеть все собственными глазами, я ехал в северную часть города, удобно устроившись у матери в голове; соблюдая свое невероятное инкогнито, я сидел в кафе «Пионер» и слушал разговоры о шансах Красного Касима на выборах; бестелесный, но полноценно присутствующий, я таскался вместе с матерью, когда она сопровождала Касима в его обходах, вверх-вниз по лестницам многоквартирных домов района (не эти ли дома мой отец недавно продал, оставив жильцов на произвол судьбы?), когда помогала ему чинить водопроводные краны и донимала домохозяев, требуя произвести ремонт и дезинфекцию. Вместе с беднотой она выступала в поддержку коммунистической партии – этот факт, когда бы Амина о нем ни вспомнила, всегда изумлял ее. Может быть, она поступала так из-за того, что ее собственная жизнь делалась все беднее и беднее; но я, десятилетний, не был склонен к сочувствию и на свой лад начал лелеять мечты о мести.
Говорят, что легендарный халиф Гарун аль-Рашид получал удовольствие, разгуливая инкогнито среди простого народа Багдада; я, Салем Синай, тоже странствовал по закоулкам моего города, но не могу сказать, чтобы мне было особо весело.
Прозаичные, точные описания запредельного и странного и, наоборот, приподнятые, стилизованные версии повседневности – эту технику, вернее, расположение ума, я позаимствовал или, возможно, впитал от самого страшного из детей полуночи, такого же, как и я, подменыша; от того, кого считали сыном Уи Уилли Уинки: от Шивы-крепкие-коленки. Такая техника в его случае использовалась совершенно бессознательно, и в результате творилась картина мира удивительно единообразного, в котором можно было упомянуть небрежно, походя, об ужасных расправах с проститутками – рассказы об этом в те дни наводняли бульварную прессу (а трупы тем временем забивали сточные канавы), – одновременно со всей страстностью обсуждая подробности какой-нибудь запутанной карточной игры. Смерть и битая карта были для Шивы явлениями одного и того же порядка; отсюда его ужасающая, беззаботная тяга к насилию, которая в конце… но лучше начать с начала.
Это, конечно, мое упущение, но я должен сказать, что, если вы считаете меня всего лишь радиоприемником, вам ведома только половина правды. Мысль так же часто принимает изобразительную или чисто эмблематическую форму, как и вербальную; во всяком случае, чтобы общаться с коллегами по Конференции Полуночных Детей и понимать их, мне нужно было побыстрей выйти за пределы вербальной стадии. Внедряясь в их бесконечно разнообразные умы, я должен был пробиваться сквозь лежащий на поверхности слой мыслей, звучащих на непонятных мне языках, отсюда очевидный (продемонстрированный ранее) результат: все они начинали ощущать мое присутствие. Помня, какое ошеломляющее действие оказало подобное ощущение на Эви Бернс, я взял на себя некоторый труд и постарался по возможности смягчить шок от моего вторжения. В каждом случае я передавал вначале изображение собственного лица – с улыбкой, как я полагал, ободряющей, дружелюбной, располагающей; в общем, с улыбкой лидера, и с протянутой в знак дружбы рукой. Бывали, однако, и недоразумения.
Немного времени понадобилось мне, чтобы понять: я так стеснялся своей внешности, что сильно искажал собственное изображение, и потому мой портрет с улыбкой Чеширского кота, который я посылал через мысле-волны нации, получался до крайности мерзким: поразительно длинный нос, полное отсутствие подбородка и гигантских размеров родимые пятна на висках. Неудивительно, что чужие умы часто встречали меня тревожными криками. Да и меня порой пугали составленные моими десятилетними дружками образы самих себя. Когда мы догадались, в чем дело, я предложил участникам Конференции, одному за другим, пойти и посмотреться в зеркало или в гладкую поверхность воды, и тогда нам удалось наконец определить, как же мы на самом деле выглядим. Проблемы возникли только с нашим кераланским коллегой (который, как вы помните, проходил сквозь отражающие поверхности): в конце своих странствий он случайно вылез из зеркала в ресторане, расположенном в самой фешенебельной части Нью-Дели, и вынужден был поспешно ретироваться; да еще с голубоглазым участником из Кашмира, который упал в озеро и ненароком поменял пол, погрузившись в воду девочкой, а выйдя оттуда красивым мальчиком.
Когда я впервые познакомился с Шивой, я увидел в его уме устрашающий образ низкорослого, с крысиной мордочкой пацана: у него были острые зубы и огромные, узловатые колени, каких еще не видел свет.
Когда передо мной предстал портрет столь гротескных пропорций, моя лучезарная улыбка несколько поблекла, а протянутая рука задрожала и опустилась. Шива, ощутив мое присутствие, вначале разразился неистовым гневом; огромные, кипящие волны ярости прокатывались у меня в голове, но вдруг: «Эй, глянь-ка: да я тебя знаю! Ты – богатый маменькин сынок из имения Месволда, так?» И я, столь же изумленный: «Сын Уинки – тот, кто выбил глаз Одноглазому!» Его портрет раздулся от гордости: «Да, да-а-а, я самый. Со мной никому не совладать, так-то!» Узнав старого знакомого, я перешел на банальности: «Ну! А как твой отец, кстати? Давно не заходит…» И он – с чувством, похожим на облегчение: «Кто, отец? Отец помер».
Короткая пауза, потом недоумение – уже не гнев – и Шива: «Слышь-ка, да ведь это чертовски здорово – как ты это делаешь?» Я пустился в свои обычные, стандартные объяснения, но через несколько мгновений он перебил меня: «Вот как! Слышь-ка, отец говорил мне, будто и я родился ровно в полночь – так разве непонятно тебе, что мы с тобой главари в этой твоей банде! Полночь лучше всего, согласен? Значит, те, другие ребята будут делать то, что мы им скажем!» Перед моими глазами замаячил образ второй Эвелин Лилит Бернс, только куда более сильной… отбросив эту недобрую мысль, я объяснил: «Конференция задумывалась не совсем так; имелось в виду нечто вроде, понимаешь ли, вроде… свободного союза равных, где каждый волен высказать свою точку зрения…» Что-то напоминающее громкое фырканье раздалось в моем черепе: «Да это все чушь собачья. Куда годится такая банда? У банды должны быть главари. Взгляни на меня, – тут он вновь раздулся от гордости – уже два года, как я завел себе банду здесь у нас, в Матунге. Я в ней самый главный, с восьми лет. Меня и старшие ребята слушаются. Что скажешь, а?» И я, не имея в виду ничего плохого: «А чем она занимается, твоя банда – есть в ней какие-то правила?» Хохот Шивы у меня в ушах… «Ага, богатый сосунок, есть правило, одно-единственное. Все делают, что я им говорю, а не то я выжму из них дерьмо вот этими коленками!» Я все же не оставлял отчаянных попыток убедить Шиву, обратить его в свою веру: «Дело в том, что мы пришли в мир с какой-то целью, подумай, а? То есть должна же быть какая-то причина, согласен? Ну, я и решил, что мы должны попробовать выяснить, в чем она, а потом, понимаешь ли, как бы посвятить ей наши жизни…» «Богатый сосунок, – завопил Шива, – да ни черта ты не смыслишь! Что за цель, а? Что вообще в этом гребаном мире имеет причину, йара? По какой такой причине ты богатый, а я бедный? По какой причине люди голодают, а? Бог весть сколько миллионов проклятых дурней живет в этой стране, а ты говоришь о какой-то цели! Вот что я тебе скажу: нужно урвать кусок пожирней, попользоваться им всласть, а потом подохнуть. Вот тебе и причина, и цель, богатенький мямля. А все прочее – гребаная брехня!»
И я в свой полуночный час, у себя в постели, начинаю дрожать от страха… «Но история, – бормочу я, – и премьер-министр написал же ведь мне письмо… неужели ты даже не веришь в… кто знает, что бы мы могли…» И он, мой двойник, Шива, бесцеремонно вторгается в мою речь: «Послушай, сосунок, ты доверху набит этой несусветной мурой, так что, вижу, придется мне взять дело в свои руки. Так и передай всем прочим чудам-юдам!»
Нос и колени, колени и нос… соперничество, которое началось этой ночью, не кончится до тех пор, пока два лезвия не просвистят вниз-вниз-вниз… может быть, дух Миана Абдуллы, заколотого ножами многие годы тому назад, просочился в меня, пропитал меня идеей свободного федерализма и сделал уязвимым для режущей стали, – не могу сказать, но в тот момент я нашел в себе мужество и сказал Шиве: «Ты не можешь вести Конференцию; без меня тебя никто не услышит».
И он, в свою очередь, объявил войну: «Богатый сосунок, они ведь захотят узнать обо мне; только попробуй меня придержать!»
– Ага, – сказал я, – попробую.
Шива, бог-разрушитель, самый могущественный из всех; Шива, великий танцор; тот, кто едет верхом на быке; кто одолеет любую силу… мальчик Шива, как он сам рассказал, боролся за выживание с самых первых лет. И когда его отец, с год тому назад, окончательно потерял голос, Шива вынужден был защищаться от родительского рвения Уи Уилли Уинки. «Он завязал мне глаза, слышь! Повязал тряпку и поволок на крышу лачуги! А знаешь, что было у него в руке? Гребаный молоток, вот что! Молоток! Этот ублюдок хотел раздробить мне ноги – такое бывает, знаешь ли, богатый маменькин сыночек; такое делают с детьми, чтобы они могли зарабатывать на жизнь, прося милостыню: если у тебя все кости переломаны, больше подают, так-то! Значит, приволок он меня и положил на крышу, а потом…» А потом молоток устремился вниз, к большим, узловатым коленкам, каким позавидовал бы любой полицейский, попасть по ним было легко, но коленки пришли в движение, быстрее молнии коленки разомкнулись – почуяли ветер от летящего вниз молотка и разошлись широко-широко, и молоток, который держала отцовская рука, врезался в бетон; а потом коленки сомкнулись, крепкие, как кулаки. Молоток звякает о бетонную крышу, не причинив Шиве никакого вреда. Запястье Уи Уилли Уинки зажато между коленями сына, чьи глаза завязаны тряпкой. Хриплое дыхание вырывается из груди терпящего адскую боль отца. А колени сжимаются тесней-тесней-тесней, пока не слышится хруст. «Сломал ему запястье, будь оно неладно! Показал ему, на что я способен – здорово, а? Честное слово!»
Мы с Шивой родились на подъеме Козерога; меня созвездие не заметило, а Шиву одарило. Козерог, как вам скажет любой астролог, – небесное тело, влагающее силу в колени.
В день выборов 1957 года Индийский национальный конгресс испытал неприятный шок. Хотя он и победил на выборах, двенадцать миллионов голосов превратили коммунистов в единственную крупную партию оппозиции; а в Бомбее, несмотря на усилия Босса Пателя, большое количество избирателей отказывалось ставить крестики перед символом конгресса – священной-коровой-и-сосущим-теленком, предпочитая менее эмоциональные пиктограммы «Самьюкта Махараштра Самити» и «Маха Гуджарат Паришад». Когда зараза коммунизма обсуждалась на нашем холме, мать продолжала краснеть; и мы смирились с разделом штата Бомбей.
Один из участников Конференции Полуночных Детей сыграл небольшую роль в выборах. Тот, кого считали сыном Уинки, Шива, был нанят – нет, лучше я не стану называть партию; но только одна из всех партий могла тратить по-настоящему крупные суммы – и в день голосования Шива и его бандиты, называющие себя ковбоями, стояли у всех на виду возле избирательного участка в одном из северных кварталов: одни держали длинные крепкие дубинки, другие подбрасывали камни, третьи ковыряли в зубах ножиками – и все призывали избирателей отдавать голоса по зрелом размышлении, взвесив все «за» и «против»… а когда участки закрылись, были ли взломаны опечатанные урны? Были ли подброшены фальшивые бюллетени? Так или иначе, когда голоса подсчитали, оказалось, что Красный Касим чуть было не прошел в парламент; и наниматели моего соперника, оплатившие его услуги, были крайне довольны.
…Но вот Падма замечает кротко: «А в какой день это было?» И я, не подумав, отвечаю: «Где-то весной». И тут же понимаю, что совершил еще одну ошибку – что выборы 1957 года состоялись до, а не после моего десятого дня рождения, но, как ни ломаю я голову, память упрямо отказывается изменять последовательность событий. Это тревожит меня. Сам не знаю, отчего это случилось, отчего все пошло наперекосяк.
Напрасно Падма старается утешить меня: «Ну и что у тебя так вытянулось лицо? Любой может забыть какую-то мелочь, с кем не бывает!»
Но если исчезают мелочи, не последуют ли за ними и крупные предметы?
Альфа и Омега
В месяцы после выборов в Бомбее царила неразбериха; неразбериха царит и в моих мыслях, когда я вспоминаю эти дни. Ошибка выбила меня из колеи, и теперь, чтобы обрести равновесие, я должен встать обеими ногами на знакомую почву имения Месволда; отставив Конференцию Полуночных Детей в одну сторону, а страдания в кафе «Пионер» – в другую, я расскажу вам о падении Эви Бернс.
Этому эпизоду я дал несколько странное название. «Альфа» и «Омега» глядят на меня с листа, требуют, чтобы разъяснили их смысл – странным образом задают направление тому, что будет поворотным пунктом в моей истории, сводящим начала и концы, хотя вы, возможно, и ждали бы здесь середины; но я ни в чем не раскаиваюсь и не собираюсь ничего менять, хотя у меня в запасе есть и другие, альтернативные, заглавия, например: «От Мартышки к резусу», или «Усекновение Перста», или – в более эзотерическом стиле – «Великий Гусак», прямая аллюзия на мифическую птицу, хамсу или парахамсу
{157}, которая символизирует способность жить в двух мирах, физическом и духовном, в мире земли-и-воды, и в мире воздуха, или полета. Но глава названа «Альфа и Омега»; «Альфой и Омегой» она и останется. Ибо здесь начала сплелись со всевозможными концами; скоро вы поймете, что я имею в виду.
Падма в раздражении цокает языком: «Опять несешь незнамо что, – укоряет она. – Ты про Эви будешь рассказывать или нет?»
…После всеобщих выборов Центральное правительство продолжало колебаться относительно будущей судьбы Бомбея. Раздел штата утвердили, потом отменили; потом сторонники раздела снова подняли голову. Что же до самого города – его то нарекали столицей Махараштры, то Махараштры и Гуджарата вместе; то провозглашали независимым штатом… пока правительство пыталось выработать какую-то мало-мальски связную программу действий, горожане решили его подтолкнуть, поторопить. Волнения множились (и снова можно было слышать прежний боевой клич маратхов – Здравствуй, ты! – Очень рад! – Палкой дам тебе под зад! – несущийся над схваткой); и, что самое худшее, ко всем этим беспорядкам прибавилась погода. Наступила жестокая засуха; дороги растрескались; крестьяне в деревнях были вынуждены забивать коров; а под Рождество (ни один мальчик, посещающий миссионерскую школу и имеющий няню-католичку, не мог не понимать значения этого праздника) прогрохотали взрывы у водохранилища Валкешвар, и главные трубы, доставлявшие в город пресную воду, стали пускать фонтаны, словно гигантские стальные киты. Газеты без конца писали о диверсантах; и всяческие предположения относительно того, кто они такие и к какой партии принадлежат, потеснили сообщения о продолжающейся волне убийств проституток. (Особенно интересным показалось мне то, что у убийцы был свой собственный «почерк». Тела «ночных бабочек» носили следы удушения; но синяки на шее были слишком велики для пальцев, зато они вполне могли оказаться отпечатками гигантских, сверхъестественно мощных коленей).
Но я отвлекаюсь. Как, вопрошает нахмуренное чело Падмы, связано все это с Эвелин Лилит Бернс? Что ж, я перехожу к сути дела, ответ у меня уже готов: после того, как городское хранилище пресной воды было разрушено, все бродячие кошки Бомбея скопились в тех кварталах, где кризис ощущался не так остро; то есть в кварталах зажиточных, где в каждом доме имелся собственный запас воды на крыше или в подвале. В итоге двухэтажный холм имения Месволда наводнила армия жаждущих кошек: кошки заполонили круглую площадку; по плетям бугенвиллии кошки залезали в дома, запрыгивали в гостиные; кошки опрокидывали цветочные горшки и пили воду из блюдец; кошки располагались лагерем в ванных комнатах и лакали из унитазов; кошки кишели в кухнях всех дворцов Уильяма Месволда. Попытки слуг имения как-то остановить великое кошачье нашествие оканчивались провалом, а домохозяйки ограничивались бессильными криками ужаса. Твердые сухие червячки кошачьего кала лежали повсюду; сады гибли, сломленные численным превосходством противника; спать по ночам стало совершенно невозможно – войско обрело голос и пело луне баллады о своей жажде. (Баронесса Симки фон дер Хейден не желала гонять котов; у псины уже появились первые признаки болезни, которая вскорости покончит с ней).
Нусси Ибрахим позвонила моей матери специально, чтобы объявить: «Сестричка Амина, настал конец света».
Она ошибалась, ибо на третий день кошачьего нашествия Эвелин Лилит Бернс обошла все дома в имении, небрежно помахивая пневматическим пистолетом «Маргаритка», и предложила за хорошую плату в два счета покончить со зловредными кисками.
Весь этот день в имении Месволда раздавались хлопки пневматического пистолета Эви и дикие вопли подстреленных котов: Эви выбивала все войско, кошку за кошкой, и набивала себе карманы. Но (как нам часто показывает история) момент величайшего триумфа чреват окончательным поражением; так оно и вышло, потому что охота на котов, предпринятая Эви, стала для Медной Мартышки последней каплей, переполнившей чашу ее терпения.
– Братец, – мрачно заявила Мартышка, – я уже говорила тебе, что когда-нибудь эту девчонку достану; теперь как раз и наступил подходящий момент.