Женя встал со скамейки и быстро пошел к выходу из зала ожидания, чувствуя спиной, как презрительный взгляд девочки превращается в сонный. Черт с ним, жизнь — это не так уж мало. Пусть живет, как хочет. И сколько сможет.
И вдруг Женя понял, что сможет она недолго. Совсем недолго. Не больше суток. И ему вдруг стало страшно до озноба.
На улице было очень свежо.
Крюков очнулся. Мокро, липко, душно, ком тошной ваты в груди, тупая боль в животе…
— Ты чего кричал?
— Отстань.
Маринкина заспанная рожица, Маринкина нагота. Заткнись ты, бога ради!
Поплелся в кухню. Включил воду. Плеснул в лицо. Нашарил сигареты. Хотел сесть.
Маринка прибежала на дикий вопль. Крюков сидел на полу у раковины, хохотал, икал, всхлипывал, тер ладонями мокрое лицо.
— Ты чего…
— Отвали от меня! Отвали! Что тебе надо?! Блядь, ну что тебе надо!? — рыдания перебивают слова, голова колотится о стену затылком. — Ну не хотел я… ну отстань от меня, галлюцинация!
Лялечка тихонько поднялась по лестнице.
На стене Колька написал «Лялька — дура!» Сам дурак. Пониже — «Рэп — отстой!» Точно — отстой. Синий стойкий маркер. Мама не смоет.
Ляля открыла дверь своим ключом. Вошла тихо, но мама проснулась. Выскочила в коридор в старой ночной рубашке, с рубцами от подушечных складок на красной щеке. Встала в дверях Лялиной комнаты, оперлась руками на дверные косяки. Смотрит с обыкновенной улыбкой.
Ляля ходила по комнате. Трогала рукой вытертое покрывало с ткаными оленями. Книжки в шкафу. Взяла на руки куклу, старую куклу в белом платье, с рыжими кудрями, с губами, выкрашенными ярким лаком для ногтей.
— Нагулялась, дочь?
— Что?
— А ничего. Нагулялась — и хорошо. Есть-то хочешь?
— Да.
— Оставь куклу, пошли на кухню. Руки помой.
Меня она не боится. Не поверила, все забыла и не боится. Голос не повышает, гадостей не говорит. Руки не дрожат. Спокойная. Так и знала. Сейчас начнет жить учить. Это у меня должны дрожать руки. Это я должна плакать. А она скажет: «Вот видишь…»
От мамы пахнет потом. И немного — спиртным. И старым телом. А раньше никогда…
Это неправда. Раньше тоже пахло. Просто раньше Ляле нельзя было об этом думать.
Мама достает миску с сырым фаршем, кастрюлю с вареной картошкой. Делает котлеты, кладет на сковороду. Лялю мутит от липкого запаха горящей мертвечины, прогорклого жира…
— Ну что, дочь, поняла теперь?
— Поняла.
— Ты ведь у мужика была? Меня-то не обманешь. Ну и чем кончилось? Видишь, все они сволочи. У них одно на уме — что ему до тебя за дело?
Мамины слова воняют жареной дохлятиной. Ляля прячет лицо в ладони.
— Ты не реви, поздно теперь реветь. Завтра к врачу сходим, если что. Я так и знала, что скоро придешь — договорилась…
Бухнула на стол тарелку с жирной гадостью, с сожженным, мертвым, липким прошлым. Брякнула вилку с обломанным зубчиком. Оперлась на стол.
— Вот так-то лучше, чем матери по телефону хамить. Убили ее. Мертвая она. Потаскуха.
Ляля медленно подняла голову. Мама смотрела в ее белое алебастровое лицо, в глаза, горящие темным багровым огнем, улыбалась брезгливой улыбкой, говорила, говорила, говорила, говорила…
Мама смотрела в Лялино лицо — и не видела, как никогда в жизни не видела никого, кроме себя.
— Мама. Я тороплюсь.
— Куда это?
Как удивилась. Нечасто я видела, как она удивляется.
— Я ухожу.
Мамино лицо налилось темной кровью. Как брюшко комара.
— Да ты что, дуреха, совсем без ума?! Не хочешь жрать — не жри, марш в комнату! Чтобы я не слы шала… Выросла дылда — сиськи по пуду, а без грамма мозгов!
— Я не могу больше, мама. Я тебя любила…
— Ты меня любила?! Да я из-за тебя ночей не спала, все нервы вымотала, все жилы, я на тебя, дрянь неблагодарная, всю жизнь работала, человеком тебя делала…
— Я умерла, мама! Ты понимаешь — я умерла!
— Вот же дура, прости господи! Умерла она. Я тут вокруг нее кручусь, как проклятая, успокаиваю, уговариваю — а она мне такие ультиматумы. Нет уж, тебе, милая моя, умирать рано, ты еще нам с отцом должна…
— Все, мам. Можно, я тебя поцелую?
— Поцелует она! С хахалем своим не нацеловалась?!
Ляля встала, подошла, взяла мамину голову руками и наклонила в сторону.
— Руки-то как у покойницы…
— Прости. Я попыталась. У меня не вышло, мамочка.
Тело грузно и мягко осело на пол. Ляля передернулась от омерзения. Вышла из кухни. Постучалась в мамину спальню.
— Папа, там маме плохо.
— Как — плохо?!
Выскочил, маленький, тщедушный, жалкий, с остатками слипшихся волос на темени, небритый, в растянутых тренировочных брюках. Лицо измятое, под глазами — синяки. Запах близкой смерти. Запах безнадеги, обреченности. Смотрит — и не видит. Мой любимый папа, мой бедный папочка…
— Ах ты, господи! Лялька! Лялька!
Лялька порывисто схватила куклу, выскочила в коридор, щелкнула замком — на лестницу — захлопнула дверь за собой. Светлым призраком — стремительно и легко — по ступенькам, по двору, по улице.
Я сделала очень плохо. Папочка привык быть рабом. Он ведь уже не сможет жить на свободе. Он тоже скоро… ох, поздно, поздно…
Но не сделать этого я не могла. А сделать то, что надо сделать с ним, я тоже не могу. Прости, папочка. Прощай, папочка…
В тот год осенняя погода стояла долго на дворе.
Каждый вечер был ультрамариновым, ледяным. Лед трещал под ногами, звенела трава, хрустели листья. Трескалась стеклянная черная вода. Звезды смотрели с небес острыми ледяными осколками. Каждая ночь была черной. Луна меняла фазы, летела по бархатному небу узким, опасным серебряным серпиком, медной монетой со сбитым краем, круглой, белой, холодной дырой. Каждую ночь ветер стонал в зарослях антенн, в струнах проводов, гудел, свистел унылый, простой, бесконечный мотивчик. Каждое утро было серым. Синее небо заволакивала странная муть, начинался дождь, шел, шел, шел, шел… Дождь шуршал по подоконнику за плотными шторами. Солнца не было. Золота не было — только холодное, потустороннее, таинственное лунное серебро, только траурный бархат злых небес, расшитых алмазами. И хотелось тепла, и тепла было негде взять — и тепло неожиданно получалось из случайных прикосновений — и Генка с Женей сидели на тахте бок о бок, а Лялечка ложилась к Жене на колени. Тогда лед таял до следующей ночи.
И не было ничего, кроме Жениной комнаты в коммуналке, откуда странным образом исчезли соседи. Занавесили окно на кухне — крохотное пространство чуть-чуть расширилось. Днем приходила странная близость. К вечеру одинаково тянуло на улицу, одинаково старались улизнуть в одиночку, будто стесняясь чего-то.
В последний день октября хоронили Цыпочку.
Земля уже промерзла, лежала звенящими комьями, покрытыми инеем. На дне могилы потрескался лед, как разбитое зеркало. Жанну провожали родители, многочисленная родня, коллеги-учителя, кое-кто из старых друзей — черно-серая толпа в неожиданных ярких пятнах цветов. Лицо Жанны в белой морозной рамке дешевых кружев было чужим, незнакомым, неестественным, как лицо резиновой куклы — кровоподтек на торчащей скуле небрежно замазали тональным кремом. На ее скрещенных белых руках лежала иконка с изображением Божьей Матери, фетиш не самой неверующей Жанны, а ее родителей, вдруг ставших очень религиозными. Никто из провожающих не назвал бы Жанну Цыпочкой, не посмел бы — грязное слово, слово Генкино, слово предателя.
Присутствующие обменивались невольными скорбными сплетнями. Мать Жанны, совершенно пьяная от горя и водки, которую в нее вливали родственники и друзья, с растрепанными, белыми, короткими волосами, торчащими из-под черного платка, пошатываясь, порывалась обнять гроб. Жаннины тетки держали ее под руки, обмениваясь многозначительными мрачными взглядами. Ее отец замер у могилы с нелепым букетом, с застывшим растерянным лицом.
Друзья отца вполголоса клялись удушить Генку своими руками, если он им попадется.
Учительница в квадратных очках на остром озябшем носике шептала коллегам, что Генкины родители хотели помочь деньгами и еще чем-то, но Жаннина мать накричала на них по телефону в том смысле, что не желает помощи от родителей нелюдя. Генку до сих пор ищет милиция, говорят, что засада на его квартире его подстрелила — но он как в воду канул. И на похороны, разумеется, не пришел, уж непонятно, из страха или со стыда.
Поп тянул заупокойную службу профессиональным поставленным баском. Сумерки надвигались с пугающей скоростью, будто кто-то постепенно гасил свет перед киносеансом. Шли к автобусу по кладбищу, темному, скудно освещенному парой фонарей, мерзкому кладбищу мегаполиса, где страшно видеть бесконечные ряды стандартных могил, между которыми негде поставить ногу.
Ветер гулял по кладбищу, как хотел, носил, кружил лоскутья траурных лент, фантики, бумажки, лепестки. Все очень торопились в автобус — было очень холодно, холодно до костей.
Темнота пала как занавес — и из темноты, из глубины кладбища, со стороны свежей могилы с фотографией Цыпочки, обернутой в целлофан, вдруг раздался звук, от которого кровь застыла в жилах. То ли вой, то ли стон — нечеловеческий плач неприкаянной страдающей души — подхватил порыв ветра, поднял, понес. Вопль, полный неописуемой скорби, муки, для которой тяжело подыскать слова, сорвался в рыдающие вздохи и растворился в свисте и вое ветра… Никто из горюющей родни не посмел вернуться или даже обернуться, чтобы выяснить, в чем дело. Священник заскочил в автобус с отроческой резвостью. Отставшие коллеги перешли с быстрого шага на неприличный бег. И долго еще ничей пьяный или скорбный голос не вплетался в шум работающего автобусного мотора…
Крюкову сделали укол, но он не заснул.
Сосед-алкоголик ворочался на грязных простынях, дед закатил глаза в потолок и шевелил губами, Лека-Радист крутил воображаемые ручки, бормотал свои позывные неизвестно кому. Крюков ждал, когда погасят свет. Темный наркотический дурман склеивал веки, туманил мысли — но Крюков не смел спать. Заснуть было глупо, неосторожно и глупо.
Крюков ждал, когда станет достаточно темно для гостя. Его почти хотелось видеть. В последнее время Вадик начал тосковать, если Генка не приходил долго. Это была странная мука, вроде тоски смертника, когда приведение приговора в исполнение все откладывают и откладывают, а о помиловании не идет и речи.
За окном встала холодная полупрозрачная луна, как круг льда на дне ведра, выставленного на мороз. Рваные лохмотья бурых облаков неслись вокруг нее, она ныряла в их грязные волны. Желтый дежурный свет мешал, раздражал, до смертной тоски хотелось темноты, темноты и тишины, абсолютного, недостижимого покоя.
Генка как всегда вошел незаметно. Проскользнул мимо кровати алкоголика, мимо деда, который не обратил на него внимания, как не реагировал ни на живых, ни на мертвых, присел на подоконник напротив Крюковской смятой койки. Закурил. Луна освещала его светлые волосы, слипшиеся от черной крови, лунные блики ломались на кожаной куртке.
Крюков сел на постели, смотрел завороженно. Комкал грязный пододеяльник. Страх и тоска сжимали сердце, тянули душу — но где-то в дальнем закоулке мозга шевельнулась неожиданная и непонятная радость.
— Я ее похоронил, — сказал Генка.
Первый раз он заговорил с Крюковым, первый раз обратился прямо — Крюков задохнулся от неожиданной надежды.
— Ты уйдешь? — спросил он умоляюще. — Не придешь больше?
— Уйду.
— Господи… насовсем?!
— Да. Не к кому будет приходить. Ясно?
Черный и красный ужас сжал горло, свел судорогой пальцы, сделал ноги ватными, чужими, непослушными — но безумный закуток души вспыхнул той истерической, абсурдной радостью освобождения и отдыха, которая уже давно подтачивала усталую и больную душу. Будет темнота и тишина, будет глубокий покой и сон без сновидений — и Крюков не дрогнул, когда сержант подошел, наклонился к нему и коснулся шеи губами.
В приступе дикого восторга — «Я все-таки вас всех надул! Я все-таки от вас сваливаю!» — Крюков еще успел увидеть белые бешеные глаза алкоголика.
На вопли алкоголика долго никто не откликался. Только когда он начал барабанить в дверь, перепугав Леку и сбив настройку его невидимого приемника, пришла дежурная сестра, огромная, мощная женщина с каменным лицом. Она и закончила историю болезни Крюкова парой строк, в которых излагался печальный факт его скоропостижной смерти от кровоизлияния в мозг. Через пару часов санитары вынесли из палаты остывшее тело.
На бред алкоголика о мертвом парне, поцеловавшем покойного в шею, никто не обратил внимания.
Под утро Генка сидел на Жениной тахте со стаканом кагора.
— Навестил его? — спросил Женя.
— Снился ему. Все. Я тоже — убийца, а, Микеланджело?
— Успокойся, Ген. Все правильно.
— Не знаю. Странно как-то… Он — подонок, настоящий подонок, но…
И Ляля смотрела на Генку нежно и сочувственно. Она его понимала. Женя тоже думал, что понимает.
К Генкиной тоске добавились угрызения совести. Говорят, слишком сильная ненависть связывает души не слабее любви — и когда умер Крюков, Генка ощутил странную пустоту. Будто в его существовании иссякла цель, и отомстив, он перестал быть нужен кому бы то ни было — и самому себе тоже. И к тому же ему каждый день снилась Цыпочка.
Все это заставляло Генку метаться от зова к зову, провожая уходящие души — и должно было вылиться в какую-нибудь безумную выходку. Так и случилось.
В середине ноября любимым Генкиным занятием было бродить по ночным улицам, задирая припозднившихся прохожих определенной породы. Полупьяные гопники, искатели ночных приключений, молодые люди бандитского вида, часто имеющие при себе нож, газовый пистолет или что-нибудь еще более серьезное — все это ему годилось. Генка бросал пару небрежных оскорбительных слов, нарывался на драку — и, с наслаждением разложив противника по асфальту, уходил победителем. Он не добивал своих спарринг-партнеров — с Генки было довольно тех капелек их жизни, которые оставались у него на ладонях после потасовки. Ему казалось, что это занятие — своего рода профилактика, оплеуха болвану перед тем, как он разобьет кувшин. Игра приносила бы некоторое облегчениe — если бы не голоса.
Несколько раз Генка видел убитых молодых женщин, зов которых дошел слишком поздно. Эти трупы были его наваждением, постоянным чувством вины и непроходящей тоской. Генке все казалось, что он успокоится, если удастся успеть, спасти, вытащить — что тогда успокоится и Цыпочкина душа. Но случай все не представлялся, а переутонченный демонский слух все играл с Генкой в кошки-мышки.
Пока серо-бурой, мутной, дождливой ночью ему не послышалось, что источник зова совсем рядом…
Он бродил по улице совершенно безрезультатно. Его потенциальные противники не высовывали и кончика носа из своих теплых квартир: в мире царил промозглый холод, целые водопады дождя обрушивались на мостовую вместе с порывами шквального ледяного ветра, дома стояли темными громадами с пустыми незрячими окнами — и надо было быть Хозяином и Вечным, чтобы потащиться гулять в такую собачью погоду. В какой-то момент захотелось вернуться домой — в Женину комнату — посидеть в тепле, выпить, поболтать о ерунде…
И именно в этом состоянии неудовлетворенности и скуки Генка вдруг услышал такой горячий призыв погибающей и боящейся смерти жизни, что чужая боль и страх окатили его жаркой волной с головы до ног. На миг он замер на месте. Уже в следующую секунду стал ясен источник зова — освещенное окно ближайшего дома излучало кроме желтого и розового сияния страдание и смертный ужас.
Генка оценивал обстановку меньше минуты. Подъезд оказался запертым на кодовый замок. Генка ударил дверь плечом — и она вылетела со странной легкостью, будто была сделана из картона, а замок — из проволоки. Генка автоматически вызвал лифт, но взлетел на седьмой этаж быстрее, чем медленный механизм опустил лифтовую кабинку с четвертого на первый.
Обшарпанная дверь показалась ему горящими вратами ада. За дверью гремела музыка. В этом долбящем воющем шуме никто — ни соседи, ни случайный и подозрительный поздний, гость — не отличили бы топота танцующих парочек от звуков тяжелых ударов, а возгласов удалого застолья от предсмертных воплей. Но и сами находящиеся за дверью вряд ли слышали, что происходит на лестнице.
Генка толкнул дверь совсем чуть-чуть, тщательно рассчитав демонскую силу. Скорее напряженными нервами, чем слухом уловил скрип срываемых петель. Просочился в темный коридор полосой тумана. Оказался в самом центре боли и ужаса.
Тускло освещенная, грязная, заношенная, как сбитая обувь, наемная конура была, как показалось Генке, полна голых или полуголых мужчин. Они излучали такую путаную смесь похоти, злобы, хищного азарта и поения чужой болью, что невозможно было разобрать, какой дряни в их душах больше. Генка увидел их, как отвратительных, грязных, горячих, распаленных животных — и был, вероятно, сам увиден ими, как огромный нетопырь, как черный ледяной дракон, как нечеловеческая сущность из абсолютного мрака. Запах спиртного, пота, сигаретного дыма, крови, человеческого страха висел в стоячем воздухе, как удушливый чад. Генка атаковал со скоростью, которая принимается на веру только в кино. Его глаза превратились в гибрид сканера с оптическим прицелом — и оптимальное место для удара на чужом теле, казалось, высвечивалось красным. Чья-то живая плоть рвалась с отвратительным влажным треском, кто-то визжал диким визгом прирезанной свиньи — и как далекий звук во сне, Генка услышал выстрелы.
Пули обожгли его на долю секунды раньше, чем под его клыками хрустнула кость руки, держащей оружие. Целый поток чужой крови закрыл Генкины раны моментально, так, что он почти не ощутил за ее жаром холодка восстанавливающейся плоти. Кто-то, или, вернее, что-то, миг назад бывшее живым существом, обрушиваясь на пол, зацепило орущий магнитофон и выдернуло его штепсель из розетки. Вдруг стало очень тихо.
Опьянение мало-помалу прошло — и Генка вздохнул и огляделся, облизывая окровавленные губы. Большая комната была полна трупами — трое мужчин теперь валялись на полу, покрытые рваными ранами, как будто их терзала стая волков; мертвая женщина осталась лежать на заблеванном сальном диване, и ее голые белые ноги заливала кровь, как у…
На миг Генка почувствовал опустошенность и отчаяние. И мысль о том, что он опять опоздал, уже успела прийти в голову в тот момент, когда Генка учуял присутствие в этой несчастной квартире, превращенной в бойню, еще одного живого существа.
Генка в три прыжка оказался в соседней комнате. Там тоже валялись трупы — два или три. Но, наконец, он увидел живую.
Молодая женщина висела, пристегнутая наручниками к изгибу трубы парового отопления. Ее голое тело, желтоватое в тусклом свете лампочки без абажура, синяки и кровоподтеки покрывали почти сплошь. Размазанная по лицу косметика выглядела, как следы ударов. Женщина дышала с каким-то болезненным хрипом, и ее прерывистое тихое дыхание уже пахло приближающейся неотвратимой смертью.
Ни одна случайная мысль не заставила Генку усомниться в моментально принятом решении. Он порылся в карманах, нашел скрепку, разогнул — и освободил от «браслетов» руки женщины. Она осела на пол — и Генка на руках донес ее до грязной кушетки, стараясь только не поскользнуться в лужах крови. Уложив женщину, он быстро огляделся, нашарил взглядом складной нож, брошенный на столе, закатал рукав куртки, резанул по запястью чуть выше сгиба.
Он дождался, пока закончилась агония. Потом завернул бесчувственное остывающее тело в чей-то шикарный плащ и ушел вместе с ним из квартиры. Он вынес мертвую женщину на улицу и направился с ней на руках к Жениному дому.
Впервые с того момента, как Генка потерял Цыпочку, он наслаждался хорошо сделанной работой.
Кэт хотелось зевнуть и потянуться, но лень было открыть глаза. Голова сладко кружилась, но не болела, не чувствовалось тоскливой муторности, обычной похмельной муторности, которая должна бы сопровождать это утречко после веселой ночки. Ведь, вроде, много выпили… Вот что значит — дорогое вино, не водяра какая-нибудь паленая.
В комнате было душно и пахло сигаретным дымом. Вика, сволочь, опять курила в комнате, и даже форточку не открыла, падла. И ощущалось чье-то тихое присутствие. Это показалось неприятным. Чужое присутствие — может, Викиного хахаля.
— Уже очнулась. Сейчас, — сказал голос незнакомого молодого мужчины. Может, это Кэт с ним вчера пила? Сплошной туман в башке.
— Ты как бы… хоть иногда думай, что делаешь, ладно? — сказал другой голос. Холодный, строгий. Противный. Такие лишний раз не нальют, и на булавки не добавят. Ну и толпа же в комнате! Теперь уже глупо как-то валяться.
Кэт открыла глаза.
Это была чужая комната. Она, совсем голая, укутанная в черный мужской плащ из мягкой кожи, лежала на чужой тахте в какой-то жуткой дыре. Обои сто лет как выгорели, мебель — как у добрых людей на даче не стоит, книжки, хлам какой-то. На окне — чуть не фанера. Даже телика нет. Полный отстой. И хозяева под стать. Вот этот, веселый — улыбается, маленький, белобрысый, затасканная рубашка военного цвета. Солдатик в отпуске или дембельнулся… С бутылкой красного вина и стаканом — добрый человек. И второй — бледный, лохматый и хмурый, в длиннющем растянутом свитере. Курит — нет дела, что у дамы, может, головка бо-бо после вчерашнего. Зараза… Кэт томно улыбнулась. В таких случаях — всегда смейся, чтобы не подумали, что полная дура или мозги до конца пропила. Белобрысый тут же присунулся со стаканом.
— Спасибо, солнышко, — сказала Кэт очень искренне. Вино было классное — просто потрясное вино, никогда она такого не пробовала.
— Ты все-таки прикройся как бы, — сказал угрюмый. И верхняя губа у него дернулась фирменным пижонским движением. В смысле — оскалилась.
— Подумаешь. Будто ты чего-то не видел.
Подтянула плащ на плечо, прикрыла грудь — вдруг увидела в уголке девчонку, совсем малолетку, беленькую, испуганную… Одни глаза от всего лица — темные зеркальца, тихий зверек, тоненькие пальчики сплетены на коленях, толстый свитер, грубая длинная юбка. Ни грамма косметики. Ребенок. Извращенцы.
— Мужики, я все понимаю, но где мои шмотки-то? Я сюда не голая пришла, это факт. Шмотки, значит, и сумочка. Даже хрен с ними, с деньгами, но там ключи от квартиры.
— Там была ее сумочка? — спросил мрачный.
— Я не посмотрел, — сказал солдатик. Перестал улыбаться. Потянулся за сигаретами. — Была, наверное. Они все ходят с сумочками, нет?
— Где это «там», голуба?
— Там, где тебя убили, — буркнул хмурый.
Ну, здрасте, жопа — Новый год!
— Ты чего, родной, обкурился? Шуточки… Дурацкие… Сумку отдайте. И трусы хотя бы — на улице по года не нудистская.
— Леди, фрау, мисс, синьорина, вы мертвы, это факт, как вы изволили выразиться. Вас этот орел принес сюда голой, мертвой и голой, а искать в крови вашу сумочку с вашими ключами ему не пришло в умную голову, — выдал хмурый злой скороговоркой, и смотрел на своего белобрысого дружка — как ему прикол. А прикол не понравился — дружок не улыбнулся даже и не заступился за леди, мисс и все такое. И физиономия у него замерла, окаменела, будто он сам помер и окоченел. И стало как-то совсем не в жилу. Не смешно.
— А царица ожила и повесила царя. А царь висел, висел — и в помойку улетел. А я никогда не ширяюсь, и вы зря это, мужики. Пошутили — и будя. Мне сливаться пора.
— Лялечка, дай тете зеркало.
— А, так это вы намекаете, что морда того… не фельтикультяпистая? Ладно-ладно, я еще припомню… Ой. Как вы это сделали, а? Здорово, слушай.
— Вампиры как бы не отражаются…
— Нет, мужики, вы — комики! Ну надо же. А прав да, как вы так сделали, что морды не видно, а? Цирковой номер. Копперфильд отдыхает. Чего молчите?
Кэт сидела на табурете — как сидят на высоком табурете в шикарных барах, закинув одну голую ногу на другую, имея в виду, что на ней не старая мужская рубаха на пять размеров больше, а шикарное мини. При декольте. Для декольте — не застегивайте верхних пуговиц. Кэт накручивала на палец свой темно-русый локон — великолепный локон, будто волосы у нее всегда так вились тяжелыми крутыми волнами, будто никогда не были выжжены «химией» и осветлителем — очень она себе нравилась. Ей все время хотелось расстегнуться совсем, еще разок посмотреть на грудь, какая грудь стала округлая и тяжелая, как приподнимается высокими белоснежными горками с вишневой вершинкой — и мешал только Генка. Сразу, зануда, кривился, как от кислого, намекал, мол, дети тут, эта девчоночка Женина — будто тут были грудные дета, а не кобылка призывного возраста.
Кэт вообще слегка досадовала, что Генка так смотрит. Что-то там не сложилось — уж верно, хотел, пока спасал, а теперь расхотел, щепетильный наш.
Кэт теперь ужасно красивая. Демонически красивая — Эльвира Повелительница Тьмы или еще лучше — Королева Проклятых. Жаль, что не смотрела в свое время эти фильмецы про мертвецов — сейчас больше знала бы. Просто в голову не шло, что может оказаться правдой — думала, так, дурь.
А Женя, падла, все курит, курит без остановки. Неприятный мужик, холодный, неродной какой-то, граф Дракула, местного разлива — даже странно, что девчонка на него так западает. А видно, что западает, видно невооруженным глазом, хотя он и изображает братские чувства. Хотя такие всегда ломаются и строят что-то этакое — благородство, что ли, или воспитанность, не поймешь. Если они вдруг клиенты — то самые паскудные клиенты: мнутся и гнутся, бросают деньги и уходят, тормозят машину и выставляют, дергаются и кривят такую рожу, будто живот схватило. И все норовят «выкать», а на самом деле просто проблемы у них с этим делом, не всякую бабу могут, подавай особенную. Вот сам своей фигней страдает и Генку портит. А не будь его, с Генкой можно бы попросту — девку у него убили подонки, так пусть отревется, отопьется, обогреется у нормальной доброй бабы и живет дальше…
— Не выйдет у него жить дальше, Катя. Он мертвый.
— Да поняла я, не дура. И потом — ладно там, мертвый! Парень как парень, только всех дел, что не позагорать теперь. Еще вполне…
— Вампиры мы, Катя.
— Ого! Пьющие кровь! С Мариной Влади — упереться!
— Катюша, ты вправду не понимаешь?
— Генчик, не называй меня Катюшей, ладушки? Вот терпеть ненавижу!
— А ты меня — «Генчик». Никогда.
Катя все время болтала. Она болтала по телефону с девицей, пополам с которой снимала комнату, несла стремительное вранье о «шикарном попике», который «устроил хохму» и «бросил ее в такой дыре, что ахнуть». Что сейчас ей нужно платье и ключи, а потом она «от души слупит с него за это дело». Потом она болтала с Генкой, который не знал, куда деть глаза, о «суке Тимуре», который «устроил всю эту подставу с бандюками» и о «бедной Галочке». Бедная Галочка остыла в тусклой квартире, пропитанной кровью. Одна, без Кати — так огорчаться Кате или лучше радоваться? И все так просто, ведь эта «подстава», этот «субботник» — это не кошмарный конец, обрушившаяся, утопившая волна насилия, боли и позора, а «удачно пролетевшая» будничная неприятность, издержка ремесла, вроде задержки зарплаты на заводе. Было больно, но уже не больно — и слава богу.
Это жалко, что ты мою сумочку там оставил. Менты будут копаться, а там ключ, паспорт… Ну и ляд с ним. Главное — целая, а ментам навру чего-нибудь. Навру, что выскочила нагишом, если что. Скажу, что подвез мужик какой-то за минь…
— Замолчи, а?
— Да что ты все за нее переживаешь? Она уже девка взрослая, все понимает. Правда, Ляль, ты все понимаешь? Да раньше в таком возрасте уже замуж выдавали, да и сейчас многие выходят, между прочим.
Женя лепил спящую кошку, оглаживал пластилиновую спинку, занимал руки привычной работой, пытался думать, что позвонит Сереге, продаст модельку — когда рядом говорят пошлости, лучше всего думать о деньгах. Ляля пристроилась рядом. Женя чувствовал, как она нервничает.
Генка сходил на кухню, потом — в ванную. Походил по коридору. Смотрел на часы. Часы предвещала близкий рассвет, больной рассвет после мутной и бур. ной ночи. Если бы до рассвета не оставалось менее получаса, он бы сбежал.
А Кате хотелось болтать именно с Генкой. Он нравился ей, он выглядел человеком, не способным огрызнуться на женщину по-настоящему — Катя чуяла это вековечным инстинктивным чутьем гулящей девицы. К тому же он спас ее, дал возможность продолжать чувствовать, говорить, двигаться — и это переполняло ее животной восторженностью, слепым страстным чувством радости любого, даже самого ужасного бытия. Катя ходила за ним по пятам; Генка дергался от ее прикосновений, вспоминая голые ноги Жанны, ее мертвое лицо и лужи крови на полу грязной квартиры — но больше воспоминаний и ужасных мыслей мучило ощущение, что Катя не понимает, просто не понимает смысла произошедшего.
— …Так ты представляешь, вхожу я в кабак, а там этот жлоб сидит с крашеной бабой, а на бабе — моя шуба. Такая сука, да? Ну что мне было с ним делать, драться, что ли, с ворюгой? Так и пропала шуба, прикинь?
— Катя…
— Круто, на самом деле, только вот кушать хотца.
— Завтра кролика купим.
— Не, Гень, я кролика не хочу. Ты что? Кролики — лапусечки такие сладенькие, как игрушечки, такие мордашечки… Брось, ей-богу. Я и жареных-то не ела никогда. Чего, в Питере не найдется, у кого кровушки попить? Да до фига!
Генка затормозил, посмотрел так, будто только что увидел. Дико.
— Да брось, солнышко. Вон мы теперь какие молодые-красивые, блеск! Мы с тобой еще покажем сукам этим, что они не с теми связались. Ты знаешь, сколько тут всякой сволочи живет? Ой, до фига, честное слово…
— Катя…
— Да что ты. Вампиры кровь у людей пьют? Пьют. А мы кто? Вампиры.
— Кать…
— Жалко, что теперь в зеркало посмотреться нельзя. Вон ноги какие стали, как на картинке, смотри. Красивая? Бли-ин… как я краситься-то буду?!
— Катя…
— И чувствую себя просто классно, знаешь. Просто как никогда. У меня иногда раньше после триппера…
Генка прокусил губу, и кровь выступила маленькой черной бисериной. В дверь позвонились. Женя пошел открывать, Катя дернулась за ним: «Это ко мне!»
За дверью стояла полная, жеманная, сонная девица в короткой дубленке с мокрым воротником, ярко раскрашенная, в обесцвеченных торчащих прядках. Ее тупой презрительный взгляд, по-утреннему тусклый, с ленивым любопытством, напомнил Жене девочку с вокзала. Девочка выросла и успела состариться и одряхлеть к двадцати пяти годам. На заплеванном полу рядом с ней стояла огромная клетчатая сумка а-ля «челнок».
— Кэт позови…
Катя выплыла из полумрака коридора медленным лебедем, гордо и внушительно, с тщательным полуоскалом, обнажающим белые клыки, поправляя тяжелые блестящие волосы, как на подиуме. Взглянула королевским взглядом. Женя включил свет. Презрительная гостья стушевалась.
— Ты чего, в салоне была каком-то? Шикарная, блин…
— В салоне, щас… Да он мне достал абонемент в одно место — там только жены «новых русских», за бешеные бабки…
Женя осторожно обошел их и прикрыл дверь в коридор. На первый взгляд приятельницы выглядели диким контрастом чистого и грязного, но в мертвой Катиной прелести все-таки не было ледяной чистоты вампира. Демонский шарм облагородил пошлость до порока — впору мрачно усмехаться. Зато Катина потасканная живая собеседница уже пахла омерзительным тяжелым запахом заживо разлагающейся плоти. И они обе — опоэтизированная смертью и обычная — болтали о каких-то мелких, будничных, ремесленных делах, с привычной скоростью и напором много и часто болтающих, не размышляющих женщин. Их дергающиеся тени напомнили Жене лепечущие призраки самоубийц. Эти женщины — и живая, и мертвая — были пришелицами из очередного незнакомого ему измерения. Еще один чужой город — город роскошных квартир и заблеванных клетушек, смрадных коммуналок, воняющих спиртным, похотью и падалью, город пошлости, будничной, как трамвай, липкой, как кухонный чад.
Хлопнула входная дверь. Катя впорхнула в комнату в блестящей блузе и кожаной мини-юбке, стуча каблуками, внеся целое облако сильного, пьяного и непристойно-сладкого запаха французских духов. Плюхнулась на многострадальную Женину тахту и стала обмахиваться оттопыренным воротником блузки, как купчиха в жару.
— Уф, еле выпроводила! А воняет же от нее, мужики — кошмар! Хоть топор повесь. Жень, ты поэтому свалил?
Женя пожал плечами. Генка отвернулся, стал листать Женину книжку «Технология художественного литья».
— Спать охота, — сказала Катя и зевнула. — Всю ночь не спавши. И спать, и жрать — но спать больше. Где тут у вас… Слышь, Микеланджело, я возьму спальный мешок на кухню?
— Не стоит, наверное. Я сейчас комнату Нины Петровны открою.
— Вернется — хай поднимет.
— Не поднимет. И не вернется. Неужели не понимаешь?
Генка встал, пошел следом. Сунули нож в щель. Отжали щеколду. Комната одинокой, пьющей, неопрятной женщины. Зеленый, мохнатый кусок паласа на полу, криво висящие занавески, стол с пустыми бутылками, стоячий запах распада…
Выходя, Генка поскреб пальцем мятый лик Спасителя на дешевом календаре, приклеенном скотчем к обоям. То ли хотел разгладить, то ли что-то проверить — непонятно.
Катя устроилась на широком скрипучем диване, не удосужившись поискать чистое белье. Ее опыт бесконечных ночлегов по подобным комнатам подсказывал, что чистого белья, скорее всего, нигде не окажется. А брезгливость можно считать обычным пижонством — особенно когда спать охота.
Ляля тихо плакала в Жениной комнате, положила руки на стол, а голову на руки, почти не всхлипывала, только пожималась, как от холода. Подняла к Жене заплаканное и очаровательное личико, когда он тронул ее за плечо.
— Ты чего, сестренка?
— Не знаю. Просто тяжело. Давит. И все.
В том году выдалась странная зима.
В одну ночь ударил мороз, да такой, что разом сбил с деревьев остатки пожухлой листвы, превратил ее в ледяное стекло, спаял в одно целое со звенящей землей. В ту ночь в одночасье кончилась осень; холод сковал город, превратил его в стеклянный макет, в кубик льда на столе, в посеребренную электронную схему. Мир поседел от зимы, как от ужаса, провода расчертили черное небо белой мохнатой клеткой, серо светились в ночи стволы заиндевелых деревьев. Иней покрыл мир целиком, иней каждую ночь выпекал из города засахаренное пирожное — а снега не было.
Ночи утратили осеннюю бархатность, ночи стали как черная прорубь, как стылая пропасть; звезды втыкались в душу безжалостными алмазными остриями. Мертвенная луна — «волчье солнце» — стояла над миром неподвижно, как адский прожектор, свет ее лишился последних крох тепла. Голый асфальт походил на серый атлас, и заиндевевшие осколки льда хрустели на нем, как скомканные крахмальные кружева — а снега не было и не было.
В первую ночь зимы Кэт впервые ушла бродить по городу как Хозяйка. Вечером проснулась рано, болтала и смеялась, рассказывала истории о каких-то знакомых и делах, мучительные, как зубная боль, не торопилась, пила кагор, бросала на Генку томные взоры, резавшие ему душу. Спросила у Жени:
— А где кабак, где та баба-то тусуется?
— Какая баба?
— Ну, Лиза эта, которая тебя превратила.
— Она как бы не баба…
— Мужик?
— Кать…
— Ну ладно фигней страдать. Где, а?
— Зачем тебе?
— А чего я, не вампир, что ли? Ну, вампир или не вампир? А? Посидеть, оттопыриться, выпить малость… Вообще осмотреться. Ну, чего ты?
— Хорошо.
Адрес был записан на бумажку, и сунут в карман блестящей дубленки. Кэт чмокнула в щеку Генку, не успевшего увернуться, и сбежала вниз по лестнице, грохоча каблуками высоких стильных сапог. Генка захлопнул дверь и прислонился к ней спиной. В темном коридоре остался медовый приторный запах духов, заглушающий тонкие ароматы ладана и ночной прохлады. В квартире было душно и неприлично грязно, будто кто-то помочился на пол.
— Может, она больше не придет? — с надеждой сказал Генка. Обвел коридор глазами, наткнулся на валяющуюся сумку и поправился. — В смысле — заскочит за вещами…
— Придет, — безжалостно заявила Ляля. — Вот увидишь. Мы все связаны вместе — и ты с ней, Гена.
— Пойду пройдусь, — сказал Женя. — Кто со мной?
— Да все пойдут, — буркнул Генка. — Душно как-то. Может, везде форточки открыть?
Ляля хлопала и звякала форточками, когда Женя вздохнул, и сказал Генке:
— Может, она больше и не придет. Найдет там себе…
Генка кивнул.
Кэт — Королева Проклятых летела сквозь ледяную темноту в сладком теплом облаке духов и ореоле вампирской тайны. Ночь была прозрачна и холодна, как черный хрусталь, но Кэт было тепло, даже жарко. Жар поднимался откуда-то изнутри темной блаженной волной, и это ощущение не было таким уж новым: такие горячие волны всегда чувствуются, когда вовремя отскочишь в сторону. Все тело наполняется сумасшедшим, пузырькастым, игольчатым восторгом — как шампанским: я живая, вот мои руки, мои ноги, я дышу, двигаюсь, класс! Вся эта чушь — мертвецы, солнце, серебро — побоку! Мне все равно, когда жить — днем или ночью. Наплевать. У меня такое потрясное тело, обалденное, невозможное тело — господи, топ-модели, завидуйте и плачьте! Если чтобы поддерживать форму, надо кусаться — я и в этом класс покажу. Мне наплевать. Меня жрали почем зря, и я буду жрать! Я им еще покажу, кто в доме хозяин, суки!
Машина, притормозившая у обочины, не годилась в иномарки — хозяева таких замызганных «шестерок» не клеят ночных демониц. Козел, самоуверенный, толстый, лысеющий, в кожаной куртке, с оттопыренной нижней губой, узнал в ней то, чем она была до Таинства, не смутился, не задумался. Цена? Пусть стольник. На ловца и зверь. У тебя есть бабки-то? Я в валюте беру. На деревянные жене конфеток купи. Ну ладно. Только сегодня.
Машина затормозила в переулке. Руки козла вспотели на руле. Запутался, расстегиваясь. Потянулся поцеловать — и Кэт, уклонившись от губ, с хрустом впилась в шею. Кровь была как горячий глинтвейн — но это не имело никакого значения, потому что вдруг проснулась незнакомая чужая гордость и чужая ледяная ярость. Кэт раздирала клыками это омерзительное тело — и непривычно думала, что оно хотело ее тела просто за деньги, просто задаром, как мороженую курицу, как колбасу, как яблоки… Эта новая мысль была до такой степени невыносима, что Кэт всхлипывала и подвывала сквозь зубы от обиды и тоски.
Козел обмяк и осел. Сразу стал гадок, как использованная вещь. Кэт брезгливо расстегнула куртку, обшарила карманы, вынула бумажник, выпотрошила — и с новым приступом невыносимой тоски обнаружила в бумажнике фотографию полной ласковой женщины и маленького мальчика с приоткрытым ртом.
Кэт выскочила в ночной холод — и впервые в жизни поняла, что ночной воздух имеет собственный запах, не запах сигаретного дыма, духов, перегара, ароматизатора для дорогих презервативов, а собственный, тонкий и ясный, очищающий дыхание, как ментол. Ей на миг стало стыдно за свои духи, как будто она испортила воздух за обедом.
Кэт пошла по ночной улице медленнее, оглядываясь вокруг. Заиндевелый асфальт звенел под ногами, ночь стояла вокруг ледяной водой. На крышах домов черным куполом лежали небеса; Кэт все время задирала голову и смотрела в эту равнодушную мерцающую бездну, и бесконечный черный лед с мириадами острых огней смущал ее новую ипостась, давил на нее, вызывал такую тоску, что хотелось встать посреди Староневского на колени и завыть, как волк.
Женина записка не понадобилась. Ноги сами вынесли Кэт туда, куда надо. Льдисто-голубые буквы складывались в слова «Лунный бархат». У роскошного подъезда стояло несколько отличных автомобилей. Кэт взглянула в зеркальное стекло витрины какой-то лавчонки, не увидела своего отражения — и вошла так.
Охранник, листавший иллюстрированный журнал, ухмыльнулся и подмигнул.
В большом мрачном зале пахло погребом. Ладаном и погребом.
Кэт уселась на высокий табурет около барной стойки. Ей тут же протянули тонкий бокал с горячей кровью — и она моментально определила, что это не человеческая кровь. Кого-то ниже, проще — кролика? Курицы?
Кровь, впрочем, приободрила ее, но скрипки вызывали зевоту и тоску. Шикарная публика была странна — Кэт, несмотря на довольно богатый опыт общения с богатыми клиентами, растерялась.
Молодой господин — не мужик и не козел, в этом Женя, как ни странно, оказался прав — подошел к Кэт и поклонился, как в кино. Вообще показался ей похожим на артиста — такое у него было белое лицо и темные глаза, и перстни на тонких пальцах, и холодный бриллиантовый огонь на кружевном жабо. И спросил по-французски, не скучает ли мадемуазель.
Кэт по-французски не говорила, но понимала. Когда-то ей пришлось целую неделю ублажать бельгийца.
— Вы по-русски умеете?
— О, простите, мадемуазель, само собой… С вашего позволения, я составлю вам компанию. Мое имя — Антуан, и я прошу прощения за навязчивость.
— Меня зовут Катя.
Ну и дура.
— У вас прелестное имя и обворожительная внешность. Вы исполнены темного шарма. Когда я увидел, как вы слушаете эту очаровательную сонату…
Темный шарм — это неплохо. А от твоей сонаты уже башка раскалывается. И вообще — когда ж ты начнешь говорить по-человечески, а?
Друг снова заговорил по-французски, говорил и говорил — Кэт догадалась, что это стихи. Речь шла о прекрасной даме, рыцаре, который поет серенаду под ее окном, какой-то звезде любви, которая затмевает все прочие звезды — и по-русски этот унылый бред казался еще нестерпимее. Кэт хотелось поболтать о вампирских делах, похвастаться, посоветоваться — а чертов француз зарядил свой этикет.
— …В тысяча восемьсот четырнадцатом году, в Ломбардии… О, мадемуазель, какое это было захватывающее время! Мы с Агнесс были еще так молоды…
— Эй, — проснулась Кэт. — Что это за Агнесс? И сколько вам лет, мосье?
— Агнесс… одна очаровательная женщина, моя подруга, мадемуазель, а лет… да и трехсот не будет…
Кэт поперхнулась и вскочила, уронив бокал. И вот это, по уши в нафталине, еще будет тут про серенады вкручивать?! Тоска-то, господи! Нет, все верно, все они — просто жмуры ходячие, мертвяки замшелые! Да тут же, небось, каждый и талдычит про свое, про восемьсот четырнадцатый год, прекрасных дам, которые уже в пыль рассыпались, про всякое такое — как старая заезженная пластинка.
— Вы меня толкнули, милочка.
— Извините.
— Как вы смеете так со мной разговаривать? Вы знаете, кто я?
— Ты-то? — Кэт окинула взглядом мерцающую диву. — Мумия сушеная.
— Ах! Охрана! Кто пустил сюда эту девку?! Охрана!
— Графиня, умоляю вас…
— Дура ты старая, графиня!
— Джеймс! Выведите немедленно эту солдатскую шлюху!
— Да ты, дырка замшелая!…
Кто-то железной рукой схватил Кэт за локоть, она дернулась, пытаясь вырваться, ей хотелось стукнуть мучителя чем-нибудь тяжелым, она уже жалела, что пришла сюда — как вдруг вампир сам ее выпустил. Какой-то добрый самаритянин съездил ему по уху, а Кэт схватил за руку уже совсем иначе. Она выскочила за неожиданным спасителем в вестибюль и еще несколько минут не могла отдышаться.
Спаситель, глядя на нее в упор, закурил «беломорину». Он носил кожаную куртку и штаны из камуфляжной материи, был высок, у него была наглая, смазливая, небритая физиономия.
— Горячий народ эти молоденькие — прямо беда, — сказал он. — Чуть чего не по ним — сразу в морду. А господа, понятное дело, обижаются, стервы.
— Ты мне чуть руку не сломал, — Кэт постепенно обрела дар речи.
— Какие, подумаешь, нежности! Ты ж — нормальная баба, а не фря эта господская. Ишь ты как ее отдула — аж душа радуется!
Кэт терла запястье. Парень сначала показался ей бандитом, но она уже поняла, что ошиблась. В нем — в папиросе, в штанах, в выражении бледного лица и манере говорить — было что-то неправильное, незнакомое, трудно объяснимое. Кэт заметила, что его темные глаза на свету отблескивают красным, как бывает на любительских цветных фотографиях.
— Как тебя звать-то, товарищ?
— Кэт…
— Ну а меня зови — Марат.
— Хачик, что ли?
— Ну, вот же деревня серая! Хачик, щас! Француз такой был, во Французскую Революцию. Великий человек, буржуям этим гадским не давал спуску. Потом его контра одна зарезала. Герой.
Кэт потрясла головой. На секунду ей показалось, что все это сон.
— Сколько тебе лет, Маратик?
— А, ты, небось, уж думаешь, что меня в утиль сдавать пора? Да я может, дите еще горькое — одна тыща девятьсот третьего года рождения.
— Чего?
— А ничего. Пускай мировая буржуазия сомневается. Среди товарищей отношения должны быть доверительные. Пошли, что ли.
Кэт пошла. Марат был ничего, не то, что шикарные мертвецы в зале, наполненном тлением и скрипкой. Кэт отчего-то почувствовала к нему симпатию и даже доверие.
На улице Марат потянулся, зевнул и пошел к Невскому нарочито неторопливой походкой, чтобы Кэт успевала следом. Здесь, под открытым небом, ее новый знакомец уже не выглядел хамской пародией на Вечных Князей. Замолчав, он опять сделался похожим на живого бандита.
— Маратик, а куда мы идем?
— Гуляем. Воздухом дышим, товарищ. А что, есть другие предложения?
— Может, пойдем куда-нибудь? Посидим…
— Ну, оно, конечно, посидеть бы и можно… Только ведь в шалманах этих сейчас кто? Всякая контра — Россию продала, денежки прожирает. Смотреть трудно. И потом — водку я теперь не пью, и тебе, марушка, не советую. Горлышко заболит.