Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эллери Квин

«Дверь в мансарду»

Часть первая

Глава 1

Когда Карен Лейт удостоилась Большой американской премии по литературе, ее благодарный издатель удивил всех, включая самого себя, сумев убедить свою примадонну показаться на публике.

Еще более удивительным стало согласие мисс Лейт устроить нежданный прием в ее японском саду, расположенном за строгим и изящным домом на Вашингтон-сквер.

Там собралось великое множество важных персон, украшавших общество куда менее важных, да и просто непримечательных, как изюминки — кекс. Все были счастливы, а более прочих — издатель мисс Лейт, даже не мечтавший, что его «крепкий орешек» и самый надежный источник преуспеяния согласится выставить себя на обозрение публики, да к тому же в собственном саду!

Однако полученная литературная награда, очевидно, повлияла на миниатюрную, робкую, до сих пор привлекательную женщину, которая приехала из Японии никем не замеченной в 1927 году и с того времени словно заточила себя в четырех глухих стенах дома на Вашингтон-сквер. Из этого убежища она отправляла в издательство «отполированные» до блеска, будто дорогая эмаль, прекрасно написанные романы. Дюжина гостей, встречавшихся с нею прежде, могла поклясться, что еще никогда прежде Карен Лейт не выглядела столь оживленной и не вела себя столь дружелюбно.

Но основная масса собравшихся вообще раньше ни разу не видела писательницу, и потому ее прием скорее напоминал дебют, чем торжество. Для женщины, которую считали пугливой, точно птичка, она достойно выдержала испытание. В сущности, Карен даже старалась привлечь к себе внимание, для чего задрапировала свою хрупкую фигуру в роскошное японское кимоно, а иссиня-черные волосы собрала на затылке волнистыми узлами в японском стиле. И ей удалось разоружить самых завзятых критиков. Карен столь грациозно держалась в этом странном костюме, что они поняли: она вовсе не собиралась бросать кому-либо вызов, а просто чувствовала себя в японском одеянии естественнее, чем в костюме, сшитом в ателье на Пятой авеню. Заколки из слоновой кости и жадеита украшали ее голову, подобно драгоценностям в короне. Да Карен и вправду царствовала этим вечером, умело скрывая волнение под вымуштрованной, бестрепетной любезностью королевы во время коронации.

Знаменитый автор «Восьмого облака» была крохотным созданием, легким, точно перышко. Как заметил один поэтически настроенный джентльмен, даже слабый ветерок мог поднять ее и, закружив, унести по воздуху вдаль. Щеки Карен походили на бледные впадины под аккуратно наложенным, довольно необычным слоем косметики. Вид у нее был болезненный, и что-то в ее вялых, «плавающих» жестах наводило на мысль то ли о переутомлении, то ли о неврастении. И лишь глаза Карен казались живыми и внимательными: серые, огромные, блестящие, но слишком глубокого сидящие в сиреневатых глазницах и как будто скрывающие давнюю, мрачную тайну. Иногда она прищуривалась, словно уклоняясь от незримого удара.

Все приглашенные дамы с необычным для них великодушием согласились, что хозяйка дома обладает каким-то фантастическим, неземным очарованием. К тому же Карен была из тех, кого принято называть женщинами без возраста. Короче, она походила на восточное, керамическое изделие или на один из своих странных, также «керамических» романов.

Никто не сомневался в своеобразии Карен Лейт. Но вот какой она была на самом деле, никто из гостей не знал. Ведь она никуда не выходила и жила в своем доме и саду как монахиня. А поскольку дом Карен оставался недоступен для посторонних и его стены поднимались ввысь, скрывая сад, никто не мог похвалиться знакомством и с ее прошлым, и с настоящим. Известны были только жалкие, безумно скудные крохи ее биографии: Карен — дочь американского эмигранта, давно осевшего в Японии и до конца своих дней преподававшего историю литературы в Токийском университете. В Японии она провела большую часть своей жизни. Вот, пожалуй, и все.

* * *

Прием проходил в маленьком павильоне в центре японского сада. Подавали чай согласно старинному японскому церемониалу, который называется Тя-но-ю. Хозяйка дома столь легко нараспев произносила это странное созвучие, что у гостей невольно создалось впечатление: японский язык для нее родной, а английский — лишь хорошо выученный. Ее хрупкие, девичьи руки проворно размешивали зеленый порошковый чай в грубой чаше из прочного старого фаянса. Пожилая японка в кимоно молча стояла позади нее, словно страж божества.

— Ее зовут Кинумэ, — пояснила Карен в ответ на вопрос о японке. — Это нежная и кроткая душа. Она живет со мной — о, уже целую вечность! — На мгновение миловидное, изможденное лицо Карен слегка помрачнело.

— Она похожа на японку и в то же время чем-то не похожа, — заметил один из гостей. — И она совсем крохотная!

Карен что-то произнесла свистящим шепотом — как все решили, по-японски, и старушка японка, церемонно поклонившись, тут же покинула павильон.

— Она хорошо понимает английскую речь, — смущенно сообщила Карен, — хотя так и не научилась бегло говорить. Если быть точной, Кинумэ не из самой Японии. Она — уроженка острова Лу-Чу. Знаете, это группа островов на восточном краю Китайского моря, между Тайванем — Формозой и материком. Люди там меньше японцев, но сложены лучше.

— Вот я и подумал, что она не совсем похожа на японку.

— Этнологи долго спорили о происхождении этого племени. Говорили, будто в жилах лу-чуанцев течет кровь айну. У них гуще волосы, тоньше носы, а щеки, как видите, не такие плоские. Это самые незлобивые люди на свете.

— О кротости и деликатности судят по поступкам, — поделился мнением долговязый молодой человек в пенсне. — Как же они привыкли действовать, мисс Лейт?

— Я вам отвечу, — проговорила Карен, одарив молодого человека одной из своих редких улыбок. — По-моему, на островах Лу-Чу уже три сотни лет не пускалось в ход смертоносное оружие.

— Тогда я готов проголосовать за Лу-Чу обеими руками, — меланхолично заявил высокий молодой человек. — Земной рай без убийц! Звучит неправдоподобно.

— И я сказал бы, что это отнюдь не типично для японцев, — вмешался в разговор издатель Карен.

Она посмотрела на него и передала по кругу чашу с чаем. Журналист из литературного еженедельника задал ей вопрос.

— Попробуйте чай, — отозвалась Карен. — Нет, я не помню Лафкадио Херна. Мне было всего семь лет, когда он умер. Но мой отец его хорошо знал — они вместе преподавали в Токийском университете… Ну разве чай не восхитителен?

Восхитительной была ирония, а не чай. Первым содержимое чаши попробовал долговязый молодой человек в пенсне, по фамилии Квин. Он писал детективные романы и не относился к числу важных гостей.

Однако в данный момент мистер Квин не смог распознать эту иронию: понимание пришло к нему позже и при куда менее приятных обстоятельствах. А тогда он только сказал, что чай и правда восхитителен, хотя про себя подумал: «Ну и мерзкое пойло». Затем передал чашу своему соседу — мужчине средних лет, сильно напоминающему гориллу и по-студенчески сутулому. Только тот даже не стал пробовать чай, пустив чашу дальше по кругу.

— Я готов разделить с вами все, — патетически разъяснил Карен этот крупный мужчина, — кроме чайных эмбрионов.

Собравшиеся дружно рассмеялись: ни для кого не было секретом, что доктор Джон Макклур знал о Карен Лейт больше, чем кто-либо на свете, и предполагал в скором времени выяснить о ней еще очень и очень многое. Его проницательные светло-голубые глаза в тяжелых глазницах не отрывались от хозяйки дома.

— Но, доктор, — воскликнула дама, пишущая нечитаемые романы-кирпичи о Новой Англии, — в вас нет ни искры поэзии!

— В эмбрионах ее тоже нет, — парировал доктор Макклур, и даже Карен еле уловимо улыбнулась.

Директор издательства «Уорлд», пытавшийся вспомнить, в каком году умер Лафкадио Херн, наконец, произнес:

— Не обижайтесь на меня, мисс Лейт. Но значит, вам сейчас около сорока лет?

Карен принялась с невозмутимым видом размешивать чай в другой чаше.

— Замечательно, — пробормотал мистер Квин. — Мне говорили, что в эти годы жизнь только начинается.

Робкий и усталый взгляд Карен теперь был прикован к груди доктора Макклура.

— Это просто совпадение. Жизнь начинается и в пятьдесят и в пятнадцать лет. — Она негромко вздохнула. — Жизнь начинается, когда приходит счастье.

Женщины многозначительно переглянулись, понимая, что имеет в виду Карен: ведь к ней в одно и то же время пришли и слава и любовь. Одна из них не без тайного коварства осведомилась у доктора Макклура, что он об этом думает.

— Я больше не принимаю роды, — коротко бросил тот.

— Джон! — упрекнула его Карен.

— Ну что ж! — махнул он массивной рукой. — Я не интересуюсь началом жизни. Я интересуюсь ее концом.

Никто не стал объяснять, что он подразумевает, поскольку доктор Макклур был заклятым врагом смерти.

* * *

Некоторое время все молчали. Доктор Макклур не только постоянно имел дело со смертью, но и обладал мощной духовной энергетикой, заставляющей людей притихнуть, часто помимо их воли. В нем чувствовалась какая-то чистота, будто скопившаяся пыль и земная грязь стерилизовались от контакта с ним, а у собеседников возникала неловкость, и они начинали думать о карболке и белых халатах. Одним словом, его воспринимали как верховного жреца некоего эзотерического культа. О нем ходило немало легенд.

Деньги и слава для него ничего не значили, возможно, потому, как утверждали завистники из числа его коллег, что и того и другого у него хватало с избытком. К большинству людей он относился как к насекомым, копошащимся под окуляром микроскопа, и считал их пригодными лишь для лабораторных исследований. А когда они начинали его раздражать, он нетерпеливо прихлопывал их своими большими волосатыми руками.

Доктор Макклур был человеком рассеянным и неряшливым. Никто не помнил, когда он носил хоть какой-то другой костюм, а не этот, старый, коричневый, мятый, с потрепанными лацканами и манжетами и небрежно болтавшийся на плечах. А еще он был человеком физически сильным и очень усталым и, хотя выглядел моложе своих лет, в то же время казался столетним старцем.

Любопытный парадокс: этот суровый человек, внушавший людям искренний страх и заставлявший их чувствовать себя детьми, сам был сущим ребенком во всем, кроме его работы. Он часто бывал сердит, беспомощен, а в большом обществе — даже робок и совершенно не сознавал, какое впечатление производит на окружающих.

Теперь Макклур не отводил от Карен страстного, умоляющего взгляда — так смотрят дети на мать в минуты крайней опасности — и недоумевал, почему все внезапно смолкли.

— А где Эва, Джон? — торопливо спросила Карен. Когда доктор смущался и не знал, что ему делать, у нее обычно пробуждалось шестое чувство.

— Эва? По-моему, я ее видел…

— Я здесь, — откликнулась высокая девушка, стоящая на ступеньке павильона. Но не стала к ним подходить.

— Вот она, — с облегчением подтвердил доктор Макклур. — Ну как, тебе удалось развлечься, дорогая? Ты хочешь…

— Где ты была, милочка? — поинтересовалась Карен. — Ты здесь со всеми знакома? Это мистер Квин, я не ошиблась? Мисс Макклур. А это…

— По-моему, мы все уже когда-то встречались, — ответила Эва Макклур с легкой, светской улыбкой.

— Нет, мы с вами никогда не встречались, — искренне возразил мистер Квин и тут же встал.

— Папа, у тебя опять съехал галстук, — заметила мисс Макклур, проигнорировав мистера Квина и холодно глянув на остальных мужчин.

— О, — вздохнула Карен. — Его просто невозможно привести в приличный вид.

— Со мной все в порядке, — промямлил доктор Макклур и отошел в угол.

— А вы тоже пишете, мисс Макклур? — полюбопытствовал поэт.

— Я ничего не делаю, — любезно пояснила девушка. — Извините меня, Карен. Кажется, я вижу… — И, оставив разочарованного поэта и других гостей, она скрылась в толпе беспрестанно сновавших взад-вперед японских слуг. Их наняли на этот вечер, и они подавали собравшимся всевозможные невиданные экзотические блюда. Однако Эва больше ни с кем не говорила и, не оборачиваясь, проследовала к маленькому мосту в глубине сада. Вид у нее был очень хмурый, даже сердитый.

— У вас очаровательная дочь, доктор, — пропыхтела русская дама-писательница. Ее огромная грудь колыхалась под блузой из тюля. — Приятно видеть столь здоровое и свежее существо!

— Да и как ей такой не быть! — откликнулся доктор Макклур, поправляя галстук. — О ней хорошо позаботились. Вот и вырос отличный образец.

— У нее великолепные глаза! — отнюдь не поэтически заметил поэт.

— Но, как мне кажется, слишком холодные.

— О, Эву рассматривают, точно она на сцене, — улыбнулась Карен. — Кто-нибудь хочет еще чаю?

— По-моему, замечательно, что у вас нашлось время для воспитания девочки, доктор, — вновь запыхтела русская дама.

Доктор Макклур посмотрел сначала на поэта, потом на русскую даму, — у обоих были плохие зубы, и к тому же он терпеть не мог обсуждать свои личные дела с посторонними.

— Джон находит время для всех, кроме самого себя, — поспешила вставить Карен. — Ему давно пора как следует отдохнуть. Еще чаю?

— Подобное отношение к себе — признак истинного величия, — произнес издатель Карен и сияюще улыбнулся. — Доктор, отчего же вы не поехали в Стокгольм в декабре прошлого года? Трудно себе представить: человек пренебрег международной медицинской премией!

— Не было времени, — пробурчал доктор Макклур.

— Он вовсе не пренебрег, — уточнила Карен. — Джон не может ничем и никем пренебречь. Он ведь настоящий ребенок.

— Именно поэтому вы и выходите за него замуж, моя дорогая? — осведомилась русская дама, запыхтев сильнее прежнего.

Карен улыбнулась:

— Еще чаю, мистер Квин?

— Это так романтично! — раздался пронзительный голос романистки, пишущей о Новой Англии. — Два лауреата премий, можно сказать два гения, соединяются, чтобы потом, по законам наследственности, создать…

— Еще чаю? — перебила ее Карен.

Доктор Макклур, бросив на дам сердитый, сверкающий взгляд, отступил в сторону.

По правде говоря, жизнь началась для этого доброго человека в пятьдесят три года. Он никогда не думал о возрасте, а потому не считал себя стариком, впрочем, как и молодым. Внезапный всплеск юношеского задора одновременно и забавлял, и раздражал его. Конечно, он мог бы получить медицинскую награду, не меняя хода своей давно сложившейся жизни. Но это означало бы неизбежную суету и шумиху, всегда вызывавшую у него одну лишь досаду. Интервью для прессы, приглашения на конференции и прочие торжественные заседания, присуждения почетных степеней… И он, по обыкновению, предпочел равнодушно отмахнуться. Доктор даже не поехал в Стокгольм, хотя его известили о награде еще прошлой осенью. Новое исследование без остатка поглощало все его время и внимание, поэтому май застал его в Нью-Йорке, а точнее, в его детище и империи — Онкологическом институте.

Однако влюбленность в Карен настолько ошеломила Макклура и выбила из колеи, что он на несколько месяцев погрузился в себя и замолчал. В его душе шла беспрерывная борьба, и он никак не мог избавиться от раздражения. Как же все чертовски ненаучно произошло — влюбиться в женщину, которую знаешь больше двадцати лет! Он помнил Карен еще угрюмым семнадцатилетним подростком, изводившим своего терпеливого отца бесконечными вопросами о Шекспире. Это происходило в доме Лейтов в Токио, где за окнами, на юго-востоке, как огромная порция мороженого, возвышалась Фудзияма.

В ту пору доктор Макклур был совсем молод и оказался в Японии в поисках материалов для своих первых исследований в области лечения рака. Тогда он вовсе не думал о Карен, а если и вспоминал о ней, то без каких-либо нежных чувств. Но вот ее сестра, Эстер, ему, конечно, нравилась. О ней он думал очень часто и воспринимал ее как земную богиню — с золотистыми волосами, чуть прихрамывающую. Так почему же он влюбился в Карен, которую не видел целых девять лет — с 1918-го по 1927 год?! Странный и какой-то инфантильный поступок. Только сердцу не прикажешь. Естественно, когда она покинула Японию и переехала в Нью-Йорк, он по сентиментальным причинам стал ее лечащим врачом. Старое знакомство, ну и тому подобное. Очевидно, ему хотелось это доказать. Похоже, сентиментальность — скверная штука. Уже одно то, что он сделался ее врачом, скорее могло бы отдалить их друг от друга и превратить их отношения в сугубо профессиональные… Но все вышло иначе.

Да, все вышло иначе. Доктор Макклур немного остудил свой пыл, бесцельно прогулявшись по японскому саду мимо группок гостей, и непроизвольно усмехнулся. Теперь он вынужден был признаться, что ему даже нравится вновь чувствовать себя молодым. Он посмотрел на луну, и на одно безумное, совершенно ненаучное мгновение ему захотелось остаться наедине с Карен в этом удивительном маленьком саду с его причудливыми, резко пахнущими японскими цветами.

Исаак Башевис Зингер

Глава 2

СУББОТА В ЛИССАБОНЕ (рассказы)

Небольшой мостик как-то нелепо круто изгибался. Эва Макклур стояла на его изгибе, опершись о перила и мрачно глядя вниз.

© «Амфора»

Крохотный водоем был черным, не считая тех участков, на которые падал лунный свет. Когда на луну наплывало облако и жадно заглатывало ее, тьма становилась беспросветной, а на воде через три секунды появлялись широкие круги. Эва знала, что такое происходило за три секунды, успев подсчитать время краем рассудка.

Здесь все было крошечным — узловатые карликовые деревья уме, или по-европейски сливы, с их нежными цветами, полуприкрытыми тенью, и этот водоем. Даже голоса гостей Карен еле доносились из павильона, с трудом проникая через полотнище мглы. Извилистые японские фонарики, словно миниатюрные аккордеоны, висели над головами на невидимых проволоках. Среди тщательно подобранных азалий, ирисов, глициний, пионов — любимых Карен цветов — Эва почувствовала себя школьницей-переростком в игрушечной стране.

От переводчика

«Что же все-таки со мной случилось?» — с отчаянием размышляла она, наблюдая за расширяющимся кругом.



Этот вопрос она задавала себе уже не раз за последние дни. Еще недавно Эва была просто здоровым и полным сил молодым существом и росла без всяких раздумий, да и без особых чувств. Она не испытывала ни боли, ни удовольствия.



Оторвать бы им всем головы!

Исаака Башевиса Зингера по праву считают мастером короткого рассказа. Не берусь утверждать, что настоящий сборник — представительная выборка, то есть отражает все стороны мастерства рассказчика, все разнообразие сюжетов, их тематику. Одни рассказы поразили меня неожиданной фабулой, другие — необычностью логики рассказчика, третьи удивили описанием тех сторон еврейской жизни, которые ушли в прошлое, нам теперь уже неизвестны.

Доктор Макклур подготовил хорошую почву. Эва выросла в райском уголке Нантакет, который овевали соленые ветры, казавшиеся еще приятнее из-за щедрой, благоухающей растительности. Доктор отправлял ее учиться в лучшие школы, перед этим тщательно и не без подозрений проверяя их. Он не жалел на нее ни денег, ни времени — для девочки покупались лучшие платья, о ней заботились преданные слуги. Он превратил их дом без матери в дом для Эвы и закалял ее, ограждая от инфекций, с таким же знанием дела, с каким следил за ее воспитанием.

Однако в те годы формирования Эва не ощущала никаких агрессивных, терзающих душу эмоций. Она понимала, что развивается, но ведь и растение, должно быть, тоже смутно чувствует свой рост. И, подобно всем растущим организмам, девушка сознавала — жизнь идет своим чередом, помогая ей набраться сил, творя с нею разные чудеса, выстраивая ее и наполняя смыслом, пока еще очень незрелым и не поддающимся выражению. Да и цель тоже лишь мелькала где-то в дальней дали. Это было интересное и даже волнующее время, и Эва жила в нем, радуясь и сияя, как растение, когда в нем пульсируют соки.

Особняком стоят рассказы из сборника «Бейс-дин у моего отца» — воспоминания еврейского мальчика с Крохмальной улицы в Варшаве о своем детстве, его впечатления от поездки в Галицию, в городок Билгорай — к родне матери. Непосредственность и искренность этих историй завораживают и околдовывают своей теплотой. Патриархальная жизнь в галицийском местечке — о ней мы раньше не знали. Надеюсь, и читателю будет интересно. Иначе зачем было переводить?

Но затем внезапно все вокруг нее померкло, словно какое-то гигантское чудовище поглотило солнце и окрасило мир в зловещие, неестественно черные тона.



Из веселой, очаровательной, легкомысленной девушки Эва неожиданно превратилась в угрюмое существо. Теперь она постоянно размышляла, и мысли ее были одни мрачнее других. Модные платья, которые еще вчера так ее волновали, сегодня ей наскучили, и она разругалась со своей портнихой. Друзья, с которыми Эва всегда отлично ладила, вдруг сделались невыносимыми, и с двумя из них ей пришлось навеки расстаться, когда она выложила начистоту все, что о них думала.

Нина Брумберг



Тут таилось что-то непонятное. Театр, любимые книги, волшебное мастерство Каллоуэй и Тосканини, приемы с коктейлями, захватывающая дух торговля в бостонских и нью-йоркских магазинах, сплетни, танцы, разные истории, где лидерство неизменно принадлежало ей, — все, что раньше составляло круг ее интересов и смысл ее жизни, почему-то поблекло, точно некая сила организовала против нее заговор. Она даже попыталась выместить свой гнев на своем любимце — жеребце Брауни из конюшен в Центральном парке, и Брауни так рассвирепел, что бесцеремонно сбросил ее в канаву. Ушиб от падения ощущался до сих пор.

НОБЕЛЕВСКАЯ РЕЧЬ ИСААКА БАШЕВИСА ЗИНГЕРА

Все эти характерные симптомы дали о себе знать непривычно жаркой и душной весной в Нью-Йорке — доктор Макклур уже давно не жил в доме в Нантакете и лишь изредка приезжал туда на уик-энд. На их основании можно было бы поставить очень простой диагноз, прояви доктор свойственную ему наблюдательность. Но в те дни бедняга был слишком поглощен своими романтическими экскурсами и не видел ничего дальше собственного носа.

— Как бы я хотела умереть! — обратилась Эва к плавающим в водоеме маленьким рыбкам. И в тот момент ее слова были искренними.

8 декабря 1978 года
* * *



Мост скрипнул, и по его дрожи Эва поняла, что рядом с нею остановился какой-то мужчина. Она почувствовала, как ей стало жарко — куда сильнее, чем предполагалось этим теплым майским вечером. До чего же глупо, если он услышал…

— Почему? — произнес мужчина. И это был не просто мужской голос, а голос молодого мужчины, да к тому же до отвращения красивый. Нетрудно понять, что она растерялась.

В наше время писатель, будь то прозаик или поэт (впрочем, как и во всякое иное время), должен давать читателю пишу для ума и для души, а не только провозглашать некоторые общественные я политические идеалы. Непростительно заставлять читателя скучать. Рассказ это или что иное — вещь должна увлечь читателя, заинтриговать. Быть может, далее увести от реальности. Настоящее искусство должно дарить читателю радость. При всем том серьезный писатель не может не думать о проблемах своего времени, своего поколения. Нельзя не видеть, что влияние религии, особенно вера в откровение, сегодня слабее, чем в любую другую эпоху истории человечества. Все больше детей растет без веры в Бога, без веры в воздаяние и наказание, в бессмертие души, без веры в необходимость этических и моральных устоев. Разразилась Вторая мировая война, и все мрачные пророчества Освальда Шпенглера сбылись, стали нашей реальностью. Невероятный технический прогресс никак не может компенсировать того, что произошло с отдельной человеческой личностью: чувство одиночества, подавленности и страха перед новой войной, перед революциями, террором — это живет в каждом из нас. Наше поколение утратило не только веру в Божий промысел. Мы утратили веру в человека, в разумное устройство общества, в доброе отношение близких людей. В этом состоянии отчаяния и безысходности, потеряв доверие к общественным институтам, к общественным лидерам многие обращают взор к мастерам слова — к писателям. Они надеются на чудо: надеются, что человек с талантом и воображением, с обостренной впечатлительностью способен спасти общество. Может, и в самом деле в писателе есть искра Божья?

— Уходите отсюда, — проговорила Эва.

— Чтобы потом до конца жизни мучиться угрызениями совести?

Мне, сыну народа, на который обрушились самые страшные бедствия из тех, что смогло изобрести человеческое безумие, нельзя не думать о бедствиях человечества, о грядущей его судьбе. Много раз, снова и снова я отступал перед жизнью: никогда нельзя знать заранее, какая дорога правильная. Но затем вновь появлялась надежда. Вновь казалось, что не все еще потеряно, что еще не поздно для всех нас найти истинный путь. Меня воспитали с верой в свободную волю. Я пришел к неверию, к сомнению, к отрицанию Божественного откровения, но никогда не соглашусь я с теми, кто считает, будто Вселенная — результат слепой эволюции, сочетание случайных физических и химических процессов. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы видеть: много неверного, много штампов и схем в человеческом сознании. Сотворение кумиров тоже свойственно человеку. Но быть может, рано или поздно люди осознают и примут те взгляды, которых я придерживаюсь теперь. Путь для человека — употребить все силы, все свои знания на то, чтобы служить Богу — тому, который говорит с нами через дела Его, не через слова, и язык которого есть Космос.

— Мне неприятен этот разговор. Уходите.

Не постыжусь признаться, что принадлежу к тем, кто полагает, будто литература способна открыть перед нами новые перспективы, новые горизонты — философские, религиозные, эстетические и даже социальные. В древнееврейской литературе не проводилось различие между поэтом и пророком. Наша поэзия в прежние времена нередко возводилась в закон, становилась образом жизни.

— Посудите сами, — возразил он, — здесь, под мостиком, вода, а вы в таком отчаянии… Вы ведь сейчас думаете о самоубийстве?

— Не говорите глупостей, — вспыхнула Эва и повернулась к нему. — Тут мелкий водоем, не глубже двух футов.

Перед ней стоял высокий молодой человек, почти такой же крупный, как доктор Макклур, нехотя отметила Эва. Более того, он был на редкость красив и одет в дорогой черный костюм для приемов, что еще сильнее усугубляло нелепость ситуации. Да и глаза у него были столь же проницательные, пронзающие собеседника насквозь, как у доктора Макклура, который, по общему мнению, словно просвечивал каждого. И Эва почувствовала себя беспомощным ребенком.

Кое-кто из моих постоянных собеседников в кафе близ редакции «Джуиш Дейли Форвард» называет меня пессимистом и декадентом. Но всегда есть возможность вернуться к вере, далее если ты отошел от нее. Я нахожу утешение и успокоение, наслаждаясь творчеством таких декадентов, как Бодлер, Верлен, Эдгар Аллан По и Стриндберг. Что же до психологических исканий, философских размышлений — чувство спокойствия и гармонии приходит ко мне, когда я беру в руки труды Сведенборга, книги рабби Нахмана Браславера — нашего еврейского мистика и мудреца. Сюда же можно отнести также великого поэта нашего времени, моего друга Аарона Цейтлина[1]. Он умер несколько лет назад и оставил нам литературное наследие высочайшего класса, преимущественно на идиш.

Она решила не обращать на него внимания и вновь отвернулась к перилам.

— Ну, прекратите, — заявил крупный молодой человек. — Так дело не пойдет. Я ощущаю определенную ответственность, если хотите, социальную. Выходит, вы не собираетесь топиться? Тогда о чем же идет речь? Об отравлении цианистым калием при лунном свете?

Пессимизм творческой личности — это не декаданс. Это мощная страсть к Искуплению, к спасению человека. Когда поэт творит, он продолжает поиск вечных истин, сущности бытия. На свой собственный лад он пытается разгадать тайну времени и пространства, найти любовь в той бездне жестокости и страдания, в которую мы погружены. Как ни странно это звучит, я тешу себя такой мыслью: когда рушатся социальные теории, когда войны и революции погружают человечество во тьму, поэт — коего Платон объявил вне закона и изгнал из Республики — этот поэт может появиться и спасти всех нас.

Несносный незнакомец приблизился к ней. Она ощутила, что он совсем рядом, но по-прежнему глядела вниз, на черную воду.

— Вы не писательница, — задумчиво проговорил молодой человек, — хотя этот сад буквально кишит ими. Я бы сказал, что вы слишком молоды и слишком мрачно настроены. А все сегодняшние гости Карен благодушны и не страдают отсутствием аппетита.

— Нет, я не писательница, — ледяным тоном подтвердила девушка. — Я — Эва Макклур и желаю, чтобы вы поскорее оставили меня в покое.

Высшая честь, дарованная мне Шведской академией, — это признание языка идиш, языка изгнания, языка без страны и границ, не имеющего поддержки ни одного правительства в мире, языка, в котором нет слов для обозначения какого бы то ни было оружия, военной амуниции, военных маневров, нет слов и терминов для тактики ведения войны. Этот язык равно презираем как неевреями, так и эмансипированными евреями. Но никто не может отрицать: те нравственные и моральные принципы, которые многие религии только провозглашали, для евреев, живших в гетто, были нормой жизни. Именно на идиш говорили в гетто. Те, кто говорил на этом языке, — они и есть народ Книги в истинном смысле этого слова. Они не ведали большей радости, чем познание человека и взаимоотношений между людьми, называть ли это Торой, Талмудом или Каббалой. В средневековой Европе гетто служило прибежищем для гонимого меньшинства — и оно же учило жизни в мире и согласии, учило самодисциплине, проявлению человечности. В переносном смысле оно еще существует и не собирается сдавать свои позиции. В доме моего отца на Крохмалыюй улице в Варшаве находился дом учения — бейт-мидраш, и там же раввинский суд: бейс-дин. Там играли свадьбы, там хасиды проводили праздники, там наслушался я разных историй. Там же, еще будучи ребенком, слушал я, что говорит мой старший брат и учитель Израиль Иошуа Зингер[2]автор «Братьев Ашкенази». Слушал все доводы, которые приводили рационалисты — от Спинозы до Макса Нордау[3] — против религии. От отца и матери, напротив, я постоянно слышал, что вера в Бога может помочь тому, кто сомневается и ищет истину. В нашем доме, как, впрочем, и у наших родных, наших друзей и соседей, наших знакомых «вечные вопросы» всегда были более актуальны, чем последние новости в еврейских газетах. Несмотря на весь мой скептицизм, на постигавшие меня постоянно разочарования, я неизменно верю в одно: народы могут многому научиться у евреев. Да, у тех самых евреев: научиться склонности к размышлениям, умению воспитывать детей, умению находить счастье там, где другие не увидят ничего, кроме нищеты и унижения. Для меня язык идиш и те, кто говорит на нем, одно. Еврейской душе присуще почитание Господа и уважение к нему, ожидание радости от жизни, мессианские чаяния, терпение и глубокое понимание человеческой личности. А еще спокойный, мягкий юмор, благодарность Богу за каждый прожитый день, за каждую крупицу успеха, за каждое проявление любви. Все, все это можно выразить на идиш. Еврейская ментальность не признает высокомерия. Евреи не считают, что успех должен прийти сам, и прийти непременно. Нет, менталитет наш таков — не надо ничего требовать от жизни, не надо командовать и распоряжаться: человек с грехом пополам, кое-как пробирается среди сил разрушения, понимая, что Господний План Творения лишь в самом начале.

— А, Эва Макклур! Дочка старого Джона? Хорошо! — Молодого человека, похоже, обрадовала эта новость. — Счастлив, что у вас нет ничего общего с этой литературной сворой. Я и правда счастлив.

Некоторые считают, что идиш — мертвый язык. Но то же самое говорили про иврит две тысячи лет подряд. Его возрождение в настоящее время — просто чудо. Арамейский — мертвый язык. Но он донес до нас свет «Зогара», на нем творили и наши мистики. Непреложный факт: наши классики, что писали на идиш, — классики современной литературы и на иврите. Идиш еще не сказал своего последнего слова. Он таит в себе сокровища, доселе еще неведомые миру. Это язык мучеников и святых, мечтателей и каббалистов. Язык, полный юмора. Язык, который многое помнит, — то, что человечество никогда не сможет забыть. Можно сказать еще: идиш — язык мудрости и смирения, способный выразить и страхи, и упования человечества.

— О, вы счастливы, — откликнулась Эва, надеясь, что ей удастся ответить ему с должным презрением и насмешкой. — Действительно счастливы?



Но положение ухудшалось прямо на глазах.

Примечание. Печатается с любезного разрешения Нобелевского комитета. ©The Nobel Fondation 1978.

— Не люблю я этих писателей. Они сплошь кривляки. И заметьте, во всей толпе ни одного красивого лица.



— Карен Лейт очень хороша собой!

Из сборника СТРАСТИ ЛЮДСКИЕ (PASSIONS)

— Красивых женщин старше тридцати лет вообще не бывает. Красота — удел молодости. А после — только ухищрения косметики. То, что принято называть «шармом». По-моему, вы могли бы дать сто очков вперед вашей будущей мачехе и уложить ее на обе лопатки.

— А по-моему, вы настоящий нахал, — тяжело вздохнула Эва.

— Я видел их раздетыми, — небрежно пояснил молодой человек. — Такие же люди, как и все прочие, не более того.

ОШИБКИ

— Что… вы видели? — с запинкой переспросила Эва и подумала, что ей еще не встречался более отвратительный тип.



Разговор опять повернул на прежнее. Снова заговорили про ошибки. Теперь, сказал Залман-стекольщик, можно сделать какую хочешь ошибку, самую-самую, и слова никто не скажет. Потому столько ошибок и делают. В прежнее-то время так бы легко не сошло. В Торе сказано: «Если кто рубит дерево, и топор слетит с топорища и попадет в человека, надо спасаться бегством, ибо родные пострадавшего имеют право отомстить». Жил в Радошице пан Заблоцкий. Неплохой был человек. Но если ему кто слово поперек скажет, с ним ужас что творится: впадает в раж, хлыстом щелкает, усы торчком, будто у кота. Лучше и близко не подходить. Раз заказал он сапоги у нашего сапожника, а они тесны оказались. Так он развел костер да и сжег их. А кожа плохо горит. Только воняет не передать как, и дым валит до самого неба. Шмерлу-сапожнику он приказал спустить штаны и избил его хлыстом до крови. А в другой раз разорвал в клочья новую шубу. И все потому только, что скорняк пришил крючки слишком низко. Дошло до того, что ни сапожник наш, ни портные не брали у него заказы. Напрочь отказывались. Сам он как в тумане ходил. А ошибок делал — не счесть. Раз приказал кучеру ехать в Желехов, а надо было в Венгров. Когда уж несколько верст проехали, сообразил, что не та дорога. Кучер говорит: хозяин был так зол, что сам себя по лицу кулаками бил.

— Хмм, — заключил он, разглядывая ее профиль. — Луна, вода, хорошенькая девушка изучает свое отражение, невзирая на мрачную философию… Я сказал бы, что ситуация не безнадежная.

Жену свою до смерти довел. Даже после отмены крепостного права он все равно мужиков порол. Кричал: моя земля — значит, и закон мой! Мужики боялись его пуще смерти, прямо тряслись перед ним. Далее собаки его боялись. А у него была целая свора — огромные, как волки, у каждой своя кличка. Если он подзывал какую из собак, а приходила другая, то пан Заблоцкий запирал провинившегося пса в темный чулан на три для и три ночи, Кроме того, пан Заблоцкий постоянно впутывался в какие-то тяжбы. Все состояние на этом просадил. Никогда не выигрывал. Только терял. И в Варшаву ездил — жаловаться на решение Люблинского суда. Тоже не помогло. Дело и там проиграл. Да как не проиграть? Вот приглашает он к себе адвоката. Сидят в гостиной. Адвокат спрашивает: «Могу ли я закурить сигару Ваша честь?» «Курите», — отвечает пан Заблоцкий. Тот достал папироску и закурил. Папиросы были тогда в новинку Заблоцкий сидел на диване и вертел трость с серебряным набалдашником, витую, изукрашенную. И вдруг как начал колошматить гостя этой тростью. Тот кричит: «Что я сделал, ясно-вельможный пан?» — «Я позволил курить сигару, а не папиросу. Эти новомодные глупости — от французов все идет. Не потерплю в своем доме подобную гадость!» Вот такой он был, пан Заблоцкий…

— Не знаю, почему я вообще с вами разговариваю, — огрызнулась Эва, немного приглушив голос. — Я сейчас наблюдала за золотыми рыбками и размышляла, когда же спят эти существа?

Была у него дочь Зофья, и любил он ее больше жизни. Но делать она должка была все, как отец скажет. Если он велит вплести в косу голубую ленту, а она возьмет зеленую, мог прямо при гостях ее по лицу отхлестать. Из-за своего отца она и жениха не могла себе найти. Кому охота быть зятем этакого сумасброда?

Еще я не сказал: тогда у женщин было в моде часто менять платья. У шляхты польской было так принято: наденет высокородная пани раз или два платье к сразу же отдает его бедным родственникам или же прислуге. А Заблоцкого дочка носила платья, наверное, времен короля Яна Собесского. На балы ее не приглашали. За спиной смеялись. Она даже на улице показаться стеснялась.

— Что? — воскликнул отвратительный молодой человек. — О, дело еще хуже, чем я предполагал.

Слушайте дальше. Однажды кто-то из царской семьи, то ли дядя царя, то ли брат, — я уж позабыл, кто именно, — приехал в Польшу, и ему надо было провести ночь в Радошице. Думаю так, что он собирался поохотиться в тамошних лесах. Но где расположиться столь высокому гостю? Городские власти позвали пана Заблоцкого и попросили его принять великого князя в своей усадьбе. Заблоцкий взвился, аж ужом завертелся. Но Польша была покорена, надо было подчиняться… И пришлось Заблоцкому сдаться. Его управляющий хотел было привести в порядок покои, где собирался остановиться великий князь, но Заблоцкий пригрозил, что, если там будет хоть что-нибудь кроме соломы, головы ему не сносить.

— Неужели…

Высокий гость прибыл… И городские власти, и ксендзы, и вся шляхта — все явились, чтобы приветствовать великого князя, в том числе и пан Заблоцкий. Евреи, помнится, вынесли хлеб и соль на серебряном блюде. Городской голова представил Заблоцкого и сказал, что великий князь будет его гостем. В ответ тот рассыпался в любезностях, как это у них там принято. Однако же сделал ошибку и неправильно произнес имя Заблоцкого: назвал его Запроцким.

— Смотреть при луне на водоем и размышлять, когда спят золотые рыбки? Это скверный признак, гораздо хуже желания умереть.

«Я Заблоцкий, Заблоцкий, а не Запроцкий!» — закричал он, неучтиво перебив высокого гостя. Выбросил бумагу, на которой было написано, что он примерно должен был сказать в ответ. Бумага упала, ее подхватило ветром. Можно себе вообразить, что там творилось. Такая суета поднялась. Да за этакое оскорбление могли город с землей сровнять! Городской голова — «начальник» — упал на колени перед гостем, ксендзы просили у него прощения, объясняя, что Заблоцкий не в своем уме. Евреи перепутались ужасно: потому что, если что случается, уж они в первую очередь виноваты и весь гнев обрушивается против них. Казаки схватили Заблоцкого. А уж если взяли тебя под стражу, это позор, от которого вовек не избавиться. Заблоцкий вырвался и прятался в лесу, пока великий князь не отбыл со всей свитой. Вернулся он домой в лохмотьях, как оборванец, распух от комаров, до крови исцарапан колючками. А уж тощий, будто чахоточный. Как начальство прознало, что он вернулся, сразу же прислали жандармов: заковать его в кандалы — ив тюрьму. Но пан Заблоцкий вооружил своих хлопов, крепостных мужиков, и приказал им охранять усадьбу от русских. Сам же зарядил ружье, поднялся на чердак, а когда русские подошли к воротам, стал палить из окна. В Радошице жандармов раз-два и обчелся, и не больно-то им охота под пули лезть. Тогда начальник отправил нарочного к губернатору, чтобы тот прислал конных жандармов. Но губернатор сказал, что ему надо Петербург запросить. Заставил нарочного ждать целую неделю, а потом прислал такой ответ: ваш Заблоцкий — сумасшедший и ему что ранить, что даже убить человека — пара пустяков. И никто не хочет с ним связываться.

Пан Заблоцкий недолго после этого прожил. Подхватил воспаление легких. Шляхта съехалась на его похороны из самых глухих углов. Играла музыка, Заблоцкого возносили до небес: он-де спас честь Польши. А все из-за того, что великий князь неправильно произнес его фамилию.

Эва обернулась и смерила его леденящим взглядом:

Ошибка — не пустяк. С этим шутить не следует, сказал Леви Ицхак. Вот Камца был приглашен на трапезу, а вместо него пришел Бар-Камца, и Иерусалим был разрушен[4]. Если переписчик сделает хоть одну ошибку в Торе, по этому списку запрещается читать. Сто лет назад, а может больше, жил в Щебрешине писец. Мешулам его звали. Говорили, будто каждый раз, прежде чем написать святое имя, он погружался в микву. Цену заламывал немыслимую. Мог спросить целых пять злотых и даже больше за пару филактерий. Беднякам это было не по карману. Ну а богачи, те приезжали к нему аж из Билгорая, из Замостья, Грубешова. Почерк был — залюбуешься. Буквы — одна к одной, будто зерна жемчуга. Чернила и пергамент доставляли ему из Лейпцига. Каждую-то буковку он выводил отдельно. По субботам и праздникам молодые люди собирались у него дома, и Мешулам учил их. Дед мой был одним из них. Переписчик святых книг, как правило, человек не от мира сего. Но не таков был реб Мешулам. На плечах у него голова, не кочан капусты, и его всегда звали, если между членами юденрата возникали недоразумения. Детей, кажется, у него не было. Я, во всяком случае, никогда ничего не слышал про это.

— Могу я поинтересоваться, кто вы такой?

И жил тогда в Щебрешине богатый человек, Мотеле Волбромер его звали. Он имел собственный дом возле базара, вовсю торговал лесом и пшеницей. И вдруг в местечке начали поговаривать, что удача от реб Мотеле отвернулась. Сперва он сам заболел, потом жена, а потом и дети. Стоял амбар, доверху полный пшеницы. Вдруг — раз — раз! — пожар, и все сгорело. Реб Мотеле сплавлял лес по Сану и Бугу. Вдруг поднимается штормовой ветер, плоты развязались, бревна разбросаны… Все пропало, опять у Мотеле Волбромера огромные убытки. Говорят, если кого преследуют несчастья, надо этому человеку поразмыслить о своих поступках. Реб Мотеле был благочестивый, богобоязненный еврей. Он стал думать и припоминать, всегда ли он поступал по совести, нашел много неправедного в своих поступках, стал соблюдать посты. Поднимался он теперь очень рано, время перед утренней молитвой посвящал Талмуду. Стал больше денег на бедных давать. Раньше-то богачи не те были, что сейчас. Но ничего не помогало.

— Уже лучше, — удовлетворенно отметил молодой человек. — Мы всегда считали, что в стрессовых состояниях нужны положительные эмоции вроде гнева. Моя фамилия Скотт.

Беда не приходит одна. Мало ему было забот, так еще и нечисть какая-то завелась в доме. Среди ночи слышались шаги, раздавался игривый женский смех. Сами собой растворялись двери. Стоило только реб Мотеле пойти спать, как кто-то невидимый принимался возить кровать его по комнате, то вдоль, то поперек. Коли такое случается, люди стараются держать это в тайне. Ведь если кто узнает, с ним не станут иметь дела, да и дочерей замуж вряд ли выдать удастся. Но сколько можно таить, особенно в маленьком местечке? Как ни старайся, а все наружу выйдет.

— Вы когда-нибудь уберетесь отсюда или это мне следует уйти, мистер Скотт? — грубо осведомилась Эва.

В доме жила прислуга. И девушка уволилась, потому что черт таскал ее за волосы и проделывал с ней разные дерзкие штуки. Становилось хуже день ото дня. Эта нечисть забралась на чердак, и по ночам там кто-то катал бочки.

Раз как-то замесила тесто старшая дочка реб Мотеле, накрыла его доской, а сверху подушкой, чтоб поднялось, и пошла спать. Проснулась посреди ночи, а квашня у нее в постели. Она аж взвыла, стала на помощь звать, подняла всех домашних. Бабушка моя — царствие ей небесное? — была их соседка. Она услыхала крики, и так вот все и вышло наружу. Эти лапетуты-бесенята — или кто там был — опрокидывали горшки и кастрюли, портили еду, из-за них плесневели и прокисали варенья и соленья. Далее пасхальную посуду кто-то с чердака стащил.

— Вам незачем задирать ваш миленький носик. Это всего лишь моя фамилия. Скотт, Ричард Барр. А еще «доктор», хотя вы можете называть меня просто Диком.

Как-то раз дьявол, а может то был бесенок какой, так хлопал и стучал смякшей рамой, что полгорода сбежалось. Тайна перестала быть тайной. Они все рыдали в голос: «Пусть уже этому будет конец!» Но злые силы не унимались. У сойфера Мешулама водились древние амулеты, и все про это знали. Семейство Волбромеров отправилось к нему. Они заплатили цену, которую заломил Мешулам, Развесили амулеты по всем углам, но и это не помогло. Снова кто-то колотил посуду, Камень свалился на реб Мотеле, повредил ему ногу. Если б свалился на голову, проломил бы череп, не вру. Упал он откуда-то с балки, а был он такой горячий, будто только из огня вынули.

Когда такая беда приходит, и так и этак человек думает, ломает голову, а что делать, как быть — невозможно решить. А вот как дальше было дело. Расскажу вам, чем все кончилось. Бьют четверг, нищие ходили из дома в дом, собирали подаяние. Какому-то бродяге открывают дверь, он видит весь этот бедлам и говорит: «Что здесь творится?» Жена реб Мотеле, а может и какая другая женщина, рассказали ему все-все. Он и спрашивает: «А мезузы проверили?»[5] Реб Мотеле как раз мыл руки в кухне. И говорит: «Может, он и прав». А жена против: «Это реб Мешулама мезузы, нечего и проверять».

— О, — чуть слышно прошептала Эва. — Значит, вы тот самый Скотт?

Но реб Мотеле уже не оставляло сомнение. Он приказал вынуть все мезузы и стал перечитывать их. Только взгляд бросил на первую мезузу — и как закричит. Буква «далет» в слове «эхад», что означает «первый», выглядела как «реш», а это уже получается богохульство[6]. Реб Мотеле проверил остальные, и везде было то же самое. Конечно, так бывает, поскольку буква может поблекнуть от времени, даже исчезнуть, если чернила выцвели. Но тут чернила были свежие. Местечко прямо кипело от волнения. Шум, гам. Еще кто-то нашел у себя ту же самую ошибку. После этого все евреи, у кого были филактерии реб Мешулама, проверили их. Везде одно и то же скверное слово… Выяснилось вот что: реб Мешулам — тайный последователь Саббатая Цви. Члены этой секты считают, что Мессия придет, если все будут чисты и праведны или же если будет всеобщий разврат. Они призывают евреев грешить, а еще стараются сделать так, чтобы евреи стали грешниками помимо воли. Саббатианцы портили святые книги. Подбрасывали даже кости мертвецов в дом к правоверному еврею, чтобы дом стал нечистым. В давние еще времена Ваад четырех земель[7] провозгласил «херем» этой секте. По всем правилам: трубили в бараний рог, горели черные свечи. После от них осталось вроде бы всего ничего, какая-то горсточка. Остальные крестились. Тем не менее оставались еще у этой секты последователи, вот Мешулам и был один из них.

Ей было известно про доктора Ричарда Барра Скотта. Она не могла не знать о нем, ну разве только если бы жила где-нибудь в Патагонии. Ведь уже несколько лет ее приятельницы взахлеб рассказывали о докторе Ричарде Барре Скотте, и многие дамы из общества наловчились под разными предлогами почаще посещать его роскошные апартаменты на Парк-авеню. Даже энергичные замужние женщины, имевшие детей, порой одевались как для коктейль-парти в отеле «Ритц» и отправлялись к доктору Скотту, уверяя его, будто у них обнаружились какие-то непонятные заболевания. В общем, до Эвы доходили весьма волнующие слухи о модном молодом медике.

Да, забыл сказать: в некоторых из филактерий упоминались имена Сатаны, демонов или же имя лжемессии Саббатая Цви (да будет имя era забыто!). Будь Мешулам в это время в местечке, его б на куски разорвали. На его счастье, он как раз уехал в Люблин, на раввинский суд. Жена его была простая женщина, из тех, у кого правая рука не знает, что делает левая. В доме перебили все стекла, хотели по бревнышку растащить. Раввин не позволил. В чем, говорит, она виновата, простая душа?

— Теперь вы поняли, отчего меня встревожило ваше поведение? — поинтересовался доктор Скотт и слегка наклонился к ней. — Чисто профессиональная реакция. Как будто бросаешь собаке кость. Садитесь, пожалуйста.

Оказывается, у нас в местечке реб Мешулам был не один такой. Их тут была целая шайка. А как увидели, что их делишки наружу вышли, сразу отправили гонца к Менгуламу в Люблин. И он не вернутся. Все они убежали тогда, покинули своих жен.

— Прошу прощения.

— А потом что было? — спросил Залман-стекольщик.

— Садитесь, пожалуйста, — повторил доктор Скотт.

— Крестились все. Католиками стали.

— Я должна сесть? — пробормотала Эва, подумав о том, не растрепалась ли ее прическа. — А зачем?

— А жены как же? Им позволено было снова выйти замуж?

Доктор Скотт огляделся по сторонам. Но, не считая мириад светлячков и доносящихся издалека голосов гостей, они были в этой части японского сада совсем одни.

— Жена выкреста все равно считается замужней женщиной. По-моему, только одна из них получила разводное письмо.

Он положил свою крупную, прохладную руку на голый локоть Эвы, и по ее телу пробежали мурашки. Она очень редко чувствовала их, быть может раз или два, и тут же отдернула руку.

— Разве выкресту позволено развестись?

— По закону он все равно еврей.

— Не ребячьтесь, — успокоительно посоветовал он. — Садитесь и снимите ваши туфли и чулки.



— Ничего подобного я не сделаю! — чуть ли не простонала изумленная Эва.

Меир Енох прикрыл один глаз, другой уставил в окно, потом сказал:

— Снимайте их поскорее! — прикрикнул высокий молодой человек, и в его голосе послышались угрожающие нотки.

— Что этот царский родственник оговорился, неправильно фамилию произнес, это странно. Наверно, просто нарочно — считал ниже своего достоинства правильно произнести фамилию какого-то там шляхтича польского. А эти, из секты Саббатая Цви, назло все делали. Это не ошибки. Это описки по злому умыслу. А вот я знаю историю о праведной, хорошей ошибке.

В следующую минуту Эва невольно присела на камень под мостиком и покорно выполнила приказ врача. Она решила, что, должно быть, ей все это снится.

Есть такое местечко Бечов, маленькое, что точка в молитвеннике. Но жил там раввин, реб Бериш его звали, знаменитый ученый. Ешиботу[8] него был — десять студентов — ни больше и ни меньше. Рабби Бериш мог иметь хоть сотню учеников. Однако же он решил, что десять — как раз достаточно. Если кто из ешиботников решал жениться и собирался уехать из Бечова, то за свободное место начиналась прямо драка. Богатые евреи со всей Польши съезжались в Бечов, чтобы приглядеть достойного жениха для дочери из учеников рабби Бериша. Я тогда еще мальчишка был. А лучшим из учеников рабби Бериша был Габриель Жаковер, сирота. Очень он любил рабби Бериша, а учился с таким рвением, что и помыслить не мог расстаться с учителем и покинуть Бечов. Так что о браке на стороне не могло быть и речи. Бечов — бедное местечко. Только один богач там был, реб Хаим Пинчевер. Он и сам был учен. Говорили, что у него есть даже книги в шелковых переплетах. Хаим Пинчевер тоже когда-то учился у Бериша. Была у него единственная дочь. Ни один из сыновей не дожил до совершеннолетия, и не осталось наследника у Хаима Пинчевера. Габриеля обручили с дочерью реб Хаима, и весь Бечов плясал у них на свадьбе. Ясное дело, теперь, когда ни умри реб Бериш, хоть через сто лет, его место займет Габриель.

Много лет подряд до этого рабби Бериш писал комментарий, но книгу издавать не хотел. Мол, обойдутся и без моих каракулей, так он говорил. Было ему уже около шестидесяти, и ученики его настаивали, что надо издать хоть одну книгу. После долгих споров и разговоров реб Бериш все же согласился составить книгу и включить туда такие комментарии, которые сам ставил достаточно высоко. Несколько лет ушло, пока обсуждали, что стоит включать, а что — нет. А дальше как быть? Ни в Бечове, ни поблизости типографии не было. А рабби Бериш страшно боялся ошибок и опечаток.

— А теперь давайте посмотрим, — отрывисто произнес доктор Скотт и присел перед ней на корточки. — Ну-ну, прелестные ножки. Просто прелестные. Красивый подъем, замечательный изгиб. И никакого плоскостопия. Опустите-ка их в воду, пожалуйста.

Реб Бериш уже потерял зрение и мог учить лишь тому, что знал на память. Габриель помогал ему каждый день в ешиботе и переписывал все, что требовало переписки. Наконец работа была закончена. Так уж отучилось, что не было ни одной печатни ближе, чем в Варшаве. И вот настал час, когда рабби Бериш вручил рукопись Габриелю: отвези ее печатнику и следи, чтобы — упаси Более! — никакая ошибка или опечатка не вкралась туда. Тот клятвенно обещал, что прочтет набор не менее десяти раз.

Несмотря на смущение и тайную грусть, Эва начала понемногу наслаждаться странной ситуацией. Нечто безумное и романтическое, словно в бульварном романе. Он и вправду был необычным врачом, невольно признала она, и слухи о нем вовсе не преувеличение.

— Да, прелестные ножки, — задумчиво повторил доктор Скотт.

Деньги на дорогу дал тесть, и Габриель отправился в Варшаву. Это сейчас сел на поезд и поехал, а тогда… Поехать в Варшаву было все равно, что отправиться в Землю Обетованную. Всю дорогу Габриель ни на минуту не выпускал рукопись из своих рук. В Варшаве бывший ученик рабби Бериша поселил Габриеля у себя. Там он прожил несколько месяцев. Габриель перестал изучать закон и тратил все дни, а иногда и ночи, на типографию. Как только следующая страница была готова, перебирал каждую букву, будто это были золотые дукаты. Кому понравится, если автор — или вот теперь это был Габриель — во все суётся? Печатник сердился, ворчал, насмехался, устраивал разные каверзы. Но Габриель не сдавался: все сносил, не жаловался, ни на что не обращал внимания. Когда книга была готова, он снова перечитал все, от слова до слова. Не смог найти ни одной ошибки и гордый, довольный собой вернулся в Бечов.

Внезапно Эва ощутила укол ревности. Конечно, он и прежде проделывал подобные глупости со многими женщинами. Это часть его профессиональной техники. Ну как же, светский доктор! Она презрительно хмыкнула, и малая толика наслаждения исчезла вместе с этим звуком. Эва наслышалась от доктора Макклура немало историй о таких эскулапах. Умные молодые люди, добившиеся успеха с помощью личного обаяния. Доктор Макклур называл их паразитами. Конечно, все они были красивы и без труда находили добычу, потворствуя слабостям глупых женщин. По мнению отца, эти молодые люди представляли угрозу для общества, и Эва безоговорочно соглашалась с ним.

Ну сейчас она ему покажет! Он думает, что поймал очередную рыбку? Еще бы, дочка доктора Макклура и, несомненно, отличная будущая реклама для его приемной. Трофей вроде шкуры убитого зверя… Эва уже собиралась снова натянуть чулки, как вдруг ощутила, что он крепко обхватил ее лодыжки и окунул их в водоем.

Приехал в Бечов и вручил книгу рабби. Тот взял, подержал ее на вытянутой руке, будто взвешивал. Рабби любил пошутить. Вот он и говорит: должно, хорошо будет гореть в печке, когда Мессия придет. Он взял лупу, мощную лупу, и начал листать страницы, читать строку за строкой, приговаривая: «О чем он там болтает, этот автор? Что хочет? Зачем накарябал эту чушь?»

— Прелестные ножки, — в третий раз повторил доктор Скотт.

Вдруг он замолчал и аж побелел. Поднял брови и обратился к Габриелю: «Ты хочешь стать рабби? Сапожником тебе только быть!» О ужас! Он нашел ошибку, грубую ошибку.

Прохладная вода окутала ее босые ступни и начала подниматься все выше к разгоряченной коже коленей.

Но тут же ему стало неловко. Кругом стояли ученики. А он при людях так опозорил молодого человека. Спохватился и стал извиняться: говорить, что ничего не случилось, никто еще не умер от ошибок. Но Габриель был сокрушен совершенно. Онемел прямо. Когда ушли посторонние, остались только учитель и ученик, рабби поблагодарил Габриеля, даже поцеловал в лоб. Габриель пообещал рабби, что не примет случившегося близко к сердцу и придет в ешибот на следующий день.

— Холодно? — поинтересовался доктор Скотт.

Габриель явился к рабби сразу же по приезде в Бечов, не заглянув домой, не повидавшись с женой. Тесть и теща ужасно рассердились. Как можно так надолго оставлять молодую жену? Она же прямо изнывает без него, места себе не находит. А теперь, когда он вернулся, следовало сначала появиться дома! Они собирались обрушить на него упреки и обвинения, но, когда он явился домой, все упреки застряли в горле. За полчаса, что он провел у рабби, Габриель совершенно переменился. На нем лица не было. Желтый, как воск. Будто помирать собрался. Семья и все домашние очень быстро узнали, что произошло. Город ходуном ходил от разговоров. Ну ладно, пусть. Он вернулся же, повзрослел. Что он такого сделал, в конце концов? Ша. Хватит. Пусть уже будет конец. Не убил же он никого.

Эва кипела от гнева, но смогла выдавать лишь жалобный ответ:

На следующее утро, когда все в доме поднялись, выяснилось, что Габриель исчез. Он ушел прямо посреди ночи, взяв с собою лишь талес и филактерии. Кто-то из поляков случайно видел, как он шел по мосту, ведущему из местечка.

— Ну да.

Можете себе представить, что творилось в Бечове? Отправили гонцов: разыскать Габриеля и вернуть! — но, увы, его не нашли. Разослали письма его родственникам. А Габриель как в воду канул. Рабби Бериш так расстроился, что отменил занятия и запер ешибот. Доселе никогда с ним такого не случалось. Он не верил в пользу поста, а теперь стал поститься каждый понедельник и четверг.

Доктор Скотт поднялся и как будто отринул сомнения.

— Вот и прекрасно. А теперь, юная леди, ответьте мне на несколько деликатных вопросов.

Прошел год. А покинутая жена? Она, должно быть, подавлена, не следит за собой и только плачет. Но жена Габриеля оставалась бодра и весела. Помогала матери по дому и отцу в его делах. Подозревали: наверно, она что-то знает, но обещала хранить секрет. А вот что было на самом деле. Настал день, и Габриель появился в местечке, одетый как мастеровой, с узелком за спиной. На сей раз он пришел прямо домой. Дверь открыла теща. Когда она увидела зятя, запыленного, с мешком, то так громко закричала, что переполошила всех соседей. Габриель сказал: «Рабби велел мне стать сапожником, и вот я выполнил это».

Эва на мгновение оцепенела, однако вода была такой приятной, что она тут же расслабилась, хотя и продолжала злиться на свою покорность.

В мешке оказались обувные колодки и сапожный инструмент. В ту ночь, прежде чем уйти, он рассказал жене, что собирается сделать, и взял с нее слово никому ничего не говорить. По-другому он никак не мог наказать себя. Габриель ушел в довольно глухое местечко и там выучился сапожному делу. Да, главное забыл: жена его была беременна, и пока Габриеля не было, родила ему сына.

Он кивнул, как будто ожидал от нее именно подобной реакции.

Рабби Бериш сам пришел к Хаиму Пинчеверу и спросил Габриеля: «Как так? Зачем ты это сделал?» Габриель ответил: «Рабби, каждое ваше слово свято для меня. Вы велели мне стать сапожником. И вот я стал».

— Горячие ноги — вспыльчивый нрав. И наоборот. Чуть теплая вода — панацея от всех бед и болезней.

Рабби Бериш и сейчас не потерял чувство юмора. Он сказал: «Вот счастье-то, что я не приказал тебе стать кормилицей».

— Очевидно, это ваша обычная подготовка к осмотру, доктор Скотт? — съязвила Эва.

— Что?

Габриель арендовал будку на базаре, сидел там, кроил и шил, забивал гвозди. Реб Хаим Пинчевер хотел устроить развод, но дочь пригрозила, что если он это сделает, она бросится в колодец. А любовь между рабби и его учеником нисколько не остыла, а только крепче стала. Днем Габриель работал, а после вечерней молитвы шел к рабби Беришу. Они спорили, обсуждали разное, и часто Габриель в споре побеждал учителя. Вышло так, что пока Габриель обучался ремеслу он самостоятельно читал Талмуд. И комментарии тоже. Если захочешь, для всего время найдешь.

— Я хочу сказать, у вас в кабинете тоже есть бассейн? А что служит луной?

Рабби Бериш не уставал восхвалять Габриеля, превозносил его, сравнивая с древним Иохананом-сапожником[9]. Никогда в Бечове не было такого сапожника, как Габриель, говорили люди. Он снимал мерку не один раз, а целых три. Кожа у него была самого высшего сорта. Даже польские паны у него заказывали, прямо бегали за ним, чтоб заказ взял. Рабби Бериш очень страдал от неудобной обуви, в его-то возрасте каково? И вот Габриель сшил ему пару таких туфель, что их можно было надевать — ну прямо как перчатки. И в ешиботе жизнь кипела.

— О, — без выражения протянул доктор Скотт.

Рабби прожил еще девять лет. Последние годы он совершенно ослеп, и Габриель заменял его, толкуя закон, разрешая все вопросы. Домохозяйка, мясник, да кто бы то ни был — все приходили к Габриелю прямо в сапожную будку за советом, ждали, какое он вынесет решение, и потом все делали по слову его. После смерти рабби Бериша Габриель занял его место. Принял и ешибот, да. Только он велел теперь, чтобы каждый ученик знал какое-нибудь ремесло. А как же его сапожная будка? Члены правления общины собрались и решили: ладно, пускай он шьет сапоги до конца жизни. Для родных, для близких, для бедняков из дома призрения.

— Я полагаю, — вздохнула Эва, с удовольствием пошевелив пальцами в прохладной воде, — такое случается от излишних порций сакэ-йаки или чего-то в этом роде.

— Да уж, кое-что хорошее случилось-таки из-за ошибки, — сказал Залман-стекольщик.

Доктор Скотт окинул ее пристальным взглядом. Затем снова поднялся и пояснил:

Меир Енох потер руки:

— Понимаете, когда у молодой женщины возникает стремление к самоубийству, обычно врачи подозревают несколько причин. — Он сел рядом с нею на цементный выступ. — Сколько вам лет?

— Нет, не существует, не бывает ошибок. Если что происходит на белом свете, то это по воле высших сил. Где-то там наверху то, что кажется нам ошибкой, — и не ошибка вовсе. Наоборот.

— А где же медицинская карта с историей болезни? — осведомилась Эва.



— Что?

— Мне двадцать лет, — послушно ответила Эва.

СУББОТА В ЛИССАБОНЕ

— И как у вас обстоят дела с пищеварением?



— Нормально.

Когда один из редакторов в моем американском издательстве случайно услыхал, что по дороге во Францию я остановлюсь в Лиссабоне, он сказал: «Я дам вам телефон одного человека. Его зовут Мигел де Албейра. Он будет рад помочь вам, если что-то понадобится». Вроде бы этот Мигел де Албейра имел какое-то отношение то ли к издательскому, то ли к печатному делу, как ему говорили. Мне и в голову не могло прийти, что этот телефон мне пригодится. Все, что нужно, у меня было: паспорт, дорожные чеки. Далее заказан номер в отеле. Однако же редактор записал имя и номер телефона мне в записную книжку, уже до того исписанную, что найти его потом все равно было бы невозможно.

— А аппетит?

— До недавнего времени был просто волчий. Или как у хрюшки. Это уж совсем грубо, но точно.

В начале июня, во вторник, наш пароход пришвартовался наконец-то к пристани в порту Лиссабона, и такси доставило меня в отель «Аполло». В холле было тесно от моих соотечественников из Нью-Йорка и Бруклина. Их жены с крашеными волосами, грубо, небрежно наложенной косметикой курили, дулись в карты, хохотали и болтали одновременно. Дочери в коротеньких юбочках составили собственный кружок. Мужчины внимательно изучали «Интернейшнл Геральд Трибьюн». Да, это и есть мой народ, подумал я. Если Мессия придет, то именно к ним — других ведь нет.

Доктор Скотт внимательно посмотрел на ее прямую спину, гладкие руки и стройную фигуру, залитую лунным светом.

— Хмм, — отозвался он. — Это утешительно. В высшей степени утешительно.

Миниатюрный лифт вознес меня под крышу, на последний этаж. Просторная, почти без мебели комната. Каменный пол. Старомодная кровать с высоким изголовьем, изукрашенная всякими завитушками. Я распахнул окно. Черепичные крыши. Багровая луна. Как странно — петух прокукарекал где-то поблизости, Я не слыхал петушиного крика бог знает сколько, Его «кукареку» напомнило мне, что я опять в Европе, где мирно сосуществуют старое и новое. Через распахнутое окно повеяло свежестью — ощущение, которое я уже успел позабыть за годы жизни в Америке: пахло Варшавой, Билгораем и еще чем-то, чему нет названия. Стояла такая тишина, что казалось, она сама звенит — но, может, престо звенело у меня в ушах. Чудилось, будто я слышу, как квакают лягушки, как стрекочут цикады.

Эва улыбнулась в серебристой тьме. Многие ее подруги постоянно пытались обуздать свой здоровый аппетит, с тревогой поглядывая на стрелки весов.

— И сколько вы весите? — продолжил «допрос» доктор Скотт, по-прежнему не отводя от нее глаз.

Я хотел почитать перед сном, но в номере было плохое освещение. Залез в ванну длинную и глубокую. Вытерся огромным, как простыня, полотенцем. Хотя при входе и висела табличка, что это отель первого класса, мыла и то в ванной не было. Я погасил лампу и улегся. Подушка набита слишком плотно. Через окно смотрят те же звезды, что и тридцать лет назад, когда я уезжал в Нью-Йорк. В голову лезли мысли о многочисленных постояльцах, которые тут жили до меня. Кто они, эти мужчины и женщины, что спали на этой широченной кровати, а некоторые, может, и умерли здесь? Как знать, а вдруг их души или какие-то другие следы их бытия витают здесь? В ванной что-то булькнуло. Тяжелое постельное белье потрескивало. Одинокий москит вился и жужжал надо мною, не собираясь угомониться, пока не напьется моей крови. Я лежал не в состоянии заснуть и, как всегда, ожидая прихода моей давно умершей любимой.

— Пятьдесят четыре килограмма, — ответила Эва и игриво добавила: — Без одежды.

Около двух я наконец-то забылся сном. Разбудил меня утром петушинный крик — кукарекал тот самый петух (я запомнил его). Внизу уже шумел уличный базарчик. Там продавали овощи, фрукты, зелень, кур. Все так знакомо: так же кричали, торговались, переругивались на базаре Яноша и в Галах Мировских[10]. Почудилось, будто я ощущаю запах конского навоза, молодой картошки, недозрелых яблок.

— Ну-ну. И вы много двигаетесь? Занимаетесь каким-нибудь спортом?

Я хотел остаться в Лиссабоне до воскресенья, но оказалось, что мой агент в Нью-Йорке зарезервировал номер в отеле лишь до пятницы, на два дня. Американцы все прибывали и прибывали. Портье сказал, что я должен освободить номер в пятницу до полудня.

— Больше меня скачут только лошади.

— У вас бывает головокружение по утрам? Или боли в суставах?

Я попросил его подыскать мне что-нибудь в другой гостинице, но он утверждал, что, насколько ему известно, все отели в Лиссабоне переполнены. Он уже пытался подыскать что-нибудь для других постояльцев, но безуспешно. Xoлл был забит багажом, гомонили американцы, итальянцы, немцы — каждая группка шумела и переговаривалась на своем языке. Не смог я получить и столик в ресторане. Никому ничего не нужно: ни я, ни моя чековая книжка. Служащие смотрели с холодным безразличием: будь их воля, я бы мог остаться и на улице.

— Слава богу, нет.

Вот тут-то я и вспомнил про редактора, который записал некую фамилию в мою записную книжку. Проискал добрых полчаса, а найти никак не мог. То ли запись таинственным образом исчезла, то ли он не записал ничего? В конце концов я посмотрел на форзац. Там-то и было все записано! Я поднялся в номер, снял телефонную трубку, и телефонистка ответила. Попросил соединить меня, но она дала не тот номер. Кто-то ворчал не очень разборчиво по-португальски, а я извинялся по-английски. После нескольких неудачных звонков я наконец попал куда следует. Какая-то женщина пыталась, буквально по слогам, что-то мне объяснить на португальском. Потом на ломаном английском она дала мне все же номер телефона, по которому я могу сейчас застать сеньора де Албейру. И снова меня соединили неправильно. Я уже сердился на Европу, которая и по-старому не живет, и по-новому не умеет. Во мне проснулся американский патриотизм, и я поклялся себе: все, что здесь заработаю, потратить только в Америке, все, до единого пенни. Снова и снова пытался я дозвониться до сеньора де Албейры. Молил Бога об успехе. Как всегда бывает со мной в трудную минуту, дал обещание потратить деньги на благотворительность.

— Замечаете какие-нибудь провалы в памяти? Невозможность сосредоточиться?

— Ни в коей мере, — застенчиво призналась Эва и тут же вновь рассердилась на себя. Надо же, так оробеть! Да что это на нее нашло? Она сжала губы.

Вот, наконец-то! Мигел де Албейра говорил на таком английском, что я едва мог его понять. Он сказал, что редактор написал ему и он может приехать прямо сейчас. Я возблагодарил Провидение, редактора и португальца Мигела де Албейру, который готов в разгар рабочего дня бросить все дела и приехать ко мне только потому, что получил рекомендательное письмо. Такое возможно лишь в Европе. Ни один американец, в том числе и я, ничего подобного не сделал бы.

— Так, очевидно, никаких осложнений с обменом веществ у вас нет. Вы хорошо спите?

Долго ждать не пришлось. В дверь постучали. Вошедший выглядел лет на сорок. Худощавый, смуглолицый, с высоким лбом и впалыми щеками. На первый взгляд в нем не бросалось в глаза ничего особенного. Он мог быть испанцем, итальянцем, французом или даже греком. Зубы требовали внимания дантиста. Одет он был в обычный будничный костюм, а галстук на нем — такой можно увидеть в витринах дюжины городов. Руку протянул на европейский манер — почти без пожатия. Услыхав о моих неприятностях с номером в отеле, он сказал:

Эва негромко взвизгнула, вытащив ноги из водоема. Золотая рыбка вцепилась в ее изогнутый палец, вполне естественно приняв его за крючок. Девушка немного отдышалась, но потом опять опустила ноги в воду.

— Не волнуйтесь. В Лиссабоне достаточно свободных номеров. Если же дела обстоят хуже, чем я думаю, то милости просим ко мне. А пока пойдемте и вместе пообедаем.