— Да.
— Вы думаете, это новое слово? Наши прадеды, что бы ни происходило в мире, говорили: «Мы славим бога». Вы такие же одержимые. Понять свободу так же недоступно вам, как когда-то им.
Мать не вникала в смысл того, что они говорили. Казалось, что так изо дня в день сын с отцом сидят за столом и, уважая друг друга, осторожно, каждый зная свою силу и боясь причинить другому боль, спорят. Казалось, что и завтра, и через месяц они будут сидеть за этим столом. Обманывая себя, она закрывала на несколько секунд глаза и думала, что не нужно уже вглядываться в лицо сына, стараясь все запомнить, а можно подремать, пойти в спальню, вернуться — он навсегда уже здесь. Но через миг душевное смятение охватывало ее при мыслях о судьбе сына. Он казался ей сильным, не знающим робости человеком, ведущим борьбу против могучего зла мира. И в то же время он был плоть от ее плоти, неразумным сыном, который ничего не умел — ни штопать, ни уберечься от простуды, ни вскипятить молока.
Ее сын был среди людей, затеявших опасный и страшный спор с бушевавшей в мире войной. И ей все вспоминалась виденная в августе картина. По широкой немощеной улице без начала и конца ехала русская артиллерия. Кони и орудия стремились бесшумно по покато спускающейся с холма дороге. Солдаты не пытались тормозить, и тяжелые пушки, задастые лошади с толстыми хвостами мчались, скользили мимо глаз; большие колеса вертелись легко, бесшумно и, казалось, насильно несли эти тысячи солдат. В толпе, стоявшей вдоль улицы, крикнули, — люди увидели, что один из солдат упал с сиденья под колеса, — может быть, у него закружилась голова или сделался солнечный удар. Ездовые кричали, пытались свернуть, но орудия на бесшумных смазанных колесах проезжали по лежащему телу, неслись все вперед с покатого холма по удобной гладкой дороге... И старуха Бахмутская с ужасом смотрела на сына: ей казалось, что это его тело легло под колеса пушек, чтобы остановить их страшное движение.
XIX
Снова, как полтора года назад, Олеся встречала Сергея. На вокзале всюду чувствовалась война. С первого пути отходил поезд к фронту. Офицеры в шинелях, накинутых на плечи, пробегали из зала первого класса к вагонам. Солдаты, прильнув к окнам, смотрели на проходивших по перрону. Носильщики толкали багажные тележки, на которых вместо чемоданов и дамских картонок лежали офицерские шашки, седла, походные складные кровати.
На второй платформе, где стояли встречавшие брестский поезд, публика смотрела на женщину в траурной вуали, ее поддерживал под руку гимназист с черной перевязью на рукаве.
Все было так тревожно и печально на вокзале, что уравновешенная, спокойная Олеся затосковала. Вдали показался поезд, и женщина в трауре начала плакать. Олеся поспешно пошла вдоль перрона. Она увидела Сергея в шинели, худого, высокого, страшно изменившегося. Они молча обнялись.
Он видел в глазах ее слезы. Она показалась ему очень красивой. На миг его удивило, почему она любит его, больного солдата, такого обычного среди полчищ людей в шинелях. И ее поразила мысль, что миллионы людей казались неотличимыми от этого солдата, а он — единственный — близок ей и дорог.
Они увидели, как из товарного вагона вытаскивали гроб с убитым офицером.
— Знаешь, Олеся, — сказал Сергей, — наверно, через много лет, когда люди будут вспоминать войну, это время останется в памяти как беспрерывные муки на вокзалах — встречи, прощания, расставания, снова встречи, вот такие последние, как эта, — он указал на товарный вагон.
— Ой, у меня, кажется, сердце больше не выдержит от прощаний, — проговорила она.
Он попробовал пошутить:
— Надо влюбляться в слепых, в стариков, в безногих, в глухонемых.
Но она печально и озабоченно перебила его:
— Ты ведь на несколько дней?
— Да, я поеду домой поправляться. Мама меня начнет откармливать, а воинское начальство каждый день будет приходить, как баба-яга, и щупать, потолстел ли достаточно, можно ли жарить. Представляешь мамино положение: поправит — возьмут на войну и убьют там, а не поправлять — смерть от чахотки.
Его охватила лихорадка, хотелось все время говорить; и ему казалось, что он очень умен, тонко остроумен и что только за это красавица Олеся любит его.
Они наняли извозчика, бабу с сердитым желтым лицом, в синем извозчичьем кафтане.
Олеся все время молчала.
Сергей внезапно спросил ее:
— А что Виктор Воронец?
— Виктор? — переспросила она. — Виктор здесь сейчас, в госпитале, у него ранена нога.
— Ты видела его?
— Да, конечно, мы все у него были два раза — Поля, и Гриша, и я... Он получил офицерского «георгия», это очень трудно получить.
— Да, не легко, — сказал Сергей.
Уверенность и веселое возбуждение его оставили. Он сразу понял Олесину молчаливость, ее странный, внимательный взгляд, вопрос, который она ему задала: «Ты ведь на несколько дней?» И скрыла вначале, что Виктор здесь и виделась с ним. Подозрение вдруг превратилось в невыносимую уверенность. А он-то не понимал, почему так коротки ее письма.
— Господин военный, — спросила женщина-извозчик, — що я вас спытать хочу: вы мого чоловика часом нэ бачилы на позиции?
— А где он, в каком полку?
— А я нэ знаю. Сэмэн Яковлевич Щур. Вин такий соби довготэлэсый, рудый трохи, Сэмэн Яковлевич Щур; як взялы его, так и нэ пысав ни одного лыста.
— Полк надо знать, — сказал Сергей.
Женщина вздохнула и, повернувшись спиной, задергав вожжами, беззлобно сказала лошади:
— Ну, ты, трясца матэри твоей!
«Ну конечно, конечно. Кто я? Наполовину съеденный вшами, опаршивевший, жалкий рядовой... А там — офицерский «георгий», погоны... Да, это реванш за Криницу...»
Он поглядел на Олесю.
— Сережа! — внезапно сказала она. — Я тебе хочу сказать одну вещь.
Она смотрела, казалось ему, ясными, спокойными глазами нелюбящей женщины, собравшейся сказать отвратительную правду, злую, как смертная казнь.
Внутри у него все затрепетало, ему хотелось зажать уши, начать кричать, чтобы заглушить ее голос.
— Да, да, пожалуйста, — сказал он, наклоняя голову и вытягивая шею, готовый принять удар топора.
— Сережа, я хочу с тобой поехать к твоим родным, — проговорила Олеся, и, словно боясь его возражений, глядя ему в глаза, с прямотой девочки, необычной даже для самых простых и сильных душ, она сказала: — Мы будем жить вместе, в одной комнате. Понимаешь? Я хочу за тебя выйти замуж. Я больше никого не буду любить до конца жизни. Если ты не вернешься с войны, будет твой ребенок.
Он молчал, лишь провел рукой по шее — жест, который приходил к нему в минуты наибольшего волнения. Так они до самого дома просидели молча.
Ему казалось, что счастье ослепило его, что, как в прежнее время, он будет вновь днем и ночью носить горячую легкость в груди. Но едва только сошли они с извозчика и Олеся отправилась к больной тетке, как голова Сергея заполнилась прежними спокойными мыслями.
Ему самому делалось нехорошо, настолько просты оказались его соображения. Он все обдумывал, как бы все получше устроить — не переночевать ли им в гостинице, посидев вечер в ресторане.
Он сердечно поцеловался с Анной Михайловной и шепотом сказал ей о том, что Бахмутский недавно проезжал через Б. Она, улыбнувшись и также шепотом, ответила:
— Я знаю, он дней десять назад был в Киеве.
Вбежал Гриша и так же, как когда-то, в первый день приезда Сергея в Киев, даже не поцеловавшись и не пожав руки, деловито спросил:
— Ты пораженец или оборонец? Я пересмотрел свои прежние взгляды.
Но на этот раз Сергей, не смутившись, ответил ему:
— Иди, иди к черту, гимназист, — я в команде выздоравливающих.
Но Гриша продолжал говорить о войне.
Он занимал исключительно крайнюю позицию, противоположную бывшей у него в первые дни войны, когда он стоял за оборончество и жестоко ссорился с Полей. Теперь он не признавал никаких компромиссов в вопросе о необходимости поражения России в войне. По его словам выходило, что всякая война «во все времена и для всех народов» преступна, что пролетариат всегда должен желать поражения своей стране. Он заявлял, что требование права наций на самоопределение является оппортунизмом чистой воды и что под это требование можно подвести любые действия великих держав во время мировой войны.
Сергей не спорил с ним; большинство терминов, которые употреблял Гриша, были ему мало знакомы. Но Гриша горячился так, словно Сергей всеми силами пытался опровергнуть его доводы. Анна Михайловна насмешливо сказала:
— Гришенька, Гришенька, успокойся, ты снова разъярился.
Сергей спросил:
— Друг мой, насколько я понимаю, ты коренным образом переменил свой взгляды? Как это произошло?
— Как это произошло? — сказала Анна Михайловна. — Да очень просто: почитал кое-какую нелегальщину... — она рассмеялась, — и перегнул палку в другую сторону. Недавно Абрам, послушав его, сказал: «Ты, сынок, схоласт, а кто пытается надеть уздечку схоластики на диалектику, тот дурачина». Гриша, так папа сказал?
Гриша махнул рукой.
— Да ну вас, ей-богу. Вы не понимаете ничего.
Столик Сергея стоял на том же месте, и те же книги были на полке... Какие события, какая непроходимая пропасть отделяла его от мирных студенческих времен!
Лукьяновская тюрьма, окопы над Саном, госпиталь. Неужели он сидел вот на этом стуле, за этим вот столиком и читал книгу Содди? Он осторожно, как гость, перелистывал свои собственные книги, смотрел на знакомые страницы, вспоминая, что думал, разбирая схемы, формулы. Ясный, хрустальный мир! Он сидел на краешке стула и осторожно оглядывался. И перед ним выплыли университетские коридоры, прохладная, как церковь, аудитория, осенние деревья, опершиеся ветвями на высокие окна. Мирный торжественный голос профессора Косоногова, кто-то окликнул его: «Коллега Кравченко», Он чувствовал себя вором: он крал у войны любовь и эти грустные минуты короткой встречи с книгами.
Он сказал Грише:
— Правда, Гриша: пораженец или оборонец — когда воюешь, не имеешь времени об этом подумать. Да, где Поля? Неужели еще не пришла из гимназии?
— Она во второй смене. Придет не раньше девяти.
— Что это — вторая смена?
— Во многих гимназиях госпитали, и их перевели на вечерние смены. Комедия, между прочим. Гимназистки в мужских гимназиях.
— Кстати, о гимназистках. Ты потерял наконец невинность?
У Гриши выступили на глазах слезы, он сказал:
— Да, я вижу, ты вернулся настоящим пехотным философом.
Сергей спохватился:
— Это я так, шутя. Ты расскажи, что Поля?
— Что Поля? — недовольно переспросил Гриша и, сразу оживившись, забыв смущение, проговорил: — Ты помнишь, знаешь Кольчугина? Ну так вот, она его разыскала на каторге в Восточной Сибири и переписывается с ним теперь, посылки ему шлет, с матерью его затеяла переписку. Ну, словом, хочет, помимо его воли, заделаться его невестой.
— Кольчугин! — сказал Сергей. — Кольчугин! Бедняга Кольчугин! — Он ударил ладонью по столу. — И Поля... Какая странная судьба!
— В жизни не поверю, чтобы рабочий-революционер женился на такой идиотке, — добавил убежденно Гриша.
— Странно, все странно! — снова сказал Сергей. —
Знаешь, Гриша, я женюсь.
— На Олеське? Напрасно, ей-богу, напрасно, — проговорил Гриша. — Я вот знаю, что за полгода законспектировал почти весь первый том «Капитала»; а женился бы — двух глав не сумел бы прочесть.
— Нет, не то. Вот я поживу с женой два месяца, поеду на фронт — и конец мне, по зато уж, понимаешь, умереть не. будет жалко. А что не прочту двух или десяти глав — на это мне плевать!
— Сережа! — с гримасой молодого монаха, останавливающего богохульника, вскрикнул Гриша. — Это ты, который год был в тюрьме, говоришь такие вещи!
Сергей засмеялся.
— Честное слово, я тебя люблю, — сказал он. — Вот только рукоблудию не надо предаваться, получишь сухотку спинного мозга.
— Болван, я ненавижу такие разговоры, отстань от меня! — закричал Гриша и, схватив со стола книгу, замахнулся ею и снова положил на стол.
А Сергея словно бес охватил.
— Вот видишь, вот видишь, — сказал он, — это первое последствие, уже расшатаны нервы. Ты вот почитай Фореля «Половой вопрос».
Но они вскоре помирились и отправились к Софье Андреевне.
У Софьи Андреевны, помимо всех ее качеств, привлекательных для людей, входивших в ее кружок, имелась одна особенно привлекательная черта: Софья Андреевна была полна невыдуманного интереса к людям. А люди, не отдавая себе в том отчета, обожают чужой интерес к себе. Каждый готов без устали говорить с человеком, проявляющим живое сочувствие к тому, как ты учишься, служишь, лечишься, к тому, какие доводы ты можешь привести о своем превосходстве над человечеством, и к тому, что в эту ночь ты неудобно положил подушку, отчего у тебя болят затылок и шея.
Что Сергей думал и чувствовал под обстрелом артиллерии? Страшно интересно, что он скажет, — кто выиграет войну? Она уже знает, что он женится на Олесе, и считает, что это счастливое, самое счастливейшее событие. Как он, с такими огромными духовными потребностями, смог обходиться месяцами без книг и образованного общества? Страшно интересно, что он думает о русском солдате? Когда, по его мнению, кончится война? И, конечно, множество вопросов о его здоровье, настроении, планах, надеждах, опасениях.
Потом, на фронте, он вспоминал этот разговор. Воспоминание каждый раз утешало и успокаивало его. Эта старуха проповедовала (своим голосом, озабоченной улыбкой, сединой), что люди драгоценны, их благородство и доброта достойны поклонения, что самые малые страдания должны вызывать сочувствие. Он помнил ее в Карпатах, среди искромсанных тел, на дорогах Галиции во время великого отступления.
В день беседы с Софьей Андреевной он был ограблен войной, — безразличием, насмешливостью хотелось ему уберечься от Олесиной любви, от мыслей об ушедшем в каторгу Кольчугине, о своих заброшенных книгах.
И он сам поразился, когда во время обеда, забыв о насмешливом безразличии, проявил необычайную горячность в разговоре с Анной Михайловной и Гришей. Она спросила:
— Как ты нашел нашу почтенную Софью Андреевну?
— Как находит... — проговорил Гриша. — Старая балаболка. Рудин в юбке. Что о ней можно сказать?
— Да, наша Софья Андреевна — типичная русская интеллигентка, с ее прекраснодушием и высокопарной речью, — вздохнув, сказала Анна Михайловна.
Сергей внезапно почувствовал, что раздражается.
— Да, так вы находите? — спросил он.
— Ну еще бы. Теперь должны прийти новые люди, чтобы побороть общественное зло. А добренькая интеллигенция... — сказал Гриша и поднял ложку.
Сергей перебил его.
— Кто же это, кто? — спросил он.
Он сам не понимал, откуда в нем берётся раздражение, но даже дышать ему стало тяжело.
Гриша, никогда ничего не замечавший, ответил:
— Ну, брат служивый, ты меня не экзаменуй. Эти люди — мой отец, вот этот Кольчугин, революционный пролетариат вообще. Да, словом, короче говоря, все те, кого ты в тюрьме видел.
Сергей вдруг закричал на него тонким, пронзительным голосом. Он выкрикивал не те слова, что ему хотелось, но с злорадством видел, что Анна Михайловна и Гриша испуганно смотрят на него.
— Какого черта ты рассуждаешь с таким апломбом! В тюрьме, в тюрьме, кого я видел... Ты думаешь, в тюрьме — так он уже в ореоле... В тюрьме — дурак фармацевт, надутый, тупой, трипперный студент, сварливые, мелко-самолюбивые жалобы... И что ты все рассуждаешь о вещах, которые ты ни разу не видел? А это и у вас, Анна Михайловна, этот всеобщий грех... самим себе в физиономию плевать... Вы бы посидели в окопах, увидели бы, послушали бы, а потом плевали бы на Софью Андреевну... В ножки ей кланяться надо! Это — как майский день в ноябрьскую хмару...
Он вздохнул и, посмотрев на взволнованное, огорченное лицо Анны Михайловны, сказал неожиданно спокойным, рассуждающим голосом:
— Таких революционеров, как Абрам Яковлевич, не много. Гришка думает, что раз человек в тюрьме посидел, значит, он со всеми добродетелями, а все остальные — мусор.
Вечером, как в мирное время, собрался у Софьи Андреевны народ. И здесь чувствовалось дыхание войны. Лобода был в военном френче — он служил в земском союзе; Галя Соколовская — в косынке сестры милосердия, она работала в военном госпитале. Сергея встретили шумно, с возгласами, с гоготаньем, но равнодушно. Он сразу ощутил это безразличие и подумал, что, вероятно, так же шумно, с возгласами, встретили бы весть о его смерти, а через минуту уже говорили бы о своих делах... Сперва сообща составили поздравительное письмо Доминике Федоровне, — она пошла сестрой на фронт и за геройство (перевязывала под огнем неприятеля раненых) получила георгиевскую медаль.
Поговорили о газетных новостях: знаменитый Мордкин будет весь зимний сезон исполнять танец в леопардовой шкуре; погиб английский броненосец «Формидабль» с восемьюстами матросами; Гарибальди, потеряв на фронте двух сыновей, телеграфировал Пуанкаре: «Я потерял двух, но у меня еще пять»; обругали правительство за глупое запрещение продавать виноградные вина; поспорили о популярности в армии Николая Николаевича. Сергею хотелось, чтобы его начали расспрашивать о фронтовой жизни, но ему даже вопроса не задали.
Только Лобода спросил:
— Ну, як там наши, на Галитчини, богато живуть? — И, не дождавшись ответа, сказал, указывая на письмо: — О цэ напысалы, як запорожци султану.
— Почему султану? Акушерке, а не султану, — обижаясь на равнодушие штатских, сказал Сергей.
— Он ей завидует, — сказала Галя Соколовская. — Акушерка, а получила георгиевскую медаль, а он без ничего приехал.
Все засмеялись.
«Надо было просто Олесю вызвать, а сюда не заезжать», — подумал Сергей.
— Слухайте, — внезапно сказала Галя Соколовская, — завтра у Виктора Воронца прием в госпитале, от часу до трех. А кто же к нему пойдет, когда все заняты, — те учатся, а те служат?
«Ну конечно», — с обидой за Виктора подумал Сергей и громко, сердито сказал:
— Я к нему завтра пойду.
Его глубоко обидело их снисходительное спокойствие. Они знали, оказывается, во сто раз больше, чем он. Они знали множество историй — и про американских моряков, и про турецкие крейсеры, и про цеппелины над Лондоном и Дюнкерком, про нравы авиаторов, про кронпринца. Он чувствовал, что их знание войны — ложь, а его знание — неинтересное и не могущее быть рассказанным — сложная и страшная правда. Все, что они говорили, унижало его, все это было жалкой ложью — «историями», «рассказами», «любопытнейшими и интереснейшими случаями», невыносимо оскорбительными для тех, кто сидел в окопах, и тех, кто лежал в земле. Плакать от злобы и обиды хотелось, слушая все эти презренные истории с маленьким занимательным и остроумным сюжетом.
Такую же тоску вызвали в нем газетные очерки, рассказы и зарисовки, печатавшиеся в «Ниве», — про офицерскую жену, едущую на фронт искать могилу мужа и узнающую, что муж жив; про добрых, немного грустных запасных; про Ванюшек и Марфушек, прибегавших рассказать эскадронному о приходе немецких улан в деревню; про мудрых гуцульских старцев; про тихого простого офицерика, совершившего чудесный богатырский подвиг.
Может быть, все эти тысячи историй, о которых писали корреспонденты, где-нибудь да происходили, но все же они были наглой ложью.
О войне говорили на десятки ладов. Одни говорили о чудо-богатырях, могучих, бородатых православных героях, творящих с молитвами великие ратные дела на радость царю. Другие рассказывали о простодушии, незлобивости и детской наивности вшивых, лапотных мужиков, которые, не умея обращаться со сложным современным оружием, не зная, где право и лево, какой-то необычайной славянской силой побеждали германскую технику. Третьи говорили о прогрессе, культуре, о вечном мире, который принесет победа; они критиковали офицеров и генералов, рассказывали о диких, нелепых порядках, о том, что царь болей размягчением мозга, о развратницах великих княгинях, о пьяном друге царицы Распутине, о подкупленных немцами министрах. Эти говорили, что народная кровь льется недаром, и заранее радовались грядущему об руку с победой новому, либеральному строю.
Невыносимей всего казались ему те, что в рассказах о войне пытались отделить ложь от правды. Например, многим не нравились рассказы о подвигах Козьмы Крючкова или оренбургского казака Пономарева. А фронтовики-солдаты любили слушать описания подвигов Крючкова. Этот чубатый драчун с курносым задорным лицом глядел с открыток, со спичечных и папиросных коробок. Его подвиг рассказывался, как солдатская байка, и при всей своей неправдоподобности нравился солдатам. В нем была правда сказки. Ведь сказки и нравятся своей правдой. А в тех историях, которые рассказывали правдолюбцы о войне, все было ложью — от первого и до последнего слова. Все эти устные новеллы о красивых ужасах, все эти солдатские диалоги с нарочитой грубостью, все эти чересчур уж меткие народные словечки, все слишком уж красивые и складные песни и, наоборот, очень уж грубые и глупые песни — все это было выдумано людьми, не сидевшими в окопах и не знавшими народа. А те, что приезжали с войны, или сами начинали выдумывать тыловые придумочки, или молчали, не умея рассказать правду.
Вечером пришел Лобованов, новый жилец Софьи Андреевны. Сергей лишь раз или два видел его перед мобилизацией, но много слышал о его учености и уме.
Странным казалось, что у высокого мужчины с могучими плечами и ручищами — тонкий нос, бледные, впалые щеки, грустные глаза. Грудь у него была выпуклая, но он все время покашливал; говорил, что у него туберкулез в открытой форме. В его присутствии все почувствовали себя связанными, Сергей видел, как оглядывались на него. Когда он просматривал газету, даже Галя Соколовская говорила тише обычного, а когда он вступал в разговор, все сразу замолкали. Голос у него был негромкий и сиплый.
Паустовский Константин
С растерянным и недоброжелательным выражением смотрел на него Гриша Бахмутский. Когда Лобованов заговорил, Гриша слушал совершенно по-детски, полуоткрыв рот и опустив книзу губу. Потом, спохватившись, прищурился и покачал головой.
Лобованов начал расспрашивать Сергея о настроении солдат, о том, что говорят офицеры, бывшие с ним в госпитале. Но и он спрашивал не для того, чтобы понять, подслушать войну, а для того, чтобы получить подтверждение своим мыслям и взглядам.
Жильцы старого дома
Такое безысходное чувство бывало в детстве, когда Сергей чувствовал несправедливость. Он не понимал, почему это. Ведь все, о чем говорил Лобованов, было точное и краткое выражение его веры и веры отца, крикнувшего «годен». Это была вера всех его близких, и он не мог понять, почему и эти слова звучали для него ложью.
Пришла Поля. Увидев Сергея, она вскрикнула протяжно:
— Кого я вижу! — и свободно, как взрослая женщина, обняла Сергея и несколько раз крепко поцеловала в губы.
Константин Паустовский
Пальцы ее, так же как и раньше, были запачканы чернилами, и то же гимназическое платье было надето на ней, но вся она стала неузнаваемой. Блеск глаз, походка, движение, протяжный голос принадлежали женщине, а не зеленой девчонке.
Жильцы старого дома
Сергей увидел, что она единственная свободна от влияния Лобованова. В ее улыбке, в словах, обращенных к Лобованову, он увидел простоту, спокойствие равного.
Неприятности начались в конце лета, когда в старом деревенском доме появилась кривоногая такса Фунтик. Фунтика привезли из Москвы.
Однажды черный кот Степан сидел, как всегда, на крыльце и, не торопясь, умывался. Он лизал растопыренную пятерню, потом, зажмурившись, тер изо всей силы обслюненной лапой у себя за ухом. Внезапно Степан почувствовал чей-то пристальный взгляд. Он оглянулся и замер с лапой, заложенной за ухо. Глаза Степана побелели от злости. Маленький рыжий пес стоял рядом. Одно ухо у него завернулось. Дрожа от любопытства, пес тянулся мокрым носом к Степану хотел обнюхать этого загадочного зверя.
Они сели возле печки, и Поля начала расспрашивать:
- Ах, вот как!
— Значит, вы решили пожениться теперь же? А разве, по закону, можно жениться на гимназистках? Ты ужо слышал про Кольчугина? Я давно хочу тебе привет от него передать, но все откладывала до личной встречи, ведь с военной цензурой шутить нельзя.
Степан изловчился и ударил Фунтика по вывернутому уху.
— Боже, — сказал он, — мокроносая была девчонка, а теперь прямо мать-игуменья, да и только»
Война была объявлена, и с тех пор жизнь для Степана потеряла всякую прелесть. Нечего было и думать о том, чтобы лениво тереться мордой о косяки рассохшихся дверей или валяться на солнце около колодца. Ходить приходилось с опаской, на цыпочках, почаще оглядываться и всегда выбирать впереди какое-нибудь дерево или забор, чтобы вовремя удрать от Фунтика.
— Сережка, Сережка! — проговорила она, снисходительно улыбаясь, и в глазах ее на мгновение мелькнуло колючее, знакомое Сергею насмешливое выражение.
У Степана, как у всех котов, были твердые привычки. Он любил по утрам обходить заросший чистотелом сад, гонять со старых яблонь воробьев, ловить желтых бабочек-капустниц и точить когти на сгнившей скамье. Но теперь приходилось обходить сад не по земле, а по высокому забору, неизвестно зачем обтянутому заржавленной колючей проволокой и к тому же такому узкому, что временами Степан долго думал, куда поставить лапу.
Она повернулась к Лобованову и сказала:
Вообще в жизни Степана бывали разные неприятности. Однажды он украл и съел плотицу вместе с застрявшим в жабрах рыболовным крючком - и все сошло, Степан даже не заболел. Но никогда еще ему не приходилось унижаться из-за кривоногой собаки, похожей на крысу. Усы Степана вздрагивали от негодования.
— Алексей Константинович, вас мама очень просила зайти.
Один только раз за все лето Степан, сидя на крыше, усмехнулся.
Лобованов быстро проговорил:
Во дворе, среди курчавой гусиной травы, стояла деревянная миска с мутной водой - в нее бросали корки черного хлеба для кур. Фунтик подошел к миске и осторожно вытащил из воды большую размокшую корку.
— Обязательно, обязательно. Очень буду рад.
Сварливый голенастый петух, прозванный \"Горлачом\", пристально посмотрел на Фунтика одним глазом. Потом повернул голову и посмотрел другим глазом. Петух никак не мог поверить, что здесь, рядом, среди бела дня происходит грабеж.
Лобованов догадался, о чем шла речь. Дня четыре тому назад Софья Андреевна сказала ему, что Бахмутский в Киеве. Лобованов просил передать Бахмутскому о своем желании повидаться. Они знали друг друга немало лет. Не прерываясь, шла между ними злая десятилетняя борьба. Но они всегда интересовались друг другом. Желая встречи с Бахмутский, Лобованов прежде всего хотел узнать о своей семье, жившей в Цюрихе. Он знал, что Бахмутский не больше месяца как уехал оттуда.
Подумав, петух поднял лапу, глаза его налились кровью, внутри у него что-то заклокотало, как будто в петухе гремел далекий гром. Степан знал, что это значит, - петух разъярялся.
Стремительно и страшно, топая мозолистыми лапами, петух помчался на Фунтика и клюнул его в спину. Раздался короткий и крепкий стук. Фунтик выпустил хлеб, прижал уши и с отчаянным воплем бросился в отдушину под дом.
Поля никому не говорила о своей переписке с Кольчугиным. Она писала ему каждые две недели, он аккуратно отвечал. В ответах его не было ничего интересного. Он писал: «Письмо ваше получил, жив, здоров, спасибо за память», и все в таком же роде. Она ему писала круглым почерком письма, полные суровой деловитости и сухости, такие серьезные, что ни старик ученый, ни финансист, ни политик но могли быть так серьезны в письмах, а лишь семнадцатилетняя девушка. Иногда она писала ему свое мнение о прочитанных книгах; мнения ее обычно бывали странными, не совпадали с мнением матери и знакомых. Например, ей не нравилась «Мать» Горького, над которой плакала Анна Михайловна, и она терпеть не могла «Царь-голод» и «Красный смех» Леонида Андреева, восхищавшие Гришу. Вот об этих особенностях своего вкуса она сообщала Кольчугину.
Петух победно захлопал крыльями, поднял густую пыль, клюнул размокшую корку и с отвращением отшвырнул ее в сторону - должно быть, от корки пахло псиной.
Фунтик просидел под домом несколько часов и только к вечеру вылез и сторонкой, обходя петуха, пробрался в комнаты. Морда у него была в пыльной паутине, к усам прилипли высохшие пауки.
Она даже матери и самым близким людям не говорила об этих письмах. И чтобы показать родным и самой себе, насколько она равнодушна к переписке с Кольчугиным, Поля не хранила письма и обычно через пять-шесть дней после получения рвала их в присутствии матери или брата. Но Анна Михайловна и Гриша не знали, что она, прежде чем порвать письмо, выучивала его наизусть. Поля считала, что помнит письмо оттого, что у нее хорошая память.
Но гораздо страшнее петуха была худая черная курица. На шее у нее была накинута шаль из пестрого пуха, и вся она походила на цыганку-гадалку. Купили эту курицу напрасно. Недаром старухи по деревне говорили, что куры делаются черными от злости.
Было больше двенадцати, когда разошлись по комнатам жильцы Софьи Андреевны.
Курица эта летала, как ворона, дралась и по нескольку часов могла стоять на крыше и без перерыва кудахтать. Сбить ее с крыши, даже кирпичом, не было возможности. Когда мы возвращались из лугов или из леса, то издалека была уже видна эта курица - она стояла на печной трубе и казалась вырезанной из жести.
Нам вспоминались средневековые харчевни - о них мы читали в романах Вальтера Скотта. На крышах этих харчевен торчали на шесте жестяные петухи или куры, заменявшие вывеску.
Гриша, сидя на кровати, внезапно хлопнул себя по карману и сказал:
Так же как в средневековой харчевне, нас встречали дома бревенчатые темные стены, законопаченные желтым мхом, пылающие поленья в печке и запах тмина. Почему-то старый дом пропах тмином и древесной трухой.
— Поля, черт, ведь письмо для тебя.
Романы Вальтера Скотта мы читали в пасмурные дни, когда мирно шумел по крышам и в саду теплый дождь. От ударов маленьких дождевых капель вздрагивали мокрые листья на деревьях, вода лилась тонкой и прозрачной струей из водосточной трубы, а под трубой сидела в луже маленькая зеленая лягушка. Вода лилась ей прямо на голову, но лягушка не двигалась и только моргала.
Поля лениво, позевывая, протянула руку.
Гриша, придерживая конверт, насмешливо спросил ее:
Когда не было дождя, лягушка сидела в лужице под рукомойником. Раз в минуту ей капала на голову из рукомойника холодная вода. Из тех же романов Вальтера Скотта мы знали, что в средние века самой страшной пыткой было вот такое медленное капанье на голову ледяной воды, и удивлялись лягушке.
— Ты не сердишься, что я забыл?
Иногда по вечерам лягушка приходила в дом. Она прыгала через порог и часами могла сидеть и смотреть на огонь керосиновой лампы.
Трудно было понять, чем этот огонь так привлекал лягушку. Но потом мы догадались, что лягушка приходила смотреть на яркий огонь так же, как дети собираются вокруг неубранного чайного стола послушать перед сном сказку. Огонь то вспыхивал, то ослабевал от сгоравших в ламповом стекле зеленых мошек. Должно быть, он казался лягушке большим алмазом, где, если долго всматриваться, можно увидеть в каждой грани целые страны с золотыми водопадами и радужными звездами.
— Почему я должна сердиться, — удивилась она, — передал бы мне завтра. — Она взяла письмо и, не распечатывая его, лукаво сказала: — Вот Сережа может сердиться: вернулся с фронта, а Олеся весь вечер где-то пропадает.
Лягушка так увлекалась этой сказкой, что ее приходилось щекотать палкой, чтобы она очнулась и ушла к себе, под сгнившее крыльцо, - на его ступеньках ухитрялись расцветать одуванчики.
— Она у тетки дежурит, — сказал Сергей, — мое счастье таково. Когда я приехал, у старушки начали проходить камни печеночные или еще какие-то там.
Во время дождя кое-где протекала крыша. Мы ставили на пол медные тазы. Ночью вода особенно звонко и мерно капала в них, и часто этот звон совпадал с громким тиканьем ходиков.
— Галя могла бы пойти или Поля в конце концов, — сказал Гриша. — Правда ведь, Поля?
Ходики были очень веселые - разрисованные пышными розанами и трилистниками. Фунтик каждый раз, когда проходил мимо них, тихо ворчал должно быть, для того, чтобы ходики знали, что в доме есть собака, были настороже и не позволяли себе никаких вольностей - не убегали вперед на три часа в сутки или не останавливались без всякой причины.
Поля не ответила, она читала письмо. Сергей посмотрел на нее и спросил удивленно:
В доме жило много старых вещей. Когда-то давно эти вещи были нужны обитателям дома, а сейчас они пылились и рассыхались на чердаке и в них копошились мыши.
Изредка мы устраивали на чердаке раскопки и среди разбитых оконных рам и занавесей из мохнатой паутины находили то ящик от масляных красок, покрытый разноцветными окаменелыми каплями, то сломанный перламутровый веер, то медную кофейную мельницу времен севастопольской обороны, то огромную тяжелую книгу с гравюрами из древней истории, то, наконец, пачку переводных картинок.
— Поля, что с тобой?
Мы переводили их. Из-под размокшей бумажной пленки появлялись яркие и липкие виды Везувия, итальянские ослики, убранные гирляндами роз, девочки в соломенных шляпах с голубыми атласными лентами, играющие в серсо, и фрегаты, окруженные пухлыми мячиками порохового дыма.
Поля поглядела на него и дрожащими губами ответила:
Как-то на чердаке мы нашли деревянную черную шкатулку. На крышке ее медными буквами была выложена английская надпись: \"Эдинбург. Шотландия. Делал мастер Гальвестон\".
— Ничего, ровно ничего.
Шкатулку принесли в комнаты, осторожно вытерли с нее пыль и открыли крышку. Внутри были медные валики с тонкими стальными шипами. Около каждого валика сидела на бронзовом рычажке медная стрекоза, бабочка или жук.
Она быстро, не простившись, ушла к себе в комнату.
Это была музыкальная шкатулка. Мы завели ее, но она не играла. Напрасно мы нажимали на спинки жуков, мух и стрекоз - шкатулка была испорчена.
Утром Анна Михайловна, собираясь в гимназию, говорила Сергею:
— Ты старайся не шуметь, а то ведь она недавно уснула. Сидит и молчит, и ни слова из нее не выжмешь. Только спросила меня, не знаю ли я, что это за «колесуха». Я посоветовала у отца спросить подробности. Кольчугина туда перевели. Одним ухом и я слышала об этих местах что-то очень нехорошее.
За вечерним чаем мы заговорили о таинственном мастере Гальвестоне. Все сошлись на том, что это был веселый пожилой шотландец в клетчатом жилете и кожаном фартуке. Во время работы, обтачивая в тисках медные валики, он, наверное, насвистывал песенку о почтальоне, чей рог поет в туманных долинах, и девушке, собирающей хворост в горах. Как все хорошие мастера, он разговаривал с теми вещами, которые делал, и предсказывал им их будущую жизнь. Но, конечно, он никак не мог догадаться, что эта черная шкатулка попадет из-под бледного шотландского неба в пустынные леса за Окой, в деревню, где только одни петухи поют, как в Шотландии, а все остальное совсем не похоже на эту далекую северную страну.
— Я иду к Виктору в госпиталь, — сказал Сергей.
Сергей сразу оценил роскошь киевского офицерского госпиталя. В приемной лежал большой ковер, на стенах висели картины; диваны и кресла — в белых чехлах; по углам красивые пальмы, с детства нравившиеся Сергею тонкой и богатой резьбой листа; на красных столиках со струящимися тонкими ножками стояли вазы с оранжерейными цветами.
С тех пор мастер Гальвестон стал как бы одним из невидимых обитателей старого деревенского дома. Порой нам даже казалось, что мы слышим его хриплый кашель, когда он невзначай поперхнется дымом из трубки. А когда мы что-нибудь сколачивали - стол в беседке или новую скворечню - и спорили, как держать фуганок или пригнать одну к другой две доски, то часто ссылались на мастера Гальвестона, будто он стоял рядом и, прищурив серый глаз, насмешливо смотрел на нашу возню. И все мы напевали последнюю любимую песенку Гальвестона:
Воронец медленно вошел на костылях, в халате кремового цвета. Костыли, — Сергей заметил это, — были блестящие, с нарядными никелированными кольцами, И лишь желто-серое, худое лицо в грязных расплывчатых пятнах да запавшие горячие глаза ничем не отличались от лиц и глаз, которые Сергею пришлось видеть в теплушках и полковых околотках. Здесь, среди роскоши, особенно нехорошо выглядел раненый.
Прощай, звезда над милыми горами!
Сергей быстро пошел к нему навстречу.
Прощай навек, мой теплый отчий дом...
— Здравствуй, дорогой мой, ваше благородие! — сказал он, и слезы выступили у него на глазах. Он не мог справиться с волнением, а лишь улыбался, держа руку Воронца в своей.
Шкатулку поставили на стол, рядом с цветком герани, и в конце концов забыли о ней.
Воронец проговорил спокойным голосом:
Но как-то осенью, поздней осенью, в старом и гулком доме раздался стеклянный переливающийся звон, будто кто-то ударял маленькими молоточками по колокольчикам, и из этого чудесного звона возникла и полилась мелодия:
— Вот мы, значит, и встретились: ты с Юго-Западного фронта, а я с германского.
— Я очень, очень рад, — сказал Сергей.
В милые горы
— Чему же, Сережа? Что мне кость перебило? — усмехнувшись, спросил Воронец.
— Да, именно этому. Просто тому, что жив ты и, верно, уже не пойдешь обратно.
Ты возвратишься...
— Нет, напротив, пойду, — сказал Воронец, — и очень рад тому, что пойду.
Это неожиданно проснулась после многолетнего сна и заиграла шкатулка. В первую минуту мы испугались, и даже Фунтик слушал, осторожно подымая то одно, то другое ухо. Очевидно, в шкатулке соскочила какая-нибудь пружина.
Воронец долго усаживался на диван, он никак не мог устроить раненую ногу: то отваливался на спинку дивана, то, подкладывая под ногу костыль, нетерпеливо морщился. Когда он наконец уселся, Сергею сделалось очень неловко, он боялся посмотреть Воронцу в глаза, нерешительность охватила его. Это чувство скованности было хорошо ему знакомо: с ним часто приключались такие параличи от застенчивости, когда он боялся вымолвить слово, вздохнуть, пошевелиться. И сейчас он внезапно подумал, не заподозрил ли его Воронец в гадком фанфаронстве, желании торжествовать над раненым соперником, посмеяться над неудачником накануне своей свадьбы. От одного подозрения, что у Воронца может хоть на миг появиться такая мысль, Сергей оцепенел. Он сидел, чувствуя, как горят его щеки, кляня себя, зачем пришел. В это время в приемную вошла молодая сестра милосердия, и ее появление совсем уж смутило Сергея. А тут еще он почувствовал, что Воронец смотрит на него пристально, холодно, как на гадину.
Шкатулка играла долго, то останавливаясь, то снова наполняя дом таинственным звоном, и даже ходики притихли от изумления.
Сережа, что ты за чудак! — сказал Воронец. Сергей сидел, не поднимая глаз. Воронец коснулся его плеча и рассмеялся. — Красная девица, брось.
Сергей посмотрел на него исподлобья и проговорил сипло:
Шкатулка проиграла все свои песни, замолчала, и как мы ни бились, но заставить ее снова играть мы не смогли.
— Ну, как же ты живешь?
Сейчас, поздней осенью, когда я живу в Москве, шкатулка стоит там одна в пустых нетопленных комнатах, и, может быть, в непроглядные и тихие ночи она снова просыпается и играет, но ее уже некому слушать, кроме пугливых мышей.
Воронец рассмеялся.
— Ах, Сергей, милый Сергей! — сказал он.
Мы долго потом насвистывали мелодию о милых покинутых горах, пока однажды нам ее не просвистел пожилой скворец, - он жил в скворечне около калитки. До тех пор он пел хриплые и странные песни, но мы слушали их с восхищением. Мы догадывались, что эти песни он выучил зимой в Африке, подслушивая игры негритянских детей. И почему-то мы радовались, что будущей зимой где-то страшно далеко, в густых лесах на берегу Нигера, скворец будет петь под африканским небом песню о старых покинутых горах Европы.
Он больше ничего не сказал, но в эти пустые с виду слова был вложен большой и сложный мужской разговор. И, как бы заканчивая его, Воронец сказал:
Каждое утро на дощатый стол в саду мы насыпали крошки и крупу. Десятки шустрых синиц слетались на стол и склевывали крошки. У синиц были белые пушистые щеки, и когда синицы клевали все сразу, то было похоже, будто по столу торопливо бьют десятки белых молоточков.
— Я не собираюсь уверять тебя, что мне легко: это слишком было бы глупо: Но пойми, что еще глупей мои претензии предъявлять тебе. Верно ведь? Ну, вот и хорошо.
Синицы ссорились, трещали, и этот треск, напоминавший быстрые удары ногтем по стакану, сливался в веселую мелодию. Казалось, что в саду играл на старом столе живой щебечущий музыкальный ящик.
Он говорил с Сергеем спокойным тоном старшего, утешающего несчастного юношу. И Сергею было странно подумать, что ведь несчастен Воронец, а он-то счастлив, ему хорошо.
Среди жильцов старого дома, кроме Фунтика, кота Степана, петуха, ходиков, музыкального ящика, мастера Гальвестона и скворца, были еще прирученная дикая утка, еж, страдавший бессонницей, колокольчик с надписью \"Дар Валдая\" и барометр, всегда показывавший \"великую сушь\". О них придется рассказать в другой раз - сейчас уже поздно.
— Вот что, Сережа, еще, — сказал Воронец. — Вероятно, у Софьи Андреевны считают, что я пошел на войну из-за всей этой истории, и вот теперь я тебе сказал, что вернусь на фронт и рад этому. Мне бы очень хотелось, чтобы этот ложный взгляд рассеялся... — Он помолчал немного и сказал: — Видишь ли, произошла довольно странная вещь. Я, прапорщик военного времени, студент-политехник, в общем, человек весьма штатский, — и вот, представь, оказалось, что я военный. Я это почувствовал и доказал это. Уверяю тебя, доказал. И мне бы не хотелось, чтобы путали эти две вещи. Я буду военным и не вернусь в политехникум, потому что я открыл свое призвание, и вовсе не из-за Олеси.
Но если после этого маленького рассказа вам приснится ночная веселая игра музыкального ящика, звон дождевых капель, падающих в медный таз, ворчанье Фунтика, недовольного ходиками, и кашель добряка Гальвестона - я буду думать, что рассказал вам все это не напрасно.
— Да я понимаю, что за глупости, и не думаю сомневаться, — сказал Сергей и тут же спросил: — Но ты ведь без пяти минут инженер?
— И что же?
— Как что же? Будешь орать «направо», «налево», назначать наряды, учить нас с помощью унтеров словесности.
— Вот видишь, — сказал Воронец, — ты думаешь — нельзя быть и военным и инженером. Я в отряде броневых автомобилей... есть и артиллерия, и минное дело, и аэропланы, и дирижабли, и прожекторные команды, и беспроволочный телеграф. — Он оживился и сказал: — Ты себе не представляешь, ты ведь смотришь на армию другими глазами. А я — знаешь как? Вот молодой учитель приехал в деревню и ужасается и радуется одновременно: сколько у него работы, какая темнота, сколько неграмотных, предрассудков. И он не бежать хочет, а трудиться, засучив рукава. Но об армии почему-то не принято так думать. Армия — это не для культурных, идейных и интеллигентных людей. Так у Софьи Андреевны все считают. А я вот увидел, что не так. Я ужас, проруху в нашей армии вижу. Кадровые — большей частью невежды, многие из них черносотенцы, их солдаты ненавидят. Наш брат, прапор военного времени, — это все стрекозели на дебют, смотрят, как бы удрать доучиваться на юридический, филологический и прочее. А я понял, что армия — это так же важно для России, как учителя в деревне и все прочее. И я уже не уйду... Да вовсе не потому, что понял. Мне в армии хорошо, нравится, я живу в ней!
— Это очень странно, — сказал Сергей. — Я даже не знаю, что и сказать тебе. — Он рассмеялся. — А сказать обязательно надо, что-то уж очень необычное ты говоришь.
— Ну что ж, это ничего не значит, — сказал Воронец. — Помнишь речь Клавдия в сенате: «Всё, почтенные сенаторы, что теперь считается очень старым, было ново... и то, что мы сегодня подкрепляем примерами, само будет в числе примеров».
— Я ведь не знаю латыни, — сказал Сергей, — я не учился в классической гимназии.
— Нет, кроме шуток, — сказал Воронец, — все эти вещи исключительно важные... Какая армия у немцев! Они враги нам, но подумай: ведь одни, как держатся! Техника, могучая немецкая техника!
Сергей с большим интересом слушал Виктора. То, что говорил Воронец, не раздражало его фальшью. Наоборот, ему стало неловко оттого, что Воронец шире и глубже, чем- он, думал о некоторых вещах... Они простились, пожелав друг другу остаться в живых, и, поколебавшись мгновение, поцеловались.
— Кланяйся Олесе, — громко сказал Виктор.
«Ну что же, — насмешливо думал Сергей на обратном пути, — он открыл для себя целый новый мир — дирижабли, аэропланы, блиндированные поезда, беспроволочный телеграф, прожекторы и все, что хочешь. А мне досталась Олеся. Я тоже доволен».
Дома он никого не застал. Гриша и Олеся еще не вернулись из гимназии. Поля уже ушла.
«Ну что ж, — подумал он, вспоминал разговор, — жизнь жестока — и хороша».
Горячее нетерпение охватило его.
— Что же делать? Что же делать? — бормотал он. — Я ее люблю, я взрослый человек, я не гимназист, не студент, я взрослый, аки змий... Сколько же мне ждать? Ведь жена она моя...
Он оделся и снова вышел на улицу.
XX
Сергей отправился нанимать номер в гостинице. Оказалось, что все гостиницы на Николаевской и на Крещатике заняты военными. Гостиницы попроще и меблированные комнаты были набиты беженцами из Польши, многие ночевали на диванах в вестибюлях в ожидании номеров.
Раздосадованный Сергей пошел к дому. Неожиданно ему вспомнились номера «Сербия» у железнодорожного переезда на Демиевке. Он запомнил эти номера еще со времен своих студенческих прогулок, когда ходил над полотном по дорожке, ведущей в сторону железнодорожного моста. Каждый раз, совершая эти прогулки, он проходил мимо низкого двухэтажного здания с синей вывеской. Он подошел к гостинице. Над пустыми окнами стены были закопчены — следы огня, выползавшего во время пожара; солидная вывеска продолжала висеть над умершим домом с проваленной крышей.
Сергею холодом повеяло в лицо. Он думал лишь о предстоящем свидании, и вдруг война улыбнулась ему этими пустыми окнами, дохнула на него запахом горелого, сырого кирпича.
Он спросил у старика, скалывавшего лед, давно ли сгорела гостиница,
— Летом еще, когда запасных призывали, — сказал тот.