Юбилей
Метель к утру стихла. Может быть, завтра она снова закроет небо и горы белой пеленой, но сейчас прояснело.
Майский день в Заполярье. Скалистая приморская тундра завалена снегом, горы поднимаются со всех сторон толпой высоких белых шапок, и только самые верхушки их, обдутые ветром, торчат, как круглые черные донышки.
То здесь, то там на крутых скатах, словно приклеенные, громоздятся гигантские серо-зеленые валуны. Они обросли ягелем. Ягель островками выглядывает из-под снега, похожий на позеленевшее серебро.
Наклонив ветвистые головы, его жуют олени. Рядом с легкими нартами, посасывая трубки, стоят погонщики-ненцы, приехавшие сюда с Ямала. У них скуластые коричневые лица и невозмутимое спокойствие людей, всю жизнь проживших на севере.
Войска продвигаются, штаб переезжает вперед, и на легкие нарты грузится нехитрое штабное имущество: телефоны, палатки, легкие железные печки.
Здесь много мест, где не может проехать машина и лошади по грудь проваливаются в снег. Но олени с нартами проходят везде, перевозя продовольствие и патроны и доставляя в тыл раненых.
Мы только что проехали полсотни километров по дороге, проложенной через горы на запад многосуточными трудами саперов. Она оголена от снега, и снежные навалы высятся вдоль нее на спусках сплошной стеной; они так огромны, что высокие санитарные автобусы идут по дороге невидимые сбоку.
Но вот дорога сворачивает влево. Отсюда к наблюдательному пункту артиллеристов ведут только пешеходные горные тропы.
В стороне от дороги из мелкого кустарника торчат закамуфлированные бело-черные стволы орудий; отсюда вперед, на вершины скал, ползет черная нитка телефонного провода.
Шесть километров мы идем вдоль этой нитки, все выше и выше карабкаясь по скалам.
Вот и горы Резец — цель нашего перехода. Еще недавно здесь гнездились немецкие горные егеря, сейчас их сбросили с этой гряды вниз, и на гору Резец вскарабкались наши наблюдатели.
На открытой всем ветрам каменной площадке полукругом сложена из валунов низкая стенка, похожая на прилепившееся к скале орлиное гнездо. Гнездо это высотой по грудь человеку, и с двух сторон его возвышаются двурогие окуляры стереотруб.
Сейчас на наблюдательном пункте, кроме дежурного командира, телефониста и разведчика, еще двое: командир полка подполковник Рыклис и немецкий ефрейтор.
Да, немецкий ефрейтор, австриец Франц Майер в сине-серой запорошенной снегом шинели с посеребренным металлическим цветком эдельвейса на рукаве.
Цветок эдельвейса — знак того, что Франц Майер солдат 6-й австрийской горноегерской дивизии, в свое время прославившейся взятием Крита, а теперь доживающей свои дни здесь, в заполярной тундре.
Подполковник развертывает хлопающую на ветру карту, и ефрейтор долго водит по ней пальцем, потом они оба подходят к стереотрубе. Майер наводит ее привычным движением артиллериста и, поймав какую-то еле видимую отсюда точку, показывает подполковнику.
Подполковник кивает. Его наблюдения последнего дня совпали с показаниями пленного.
Майера уводят с наблюдательного пункта в землянку за скат горы.
Проводив взглядом исчезнувшую внизу сутулую фигуру австрийца с развевающимися по ветру рваными полами шинели, подполковник рассказывает его короткую историю.
Франц, Майер — артиллерист-наблюдатель. Он заблудился сегодня утром, пробираясь на свой наблюдательный пункт, и его взяли наши разведчики. Он сдался, не пытаясь драться, а попав в плен, не лгал, что он перебежчик.
Он не перебежчик, он просто бесконечно намерзшийся и уставший от войны солдат, к тому же еще австриец, человек, родине которого Гитлер не принес ничего, кроме рабства и горя. Последнее время, отчаявшись, он равнодушно ждал пули, которая пресечет его жизнь. Когда его окружили, он не схватился своими обмороженными пальцами за карабин. Он молча ждал, ему было все равно: так и так смерть. Он считал, что в плену его убьют. Так писали в их солдатской газете «Вахт им норден», так говорили офицеры, так думал он сам, зная, что делают по приказанию генерала Дитля с русскими, когда они попадают в плен.
Его обезоружили и повели. Его не расстреляли. Его отогрели у железной печки в русской солдатской палатке и дали ему русского хлеба. Потом с ним стали говорить. Его не били, как это делал фельдфебель Гримль, не кидали лицом в снег, как фельдфебель Краузе, не привязывали к столбу, как капитан Обберхауз.
Тепло палатки, кружка чаю, кусок хлеба и человеческий разговор — казалось бы, немногое, но это немногое вдруг потрясло Франца Майера, потрясло по контрасту с тем, что он ждал от плена, и с теми жестокими нравами, что завел у них в корпусе генерал Дитл — «смерть егерей», как прозвали его между собой солдаты.
Русские, говорившие с Францем Майером, ничего ему не обещали, но он по тону их слов и по выражению их лиц вдруг почувствовал, что здесь его не убьют и не будут над ним издеваться.
Что-то очень легкое, забытое, задавленное страхом и муштрой проснулось в нем.
В эту минуту страх не играл роли в его решении. Он просто вдруг почувствовал желание чем-то отплатить людям, отнесшимся к нему по-человечески.
Волнуясь, он сказал переводчику, что хочет объяснить все, что он знает. Волнуясь, тыкал пальцем в захваченную вместе с ним немецкую карту и только на наблюдательном пункте, вдруг успокоившись, взялся за стереотрубу твердым движением решившегося идти до конца человека.
Такова была история Франца Майера, рассказанная нам подполковником Рыклисом.
Было одиннадцать часов вечера, но наступивший полярный день уже две недели как окончательно спутал все представления о дне и ночи. В ночные часы не темнело, только небо становилось еще свинцовее, а далекие хребты еще синей, но с наблюдательных пунктов по-прежнему были видны каждая скала и лощина на несколько километров в окружности.
Морозный горный воздух сокращал расстояния, все казалось близким, да и в самом деле немецкие укрепления, которые штурмовали наши части, были не так уж далеко.
Поворачивая стереотрубу, мы видели на гребнях скал каменные наросты немецких дотов и тонкие линии кольев с колючей проволокой.
После долгого боя наступил час затишья. Подполковник, готовясь спуститься вниз после двадцатишестичасового дежурства, последний раз хозяйским оком оглядывал лежащий впереди пейзаж. Казалось, что и сейчас в его глазах этот пейзаж аккуратно разделен на квадраты, точь-в-точь как на карте, что покоится в его артиллерийском планшете.
За каменными буграми, в лощинах, стояли немецкие батареи, с которыми он боролся. Одни из них были разбиты, другие принуждены к молчанию. День был удачным. На отдаленной высоте, по форме похожей на седло, утром батарея старшего лейтенанта Винокурова внезапно накрыла накопившийся для атаки батальон егерей. На соседней высотке виднелись серые пятна развороченных и опустевших дзотов.
В пейзаже были только два цвета — белый и серый, и трудно было отличить укрепления и землянки от огромных, словно из гигантской пригоршни рассыпанных по скатам камней. Но подполковник, точно наведя на какую-то далекую точку стереотрубу, предложил посмотреть на нее.
— Видите три пятна?
— Да.
— Это замаскированные землянки. Мы обнаружили их еще утром, но пока там нет оживленного движения. Я решил оставить их до завтра. Завтра мы их накроем.
Подполковник говорил об этих землянках тоном заботливого хозяина, оставляющего их до завтра, про запас, в полной уверенности, что они-то от него не уйдут.
Было тихо. Только время от времени сзади слышались выстрелы одной из наших батарей, которая беспокоящим огнем круглые сутки обстреливала шедшую к фронту немецкую вьючную дорогу. В бинокль было видно, как по дороге гуськом движутся лошади и люди. Короткий дымок разрыва — лошадь и человек упали, остальные бросились врассыпную. Несколько минут молчания — и снова методический выстрел и дымок где-то уже дальше, за невидимым изгибом дороги.
То сползая, то скатываясь вниз, мы добрались до подножия горы, где стояла палатка подполковника Рыклиса. Адъютант и два телефониста — вот и все, что он взял с собой сюда, вперед, уезжая из штаба полка.
Палатка колыхалась от резких порывов ветра. Ящик, служивший походным столиком, маленькая железная печка и две кучи нарубленных веток вместо кроватей — таким было временное помещение КП.
Ефим Самсонович Рыклис отогревал у огня закоченевшие ноги.
Я встречал его полгода назад, на другом участке того же Карельского фронта. С тех пор он из майоров стал подполковником, на его гимнастерке появился орден Красного Знамени, но в остальном он ничем не изменился. Те же темные южные глаза и южная горячность, а в разговоре та же влюбленность в свои дальнобойные, милые его сердцу пушки, та же способность говорить о них как о чем-то умном и одушевленном, те же вдруг грустные нотки в голосе, когда разговор зайдет о семье.
Старый артиллерист, мастер и патриот своего дела, подполковник за двадцать лет прошел суровую военную дорогу.
Еврейский мальчик из Молдавии, плохо говоривший по-русски, пошел в Красную Армию и попал в одну из первых наших артиллерийских школ. Вначале ему приходилось трудно, кроме всего остального, приходилось учить еще и язык. Но он был упорен и через два года владел им в совершенстве. Потом выпуск и год за годом гарнизонная служба в артиллерийских полках.
Менялись места службы, гарнизоны, с каждым перемещением он двигался все дальше и дальше на восток. Первый сын родился в Перми, второй — в Челябинске, дочь — в Бурят-Монголии. В семье так и прозвали буряткой. Семья солдата кочевала вместе с ним.
Пять лет Рыклис провел на дальневосточной границе, в Барханной пади, среди глухих лесов Забайкалья.
Жестокая дальневосточная закалка закончила воспитание артиллериста. На Крайний Север Рыклис приехал уже готовый ко всем испытаниям и случайностям. Войну он встретил на Рыбачьем полуострове. Невероятные метели, дикие ветры, оторванность от всего мира — в этих условиях приходилось начинать войну. В критическую минуту батареи Рыклиса не дали немцам ворваться на Рыбачий.
Он был награжден, переброшен сюда, и здесь он продолжал воевать все с той же страстной влюбленностью в свое дело.
На наблюдательном пункте, окостенев от северного ветра, менялись и уходили греться люди, но подполковник как одержимый часами сидел, не отрываясь от стереотрубы, и охрипшим голосом командовал своими батареями.
Сегодня, впервые за последние трое суток, он счел возможным разрешить себе погреться и поспать. Он прилег на положенную поверх веток плащ-палатку, но ему не спалось. Он вдруг стал вспоминать, как три дня тому назад в снег и распутицу его артиллеристы подвозили сюда боеприпасы. Сначала застряли машины, потом тягачи. Тогда стали возить снаряды на вьюках. Лошади, выбившись из сил, застревали в снегу. Но пушки должны были стрелять, чего бы то ни стоило. Тогда снаряды понесли люди. Каждый нес один тяжелый снаряд. Так сутками, один за другим, много километров шли они сквозь непогоду. Это было тяжело, почти нестерпимо, но пушки стреляли.
Из-за приоткрывшейся полы палатки дунуло снегом: в палатку влез связной, веселый белобрысый парень с девичьей фамилией Марусич. Он за десять километров притащил подполковнику мешок с продовольствием.
Рыклис вскрыл ножом банку консервов и, налив водки в две «артиллерийские чарки» — головки от снарядов, сказал задумчиво:
— Вот и двадцатилетний юбилей. Ну, это даже хорошо, что он здесь исполнился. Позавчера ровно двадцать лет, как я в армии, стукнуло. Тогда было некогда, да и не с кем. А сегодня хоть задним числом. Ну, а теперь что же — спать так спать.
Он лег и закрыл глаза. Но через секунду, что-то вспомнив, снова открыл их.
— Есть тут одна батарея. У меня с ней старые счеты. Она перекочевала с того места, где я раньше был, тогда мы ее называли цель номер семь, теперь переименовали в номер пятнадцать. Старые враги путешествуют вслед за мной. Но ничего, здесь я с ней расквитаюсь.
Он перевернулся на бок и заснул мгновенным сном давно не приклонявшего головы человека.
На следующий день мне пришлось быть свидетелем того, как подполковник расквитался со своим старым врагом.
Мы уже третий час сидели на наблюдательном пункте. По часам, вечерело. На глаз было по-прежнему светло.
Подполковник корректировал огонь батарей.
Немцы то смолкали, то снова отвечали огнем. Они били по переднему краю. И вдруг бризантный снаряд разорвался над самой вершиной скалы, в двухстах шагах от наблюдательного пункта. В воздухе застыло круглое, далеко видное облачко дыма. Немцы явно пристреливались к наблюдательному пункту. Вслед за бризантным последовало несколько гранат.
Подполковник прислушался к далеким хлопкам выстрелов.
— Это пятнадцатая, — уверенно сказал он, — но только снова переместилась куда-то левей и ближе.
Он быстро сделал несколько поправок в прежних данных и, отрывисто передавая приказания телефонисту, стал нащупывать среди снежных скал своего невидимого старого врага.
Вслед за немецкими снарядами следовали наши очереди.
Рыклис, делая новые поправки, видимо, все ближе подбирался к немецкой батарее.
Но и немцы, пристрелявшись, били все точнее. Несколько снарядов разорвалось в сорока шагах от подполковника. Над каменной стенкой визжали осколки.
Рыклис не обращал на это ни малейшего внимания. Он был занят, очень занят. Ему было некогда. Он нащупал своего старого врага и подбирался к нему вплотную.
Все стремительней отдавал он приказания, все чаще следовали очереди наших орудий. Азарт этой артиллерийской дуэли горел на лицах всех, кто находился на наблюдательном пункте. Это была борьба жестокая и очевидная. Надо было добраться до немцев раньше, чем они доберутся до нас.
Последний снаряд разорвался перед самой стенкой.
Подполковник потянул носом воздух. Пахло дымом и порохом. Он долго напряженно всматривался в стереотрубу и, сделав последнюю поправку, приказал дать очередь.
Сзади нас прогремела батарея.
Рыклис натянул перчатки и застегнул планшет движением человека, закончившего свое дело и собравшегося уходить.
Мы с молчаливым вопросом посмотрели на него.
— Теперь накрыта, — уверенно сказал он. — Это был ее последний выстрел. Можно идти греться. А впрочем, если хотите, подождем.
Мы подождали еще пятнадцать минут. Немцы молчали. Очевидно, подполковник был прав. В честь своего солдатского юбилея он победил сегодня еще в одном поединке.
«Красная звезда», 13 мая 1942 г.
Солдатская слава
По ночам вокруг Сталинграда стоит красное зарево. А днем степи дымятся: вздымаются черные столбы минных разрывов, тонкие дымки походных кухонь, горьковатый дым солдатской махорки.
В голубом, не по-сентябрьскому ясном небе чертят белые перистые следы истребители, а земля изборождена окопами, и рядом с холмиками блиндажей подымаются насыпи братских могил.
Безвестные нивы, холмики и прогалины, заросшие полынью, стали местом, которого нельзя отдать, за которое дерутся и умирают, часто не зная, как называется деревня, лежащая слева, и ручей, текущий справа, но твердо зная — за спиной Сталинград и за него надо стоять.
Здесь предстоит выстоять ценой жизни, ценой смерти, ценой чего угодно. Сегодня мы держимся, мы еще не побеждаем, слава дивизий и армий, слава всего русского оружия еще не родилась на этих полях. Но слава солдата, солдатская слава, каждый день и каждую ночь рождается то здесь, то там, и мужество человека всегда остается мужеством и слава славой, как бы тяжело ни приходилось армии и народу.
Мы сидим с Семеном Школенко на сухой степной земле, и такой же сухой, как эта земля, степной ветер обдувает его загорелое спокойное лицо и выгоревшие русые волосы.
Я спрашиваю его, как это было.
— Как это было? — повторяет он задумчиво и смотрит далеко в степь, вспоминая. И вдруг, словно желая мне сказать, что его подвиг родился не вчера, а давно, что он был задуман всей его жизнью, неторопливо начинает вспоминать эту жизнь.
— Отца звали Фролом, он тоже тут воевал, под Царицыном, тогда еще Сталинград Царицыном называли, и тут и погиб в бою. Он шахтер был, как и я. Шахта, теперь, может, водой ее залили, может, взорвана она, кто ее знает. Исаевская шахта номер два, я там под землей все прошел — и саночником был, и забойщиком, и горным мастером, давно под землю спустился, мальчишкой еще, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Сколько лет с тех пор прошло? Неужели уже восемнадцать? Хотя сегодня вот именины мои, как раз тридцать ударило, значит, верно, восемнадцать лет. Мы сегодня с комиссаром по стаканчику выпили, он меня угостил. Выпил — жену вспомнил и сына Юрия Семеновича, я его еще не видал, он у меня двадцать седьмого марта родился.
Школенко задумывается и еще раз повторяет: «Юрий Семенович». И по тому, как серьезно он называет сына по имени и отчеству, чувствуется гордость за то, что у него именно сын, продолжатель их шахтерского рода. И в том, как Школенко рассказывает о семье, о шахте, о всей своей суровой трудовой жизни, чувствуется, что его солдатскую славу нельзя назвать неожиданной. И когда он начинает говорить о своем подвиге, то и о нем говорит неторопливо, обдуманно и спокойно.
Это было утром. Командир батальона Кошелев позвал к себе Семена Школенко и объяснил, как всегда без долгих слов:
— «Языка» надо достать.
— Достану, — сказал Школенко.
Он вернулся к себе в окоп, проверил автомат, повесил на пояс три диска, приготовил пять гранат, две простые и три противотанковые, положил их в сумку, потом огляделся и, подумав, взял припасенную в солдатском мешке медную проволочку и спрятал ее в карман.
Идти предстояло вдоль берега. Он пошел не спеша, с оглядкой. Кругом все было тихо. Школенко прибавил шагу и, чтобы сократить расстояние, стал пересекать лощинку напрямик, по мелкому кустарнику. Раздалась пулеметная очередь. Пули прошли где-то близко. Школенко лег и с минуту лежал неподвижно.
Он был недоволен собой. Эта пулеметная очередь — без нее можно было обойтись. Надо было только пройти по густому кустарнику. Хотел сэкономить полминуты, а теперь придется терять десять — обходить кругом. Он поднялся и, пригибаясь, перебежал в чащу. За полчаса он миновал сначала одну балку, потом другую. Сразу же за этой балкой стояли три сарая и дом. Школенко лег и пополз по-пластунски. Через несколько минут он подполз к первому сараю и заглянул внутрь. В сарае было темно и пахло сыростью. По земляному полу ходили куры и поросенок. Школенко заметил у стены неглубокий окопчик и выпиленную в два бревна бойницу. Возле окопчика валялась недокуренная пачка немецких сигарет. Немцы были где-то близко. Теперь это не вызывало сомнений. Следующий сарай был пуст, у третьего, возле стога, лежали двое убитых красноармейцев, рядом с ними валялись винтовки. Кровь была свежая.
Школенко попробовал восстановить в уме картину происшедшего: ну да, вот они вышли отсюда, шли, наверно, в рост, не таясь, а немец ударил из автомата откуда-нибудь с той стороны. Школенко взяла досада за эту неосторожную смерть. «Если бы они были со мной, не дал бы им так идти», — подумал он, но думать дальше было некогда, надо было искать немца.
В лощине, заросшей виноградником, он напал на тропку. После прошедшего утром дождя земля еще не просохла, и на тропке были хорошо видны уходившие в лес следы. Через сто метров Школенко увидел пару немецких сапог и винтовку. Он удивился — почему их тут бросили, и на всякий случай сунул винтовку в кустарник. Свежий след вел в лес. Не прополз еще Школенко и пятидесяти метров, как услышал минометный выстрел. Миномет с небольшими паузами ударил десять раз подряд.
Впереди были заросли. Школенко пополз через них налево; там виднелась яма, кругом нее рос бурьян. Из ямы, в просвете между кустами бурьяна, был виден стоявший совсем близко миномет и на несколько шагов подальше — ручной пулемет. Один немец стоял у миномета, а шестеро сидели, собравшись в кружок, и ели из котелков.
Школенко вскинул автомат и хотел дать по ним очередь, но рассудительно изменил решение. Он мог одной очередью не убить сразу всех, и ему предстояла бы неравная борьба.
Не торопясь, он стал изготовлять к бою противотанковую гранату. Противотанковую он выбрал потому, что расстояние было небольшое, а ударить она могла гуще. Он не торопился. Торопиться было незачем: цель была на виду. Он прочно уперся левой рукой в дно ямы, вцепился в землю так, чтобы рука не скользнула, и, приподнявшись, швырнул гранату. Она упала прямо посреди немцев. Когда он увидел, что шестеро лежат неподвижно, а один, тот, который стоял у миномета, продолжает стоять около него, удивленно глядя на изуродованный осколком гранаты ствол, Школенко вскочил и, вплотную подойдя к немцу, не сводя с него глаз, знаком показал, чтоб тот отстегнул у себя парабеллум и бросил на землю. У немца дрожали руки, он долго отстегивал парабеллум и бросил его далеко от себя. Тогда Школенко, толкая немца перед собой, подошел с ним к пулемету. Пулемет был разряжен. Школенко знаком показал немцу, чтобы тот взвалил пулемет на плечи. Немец послушно нагнулся и поднял пулемет. Теперь у него были заняты обе руки.
Несмотря на серьезность положения, Школенко усмехнулся. Ему показалось забавным, что немец своими руками отнесет к нам свой пулемет.
Так они и пошли обратно — впереди немец со взваленным на плечи пулеметом, сзади Школенко. Немец шел медленно, спотыкаясь; он не сопротивлялся, но, видимо, не терял надежды встретить кого-нибудь, кто его выручит, и тянул время. Школенко, который все предыдущее делал неторопливо, теперь торопился. Чувство одиночества и страха, что ему каждую минуту из-за любого куста могут выстрелить в спину, не было ему чуждо. Теперь ему хотелось скорее вернуться, и он нетерпеливо подталкивал немца в спину.
На командный пункт батальона Школенко добрался только после полудня. Там, кроме капитана Кошелева, сидел командир полка. Школенко в последний раз небрежно ткнул автоматом в спину немца и кратко сказал:
— Вот.
И только потом уже по всей форме доложил о своем прибытии.
Командир полка пожал ему руку, оглядел его с ног до головы и, еще раз крепко стиснув руку, отошел в сторону и о чем-то заговорил с командиром батальона. Их разговор продолжался с минуту. Школенко молча стоял и ждал.
— Хорошо, — сказал командир полка. — Его задачу, — он кивнул на капитана Кошелева, — вы выполнили, теперь выполните мою. Вы должны узнать, где стоят их остальные минометы.
— Узнаю, — коротко сказал Школенко и добавил: — Разрешите спросить: один пойду?
— Один, — сказал Кошелев.
— Ну что ж. — Школенко вскинул на плечо автомат.
— Сначала отдохните, — сказал командир полка, — а потом пойдете.
Школенко, подойдя к связистам, вытащил из сапога ложку и, пристроившись с котелком, стал есть щи. Он устал и был доволен, что ему дали передышку. Доев щи, он свернул цигарку. Все утро он не курил, курить было приятно, особенно в предчувствии того, что до вечера опять не придется курить. Потом сел и перемотал портянки. Ноги болели. Так он просидел примерно с полчаса, вскинул автомат и, уже не добавляя гранат, снова пошел в ту сторону, что и утром.
Теперь он взял правее деревни и ближе к реке, прячась в росших по обочинам дороги кустах. Первый выстрел из миномета он услышал за пятьсот метров. Ползти пришлось по длинной лощине, пробираясь сквозь густой, царапавший руки и лицо орешник. Мины шли по направлению к Школенко и пролетали дальше. Он на минуту приостановился, мысленно представил себе траекторию полета и по звуку определил направление, откуда стреляли. После ореховой балки пришлось перевалить холмик, за которым начиналась лощина с густым лесом. Пока он прополз по ней еще двести метров, выстрелы прекратились. Последний из них был совсем близко.
Вдруг недалеко от Школенко во весь рост поднялся немец. Школенко притаился и пролежал минут десять. Когда немец исчез, Школенко через мелколесье дополз до большого куста. Из-за куста были хорошо видны все три миномета, стоявшие в балке.
Школенко лег плашмя и вытащил бумагу, на которой он заранее решил начертить для точности, где именно стоят минометы. Но в ту секунду, когда он принял это решение, семеро немцев, стоявших у минометов, подошли друг к другу. Все вместе сели у ближнего к Школенко миномета, всего в восьми метрах от него. Только один остался поодаль и, лежа на боку на краю окопа, куда-то звонил и, видно, никак не мог дозвониться по телефону.
То, что немцы подошли к нему так близко и все, за исключением одного, сидели вместе, толкнуло Школенко на смелый шаг.
Он должен был записать и начертить, потом доложить, потом артиллерия должна была попасть в эти минометы, — а между тем немцы сидели все рядом, а у него под рукой были гранаты. Решение родилось мгновенно, может быть, так мгновенно оттого, что только сегодня, в точно такой же обстановке, ему уже один раз повезло. Так или иначе, Школенко решил управиться с немцами сам.
Он лежа достал обе противотанковые гранаты, потом вытащил из кармана припасенную медную проволочку и обмотал ею гранаты. Теперь оставалось только кинуть. Школенко опять, как и в тот раз, крепко оперся рукой о землю, набрал поглубже воздух и бросил гранаты. Но гранаты были тяжелые — сразу две, а он с утра уже уморился, — все-таки это была вторая разведка за день. И когда он швырнул их, то они на полметра не долетели до немцев. Он это успел заметить, ложась на землю плашмя, а в следующую секунду его несильно ударило в плечо, и он, еще лежа, схватясь за плечо, почувствовал на пальцах кровь.
Он вскочил во весь рост, держа автомат наизготове. Взрыв был очень сильным, и немцы, как и в прошлый раз, лежали убитые, только на этот раз никто не остался на ногах, лежали все. Потом один, тот, который оставался у телефона, пошевелился. Школенко подошел к нему и тронул его ногой. Немец перевернулся, лежа на земле, поднял руки и заговорил, но что — в горячке Школенко не разобрал.
Рядом с немцем лежал телефон. Не рассчитывая его унести, Школенко ударил несколько раз сапогом и разбил его. Потом он оглянулся, придумывая, что делать с минометами. Неожиданно в двух десятках шагов от него в кустах сильно зашуршало. Прижав к животу автомат, Школенко пустил туда длинную очередь веером, но из кустов вместо немцев выскочил его хороший знакомый Сатаров, боец 2-го батальона, несколько дней тому назад взятый в плен немцами. Сатаров стоял, обросший, босой, в одних кальсонах, и не своим голосом, полуоборотясь назад, кричал:
— Наши, наши пришли!
Вслед за ним из кустов вышли еще шестнадцать человек. Все такие же полуголые, обросшие и страшные, как Сатаров. Трое были окровавлены, одного из них поддерживали на руках.
— Ты стрелял? — спросил Сатаров.
— Я, — кивнул Школенко.
— Вот, поранил их, — показал Сатаров рукой на окровавленных людей. — А где же все?
— А я один, — ответил Школенко. — А вы тут что?
— Мы могилу себе рыли, — сказал Сатаров. — Нас двое автоматчиков стерегли. Они, как услышали взрыв — побежали. А ты, значит, один?
— Один, — повторил Школенко и посмотрел на минометы. Времени терять было нельзя — вот первое, о чем подумал он в эту минуту. И следствием этой мысли было мгновенное решение. — Скорее минометы берите, — сказал он, — чего зря время проводите. Сейчас к своим пойдем.
Несколько человек взялись за минометы и взвалили их на себя, остальные повели раненых.
Теперь Школенко торопился уйти обратно еще больше, чем в первый раз, он еще сам не мог опомниться от своей удачи. Ему казалось, что вот-вот, если протянуть время, вся эта удача сорвется. Он шел замыкающим, то и дело прислушиваясь и поворачиваясь с автоматом.
Он шел сзади вырученных им из плена и видел окровавленные тела раненых. «Хорошо, что еще не убил, — думал он. — А кто ж их знал, думал — немцы». И он вслух повторил это шедшему рядом с ним Сатарову.
— Не знал, думал — немцы.
— Конечно, — просто ответил Сатаров. — А то как же.
Между освобожденными красноармейцами, прихрамывая на одну ногу и держась за разбитую голову, шел пленный немец, тот, что лежал у телефона. Он шел, сжимая голову руками и изредка стонал, с ужасом оглядываясь на шедших рядом с ним полуголых окровавленных людей. Пять минут назад они копали себе могилу, теперь он их боялся, как оживших мертвецов, боялся, кажется, больше, чем самого Школенко.
Через полтора часа они дошли до батальона. Школенко отрапортовал и, выслушав благодарность капитана, отошел на пять шагов и ничком лег на землю.
Усталость сразу навалилась на него. Открытыми глазами он смотрел на травинки, росшие около, и казалось странным, что все это было и кончилось, а он вот живет, и кругом растет трава, и все кругом такое же, как было утром.
Солнце закатывается за степью, оно красное и пыльное, и мгновенная южная темнота начинает ползти со всех сторон.
Школенко долго смотрит кругом на вечернюю степь, и на лице его появляется горькое выражение.
— Что смотрите? — спрашиваю я.
— Смотрю, куда докатил он нас, — далеко он нас допятил.
Но когда-то ведь и слово «Бородино» знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом. А потом за один день стало всенародным…
«Красная звезда», 11 сентября 1942 г.
Бессмертная фамилия
Прошлой осенью, еще на Десне, когда мы ехали вдоль левого берега ее, у нашего «виллиса» спустил скат, и, пока шофер накачивал его, нам пришлось с полчаса, поджидая, лежать почти на самом берегу. Как это обычно бывает, колесо спустило на самом неудачном месте — мы застряли около наводившегося через реку временного моста.
За те полчаса, что мы там просидели, немецкие самолеты дважды появлялись по три-четыре штуки и бросали мелкие бомбы вокруг переправы. В первый раз бомбежка прошла заурядно, то есть как всегда, и саперы, работавшие на переправе, прилегли кто где и переждали бомбежку лежа. Но во второй раз, когда последний из немецких самолетов, оставшись один, продолжал, назойливо жужжа, бесконечно крутиться над рекой, маленький чернявый майор-сапер, командовавший постройкой, вскочил и начал ожесточенно ругаться.
— Так они и будут крутиться весь день, — кричал он, — а вы так и будете лежать, а мост так и будет стоять! После войны мы тут железнодорожный построим. По местам!
Саперы один за другим поднялись и, с оглядкой на небо, продолжали свою работу.
Немец еще долго кружился в воздухе, потом, увидев, что одно его жужжание перестало действовать, сбросил две последние, оставшиеся у него мелкие бомбы и ушел.
— Вот и ушел, — громко радовался майор, приплясывая на краю моста, так близко от воды, что, казалось, он вот-вот упадет в нее.
Я, наверное, забыл бы навсегда об этом маленьком эпизоде, но некоторые обстоятельства впоследствии мне напомнили о нем. Поздней осенью я снова был на фронте, примерно на том же направлении, сначала на Днепре, а потом за Днепром. Мне пришлось догонять далеко ушедшую вперед армию. На дороге мне бросалась в глаза одна, постоянно, то здесь, то там, повторявшаяся фамилия, которая, казалось, была непременной спутницей дороги. То она была написана на куске фанеры, прибитом к телеграфному столбу, то на стене хаты, то мелом на броне подбитого немецкого танка: «Мин нет. Артемьев», или: «Дорога разведана. Артемьев», или: «Объезжать влево. Артемьев», или «Мост наведен. Артемьев», или, наконец, просто «Артемьев» и стрелка, указывающая вперед.
Судя по содержанию надписей, нетрудно было догадаться, что это фамилия какого-то из саперных начальников, шедшего здесь вместе с передовыми частями и расчищавшего дорогу для армии. Но на этот раз надписи были особенно часты, подробны и, что главное, всегда соответствовали действительности.
Проехав добрых двести километров, сопровождаемый этими надписями, я на двадцатой или тридцатой из них вспомнил того чернявого «маленького майора», который командовал под бомбами постройкой моста на Десне, и мне вдруг показалось, что, может быть, как раз он и есть этот таинственный Артемьев, в качестве саперного ангела-хранителя идущий впереди войск.
Зимой на берегу Буга, в распутицу, мы заночевали в деревне, где разместился полевой госпиталь. Вечером, собравшись у огонька вместе с врачами, мы сидели и пили чай. Не помню уж почему, я заговорил об этих надписях.
— Да, да, — сказал начальник госпиталя. — Чуть ли не полтысячи километров идем по этим надписям. Знаменитая фамилия. Настолько знаменитая, что даже некоторых женщин с ума сводит. Ну, ну, не сердитесь, Вера Николаевна, я же шучу!
Начальник госпиталя повернулся к молодой женщине-врачу, сделавшей сердитый протестующий жест.
— А тут не над чем шутить, — сказала она и обратилась ко мне: — Вы ведь дальше вперед поедете?
— Да.
— Они вот смеются над моим, как они говорят, суеверным предчувствием, но я ведь тоже Артемьева, и мне кажется, что эти надписи на дорогах оставляет мой брат.
— Брат?
— Да. Я потеряла его след с начала войны, мы с ним расстались еще в Минске. Он до войны был инженером-дорожником, и вот мне все почему-то кажется, что это как раз он. Больше того, я верю в это.
— Верит, — прервал ее начальник госпиталя, — да еще сердится, что тот, кто оставлял эти надписи, к своей фамилии не прибавил инициалов.
— Да, — просто согласилась Вера Николаевна, — очень обидно. Если бы еще была надпись «А. Н. Артемьев» — Александр Николаевич, я была бы совсем уверена.
— Даже, знаете, что сделала? — снова перебил начальник госпиталя. — Она один раз к такой надписи приписала внизу: «Какой Артемьев? Не Александр Николаевич? Его ищет его сестра Артемьева, полевая почта ноль три девяносто „Б“».
— Правда, так и написали? — спросил я.
— Так и написала. Только надо мной все смеялись и уверяли, что кто-кто, а саперы редко идут назад по своим же собственным отметкам. Это правда, но я все-таки написала… Вы, когда поедете вперед, — продолжала она, — в дивизиях на всякий случай спросите, вдруг наткнетесь. А вот тут я вам напишу номер нашей полевой почты. Если узнаете, сделайте одолжение, напишите мне две строчки. Хорошо?
— Хорошо.
Она оторвала кусочек газеты и, написав на ней свой почтовый адрес, протянула мне. Пока я прятал в карман гимнастерки этот клочок бумаги, она провожала его взглядом, как бы стараясь заглянуть в карман и проследить, чтобы этот адрес был там и не исчез.
Наступление продолжалось. За Днепром и на Днестре я все еще встречал фамилию «Артемьев»: «Дорога разведана. Артемьев», «Переправа наведена. Артемьев», «Мины обезврежены. Артемьев». И снова просто «Артемьев» и стрелка, указывающая вперед.
Весной в Бессарабии я попал в одну из наших стрелковых дивизий, где в ответ на вопрос о заинтересовавшей меня фамилии я вдруг услышал от генерала неожиданные слова:
— Ну, как же, это же мой командир саперного батальона — майор Артемьев. Замечательный сапер. А что вы спрашиваете? Наверное, фамилия часто попадалась?
— Да, очень часто.
— Ну еще бы. Не только для дивизии, для корпуса — для армии дорогу разведывает. Весь путь впереди идет. По всей армии знаменитая фамилия, хотя и мало кто его в глаза видел, потому что идет всегда впереди. Знаменитая, можно сказать даже — бессмертная фамилия.
Я снова вспомнил о переправе через Десну, о маленьком чернявом майоре и сказал генералу, что хотел бы увидать Артемьева.
— А это уж подождите. Если какая-нибудь временная остановка у нас будет — тогда. Сейчас вы его не увидите — где-то впереди с разведывательными частями.
— Кстати, товарищ генерал, как его зовут? — спросил я.
— Зовут? Александр Николаевич зовут. А что?
Я рассказал генералу о встрече в госпитале.
— Да, да, — подтвердил он, — из запаса. Хотя сейчас такой вояка, будто сто лет в армии служит. Наверное, он самый.
Ночью, порывшись в кармане гимнастерки, я нашел обрывок газеты с почтовым адресом госпиталя и написал врачу Артемьевой несколько слов о том, что предчувствие ее подтверждается, скоро тысяча километров, как она идет по следам своего брата.
Через неделю мне пришлось пожалеть об этом письме.
Это было на той стороне Прута. Мост еще не был наведен, но два исправных парома, работавшие, как хороший часовой механизм, монотонно и беспрерывно двигались от одного берега к другому. Еще подъезжая к левому берегу Прута, я на щите разбитого немецкого самоходного орудия увидел знакомую надпись: «Переправа есть. Артемьев».
Я пересек Прут на медленном пароме и, выйдя на берег, огляделся, невольно ища глазами все ту же знакомую надпись. В двадцати шагах, на самом обрыве, я увидел маленький свеженасыпанный холмик с заботливо сделанной деревянной пирамидкой, где наверху, под жестяной звездой, была прибита квадратная дощечка.
«Здесь похоронен, — было написано на ней, — павший славной смертью сапера при переправе через реку Прут майор А. Н. Артемьев». И внизу приписано крупными красными буквами: «Вперед, на запад!»
На пирамидке под квадратным стеклом была вставлена фотография. Я вгляделся в нее. Снимок был старый, с обтрепанными краями, наверное, долго лежавший в кармане гимнастерки, но разобрать все же было можно: это был тот самый маленький майор, которого я видел в прошлом году на переправе через Десну.
Я долго простоял у памятника. Разные чувства волновали меня. Мне было жаль сестру, потерявшую своего брата, не успев еще, быть может, получить письма о том, что она нашла его. И потом еще какое-то чувство одиночества охватывало меня. Казалось, что-то не так будет дальше на дорогах без этой привычной надписи «Артемьев», что исчез мой неизвестный благородный спутник, охранявший меня всю дорогу. Но что делать. На войне волей-неволей приходится привыкать к смерти.
Мы подождали, пока с парома выгрузили наши машины, и поехали дальше. Через пятнадцать километров, там, где по обеим сторонам дороги спускались глубокие овраги, мы увидели на обочине целую груду наваленных друг на друга, похожих на огромные лепешки немецких противотанковых мин, а на одиноком телеграфном столбе фанерную дощечку с надписью: «Дорога разведана. Артемьев».
В этом, конечно, не было чуда. Как и многие части, в которых долго не менялся командир, саперный батальон привык называть себя батальоном Артемьева, и его люди чтили память погибшего командира, продолжая открывать дорогу армии и надписывать его фамилию там, где они прошли. И когда я вслед за этой надписью еще через десять, еще через тридцать, еще через семьдесят километров снова встречал все ту же бессмертную фамилию, мне казалось, что когда-нибудь, в недалеком будущем, на переправах через Неман, через Одер, через Шпрее я снова встречу фанерную дощечку с надписью: «Дорога разведана. Артемьев».
«Красная звезда», 24 мая 1944 г.
Алексей Николаевич Толстой
Рассказы Ивана Сударева
Ночью в сенях на селе
Русский человек любит высказаться, — причину этого объяснить не берусь. Иной шуршит, шуршит сеном у тебя под боком, вздыхает, как по маме родной, не дает тебе завести глаз, да и пошел мягким голосом колобродить про свое отношение к жизни и смерти, покуда ты окончательно не заснешь. А бывают и такие, — за веселым разговором вдруг уставится на рюмку да еще кашлянет, будто у него душа к горлу подступила, и ни к селу ни к городу начинает освобождать себя от мыслей…
А мыслей за эту войну накопилось больше, чем полагается человеку для естественного существования. То, что наши деды и отцы недодумали, приходится додумывать нам в самый короткий срок, иной раз — между двумя фугасками… И делать немедленный вывод при помощи оружия… Непонятно говорю?
Дед мой был крепостным у графа Воронцова. Отец крестьянствовал ни шатко ни валко, жил беспечно, как трава растет, что добудет — прогуляет, зазовет гостей и — ему ничего не жалко, к рождеству все подчистит: ни солонинки на погребище, ни курей, ни уток. А он знай смеется: «Веселому и могила — пухом, чай, живем один раз…» Ох, любил я папашку!.. Советская власть потребовала от него серьезного отношения к жизни, — папашка мой обиделся, не захотел идти в колхоз, продал он корову, заколотил избу и вместе с мачехой моей уехал на Дальний Восток… А мне, его сыну, уже пришлось решать государственную задачу, и решать не кое-как, а так, чтобы немец меня испугался, чтобы немцу скучно стало на нашей русской земле. Он стоек в бою, я — стойче его, его сломаю, а не он меня… Он, как бык, прет за пищей. Ему разрешено детей убивать… Он похабник. Я же руку намну, погуляв клинком по немецким шеям, как было в феврале, и этой же рукой пишу стихи…
Давеча вы правильно заметили, что я пишу стихи. Печатался во фронтовой газете… «У тебя, Сударев, — это личные слова редактора, — тематическое и боевое крепко выходит, а лирику надо бросить…» А и верно — ну ее в болото. Завел я тетрадь для таких стихов, но в походе пропала вместе с конем Беллерофонтом, — такой у меня был конь… До сих пор жалко этого коня… В марте ранило меня в обе ноги без повреждения кости, думаю — лягу в госпиталь, кто напоит, накормит коня? Доказал врачу, что могу остаться при эскадроне, и в самом деле легко поправился… А он, Беллерофонт, понимает — животное — чего мне стоит в лютый мороз в одних подштанниках проковылять с ведерком от колодца к конюшне, — в лицо мне дышал и губой трогал… Стихов не записываю, лирику ношу в груди.
Не так давно видел в одном частном доме картину, — средней величины, да и ничего в ней не было особенного, кроме одного: представляете — лесок, речонка, самая что ни на есть тихая, русская, и по берегу бежит тропинка в березовую рощу. Взглянул я и все понял, — ах, сколько жил, и не мог словами выразить этого!.. А художник написал тропинку, и я чувствую — на ней следочки, тянет она меня, умру я за нее, это — моя родина… Опять непонятно говорю?
Представляете: в деревне, на завалинке, сидит старушка, худая, древняя, лицо подернуто могильной землей, одни глаза живые. Я сел рядом. День апрельский, солнышко, а еще — снег кое-где и ручьи…
— Ну, бабушка, — спрашиваю, — кто же победит?
— Наши, красные победят, русские.
— Ай да патриотка, — говорю. — Почему же ты все-таки так уверенно думаешь?
Долго бабушка не отвечала, руки положила на клюшку, глаза, как черная ночь, уставила перед собой. Я уж уходить собрался.
— Давеча петухи шибко дрались, — ответила, — чужой-то нашего оседлал и долбит и долбит, крыльями бьет, да слез с него, да закукуречит… А наш-то вскочил и давай опять биться, давай того трепать и загнал его — куда, и хозяйка не найдет.
Эта бабушка — была молодой — бегала по тропинке над речкой, березу заламывала, шум лесной слушала… Теперь сидит на завалинке, путь ее кончен, впереди — земля разрытая, но хочет она, чтобы ее вечный покой был в родной земле.
Вам, вижу, спать тоже не хочется. Как только зенитки кончат стрелять, мы заснем. А пока расскажу несколько правдивых историй. Пришлось видеть немало, — из каких только речек мой конь воду не пил и по эту и по ту сторону фронта… Подойдут рассказы — печатайте, сам-то я за славой не гонюсь…
Как это началось
Березовое полено кололось, как стеклянное, под ударом топора. Хорош был январский денек, — спокойный дым над занесенной снегом крышей подымался и таял в небе, таком бирюзовом, с нежным отливом по краю, что казалось, невозможно, будто в небе такой холод; невысокое солнце глядело во все око на разукрашенную в иней плакучую березу.
Только вот человек здесь мучил человека. А хорошо бы вот так — тюкать и тюкать колуном по немецким головам, чтобы кололись они, как стеклянные… Василий Васильевич заиндевелой варежкой вытер нос, опустил топор и оглянулся. Со стороны села по дороге, бледно синевшей санным следом, шел в ушастой шапке низенький паренек, — вернее — катился, расстегнув полушубок, размахивая в помощь себе руками.
Увязнув в снегу по пояс, он перевалился через плетень во двор, не здороваясь, сдернул шапку, — от стриженой головы его поднялся пар, — достал из шапки синеватый листочек.
— С самолета сбросили! — сказал, схватил топор и с выдохом начал тюкать по сучковатому полену, чтобы избавить себя от переизбытка возбуждения.
Этого паренька звали Андрей Юденков. Весной он окончил в Ельне среднюю школу, где директорствовал Василий Васильевич, и начал готовиться к университетским экзаменам, но был призван в армию и в злосчастных боях под Вязьмой попал в плен. В то время еще живы были устаревшие понятия о том, как надо воевать: если окружен — значит, проиграл, клади оружие. Тогда еще не был доподлинно известен немецкий характер: с виду каменный, но истерический и хрупкий, если ударить по немцу с достаточной решимостью. Но — за науку платят. Поплатился и Андрей Юденков. Вместе с другими военнопленными его загнали на болото, обнесенное проволокой, где все они простояли по колено в жидкой грязи четверо суток под дождем, без еды. Некоторые не выстояли, — повалились, утонули. На пятый день обессилевших людей погнали на запад. В пути тоже многие ложились, и тогда слышались выстрелы, на которые никто не оборачивался.
Когда проходили деревней, отовсюду — из-за плетня, или в приоткрытую калитку, или в пузырчатое окошечко глядели на унылую толпу военнопленных милосердные глаза русских женщин и протягивалась рука с хлебом, с куском пирога, а иная женщина, пропустив угрюмого конвоира с автоматом на шее, из-под платка доставала глиняный горшок: «Родные мои, молочка съешьте…»
Тут эти люди, кто по неразумию своему малодушно положил оружие, узнали стыд, и кусок им мешала проглотить злоба. Тут многие, кто покрепче, начали бежать, выбирая время в сумерках, покуда конвоиры не загнали людей в сарай. Так и Андрей Юденков, отстав, будто по нужде, кинулся за спиной конвоира в мелкий ельник и долго полз под выстрелами. Стороной от большака он добрался до села Старая Буда. Так же, как и другие бежавшие, он постучался в незнакомую избу и сказал: «Возьмите в зятья…» По немецкому закону за укрывательство военнопленного полагается повешение. Из избы вышел хромой человек с седой щетиной на заячьей губе: «Нет, боимся, — ответил тихо, — проходи, милый». В другую избу его впустили. Пожилая женщина, мывшая в корыте лысого ребенка, подумав, ответила: «Ну что ж, девка у нас есть, ребенок есть — старшей дочери… Пропала у меня доченька-то, немцы угнали в публичный дом… Оставайся, работай в семье».
Таких, как Андрей, зятьков на селе было несколько человек. Они жили в семьях, и с ними делили скудный кусок хлеба из-за одного лишь великого русского милосердия. Присланный немцами нездешний староста Носков, жестокий, но трусливый, не особенно допытывался — подлинные ли это зятья; он глядел лишь за тем, чтобы сдано было оружие, да отбирал именем германского командования теплые вещи, поросят и птицу, что еще не успели взять немецкие солдаты.
Андрей, осмотревшись, начал с этими людьми заговаривать. Все они люто были злы на немцев, но все считали, что наше дело безнадежно проиграно: Москва давно отдана, — об этом сообщили населению бургомистры и старосты, — остатки Красной Армии погибают где-то на Урале…
Андрей с досадой поднял вместе с завязшим топором сучковатое полено, грохнул его, расколол.
Разгоревшимися глазами Василий Васильевич читал строки синенького листка, — в нем сообщалось, что миллионная фашистская армия разгромлена по всему московскому фронту, отступает, бросая танки, артиллерийские парки, машины, и бесчисленными трупами своими устилает дороги и лесные дебри… Это было как нежданное помилование после смертного приговора… Он пошел с Андреем в избу, мимоходом, около печки, взял за плечи, повернул к себе низенькую, полную седую стриженую женщину — свою кормилицу, у которой жил на хуторе под видом племянника, крикнул ей в задрожавшее лицо:
— Капитолина Ивановна, оставьте уныние, заводите блины… Есть колоссальные новости… Жив русский бог! — Прошел за перегородку и у стола вслух прочел еще раз синенький листок… Хлопнул по нему ладонью, захохотал: — А кто в Россию не верил? А! Кто Россию хоронить собрался? Поднялась матушка!..
Андрей тут же рассказал, как давеча услышал гул самолета, выскочил на двор: батюшки — наш! А он уже пролетел, и за ним, как голуби, листочки падают…
— Я за ними бежать, по пузо в снегу, аж пар от меня… Василий Васильевич, это все в корне меняет сущность дела…
— Разумеется, меняет все в корне! — закричал директор школы, сбегал куда-то и положил на стол парабеллум, жирный от масла, и мешочек с патронами. — Сколько я ночей не спал, ждал этого листочка… Все обдумано! Начнем мстить, Андрей…
— Вдвоем-то, с одним пистолетом, а их — две роты, Василий Васильевич…
— С чего-нибудь начинать надо. Первый человек тоже — догадался взять острый камень в руку, а во что развернулось!
— Тогда автоматов не было, Василий Васильевич, каменные топоры да личная храбрость…
— Ага! Личная храбрость! — Он поставил тощий палец перед носом Андрея… Никто никогда таким еще не видел директора школы, — небольшие глаза его сверлили, как буравы, худощавое книжное лицо с козлиной бородкой, разгорелось, оскалилось не то от дикого смеха, не то готовясь укусить. — Мы держим экзамен, великое историческое испытание, — говорил он так, будто перед его пальцем сидела тысяча Андреев. — Пропадет ли Россия под немцем, или пропасть немцу?.. На древних погостах деды наши поднялись из гробов — слушать, что мы ответим. Нам решать!.. Святыни русские, взорванные немцами, размахивают колокольными языками… Набат? Пушкина любишь? Звезда эта горит в твоем сердце? Культуру нашу, честную, мужицкую, мудрую несешь в себе? Все мы виноваты, что мало ее холили, мало ее берегли… Русский человек расточителен… Ничего… Россия — велика, тяжела, вынослива… А знаешь ли ты, какая в русской тишине таится добродетель? Какое милосердие под ситцевым платочком! Какое самоотвержение!
Василий Васильевич выговорил все это, и глаза его помягчели. Зато у Андрея серые, широко расставленные глаза стали холодными и злыми и осунулось моложавое лицо с задорным носом. Василий Васильевич сказал:
— Теперь — конкретно — начинать надо вот с чего: сегодня ночью идем в Старую Буду.
Луна в бледном радужном круге высоко стояла над белыми снегами с густыми кое-где тенями от корявой сосны, от печной трубы, одиноко торчавшей из занесенного пожарища. Василий Васильевич едва поспевал за Андреем, бойко скрипевшим валенками по стеклянной колее. Андрей поднял руку и остановился, — впереди тихо, скучно выла собака. Тогда они свернули по цельному снегу и, тяжело дыша, вышли в село со стороны гумна и стали в тени сарая. Черные окошечки в избах корявились от лунного света. Вдалеке чихал и выстреливал грузовик, доносились отрывистые, не наши голоса.
— Фрицы консервы и водку привезли, подождем, — сказал Андрей.
Когда на улице успокоилось, Андрей перемахнул через забор.
— Давайте за мной смелее, — и за руку перетащил во двор Василия Васильевича, путавшегося в шубе.
Они постучались на крылечке. Андрей крикнул:
— Староста, к тебе господа офицеры.
И когда в сенях заскрипели морозными досками, Василий Васильевич сказал по-немецки:
— Выходите, вы мне нужны.
— Сейчас, сейчас, господа, минуточку, — торопливо зашептали из сеней, отодвигая задвижку. Дверь приоткрылась, и в лунный свет из черной щели потянулось умильное, с острым носом, рябоватое лицо.
Андрей кинулся на дверь, ввалился в сени, и там началась возня. Василий Васильевич не сразу мог разобраться в обстановке, — у его ног сопели, хрипели, катались… Все же различил, что наверху сидит староста, двигая лопатками, и он револьвером ударил по затылку этого умильного человека…
— О-о-о-о-х, — протянул староста, — о-о-о-о-х, сволочи…
В жарко натопленной комнате, едва освещенной привернутой лампой, окошки были закрыты ставнями, над клеенчатым диваном, с которого несколько минут тому назад соскочил староста, откинув бараний тулуп и уронив на пол грязную ситцевую подушку, была приколота открытка — Гитлер в морской форме. На голом столе рядом с пузырьком чернил и раскрытой конторской книгой лежал новенький автомат, — то, за чем они сюда пришли.
— Теперь ты согласен, что мы уже неплохо вооружены? — спросил Василий Васильевич с усмешкой, сдвинувшей набок его бородку. — Бери автомат, я возьму книгу, идем к Леньке Власову.
Старосту из предосторожности они отнесли из сеней в сарай и бросили на дрова. Над тихим селом стоял месяц в морозных радугах, но не волшебные сказки рассказывал он спящим людям, — лучше бы ему взойти красным, как кровь из замученного сердца, раскаленным, как ненависть…
— Чего вы все голову задираете, воздух спокойный, — сказал Андрей. — Лезьте за мной, собак на дворе нет…
Ленька Власов, с хмурым лицом, с сильной шеей, вышел к ним на мороз босиком, в одной неподпоясанной рубашке. Разглядывая трофейный автомат, поджимая ноги, выслушал краткое сообщение о сброшенной листовке, о необходимости немедленных партизанских действий. Когда у него застучали зубы, сказал:
— Идемте в избу. Это дела серьезные. Надо за ребятами послать…
В темной избе, где пахло бедностью, говорили шепотом, замолкая, когда за перегородкой ворочались женщины. В неясном свету, пробивавшемся сквозь морозное окошечко, видно было, как одна из них вышла, надевая в рукава полушубок; Ленька шепнул ей что-то, она, подойдя к печке, позвала юным голосом: «Ваня, подай мне валенки мои», — стоя, всунула в них ноги и торопливо ушла со двора. Василий Васильевич принялся было развивать те же идеи, что давеча перед Андреем, но Ленька перебил сурово.
— Сейчас агитация возможна только боем. Удастся нам хоть один гарнизон уничтожить — поднимется десять сел. Оружие нужно. — И он позвал: — Ваня, оденься, слезь к нам.
С печки соскользнул мальчик и стал близко к взрослым, подняв к ним большие глаза. Когда Василий Васильевич положил руку на его теплую мягковолосую голову, он отстранился, — дескать, не время ласкам.
— Нам нужно оружие, — сказал ему Ленька…
— Понятно.
— Имеется поблизости брошенное оружие? Вы, мальчишки, должны все знать.
— Имеется. Есть один мальчишка, Аркадий, тот больше моего знает, вам он скажет. Противотанковая пушка вам нужна? Есть две пушки — утоплены в речке. Снаряды знаем где. В лесу, в яме, одиннадцать пулеметов закопано. А еще в одном месте — ручные гранаты и мины. Все покажем. Чего — вы собрались немцев бить?
— Ну, это не твое дело.
— Как это — не мое дело? — мужским голосом сказал мальчик и подтянул штаны. — Меня можно пытать, от меня ничего не добьешься.
Василий Васильевич присел, чтобы лучше рассмотреть его лицо, — оно было и детское, круглое, с пухлыми губами, и не по-детски серьезное. В избу один за другим явились пять человек фронтовиков и — последняя — девушка, которая за ними бегала. Разматывая платок, она ушла за перегородку. Василий Васильевич у самого окошечка опять прочел листовку. Андрей, подняв ребром ладонь, сказал, что это призыв к борьбе. Один из фронтовиков ответил:
— Вот, значит, как дела оборачиваются. Ну что ж, отольем немцу наши слезки… Пойдемте искать оружие…
Так в эту ночь под носом у немцев произошла мобилизация партизанского отряда в восемь человек, не считая двух мальчиков-разведчиков. Ваня и тот другой — Аркадий, всезнающий, повели партизан, вооруженных лопатами, в темный лес и, не сбившись, показали, где нужно копать. Из ямы — из-под снега и валежника — вытащили пулеметы, из них четыре были вполне готовые к бою. Неподалеку в другой яме откопали ящик с гранатами и штук двадцать мин. Мальчики уговаривали вытащить из речки, из-подо льда, также обе противотанковые пушки и вызывались даже сами нырять в воду:
— Вы, дяденьки, только сбегайте за пешней, расколите лед, мы студеной воды не боимся.
Но пушки отложили до другого раза. Оружие еще досветла перенесли на хутор к Василию Васильевичу. Жалко, не было только винтовок.
Наутро он опять колол дрова, напевая в бородку: «Ах ты, зимушка-зима, холодна больно была, все дорожки замела…» По чистому полю прибежал на лыжах Ваня. Днем он не казался таким маленьким, — курносый и не важный, как давеча ночью.
— Немцы всполошились, нашли за дровами старосту Носкова. Сейчас ходят по дворам, обыскивают, бьют… Крик стоит. На Федюнином дворе грудного как головой о косяк грохнут… Все наши ребята ушли в лес… А этот мальчишка, который с нами был, — не знаю, врет, не знаю, нет, — понимает по-немецки немного. Он слышал — они этой ночью ждут грузовиков… Сказывай, — чего тебе еще нужно узнать?
— Поди к Капитолине Ивановне, она тебе блинов даст горячих…
Этой ночью километрах в десяти от села Старая Буда колонна немецких грузовиков налетела на мины. Как только головная машина высоко подскочила от резкого огненного удара, из хвойной чащи застучали пулеметы. Немцам некуда было ни сворачивать, ни уходить: с обеих сторон дороги поднималась снежная стена. Их было (как потом подсчитали) двадцать семь душ; они заметались около грузовиков, дико вскрикивая, без толку стреляя и падая. Из черной тени на лунную дорогу выбежал человек в черной шубе и другой — низенький, с автоматом. «Ура!» — закричал человек, подняв руки. Тогда со снежных обочин посыпались партизаны, бросая кувыркающиеся в воздухе гранаты.
В несколько минут все было кончено. В шести захваченных грузовиках, не считая переднего — сгоревшего, оказались винтовки, огнеприпасы, продовольствие и эрзац-одеяла. Все, что было нужно, партизаны взяли, остальное сожгли в машинах.
Наутро Василий Васильевич опять колол дрова. Мимо пустынного хуторка в этот день прошло немало народу. Каждый, завидев директора школы, кашлянув или другим способом обнаружив свое намерение, осторожно — околицей — сворачивал к его избенке. Через неделю в партизанском отряде, под командованием Василия Васильевича Козубского, находилось свыше двухсот человек и две пушки. Тогда было приступлено к основной операции — уничтожению в селе Старая Буда немецкого гарнизона.
Семеро чумазых
На помощь партизанам прорвалась через фронт крупная кавалерийская часть. Самый прорыв был не сложен, — немцев обманули демонстрацией в одном месте, а главные силы перешли через шоссе в другом. Но поход в сорокаградусную стужу по лесным чащобам был небывало тяжел. Лошади вязли в снегу по брюхо; спешенным кавалеристам приходилось утаптывать ногами снег и подсекать деревья, чтобы протаскивать сани и пушки; люди, замученные дневным переходом, ночевали в снегу, не зажигая костров.
На седьмой день похода стало ясно, что людям нужно погреться. Для отдыха определили пять деревень, раскинутых по берегам речонки близко одна от другой. В деревнях стояли немцы. Генерал приказал занять их без шума, так, чтобы факельщики не успели поджечь домов, и так к тому же, чтобы ни один немец не ушел оттуда.
В ночь деревни были обойдены, на дорогах выставлены засады. Под завывание бесновавшейся вьюги, — будто все лешие из области собрались сюда помогать русским, — спешенные эскадроны вместе с вихрями снега ворвались в спящие деревни. Пять — одна за другой — зеленых ракет, пронизавших летящие снеговые тучи, оповестили, что приказ выполнен.
Генерал слез с коня около покосившегося, с кружевной резьбой, крылечка, озаренного со стороны улицы догорающими стропилами; у крыльца уткнулся немец, будто рассматривая что-то под землею, болотную шинель его уже заносило снегом. Генерал вошел в избу и потопал смерзшимися сапогами: женщина в темном платке, с бледным, измятым лицом, бессмысленно глядела на него, тихо причитывая…
— А ну-ка — самоварчик, — сказал он, сбросил бурку на лавку, стащил меховую бекешу и сел под божницу, потирая опухшие от мороза руки. — А хорошо бы и баньку истопить…
Женщина мелко закивала и, уйдя за перегородку, кажется, зажала себе рот, чтобы громко не закричать.
С мороза в избу входили командиры, все довольные, бойко вытягивались, весело отвечали. Генерал нет-нет да и прикладывал ладони к пылавшим щекам с отросшей щетиной, — ему казалось, что лицо от тепла расширяется, как баллон. А генерал следил за своей внешностью. «Вот черт, придется выспаться разок за семь дней…»