Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Зайца здесь не было, но я все равно чувствовал на себе его взгляд, словно все это место было одним огромным глазом, сфокусировавшимся на мне. Ничего такого, — сказал я сам себе чужим голосом в голове. — Тут все как он хочет; он же Старший.

Над его землей не было неба, это странно видеть — над землей ничего нет, но одновременно нет и пустоты. Это место предназначалось для ходьбы, чтоб жить здесь, надо было ходить, никаких других возможностей эта равнина не предоставляла. Было совершенно ясно, что это все ждет от меня каких-то действий, но что это за действия, я не мог понять — у меня внутри все замерло, как бывает от сильного страха, но самого страха не было. Хотя, может, он и был, но я в тот момент оказался не в том месте себя, которое боялось.

Когда стало понятно, что я тормоз и так и буду здесь стоять, глазея по сторонам, мир Зайца исчез — но не как будто его выключили, а как бывает, когда рассматриваешь графическую головоломку. Знаете, бывают такие рисунки? Смотришь-смотришь, да, это отвернувшаяся девка с длинной шеей; вот ухо, вот край скулы, взбитые волосы… И вдруг как будто раскрываются глаза: да какая это нафик девка, это ж носатая старуха с маленькими кро-товьми глазками, нехорошо так прищурившимися; то, что было линией шеи, становится, конечно же, носом — как я мог попутать этот явный нос с какими-то шеями?

Так же исчез мир Зайца. Он никуда не делся, но просто растаял, скрывшись в деталях леса, в хвое подстилки, мелких камешках и сухих сосновых веточках, — и то, что он никуда не делся, было предельно ясно. Он просто являлся тем, чем был на самом деле этот солнечный бор; и еще я понял тогда, что под миром с домами и автомобилями, к которому я так привык, точно так же лежит что-то Настоящее, которое только притворяется всеми этими девятиэтажками, ларьками и стадом автомобилей.

Вылетев из-под отсутствующего над черной равниной неба, я обнаружил себя в том же заячьем поклоне на корточках: одна ладонь упирается в пружинящий хвойный ковер, вторая по-собачьи болтается у груди, а сам я, склонившись, поднес лицо почти вплотную к земле — от кончика носа до земли было не больше локтя. Но теперь перед самым моим носом из хвои торчал камень, которого раньше не было.

Неожиданный и завораживающе красивый камень. Желто-коричневая основа, с одного края наждачно-зернистая осыпь малахита, начинающаяся нежной пыльцой и плавно перерастающая в колючую зеленую фигушку; с другого боку — роскошная лазуритовая щеточка, невозможно синяя, синее неба, как ореол высоковольтной искры.

Я проснулся и положил голову на сложенные на столе руки, продолжая рассматривать этот камень, нисколько не удивляясь дырке, сквозь которую смотрел из своей квартиры в лес.

Рассматривание этого камня было куда информативнее, чем чтение текста или просмотр видео: он весь был о чем-то, и я, случайно вытащивший кусок неопомнившегося сна наружу, торопливо оцифровывал в человеческий формат его… ну, назову это «текст». Было ясно, что вся эта ситуация неправильная, нештатная, но — слава Аллаху, это большая редкость! — совсем неопасная ни для меня, ни для этого зазевавшегося во мне кусочка чужого; и сейчас этот камень растает вместе с дыркой, соединяющей мою кухню с этим полуденным бором, в котором растворена бесконечная черная равнина.

Так и вышло. Спустя какой-то миг я уже рассматривал пыль на нижней стороне стекла столешницы — и камень, и дырка не стали выделываться и тихо-мирно рассосались, рассыпались в пыль, тут же ставшую частью уже нашего обычного, словно их никогда и не было.

С тех пор прошло уже больше года, но недосказанность той незавершившейся ситуации почему-то совершенно не мучает меня. Отчего-то мне совершенно не интересно, что было бы, начни я совершать какие-то правильные, нужные в тот момент телодвижения, совершенно явственно ожидавшиеся от меня всем черным миром. Я, неизвестно откуда, твердо знаю: произошедшее, будучи очень важным (для кого? или чего?), никак не относится ко мне.

Силачские деффки

Март, на дороге тяжелая каша, и все едут спокойно, ни один идиот не ломится обгонять; нынче сотка норма жизни. Мы с Энгельсом возвращаемся из Екатеринбурга, натрудив ноги ходьбой по его циклопическим торговым центрам. Близится восьмое число, любому человеку, контактирующему с бабами при должностях, самое время подсуетиться, иначе можно нажить вполне ощутимых проблем практически на ровном месте. Я прикупил всякой байды налогович-кам, еще там некоторым полезным мариваннам, но в целом отделался не такой уж и великой кровью. Энгельсу приходится туже, он работает в поселковой администрации, а в таких конторках не забалуешь, и ему пришлось истратить практически все свои деньги.

Проезжаем озерцо Багаряк, затем и одноименную реку. Рекой ее назвать — здорово преувеличить; так, течет себе какой-то невнятный ручей, сквозь заросли воду-то не всегда заметишь, пролетая этот мостик по теплому времени. Мелькает заляпанная брызгами грязи табличка «Щелкун, 3 км», вот и граница Свердловской и Челябинской областей. Энгельс предлагает стать поссать, и я прижимаюсь к обочине, разбрызгивая тяжелую снеговую пасту.

Энгельс толкает меня с обочины. Я едва не плюхаюсь в изрытый грязными брызгами снег, недоуменно таращась на него.

— Эй, ты вроде как говорил, что Яшчерэ учила тебя ссать.

— Ну.

— Че «ну», становись вон к дереву и ссы нормально.

Мне неохота лезть через снег к деревьям, однако я послушно шлепаю по черному насту, ноздреватой корочкой запекшемуся на белой каше сырого снега, и дохожу до кромки леса. Вернувшись в машину, я кошусь на Энгельса, притворяясь надутым дурачком, однако вижу, что ему наплевать на все мои хитрости. Он и без разводок явно собирается что-то мне рассказать. …Или показать, — думаю я, ежась от воспоминаний о его показах. — Нет уж, луч ше просто рассказал бы что-нибудь. Ну тебя с твоими клоунадами…

— Тебя, говорю, ссать учили по-человечески?

— Ну, учили. А че, че-то не так?

Энгельс только молча морщится от соседнего дерева, застегивая штаны. Но ничего не происходит, мы возвращаемся в жаркий после мокрого ветра салон и снова едем.

Энгельс машет рукой — типа, проедь еще маленько. У деревеньки возле следующего озера тычет пальцем на неэксплуатируемую дорогу, идущую параллельно трассе, и я съезжаю на нее. К нам бегут несколько человек, постоянно ждущих на этом месте попутку, но поворачивают назад, видя, что мы остановились просто размяться. Один только молоденький мент с китайским баулом все же подходит и настойчиво допытывается, куда же мы тут такие едем. Это уже вроде как неприлично. Смотри-ка, думаю, служим без году неделя, а уже дедовать пытаемся. Строго так его спрашиваю: «Чтона непонятнах, сержантна?», изображая человека, привыкшего гонять повзводно таких сержантов строевым шагом, и мент, бормоча что-то типа «Не-не, ниче» и грустно вздыхая, присоединяется к группе голосующих.

Я замечаю, что как-то враз потемнело, и красные пятна уносящихся по трассе стопарей резко выделяются на темном зеркале мокрого асфальта. Порывистый ветер быстро выдувает накопленное в машине некрепкое тепло, и мне становится как-то непривычно, по-детски грустно. Я замираю, глядя себе под ноги, забыв обо всем на свете, мне жалко все вокруг — и этот напрасно тающий в грязи снег, и этот мир, которому осталось несколько бессмысленных лет, даже мента, который еще не скоро доберется к себе… ему надо аж в Долгую. Точно, он из Долгой. Его заберет бело-сине-серый «пазик» с фломастер-ной надписью «Без льгот» на картонке. Я чувствую запах мокрой обуви и бензина в салоне «пазика», вот мент ставит сумку возле водилы — мест нет; в салоне негромко переговариваются неразличимые в слепом желтом свете черные пассажиры, у кого-то сзади звенит типовым рингтоном дешевый мобильник, и у водилы тихо играет «Отель Калифорния», перебиваемый на полутакте рекламой Авторадио.

— Эй, уснул? Иди сюда.

Я подхожу и становлюсь рядом с Энгельсом, в позе Наполеона наблюдающим за рассасыванием остатков заката над горизонтом. Не глядя на него, я сразу понимаю, что он хочет, и без разговоров начинаю смотреть туда же, куда и он. Небо сворачивается в пучок лент, стремительно несущихся мимо нас по невидимым направляющим. Меня всегда пугает этот шелковый скользкий шорох; мне кажется, что если к нему как следует прислушаться, то он утащит тебя так далеко, что не будет смысла даже пытаться как-то попасть обратно. Неожиданно вспомнив, что постоянно слышал его в детстве, я удивляюсь — почему я тогда его не боялся.

В бок бьют тяжелые, щекотные волны: кто-то приблизился. Не оборачиваясь, с удовольствием прогибаюсь под напором этих медленных волн, плыву на них и качаюсь, как на водном матрасе. Вдоволь накачавшись, обращаю на них рассеянное, благодушное внимание. Они темно-зеленые, чернеющие к середине, — это значит, что меня кто-то спрашивает. …Надо ответить, — рассеянно решаю я. — Почему бы не ответить… Мир с грохотом переворачиваемых стульев кидается рассаживаться, быстрее падающего камня занимает свои места, сощелкивается воедино я вновь начинает нестись, сливаясь от скорости я пялясь на меня в тупом ожидании неизвестно чего.

— Ты куда смотришь?

— Прямо.

— Вытяни руку, ладошкой вниз, и смотри поверх нее. Вон туда.

— Я туда и смотрю.

— Руку вытяни.

— А. Ага.

— Видишь?

— Че? А. Да.

— Сколько ты их видишь?

— Кого?

Энгельс отступает, фыркает и смеется, но берет себя в руки и возвращается с серьезным видом, изучающе на меня глядя.

— Закури. Так тебе легче будет.

— Чево?

— Я говорю, закури. Хочешь курить?

— Да. Хочу. Щас, у меня в машине.

Энгельс не отвечает, продолжая глядеть куда-то в сторону почти догоревшего заката.

— Выдуй дым поверх руки. Нет, вытяни ее, как до этого вытягивал. Во.

Едва прижженная сигарета выпала у меня из пальцев. Над горизонтом, тут же превратившимся в пучок натянутых лент, вздымались спутанные из чего-то то ли колонны, то ли грибы, напоминавшие своей заторможенной перистальтикой клубящийся дым. Впрочем, расстояние скрадывало движения, и они едва угадывались на чуть заметно шевелящейся поверхности.

— Блин, Энгельс… Это че за хреновина…

Энгельс промолчал, из чего я сделал вывод о необходимости попытки разобраться самостоятельно. Я позволил своему взгляду оторваться и облететь эти странные столбы нитчатого «дыма». Они были разными. Нет, с виду, если здесь можно говорить о каком-либо «виде», они различались незначительно — какие потолще и повыше, какие похудосочнее; разница была в другом. Цвет их смысла был разным, вот как; правда, что это за «цвет смысла» — лучше меня не спрашивать. В этом самом «цвете» сочетались сразу несколько абсолютно разных качественных характеристик, степень осмысленности которых неплохо передает известное выражение «от забора и до обеда». Я вдруг безошибочно выделил именно ту херовину, которую и хотел мне показать Энгельс.

— Это вон та?

— Точно. Как понял?

— Она самая… — запнулся я, не зная, как ухватить ускользающий смысл.

— Говори, что в голову приходит.

— Не знаю… Самая злая, что ли… Ну, не прям так — злая, а… Готовая действовать, что ли… Собранная.

— Ты говоришь как о «ней».

— А что, это неправильно?

— Да нет… Ладно, поехали.

Мы снова забрались в теплое брюхо «юнкерса», и я тронулся, хрустя подмерзающей кашей. Дорога превратилась в брильянтовое колье, туго натянутое по черному бархату, — машины шли плотно, почти без просветов, иногда среди желтоватых топазов в веренице огней вспыхивал синий ксенон, и было очень красиво, даже не раздражала необходимость постоянно щуриться. Темнота скрыла грязь, и начало холодать — иногда жопа немного больше, чем нужно, уходила при повороте, и Юнкерса приходилось подравнивать мелкими тычками.

Энгельс все ворочался; видно, все же замотался за сегодняшний денек, оказавшийся чересчур длинноватым. Наконец уселся.

— Это то, чего ждут те люди.

— В смысле, хотят?

— Нет, именно ждут. Когда ты хочешь, ты не знаешь — будет, нет ли. А про это они точно знают, и им остается только дождаться.

— Ага. Кажется, я понял. Энгельс, и че — далеко можно так смотреть?

— От тебя зависит. Правда, сейчас особого смысла в этом нет.

— А раньше был?

— Ну, смотря когда — раньше. Когда воевали на лошадях — да, смысл был. А сейчас — так… Не зацепиться за что не надо, и все…

— Ты меня тогда толкнул, когда ссать вставали, чтоб я не зацепился?

— Правильно. Вот видишь, сам все знаешь.

— Не, а как? Мне сам механизм понять охота.

— Знаешь, как эта деревня называется?

— Над которой это… ну, что ты показывал? Че у нас в той стороне… Семидесятка? Нет, Семидесятка была левее, здоровая такая… Это поменьше. Аракуль? Маук какой-нибудь?

— Силач.

— О, точно, Силач же еще там. Правее отсюда. И че? Почему он так отличается? За че я там мог зацепиться?

— Там живут русские, а место там такое, что только держись. Ты о Золотой Бабе никогда не слыхал?

— Ну… — Я попытался припомнить, что же я об этом знаю.

Вроде какой-то фильм смотрел, советский еще, но там больше о том, как красные с белыми в индейцев играли; еще читал на каком-то сайте, что, мол, лежит где-то в юганских болотах статуя, которую манси обшлепали золотыми пластинками, и золота там шиш да маленько, потому и искать ее нерентабельно — ну и все вроде.

— Нет, Энгельс. Кроме самих этих слов, ниче толком не слышал.

— Там не доезжая самого Силача есть горушка, вот она и есть Золотая Баба.

— В смысле. Баба — не статуя, а сама гора?

— Да. Я б даже сказал, что гора и есть статуя; точнее, не статуя, а тело. Как у нас с тобой есть эти тела, так и у Бабы есть эта гора. Не очень укладывается, да?

— Не очень. А как тогда статуя, это так, басни?

— Нет. Тут жил народ, давно, среди которого было много Знающих и таких, перед которыми даже Урал[23] с Шульганом — так, никто. Их боялись все вокруг, потому что, когда надо было сражаться, некоторые из них выходили на бой в теле той стороны.

— Это тогда не бой был. Просто резня. Что тебе можно сделать, когда ты на той стороне…

— Не скажи. Можно, если умеючи. Так вот, эта Золотая Баба — точнее. Бабы, их много, это те люди, поселившиеся в камне. Преимущественно женщины. Ну, не обязательно в камне — некоторые в качестве тела выбирали деревянные фигуры, к которым привязывались или прибивались их вещи. Они были настолько уверены в своих силах, понимаешь? Им казалось, что они всегда смогут заставить людей менять им тела и приносить свежую кровь. Самые сильные жили даже в берестяных куклах. Представляешь, насколько нужно быть уверенным в себе, чтоб жить на той стороне, держась лишь за кусочек бересты?

— У-у-уй… — меня передернуло.

Я живо представил себе, каково это: парить над сплошным потоком мелькающих вечностей, уцепившись за бесконечно далекую щепочку в одном из мириада миров. Оборвешься — и все, вечное падение в никуда, в себя, без точки отсчета…

— Бр-р-р-р… Энгельс. А че это они так самонадеянно… подошли к вопросу?

— Нельзя сказать, что они ошибались, правда? Сколько народов прожило здесь, от зарождения до гибели. И все исправно обслуживали этих самых. Сейчас только манси немного их помнят.

— Но ведь… Разве в оконцове они не лишились своих тел?

— Они их бросили. Большинство, — поправился Энгельс. — А те, кто остался привязан к истуканам, просто опоздали. Задержались тут. Теперь мансей дергают за ниточки совсем другие, сейчас в силе лунные. Кому теперь нужны старые духи?

— То есть, ты хочешь сказать, что вот те же манси — они жили как дикари, пока были нужны этим? — удивился я, автоматически ставя закладку — уточнить попозже, че это еще за «лунные».

— Почему это «как дикари»? — сразу прицепился Энгельс. — Скорее они сейчас стали дикари. А ты сам еще несколько лет назад? Хуже и представить невозможно, скажи — не так?! Самый настоящий дикарь, с телевизором в голове. Тьфу.

— Энгельс, а как эта Баба оказалась в горе у Силача? — Я поспешил вернуть разговор в менее личное русло.

— Не знаю. Вряд ли и сама она помнит о таких мелочах; хотя что мы можем о ней знать. Это не тот случай, когда можно что-то знать. Достаточно помнить несколько элементарных вещей — не ссы в ее сторону, не ходи без нужды по ее горе да не безобразничай в лесу. К лесу, кстати, все ее племя было особенно чутко — они защищают лес на автомате, как вот ты можешь, не просыпаясь, прихлопнуть щекочущего тебе брюхо муравья. Что у нас — озеро, то у них лес.

— А не ссать — это почему?

— А. Смотри, там русская деревня. Ну, сам понимаешь — водка рекой.

— А где она не рекой.

— Это сейчас. Раньше все ж построже было. Лет, скажем, пару сотен назад.

— А-а, ну если пару сотен…

— Или пять. Ну, неважно. В общем, когда русских угораздило поселиться на этом месте, гора тут же стала использовать их для своих целей — их же никто не защищает, голые живут. Вот какая-нибудь баба напилась и оказалась на той стороне. В нужном, как говорится, месте, да еще в нужное время. Гора…

— Энгельс, почему ты стал говорить «гора»? — перебил я.

— Ну, не сама же Баба занимается этой мелочью. Ты же не принимаешь участия в… ну, вот ты пепел в окошко стряхнул — ты же не рассчитывал…

— Все, я понял. Это типа как вот железы работают или пищеварение идет, пока я совсем о другом думаю.

— Во-во. В общем, гора стала их разводить, тамошних баб. Не в смысле по понятиям, а как люди разводят скотину. Гора решает, кому от кого родить, и занимается их воспитанием, когда они еще зародышем из трех клеток плавают.

— Че, всех?! — ужаснулся я.

— Да зачем ей все. Некоторые.

— И че они потом делают, эти… некоторые?

— Собирают и приносят горе силу. Ведь как бабе можно забрать силу? Безо всякого труда, ни хрена ничего не зная?

— Ясен пень, у мужиков. Расщеперилась, и тяни.

— Вот они и тянут. И даже не только когда мужика на себя затащат, а и просто так некоторые могут. Скажем, ссыт в ее сторону человек за лесом, а она учует, и — р-р-раз! За конец тебя! — нехорошо засмеялся Энгельс.

— И че — «р-раз»? Че при этом происходит?

— Начинает тянуть с тебя, че ж еще. А дальше от тебя зависит. Может, отцепишься, может, и нет.

— И че, если не отцепишься?

— Подтянет. Или сама поближе подтянется. Причем ни мужик, ни сама такая баба и близко знать ниче не будут. Поженятся, к примеру. Им покажется, что само все как-то. Люди говорят в таких случаях, мол, «судьба», «на роду написано» и так далее. Хотя все может быть очень просто и совсем незаметно. Например, ты вдруг начнешь покупать сигареты только в одном ларьке, где сидит такая вот.

— Во дела…

— А ты че думал. Смотри, смотри по сторонам… Вот, к чему говорю-то: представь, как можно научить человека, когда учишь его с зародыша, да еще одному-единст-венному умению. Да еще с такой силищей за спиной. Хотя людьми их назвать можно лишь с некоторой натяжкой; ну да сам увидишь.

Я едва на встречку не вылетел. После таких рассказов я себе четко постановил: ну его в баню. Бели даже мне когда-нибудь понадобится в Уфалей, ни за что не поеду через этот сраный Силач, лучше дам кругаля по трассе. И отбрехаться всегда можно — мол, неохота движок насиловать и под зилы подставляться, там тягун такой нехороший перед Мауком, по зиме если летишь по склону — это шоу, ни затормозить, ни свернуть.

— Не, Энгельс. В Силач этот я не поеду. Хоть че ты мне делай.

— А тебе и не надо никуда ехать! — заржал в голос довольный Энгельс.

Меня накрыло еще сильнее. Видимо, со стороны я выглядел настолько жалко, что мгновенно помрачневший Энгельс с полупрезрительной заботливостью уверил меня в том, что я нахожусь в полной безопасности. Я ничего не мог с собой поделать — сказанное Энгельсом так протрясло меня, что стало наплевать, какое впечатление я произвожу; вцепившись в свою спокойную жизнь, еще не нагруженную И ЭТОЙ проблемой (а я прекрасно чувствовал, что сейчас услышу нечто, жить с чем и ничего не делать будет просто невозможно), я уперся и вытребовал себе «хоть немного» еще спокойной жизни. В молчании мы добрались до Энгельсовой деревни. Он попросил остановиться у его работы, и я тормознул у темной администрации. Энгельс долго жал на звонок и наконец разбудил мента, тут же впустившего нас вовнутрь. Мы переносили Энгель-совы покупки в его кабинет, и я, не дождавшись реакции на свои прощания, спустился к машине.

Получилось так, что всю весну и половину лета у меня не было к нему дороги; впрочем, не особо я и рвался с ним повидаться. Мы несколько раз мельком встречались, и всякий раз мне хотелось поскорее оказаться от него подальше. Я умудрился даже не перекинуться с ним больше чем парой слов, когда мы с ним возили Гимая в Челябинск, где Энгельс что-то там разбирался насчет Гимаевой пенсии. Мы с Гимаем мирно проболтали всю дорогу о рыбалке, о том, стоит ли купить подержанную казанку[24] и сколько она должна стоить, о выделке кружков на продажу и прочих разностях, а Энгельс за всю дорогу слова не вставил, так и сидел, глядя в окошко.

Наконец настала середина лета. Работы стало совсем мало, и я объявил себе отпуск. Жена уболтала «съездить на юг», как это делают «все люди», и пришлось сходить купить билеты в Сочи. Оказалось, что оклемавшийся от кризиса народ опять весьма активно летает, и получалось, что до отлета почти две недели — билеты на пораньше отсутствовали. Я с неделю-полторы никуда не ездил и прохлаждался дома: блаженно пил пиво, которое обычно не пью совсем, повидал всех старых знакомых, не вписывающихся в рабочий ритм жизни, играл в карты и шишбишь, короче — душевно так отдыхал. Подспудно висящее у меня на загривке «Дело Силачских Девок» в отсутствие равнозначных раздражителей внезапно оказалось единственным царапающим установившийся покой фактором, и однажды фактор этот заявил о себе довольно нахальным способом.

Мы с приятелем катали пирамидку не торопясь, с тщательностью убивающих время бездельников. Время было практически утреннее, и кроме нас да скучающего за баром парнишки в заведении никого не было. Промазав, я отошел к столику и отхлебнул пива, наслаждаясь скорее не вкусом, а символической стороной этого дела: вот оно, я пью пиво с самого утра — и хрен-то буду беспокоиться, кто что обо мне скажет или подумает. Катитесь вы все. Нет меня, поняли? В отпуске я, вот так-то…

Я поставил кружку, ударил наглый и, конечно, не получившийся шар и решил сходить отлить. Отойдя от стола, я ощутил, что иду не здесь. Нет, вокруг все то же самое, вот они, зеленые столы под пыльными светильниками, бар, стулья, столики, дверь сортира — но вокруг висел чужой воздух, холодный, сырой и опасный. Подавив первый испуг, я присел на подвернувшуюся банкетку, быстро собрал себя в кучу и признал — таки да, сраный Энгельсов зацеп все же вылез наружу. Ну и ладно. Хорошо, хоть перед отъездом. Хоть валяться на солнышке теперь буду спокойно. Щас вот только разберусь с этой тварью. …Сука, ах ты, сука… — застучало у меня под горлом, я стал очень зол на эту гадину, пролезшую в самое сердце моего мира и посмевшую дергать меня во время отпуска.

Решительно поднявшись с банкетки, я направился в соседний с бильярдной бар, их там два, один на бильярдную сторону, второй работает на посадочную область со столиками. Еще по дороге во вдруг понадобившийся туалет я слышал, как в дальнем баре о жестяную мойку глухо долбится вода: Она была там.

Выглядела она как подсобница, вышедшая из подсо-бочного лабиринта за стойку сполоснуть свою кружку. Но в следующей подсобке есть мойка, я знал это. С электрическим водонагревателем, напротив нержавейкового стола, вечно заставленного пузатыми бокалами и вазочками от мороженого. Я даже мыл в ней руки не так давно. Она не могла никуда деться. И кружку совсем не требуется намывать по пять минут подряд. Да какие пять, больше уже.

Подойдя к высокой стойке, над которой едва виднелась макушка нахалки, я положил локти на липкую прохладную столешню и замер, разглядывая видневшуюся в проборе бледно-розовую кожу. Баба не подымала головы, но мыла свою долбаную кружку уже просто так, для отмазки. Нависнув над ней, я сразу понял, что времени в обрез: по тоненькой нити, связывающей этот нелепый манекен с Горой, может запросто прикатиться Такое, от чего таким, как я, лучше держаться подальше. Тогда мне, кстати, даже в голову не пришло, что за мной вся сила моего озера, находящегося в двух шагах и даже присутствующего здесь — в виде бегущей из крана струйки; мне хотелось «разобраться самому». Ну, я и разобрался, как мог.

Время тормознуло, и между мной и темечком бабы, так и не поднявшей голову, произошел примерно такой бессловесный диалог, занявший около секунды-двух:

— Ну и че? Спалилась, уродка?

— Хе-хе. И хули? Сам соскочил, и радуйся.

— Ты че, сука, только что делала? Ты не охренела тут в атаке, борзота? — «Сказав» это, я сразу же понял, что никаких претензий к самому ее занятию я иметь не могу — оттого, что не имею возможности вышвырнуть ее отсюда или жестко наплющить.

Мои возможности болтаются где-то около отметки «ноль», поэтому я и в самом деле могу только радоваться, избежав участи живого аккумулятора. Еще я понял, но очень смутно, что это не какой-то из ряда вон выходящий случай, что из этого все вокруг и состоит — когда люди прессуют друг друга, образующуюся дельту из незаметно для людей улетающей при этом жизни радостно впитывает огромная армия. Жизнь улетает к мелким дилерам этого рынка — типа хозяек бригад вот таких темечек; растаскивается какими-то неопределенно мелькающими тенями, о которых я ничего не успел понять, кроме того, что они есть; к крупнооптовым уходит прямо через землю, закручиваясь в особо проницаемых местах; вообще, вся жизнь — товар, и товар, очень интенсивно оборачивающийся. И в этом нет никакой трагедии — раз люди не хотят нормально передавать жизнь сверху вниз, как им положено, то этот поток заберут. Очень похоже на «нашу» суету на поверхности: все так же упирается в потоки. На любом искривлении потока кто-нибудь да сидит, врезав краник и регулярно навещая Сейшелы; и эти «реалии» совсем не реалии, а просто отражение более существенных вещей.

— Тебе-то что за печаль. Не лезь. — Темечко сопроводило эти «слова» картинкой события из моей жизни, за возможность переписать которое я отдал бы все. Это было просто, как механическая игрушка: мне показали, что у меня полно дыр, и не с такими дырами тут ходить и качать права. Это как в игре — тебе показывают десятку против твоей восьмерки, и ты можешь хоть усраться, но десятка останется десяткой, которая больше любой восьмерки ровно на два очка.

— Пошла, сука, отсюда, — вызверился я, ощущая смертельную досаду: эта мелкая безмозглая мерзость, являясь сама по себе просто ничем, была одним из лиц огромной силы; а значит — полностью права, и могла плевать мне в морду, абсолютно ничем не рискуя. То, что я начал смотреть на происходящее именно под таким бычьим углом зрения, еще больше бесило меня, но справляться с человеческим в тот момент я не хотел.

Темечко снова омерзительно хихикнуло, выключило воду и победоносно убралось в кисло воняющую какими-то стиральными порошками темноту подсобки.

Я вернулся к столу и продолжил играть, пытаясь как-то сохранить увиденное, упаковать в слова эти расползающиеся клочья ощущений; но тяжелые плоские слова не желали повторять простые, но бесконечно точные изгибы этих стремительно тающих фигурок, и соскальзывали по их скользким бокам, рассыпались на совсем уже бессмысленные буквы, образуя у меня в голове неопрятную дурацкую кучу, совок из которой я только что высыпал тебе за ворот.

Спасибо, Гришковец

Однажды по осени случилось так, что на веранде дома Тахавн одновременно (редкое явление) собрались: сам Тахави, Гимай, я и Энгельс. Не помню, как так вышло, по-моему, мы с Энгельсом приехали один за другим, и тут же пришел Гимай. Кажется, так. Да, точно — я тогда запрудил «юнкерсом» всю более-менее сухую площадку перед воротами Тахави, а потом уже подъехал Энгельс, бороздя своим чудом советского автопрома раскисшую улицу. То, что происходило до появления Гимая, как-то не очень хорошо запечатлелось в моей памяти; но это и неважно, речь не о том. Хорошо я все помню с того момента, когда в сенях раздалось резкое и ворчливое бормотание Гимая, по своему обыкновению матерящего все вокруг — дождь, пенсионного министра Зурабова, лезущего под ноги кота, да хоть столб с лампочкой — мне кажется, Гимаю все равно, кого приласкать «мущинским» словом.

— Э, Бэпке! — с порога заорал Гимай, сбрасывая мокро скрипящие калоши. — Ты че, сам тепер шыт будеш, да? Сшей мне дупленк. И дочк тоже, яры? Баба так походит, бабе не над. Ты же не дорого будеш, э? А то мне денег мало, Зураб-пидарас савсэм зайбал, да?

Я заметил у него в руках черно-белую обложку книжки Гришковца «Рубашка», купленной мною намедни. Она оставалась на пассажирской сидухе, когда я вылезал из машины, — зараза Гимай опять сумел открыть тачку, но меня это не больно-то удивило, Гимай уже давно соревнуется с производителями сигналок, и эти производители, как обычно, позорно курят.[25]

Продолжая что-то бурчать и похохатывать, Гимай бросил книжку на стол и принялся всячески обхлопывать те-фалевский чайник, пытаясь определить: греть или все же так сойдет.

Тахави привычно не обратил внимания на гимаевскую клоунаду, рассеянно глядя в окно на застрявшую над селом тучу, а вот Энгельс отреагировал:

— Че он там, Гимай-абый? Книжку кройки и шитья с собой возит?

— Да, вон, смотри: «Рубашк» написано. Э, Бэпке, пач-му тольк рубашк? А дубленк учится когда будшь?

— Пока только рубашки. Для начала, — попытался отшутиться я, но отшучиваться от Гимая — все равно что костер бензином заливать, и в результате он меня так достал, что я сам вызвался съездить в ларек за чем-нибудь к чаю, воспользовавшись его же манипуляциями с остывшим чайником.

— Что, чай пить будем? Оба-на, а к чаю-то и нет ниче. Тахави-абый, ща я сгоняю.

Тахави все так же рассеянно кивнул, и я с облегчением ссыпался по крыльцу, оставляя за спиной гогочущих надо мной Гимая и Энгельса. Возвратившись, я вывалил шелестящий груз на стол и настороженно прислушался к тихой беседе за столом: Гимай мирно обсуждал с Энгельсом дела своего колхоза или как его сейчас там, АО. Тахави все так же сидел, отрешенно созерцая сквозь герань и стекло мокрый забор и мокрую сирень в палисаднике, совершенно зеленую, словно лето еще не кончилось.

Сели пить чай. Пока старики жевали свои любимые сникерсы, я совсем расслабился и мирно прихлебывал из кружки, бессмысленно провожая глазами редких прохожих, потешно форсирующих грязевую реку, в которую превратилась наша улица. Когда я вдруг заметил, что снова удостоился внимания Гимая, то был совсем не готов. Выйдя из приятного безмысленного оцепенения, я обнаружил, что этот изверг уже напился чаю и теперь, сыто отдуваясь и радостно жмуря в мою сторону блестящие удовольствием глаза (видимо, в предвкушении — как он сейчас застебет молодого), начинает с самым смиренным видом лезть мне под кожу:

— Бэпке, ты теперь разбирашсь в рубашк, да?

Ну вот че ответить на такой вот вопросец, а? Я тяжко выдохнул и попытался мирно объяснить, что это просто книжка так называется, что она не про «рубашк и дуб-ленк», а просто про чувака, который живет в большом городе и как это его грузит, но он этому грузилову как бы даже и рад. А сама рубашка тут вроде как и ни при чем вообще.

— Ой, как ныпрычем, ты че, малай? Рубашк — он всегда при чем. Ой, Тахави, че ты делш? — Гимай округлил глаза в наигранном испуге, а меня пробила неожиданно возникшая резкая боль, полыхнувшая в правой руке и погасшая аж в паху.

Зашипев, я согнулся, баюкая пораженную руку, как беспокойного младенца. Тут я заметил, откуда взялась эта боль, и от удивления даже забыл корчить лицо в страдальческой гримасе — меня ударил Тахави! Локтем! Да как попал-то удачно — по руке аж током полыхнуло. Вот это номер! Эт чего это с ним?! В голове у меня мгновенно пронеслись самые дикие объяснения, я даже подумал, что это у него сегодня болит голова, вот он чего такой задумчивый, а мы тут орем, вот он и решил на мне отвязаться-Выпрямившись на стуле, я с открытым ртом уставился на Тахави. Слева приглушенно хохотнул Энгельс — его всегда раздражает, когда я так себя веду. В принципе, он прав: не дело, когда взрослый мужик тормозит и ведет себя как клиент детского сада; но в тот момент я его почти ненавидел. Проигнорировав его хиханьки, я постарался без детско-обиженных интонаций узнать причину таких фокусов:

— Тахави абый, ты че?

— Кто кого стукнул? — спокойно и доброжелательно вернул вопрос Тахави, успев снова принять исходное положение и требовательно глядя на меня.

Я уже начал смутно догадываться о смысле происходящего, но все равно решил потупить:

— Как это «кто кого»? Ты — меня.

Тахави терпеливо выдохнул через нос и серьезно, почти торжественно объявил:

— Моя рубашка стукнула твою.

— А ты тут чуть не расплакался, — язвительно ввернул Энгельс. — Хотя ты-то здесь вообще ни при чем.

Поразительно, но Гимай сидел молча и не встревал. Я окончательно убедился, что это все не просто грубое деревенское развлечение, и постарался стать легким и внимательным, чтоб усвоить урок как можно полнее.

— Это в смысле, что… Ну, типа как на теле сверху рубашка, а… — я пожевал губами, не успев толком прищемить хвост мелькнувшей ассоциации.

— Да хоть так. Представь — ты видишь только рубашки. Тогда сейчас бы ты видел, как один рубашка стукнул другую.

— Тахави-абый, это ты к тому, что вот когда человека бьешь, надо видеть там сердце или печень — когда бьешь по телу? — вставил я лишь для того, чтоб не тормозить, хотя чуял, что речь совсем о другом.

— Ух ты какой кровожадный, — язвительно ввернул Энгельс. — Это ж когда убить…

— Не, Энгельс. Он понял, — прервал его Тахави.

— Не, Тахави-абый. Не понял, если честно, — сознался я. — Я вроде как догоняю, что тело в этом примере как Умэ, а рубашка — это как тело, но чего-то упускаю. Я чувствую, что мало понял.

— Не Умэ, про Умэ че скажешь… — поправил Тахави. — Рубашка — это твое человеческий. Если точно смотреть, как люди смотрят, то получится, что даже не мой рубашка твой стукнул, а вот этот калям-балям, — тут Тахави растянул на локте кусочек ткани и потыкал пальцем в темно-зеленые турецкие огурцы на своей заношенной рубахе, — по твоим полоскам стукал. Не по рубашке, а по полоскам вот этим. Понял?

— Ну… — протянул я, пытаясь упорядочить лавину прорвавшихся откуда-то и галдящих наперебой ассоциаций, каждая из которых пыталась мне что-то объяснить, но только запутывала все еще больше.

Тахави, не торопя, спокойно тянул чай и возился на столе, давая мне время выгнать из головы мусор.

— То есть, ты хочешь сказать, что если б люди видели одни рубашки…

— Хе, — хмыкнул Энгельс. — Те, кто замечает аж целую рубашку…

Я повернулся к Тахави, и тот утвердительно кивнул: да, мол, так оно.

— Обычно замечают только калям-балям. И то отдельный; не весь.

— А как посмотреть на тело?

— Не смотри рубашкой. Рубашка видит только другой рубашк, больше ничего.

— А я смотрю рубашкой?

Энгельс обидно заржал, и я понял, что он имеет в виду.

— Я смотрю калям-балямом?

— Не-е-е-ет, — издевательски серьезно протянул Энгельс, снова впрягшись в базар. — Калям-балямов у тебя же нет? Нет. Если хочешь калям-балямами, купи рубашку, как у Тахави абый. А пока смотри своими полосками.

— Как не смотреть полосками? — мужественно проигнорировал я все эти Энгельсовы смехуечки по своему адресу.

— Как стать голым? — снова вернул вопрос Тахави.

— Раздеться… — болезненно промычал я, чувствуя себя полным идиотом и ненавидя Энгельса всеми фибрами.

Что интересно, злиться на Тахави я элементарно боялся, а бедного, весь разговор терпеливо молчавшего Гимая я ненавидел тогда почти так же, как «этого распальцован-ного гада Энгельса, который типа сам никогда дураком не был».

— У этот рубашк нет пуговиц, — улыбнулся Тахави, и я почувствовал, что совсем не раздражаю его, и что если я буду продолжать тупить, то он все равно будет часами втолковывать мне эти простые вещи.

Почти успокоившись, я вновь почувствовал, что, скорее всего, смогу понять то, что он мне тут разжевывает. Единственное, что оставалось мне непонятным и продолжало здорово раздражать, так это присутствие Гимая с Энгельсом. Блин, ну зачем начинать что-то мне объяснять, когда эти двое сидят тут, делать им нечего, и лезут под кожу, цепляясь за каждое слово. Это раздражение краем касалось даже Тахави: ну если тебе ихние корки не мешают, то обо мне все-таки можно же было подумать?! Ведь слепому ж видно, как я едва не лопаюсь от усилий, которые приходится прилагать для сохранения хорошей мины! Как тут еще и все эти хреновы загадки понимать! Рубашки, блядь! Какие на хрен еще рубашки! Ббучий Гришковец, понаписал всякой херни! — Скатываясь под бешеную горку, я едва успел заметить сам факт раздражения и спохватился, уже почти перейдя. Ого, подумал другой я, холодно смотрящий на этот цирк, а ведь не просто перехожу — перебегаю. Перепрыгиваю, можно сказать. Приятно, конечно; но ведь никакого самоконтроля, сука…

Теперь все понималось с полутыка. Кристально чистое спокойствие — теперь я слышал даже дождь за окном. Самоиронично улыбнувшись, я кивнул сероватой пуле Энгельса и косматому арбузу Гимая, отдавая им должное — ловко же они втроем выпнули меня туда, куда надо.

— Брось след, тогда станешь голый, — повторил Тахави.

— Ты же говорил, что не человек оставляет след, а то, что идет по следу, становится человеком?

— Это одно и то же. Не забывай, если людей Река несет, то мы-то иногда и сами несем Реку, — странным тоном, напоминавшим насмешку и утешение одновременно, ответил из угла Энгельс.

Тогда я его понял, а сейчас могу только бессмысленно вертеть в руках оболочку из слов, как обезьяна, нашедшая мобильник. Смысл провалился и лежит где-то очень далеко, во мне же, но не достанешь; будто шарахаешься с карточкой «Золотая Корона» по Анталье — вроде и деньги есть, а ничего не купить. Помню лишь то ощущение, которое возникло от его слов: я хотел убедиться в том, что мое человеческое не будет неожиданно сорвано с меня, словно одеяло с заспавшегося солдата, и я пытался прокрутиться, вынуждая стариков дать мне какие-то гарантии.

— Но ведь если я брошу След, то кем я тогда стану?

— Ты боишься?

— Ну-у-у… Нет… Ну это как-то… — замялся я.

— Ты был без След весь свой жизын, — подал наконец голос дотоле молчавший Гимай. — Не плакал же? Айда.

Гимай вскочил и шустро пересек веранду своей утиной перевалкой.

— Ку… — я открыл было рот, но опомнился и пошел следом.

Выйдя на улицу, мы тут же свернули в проулок за са-битовским домом и пошли вдоль ограды кладбища. Удивительно, но я был спокоен как удав. Бросив разглядывать едущую мимо ограду, я задался вопросом, а что, интересно, делают сейчас оставшиеся на веранде Тахави и Энгельс? Меня всегда очень живо интересовал этот вопрос: что делает тот, кто остается! Чем вообще занимается день-деньской тот же Тахави, когда меня нет? Представить, что делают в мое отсутствие Гимай, Энгельс, да хоть тот же Зия, у меня тоже никак не выходило.

Но всегда отчего-то получалось так, что я как-то не удерживался на этом вопросе, и, промелькнув, он тут же заслонялся чем-то еще, так что я не успевал не то что как следует представить себе ответ, но и хорошенько заинтересоваться. Это же ненормально, абсолютно ненормально, если вдуматься. Это не само собой. И я все время это знал.

Чувство было такое, будто заходишь домой, разуваешься, входишь в комнату — а в комнате… ну не знаю, чего уж всяко не может, не должно быть в твоей комнате? Ну, предположим, работающей бетономешалки. Не, вот: в комнате стоит автомобиль. Причем чужой. И движок еще теплый. И как будто тебе становится ясно, что его всегда здесь ставят, а ты просто не замечал. Бывает же — че тут такого, просто не обращал внимания.

Как? Вернее, кто прячет от меня некоторые вопросы? И зачем? Я аж сбился с шага — за одной загадкой торчали уши следующей, похоже, куда более интересной, а я годами, годами не удосуживался уделить ни той, ни другой даже капли внимания!

Сука, сказал я своему уму, че ж ты делаешь-то? Тут вон что творится, а ты?! Ведь ни звоночка! Типа не заметил, да? А я-то перед тобой и книжки перелистываю, и водярой тебя не плющу — когда последний раз, уж и забыл, поди? и вожу тебя, гада, везде, развлекаю засранца, и херь тебе всякую думать разрешаю, а ты? У-у, сучара! Тот сразу залез под веник и сделал вид, будто куда-то делся. Не, ну вот не урод, а?

Знаю я эти заходы. Заметит, что отошел, вылезет, набычится: «Ну а я чо, чо ты так сразу, ты ж мне конкретно не обозначил; не, я завсегда, без проблем, только конкретно говори в следующий раз…» И че такому скажешь? Иди, предъяви такому… Плюнешь да забудешь; связываться себе дороже.

…Ладно, — подумал я, — попробую сейчас; пока идем, и пока я там. Точнее, здесь. Неважно…

Как можно полнее выдохнув лишнее, я всем собой потянулся назад, к оставшейся за спиной веранде, уже примерно чувствуя, что там обнаружу.

Да. Точно. Интересно, и всегда они так? Сквозь толкотню обычных для зрения оттуда белых мух, из серого, кружась, плавно вынырнула веранда Тахави. Пустая. Нет, сам Тахави вон он, сидит все в той же позе, перекладывая на блюдце яблочные дольки; но ни Энгельса, ни Гимая там не было, ни сегодня, ни месяц назад. Дальше у меня не получалось, но за месяц можно было ставить подпись. Зная, что увижу, я собрался в идущего вдоль кладбищенской ограды и посмотрел на Гимая впереди.

Он был из этих самых точек, которые я во всех своих текстах обзываю мухами, хотя они гораздо красивее мух. Он тут же повернулся и оказался на расстоянии вытянутой руки. Я как-то механически удивился: как же, ведь он не Гимай, а его изображение из белых мух. Вроде как изображению не пристало замечать, что его расшифровали, и как-то реагировать.

— Нет разниц, малай, — «сказал» силуэт из белой метели. — А хорошо, малацца, малай. Сам понял, ма-лацца.

— Не надо, Гимай, — не повелся я и как-то очень от души вздохнул, даже, можно сказать, несколько переигрывая, хотя нисколько не регулировал свое поведение, как-то само так вышло. — Пошли обратно?

— Пошли, — согласилась фигурка из белой туши на серой бумаге, и мы пошли обратно.

Мне стало как-то очень ровно и пусто; наверное, так будет в той вселенной, которой физики предсказали «тепловую смерть», — все случилось, и разгладились последние горы. Пытаясь зацепиться за утекающую жизнь, я насильно захотел заметить момент, когда эта донельзя графичпая, как скелет радиолярии или снежинка, гимае-образная штучка потеряет свою жемчужную прозрачность и снова наденет домашнюю черную телогрейку, но, как обычно, прощелкал это дело. Когда Гимай неожиданно остановил меня у дороги, его нос снова был острым и волосатым, а тюбетейка все так же засалена по темно-зеленым краям.

— Малай, пасыб скажи.

— Спасибо… — безразлично ответил я, шаря глазами по горизонту.

— Э, кому сказал?

— А кому надо?

— Этот, кныжк кто писал. Дубленк.

— «Рубашка», — машинально поправил я Гимая, даже не вдумываясь в его слова. Как можно вдумываться в слова, если их говорит горсточка белых мух, мечущаяся в форме, похожей на фигуру старика? Но постепенно до меня дошло, и даже возникло подобие слабого интереса: — Э, погоди, Гимай. А он-то при чем здесь?

— Он начал делал.

— Чему «начало делал»? — уже совершенно искренне изумился я, забывая о серой равнине, в которую превратился минуту назад.

— Че севодня был. Его начал, он так сделал. Не, не спцально, тольк неважн это. Когда начал пасыб говоришь, то получалс так, что Начал уважайш. Самый Начал. Понял, нет?

— Кажется. Типа как закят или там хаир даешь. Даешь человеку, а получается, что типа как Аллаху.

— У-у, Бепкэ, какой умный, да, — по-доброму издеваясь, засмеялся Гимай, давая понять, что да, все так, и оттого как-то снова становясь тем же самым Гимаем, которого я знаю одиннадцать лет. — Тебе надо мечет работат итты, будшь имам-хатыб…



Вот я и говорю: спасибо, Гришковец.

Плохое. Вернее, Плохие

Был день, когда я впервые встретился с ними нос к носу. Две очень, доложу я, большие разницы — знать о существовании «чего-то такого», даже не знать, а предполагать — «на самом деле, черт его знает, может, что и есть…»; и увидеть их так же близко, как водителя маршрутки или продавщицу в булочной.

Их вид возмущает — лучшего слова не подобрать; ты, как цепной пес, обнаруживший перемахнувшего хозяйский забор Нарушителя, вздергиваешь губу и сверлишь их налившимися кровью глазами, готовый рвать поганое мясо до последнего вздоха. Однако твой опрометчивый рык быстро приобретает несколько иную тональность — Нарушитель оказывается несколько мясистее, нежели тебе сгоряча показалось; вдобавок при нем обнаруживается весьма устрашающая дубина, да такая внушительная, что «последний вздох» из самоотверженной, но вполне эфемерной абстракции становится грубо нависающим над тобой фактом. Еще не случившимся, но только «еще», тем временем как холодный ветерок треплет шерсть, присохшую к подозрительно липким пятнам, щедро украшающим эту треклятую дубину, от которой почему-то стало так трудно отвести взгляд… И ты рычишь, но пятишься, словно поджавшая хвост собака, и тебя хватает только на то, чтоб не броситься наутек, обгоняя собственный визг.

Другими словами, это по-настоящему страшно. Тем не менее всякий раз, обнаруживая вблизи одного из них, ты не можешь удержаться и дать ему спокойно тебя миновать, прекрасно зная, что сейчас куда что денется, и тебе в лучшем случае предстоит снова устыдиться собственной трусости. По крайней мере, вот я удержаться не могу. И не скажу, чтоб очень уж настойчиво пытался.

В тот день я еще спал, а жена собиралась на работу, ей надо было пораньше, и я сквозь сон слышал, как она гудит феном и чертыхается в коридоре. Ушла, хлопнула дверь на улице, машина рыкнула на подъеме с нашего двора и растворилась в мутном, едва долетающем до меня шуме улицы. Тот же таксист, что и вчера, — одиннадцатая серебро, у него какой-то очень приметный звук мотора. Я проснулся и поплелся на кухню допивать женин кофе, она всегда оставляет где-то с четверть кружки, и я с удовольствием допиваю его под первую сигарету.

В этот день я встал не весь, не знаю, как это объяснить, но такое иногда случается — я встаю, иду в сортир, умываюсь, чищу зубы и все такое, плюхаюсь на манку в кухне, а тем временем сон продолжается, я как бы вижу, что там происходит, словно оставил там не часть себя, ощущение не такое; а скорее тот объем, который занимало в мире сна мое тело, еще не успел заполниться тамошним воздухом и продолжает слать мне блеклые, но вполне различимые образы. Если ни с кем не разговаривать и не предпринимать каких-то сложных, делающихся не на автомате движений, то такое состояние может длиться довольно долго, как бы минут не десять, а то и подольше.

Я сонно нашарил чашку и курево, выцедил кофе, выкурил сигарету, начал вторую. Надо же, какая мерзкая кислятина. Как прям с бодуна… И что только я находил в этой мерзости минуту назад? Странно…

Организм запустил диски, загрузился и начал рассеянно опрашивать периферию:

— Ноги?

— Тута мы…

— Руки?

— Чо, ослеп?!

— Ладно, пишем — тута… Так, не понял. Кто разрешил выйти со строю? А, пузырь… Ща, погоди, проверка кончится, сходим…

Обычно в такой момент уже просыпаешься, но в этот день сон цепко держал меня за отлежанный загривок. Отметив это, я слегка удивился: ишь ты, фирменной утренней раздвоенности пора бы уж и раствориться, а она как бы даже не ярче становится… Да не «как бы», а ярче, однозначно ярче. Интересно, че это за фигня…

Не знаю с чего, но мне почему-то очень захотелось открыть окно. Даже не захотелось, а я просто встал и открыл одну створку, а «захотел» это сделать уже потом, в порядке отмазки, чтобы не получилось так, что я тут не управляю своими движениями, словно какой-нибудь лунатик. Лунатиком быть неохота, и организм торопливо сделал вид, что ничего не заметил, а если даже что и показалось — так это просто показалось, и вообще так и надо.

Мимо шли двое Этих; ну, еще не совсем мимо, но приближались. Я почувствовал их метров за пятьдесят, они в этот момент как раз показались в проходе между моим домом и следующим. Они уже знали про меня, что я сейчас стою у открытого окна и катаю сигаретку по подоконнику. Что я Их заметил. Что я еще толком не проснулся и очень уязвим в этой позиции «ни здесь ни там». И что если я был бы «там» или «здесь», это ровным счетом ничего бы не изменило — против Них я все равно никто.

Я подавил накатившее желание сесть на стул и пригнуться. Вот еще. Много чести. В то же время я знал, что Они посмотрят на меня, когда поравняются с окном. От страха ноги покрылись гусиной кожей и пересохло во рту, но я не двигал языком, боясь выдать свое… нет, не замешательство, как я намеревался сейчас обтекаемо написать, панику — вот так будет точнее. Когда они поравнялись с соседним подъездом, амплитуда тряски, мелко бившей мои съеженные внутренности, скачкообразно выросла и трясла меня уже полностью, с головы до ног. Я услышал их шаги. Они шли как совершенно нормальные люди, пришаркивая на неровностях и ломая ритм на тех местах, где асфальт вспучило корнями.

Прислушавшись к Их шагам, я сделал большую ошибку. Звук их шагов тут же, не оставляя ни малейшего шанса утечь между пальцев, молниеносно среагировал и утянул меня к себе. Теперь я был полностью во власти их неровного хода и понял, что если бы Их было не двое, а один, это было бы последним моим слуховым впечатлением, потому что шаги одного всегда сильнее. Звук Их шагов был сам по себе, Они не могли заставить его отдать меня Им, но он был нисколько не лучше Их, даже хуже, потому что у него не было уже совсем ничего общего со мной, особенно глаз.

Шаги Этих, ставшие растянутыми и оттого басовитыми, как мяуканье специально подтормаживаемой пластинки, падали в образовавшуюся вокруг меня пустоту, отдаваясь в ней эхом и призвуками, и каждый звук растягивал мою шкуру, сорванную с трепещущего и мерзнущего без шкуры мяса.

Неожиданно звук отпустил, и я судорожно хватанул воздуха, по которому успел, как оказалось, здорово соскучиться. Тут Они и появились, легкие и веселые. Они походили на двух парней, совсем молодых, до тридцати; мне показалось, что Они идут в какое-то очень приятное для них место — их окружало такое веселое и беззаботное ощущение, что даже самая Их суть как-то не сразу бросалась в глаза.

Меня с хрустом разорвало надвое — и впервые это произошло не исподволь, когда замечаешь уже постфактум, тут удалось прочувствовать сам процесс. Мечущееся в растерянности «я» разделилось пополам, но при этом получилось почему-то трое: один собрал всю суету и неуверенность, второй оказался каким-то желчным похуистом, а третий тут же пропал, но он точно был поначалу, вот только сказать о нем нечего.

Хотя почему нечего — при всем демонстративном похуизме Второго, он в подметки не годился этому самому Пропавшему. Вот кто был похуистом не по должности, а по жизни. Мне как-то удалось зацепить ту интонацию, с которой исчезал Пропавший: она здорово напомнила ощущение, с которым ходишь в нервной толпе ожидающих какого-нибудь распределения или когда должны вывесить списки поступивших, а у тебя уже все решено, но надо сделать вид, что тоже ждешь неизвестного тебе решения. Этого третьего вообще не тронул факт происходящего — так, скользнув невидящим взглядом, проходит мимо задирающих друг друга мальчишек замминистра, неся в голове сложную мозаику забот о боданиях настоящих, в ходе которых меняют хозяев огромные заводы и походя ломаются прокурорские карьеры и шейные отделы зазевавшихся позвоночников. В общем, Третий сразу же растворился. Может, сел в свою невидимую «вольву» и вежливо назвал водителю адрес; а может, рассыпался на пакеты и ушел вай фаем на другой конец того света, где такие, как он, тусуются на Великом Райде Самого Закрытого Сервера…

Оставшиеся живо напоминали Джигарханяна и Промокашку, с той разницей, что обосраться со страху они были готовы оба, но каждый вел себя по-своему, не забывая о прототипе. Джигарханян трогательно, по-интеллигентски порыкивал, видимо, полагая, что сам факт его неудовольствия достаточен для полного переосмысления врагом своей позиции, ведь нельзя же спокойно жить, когда привносишь в чужие жизни дискомфорт, на который тебе так прозрачно намекают. Не думаю, что он ожидал какого-то результата от своих жалких потуг; ему просто было не так страшно ждать того момента, когда Плохие поравняются с нами.

Промокашка вел себя органичнее. Он то и дело поворачивал ко мне искаженный отчаянием рябой блин и рыдающим голосом сетовал на горькую долю: «…Эта чо ж, а?! С-с-суки, а? Не, во с-суки, носит их тута… Всякую погань… Во попали-то мы, а?!»

По мере приближения Этих Джигарханян здорово сбавил тон и прослабил ноги в коленях, а Промокашка, извертевшийся у подоконника, стал приплясывать как-то замедленно и обреченно. Но я знал, у них у обоих все равно не хватит ума промолчать и дать Этим тихо-мирно пройти своей дорогой, они обязательно че-нибудь отмочат, зная, что разбираться за них придется мне.

Так и вышло. Скованный отчаянной надеждой, что «может быть, не», я услышал сквозь шум крови в ушах торопливые выкрики. Я оперся локтями о подоконник и открыл глаза. Там стоял один из Них, глядя на меня весело и сочувственно. Между нами как-то сразу установилось, взаимопонимание: я, чмо и ничтожество, прекрасно зная о воспитательных мерах, тем не менее посмел открыть рот. Он не расстроился, он лишь немного раздражен нашей необучаемостью и необходимостью задержаться для рутинного вразумления. Он отправил младшего быстренько совершить воздаяние, и теперь, не тратя нервов, мило смотрит на оступившегося, к которому ничего такого личного не имеет — за несоразмерностью масштаба, понятно: вы же не злитесь на конкретного комара, когда на вас набрасывается комариная туча.

Я с проваливающимся сердцем вдруг понимаю, КУДА отправился младшенький. Раз не прессуют меня, значит, кого-то прессанут ИЗ-ЗА меня. Я боюсь думать, КОГО.

Вот есть два слова, «ужас» и «отчаянье», которыми положено передавать то состояние, в которое меня загнали Эти. Но это неправильные слова, ехать на них за смыслом все равно что отправляться за партией четырехсотого швеллера на «москвиче»-каблучке. Или пытаться описать ощущения, возникающие у претерпевшего удар по яйцам, терминами типа «больно» и «неприятно». Однако буду надеяться, что данный текст едва ли станут читать сопливые поклонники книг, созданных архитектурно-физиологическим методом; тот комплекс ощущений, который я пытаюсь описать, хорошо известен тем, кто успел потерять ДОРОГОЕ, причем по своей собственной вине.

Тут из-под земли вырос младшенький, и у меня перехватило горло: вместо облегчения меня скрутило от сострадания. Младшенький принес на спутанном ремне двух воющих котов, один из которых был мой. Мило улыбаясь, Эти подняли бьющуюся связку на подоконник и издевательски отпустили, когда я еще не успел дотянуться. Я метнулся на улицу и внес царапающийся клубок домой. Ремень был искусно протянут у обоих под передней стенкой брюшины, через хлюпающие подсасываемым воздухом разрезы, и мощна затянут смоченными кровью узлами. Резать ремень было НЕЛЬЗЯ, в этом тоже крылся подвох, но из-за общего возбуждения у меня хватило силы вычислить его тонкое мерцание, и я не повелся, сумев развязать ремень так, как положено развязывать ТАКИЕ вещи. Вот, в общем-то, и все; хотя еще надо доложить результаты. Короче, ни с кем из родных в тот день ничего не произошло, кот примерно за месяц высох и умер, а второй, не мой кот, через полгода где-то приперся в подъезд в виде котенка и пару дней вякал на лестнице, я его впустил, и теперь он живет у меня.

Полоз

На Урале почти все, кто бывает в по-настоящему глухих горных местах, уверены в бытии Полоза. Сразу оговорюсь — к туристам это не относится, никак. Я с них вообще… ну это, вы поняли. Они способны пройти, отдавив чуду все лапы, сесть побухать у него на голове, развести костер на кончике носа и уйти, накидав бедному чуду полные ухи консервных банок. Потом вернуться в город и глубокомысленно рассуждать о единениях, энергиях и растворениях. Впрочем, каждому свое — мне, к примеру, ни за что не понять, чем плоха телогрейка в качестве верхней одежды и почему западло ездить на корейце.

Так и с Полозом. Приходилось однажды встречать Жителя Большого Города, уверенного в его существовании, но мне тогда не удалось сдержаться, беседуя с ним, и я откровенно оборжал его, называя уфологом, и немного напугал. Не со зла, а по неопытности, но все же; прости, если читаешь это, тем более что я тогда испугался не меньше. Он был тогда (а может, и по сию пору) уверен в том, что Полозов тысячи, что он так и кишит по всему Уралу, и для того, чтоб запечатлеть его, триумфально утерев нос «косной официальной науке», надо только еще чуть-чуть углубиться в горы.

Он тщательно рассчитал продуктивность местной био-ты, доказывая, что в трофической цепи «слишком мало завершающих звеньев»; выстроил теорию о преимущественно водном образе жизни — это объясняло отсутствие шкурок, которые Полоз, как всякая порядочная рептилия, обязан сбрасывать по летнему делу. Стоило ему пойти в лес, как в его руках тут же оказывался траченный молью сонев-ский хендикам, который он всегда яростно отбивал от обижающихся родственников, требующих задействовать Научный Инструмент для фиксации каких-то совершенно дурацких социальных феноменов, прекрасно известных современной науке и решительно ей неинтересных.

Так, собственно, мы с ним и столкнулись — начальник Гимая, с которым мы пили в бане самогон, смущаясь и тыкая локтем хохочущего подчиненного, попросил меня «абснить», что съемка свадеб, выходов на пенсию, юбилеев родни в принципе является долгом, увиливание от исполнения которого решительно осуждается практически всеми, особенно в связи с тем фактом, что виновник вдобавок еще и до сих пор неженат.

Нельзя сказать, что связь вины и отягчающего ея обстоятельства была так уж очевидна; однако я заметил, что это характерно лишь для совершенно трезвого состояния. Тогда, с полукилограммом самогонки внутри, она казалась мне чем-то само собой разумеющимся, равно как и факт, что я городской и он городской, — что отчего-то должно служить залогом взаимопонимания.

Короче, в результате получилось, что я согласился принять посильное участие в направлении бедолаги на путь истинный. Сошлись на том, что по дороге из Челябинска, где Рамиль (назову Уфолога так) живет в железнодорожной общаге, я попутно заберу его и проведу с ним беседу — на уик-энд он старался приезжать к родителям, чтобы немного подкормиться после холостяцкой недели, и мне доверялось доставить его к родному порогу.

Заехав за ним на Северо-Запад, это такой спальный район Челябинска, я набрал его номер — спускайся, мол, и довольно долго ждал у подъезда общажной девятиэтажки, по неотвал и вшейся еще инерции завидуя совершенно удивительному количеству молоденьких бабешек, шедших мимо меня — сколько их уже вошло и вышло; их там че, делают, что ли? Потом стало любопытно — каково жить буквально посреди (на пятом или четвертом этаже, к примеру) этих свежих батареек, заряженных нерастраченной на материнство мощью. Пришел к выводу, что, наверное, не слишком сладко: дури-то много, да; но вот от царящей здесь суетливой непостоянности можно чокнуться. Вышедший наконец Уфолог только укрепил меня в этом выводе, его поверхность буквально кипела, закрученная здешней суетливой атмосферой.

К первому посту на трассе он уже успел посвятить меня в тонкости раскладов на основных аренах, где проходит его битва с жизнью: межкомнатное сумо вокруг комендантши в общаге, групповщина на родном телерадио, осложненная кроссплатформенной ненавистью — линук-соиды против мелкософтовцев; ну и честная, незашорен-нал криптозоология против сытой и самоуверенной лженауки, окопавшейся в академиях. Битвы в зоологии происходили в каких-то фидошных конфах, где крипто-зоологи блестяще разносили ортодоксов, но общая ситуация в науке отчего-то продолжала топтаться на рубежах, мало продвинувшихся вперед со времен Линнея.

Войдя в ритм поддерживающих его журчание «Ага, ни-фигассе» и «Ну», я забыл о бесплодности голимого умствования и как-то всерьез задумался о том, зачем Реке проявлять себя так. Ясен пень, ничего путного я не надумал, зато выпущеный порезвиться ум изродил довольно глупую идею, показавшуюся мне тогда верхом остроумия. Мне как-то показывали, как можно сделать один довольно безобидный, если оставаться в рамках разумного, фокус, смысл которого во встрече с «соседом». Его-то я и решил произвести самостоятельно, заодно показав соседа Уфологу.

Сосед — это человек или что-то другое, ходящее рядом. Даже вот так: Ходящее Рядом. Дело в том, что люди не ходят сами по себе, куда захотел — туда и пошел, им только так кажется; на самом деле люди ходят в след. Можно прожить сто лет рядом с каким-нибудь человеком, чей След не пересекается с твоим, и никогда с ним не встретиться. Ну, это не так жестко, что вот не встретишься и все, тут немного все помягче, но все же смысл такой. Кстати, эти понятия — След и свойства людей, привязывающие их к той или иной группе следов, очень здорово объясняют всю нашу такую, казалось бы, сложную социальную жизнь. Если пользоваться ими для составления картинки людского, то все становится таким простым и смешным, и так обидно, что не сам додумался до такого восхитительно простого объяснения.

Для себя, когда хочется подумать о Следе и иже с ним, я пользуюсь представлением, стыренным из физики. Помните? Чем выше энергия электрона, тем более удаленную от ядра орбиту он занимает. Тут очень похоже — чем меньше заморачиваешься житейскими штучками, тем дальше оказываешься от тесного переплетения вен-Следов, по которым «целеустремленно» валит людская гуща, очень похожая на тяжелую венозную кровь. Сейчас, глядя на этот движущийся по чужим делам паштет, я уже не представляю, чем там можно дышать. Там не то что дышать, там пальцем не шевельнешь! И как хорошо вдали. По следу, конечно, дует; но это уже совсем другой коленкор, никакого «хочешь-не хочешь». Сиди один. Или иди куда-нибудь, места много. Никогда себе представить не мог, сколько ж оказывается в мире места, чокнуться.

Хотя я что-то отвлекся. У всех этих хорошестей есть и плохая сторона, куда без плохого: по следу ходят не только люди. Хоть это и не плохо само по себе, но… Не знаю даже, как это все сказать, попытаюсь привести аналогию. Вот, к примеру, многорядное шоссе. Опасно? И да, и нет. С одной стороны, ну че тут опасного. Едь да едь, не несись, не тормози, повороты показывай — вот и все. Если еще и за других думаешь, то вообще красота. Блондинка через два ряда налево уходит, а ты не бьешь по педалям, ты измену заранее почуял — чего это вон та черная мазда ямки не объезжает и рулем не по делу крутит?

С другой же стороны, это шоссе хуже дурдома. Мудило на фуре с прицепом вылезло в левый ряд, и прицеп болтает сразу по двум рядам — народ шарахается; справа дебил на хундае выжимает последних лошадей — ну зачем, дурень?! Спереди обкуреный баран на крузаке ментов увидел, обоссался — в кармане двери пакет травы у него, пригашивается, а тут дежурная блондинка в жопу! В блондинку — хундай, фура по тормозам, уйти некуда, складывается — и ты едешь в рассыпающийся из прицепа металлопрокат. Ни в чем не виноватый.

В обоих случаях это все один и тот же ты, но в первом ты доехал и ешь пельмени, а во втором твою изуродованную тушку брезгливо шмонают гаишники, закрывая друг друга спинами, чтоб не развонялись граждане, остановившиеся поглазеть на аварию. В чем разница? А вот в том самом удалении. В плохом случае ты вроде бы так же смотрел по сторонам, все то же самое, но чужие следы втянули тебя, навязали свое желание и выпили твою жизнь, и ты пошел за чужим, как баран на веревочке.

Люди замечают эту переменчивость своих и чужих жизней, и из-за этого в обороте держатся пословицы — векселя на правду, по которым, однако, обещанного не получить: описывая факты, они даже краем не касаются причин. Хотя есть даже специально посвященные дороге: «Не ты — так тебя», например. Или во всех случаях подходит универсальное: «Все под Богом ходим». В общем, люди замечают. Но осмыслить не получается, обществу не надо, чтоб люди понимали; в то время как на самом-то деле все просто. Если ты поглощен собой и своими хотелками, то становишься как бы шершавым и зацепистым, и тебя легко зацепить и вовлечь в чужое. А чужое — ни фига не детский сад, чужое бывает очень разное, и даже с того, что ты не доехал до дому, кто-то (или что-то) может снять непонятную тебе, но вполне ощутимую и приятную пенку. Короче. Если твоя голова слишком много думает о себе и не особо замечает мир вокруг себя любимого, то ей будет очень правильно держаться подальше от «всякого такого»; не надо вылетать на трассу на запори-ке, без прав и водительского стажа, с замороженными окнами, в жопу пьяным и не глядя по сторонам.

Именно поэтому я и оказался дурачком. Мало того, что я полез на трассу ночью, без шипов, в гололед, с перего ревшими лампочками, так еще взял на галстук второго такого же. Из Уфолога человеческое просто перло, хлестало, как из прорванного водовода, но я, идиот и недоумок, принял во внимание только тематику его загонов, совершенно не глядя на то, из чего состоит эта его одержимость «непонятным». «А чо, человеку ж вон как неймется… Да и поржем или там побоимся; прикольно же, чо нетто…» — тупо подумало что-то за рулем моей машины и свернуло с трассы к одному из озер, где есть подходящее место, заинтриговав Уфолога фразой, что уж если где и искать Полоза, то как раз вон там.

Как назло, на косогоре, спускающемся от чахлого леса к воде, не было ни одной рожи, хотя там обычно стоит несколько рыбацких машин. Я, дурачок, тогда еще порадовался: «Вот, мол, как оно все ладно-то». Стараясь шифровать свои движения под обычные действия, я наскоро совершил необходимую последовательность и прицепил Уфолога к себе. Что характерно, с самого начала этого идиотизма мое тело встревоженно и злобно кричало мне: «Э, хозяин! А ну перестань! Че ж ты, дурень, лезешь куды не нать, а? Тебе делать совсем уже нечего? Очнись, дебил!»

Причем тот ряд событий, который обычно предшествует выходу на не совсем людские следы, произошел так безукоризненно, словно показывали рекламный ролик, — все четко, «классически», настолько беспроблемно, что от этой ладности было как-то нехорошо; чего уж там — жутью начало нести от этой затеи, да все отчетливей и отчетливей. И вот еще: странно, но игривое и легкомысленное настроение, приведшее меня с посторонним человеком на это место, никуда не делось. Оно продолжало мельтешить и кривляться, но уже в виде тонкой пленочки поверх тучи страха, вроде бы медленно, а на самом деле — довольно шустро заполонявшего все у меня внутри.

Наполнившись страхом под завязку, я перестал дышать и замер — что-то внутри меня осознало и членораздельно подумало, чуть ли не словами: «Ну вот. Такой как бы незначительный момент. Эпизод. А ведь сейчас твоя жизнь развалится на две половинки — до этого как бы несущественного моментика и после. На до и после».

Подумано это было с таким красноречивым интонированием, что я радостно ринулся назад, с высокой елки наплевав на все моральные издержки такого выбора, — ведь меня тормознули практически на краю, это чувствовалось. Безо всяких усилий сделав мрачную морду, я безапелляционно махнул Уфологу и решительно направился к дороге, нарочито четко вбивая ноги в сухую траву, все быстрее и быстрее, практически на грани трусцы. Уфолог, проникшись четко донесенным до него сигналом, не стал устраивать проблем и торопливо кинулся следом, на ходу взвизгивая заевшей молнией чехла своего научного инструмента.