Собака неистово тыкалась мордой ему в ухо и так била хвостом, что журналы посыпались на пол. Все пришло в движение, отец бросился на подмогу, но прежде чем он подоспел к дивану, дед сам встал. И мы все трое, вместе с собакой, которая вертелась у нас под ногами, ворвались в кухню.
Несмотря на слепящий свет, нимбом окружающий голову палача, Джафар по-прежнему глядел на него с вызовом. Он только опускал глаза несколько чаще, чем во время двух первых разговоров: двух долгих сеансов по три часа каждый, прерванных лишь один раз, когда Линкс дал Сесийону поспать. Он связал его, как делал всякий раз, когда оставлял одного на длительное время, и вышел.
Мама, наверное, решила, что на нее идет карательный отряд, и крикнула:
– Она так жалобно лаяла, вот я ее и впустила!
Пленник мгновенно погрузился в глубокий сон, завершившийся меньше чем через десять минут. Агент заставил его поверить, что прошла целая ночь. Затем очень краткая интерлюдия, за которой последовали обстоятельный допрос и вторая пауза — на несколько часов.
Мне показалось, что она чуть не плачет, и я удивился. Сам-то я только притворялся, будто жалею собаку. И даже лая ее уже не слышал. Шея у мамы пошла красными пятнами, и я понял, что она сердится. Мне вдруг захотелось на воздух; она внесла в эту толчею такой ослепительный накал, что меня со всех сторон как будто пленкой обволакивало. Я почти никогда не знал, отчего она сердится; настроение у нее менялось, как погода. Неужели действительно дурацкие пререкания отца с дедом задели ее за живое? Или это я виноват, что так дерзко мешкал? Я не хотел, чтобы она рассердилась на меня, сел за стол в своей жесткой куртке и снова глотнул кофе. Он был все еще горячий. С первого же глотка я обжегся и уже не чувствовал вкуса.
Другая «целая ночь», перемежающаяся пробуждениями от ледяного душа.
– Ах черт, – сказал отец, – уже без десяти. Если мы не выедем сию минуту, меня уволят.
– Это по твоим часам, Джордж, – сказала мама. Ну, раз она за меня вступилась, значит, я тут ни при чем. – А по нашим у тебя еще семнадцать минут.
Мокрый насквозь Джафар дрожал от холода на своем стуле в ледяном подвале. Связанный, он вел себя относительно спокойно. Но когда пришел в сознание, отчаянно сопротивлялся. Несколько электрических разрядов умиротворили его.
– Ваши врут, – сказал он. – А Зиммерман только и выискивает, к чему бы прицепиться.
– Поехали, поехали, – сказал я и встал.
Первый звонок в школе давали в восемь двадцать. До Олинджера было двадцать минут езды. Я чувствовал, как уходящее время все сильнее стискивает меня. Стенки пустого живота словно слиплись.
Пленника и его мучителя разделял стол с принесенными Линксом тарелкой еды, отравленной наркотиком водой и документами. Сесийон мельком взглянул на картонную папку и успел прочесть свое имя и клички. В сторону еды или бутылки с жидкостью он даже не посмотрел.
Дед пробрался к холодильнику и взял с него буханку мейеровского хлеба в красивой упаковке. Он так явно подчеркивал свое старание быть незаметным, что все мы поневоле взглянули на него. Он развернул целлофан, отрезал ломоть белого хлеба, сложил его вдвое и ловко запихнул целиком в рот. Рот у него растягивался просто удивительно; беззубая бездна открылась под пепельными усами и поглотила хлеб. Людоедское спокойствие, с каким он это проделывал, всегда раздражало маму.
Крепкий парень, на каждом допросе плюющий на него. Однако слюны становится все меньше и меньше.
– Папа, – сказала она, – неужели нельзя удержаться и не терзать хлеб, пока они не уедут?
Я в последний раз глотнул горячего кофе и пробрался к двери. Мы все топтались на маленьком квадрате линолеума, между дверью, стеной, на которой тикали часы, холодильником и раковиной. Повернуться было негде. Мама в это время протискивалась мимо деда к плите. Он весь сжался, его темная фигура, казалось, была пригвождена к дверце холодильника. Отец стоял неподвижно, возвышаясь над нами, и через наши головы декламировал перед невидимой публикой:
– Поехали на бойню. Проклятые дети, их ненависть засела у меня в кишках.
— Лоран Сесийон. Родился… — Линкс опять затянул свою песню: имя, гражданское состояние, адрес, имена и адрес родителей. Учеба. Судимости. — Отличная программа.
– Вот так он шуршит целыми днями, и мне начинает казаться, что у меня, в голове крысы, – сказала сердито мама, и на лбу у нее, у корней волос, появилась ярко-красная полоса. Протиснувшись мимо деда, она сунула мне холодный тост и банан. Чтобы взять их, мне пришлось зажать учебники под мышкой. – Бедный мой недокормыш, – сказала она. – Единственное мое сокровище.
Джафар нехотя ненадолго опустил голову, поморгал и снова заносчиво поднял подбородок.
– Поехали на фабрику ненависти! – крикнул мне отец.
Чтобы доставить маме удовольствие, я помедлил и откусил кусочек тоста.
— Во имя Аллаха Милостивого, Милосердного. Аллаху поклоняются те, кто на небесах и на земле, ибо Он есть Всемогущественнейший и Всемудрейший… — Обращенный принялся бормотать отрывки из Корана.
– А я если кого ненавижу, – сказала мама, обращаясь не то ко мне, не то к потолку, когда отец наклонился и коснулся ее щеки губами – поцелуями он ее не баловал, – так это людей, которые ненавидят секс.
Дед, притиснутый к холодильнику, воздел руки и с набитым ртом произнес:
— Ты полный неудачник, Сесийон. Бормочешь молитвы, но истина в том, что ты даже не способен правильно послужить своему новому богу. Ты, как всегда, влип.
– Благослови господь.
Он не упускал случая сказать это, подобно тому как вечером, забираясь на «деревянную гору», всегда желал нам «приятного сна». Его руки были красиво воздеты в благословении, и в то же время казалось, будто он сдается в плен и выпускает на волю крохотных ангелов. Лучше всего я знал его руки, потому что у меня, единственного в семье, были молодые глаза и я должен был вытаскивать маминым пинцетом маленькие коричневые колючки, которые после прополки сорняков застревали в сухой, нежной, прозрачно-крапчатой коже его ладоней.
Пленник заерзал на стуле.
– Спасибо, Папаша, нам это пригодится, – сказал отец, распахивая дверь, которая отрывисто и угрожающе затрещала. Он никогда не поворачивал ручку до конца, и защелка всякий раз цеплялась за косяк. – Конечно, пропала моя голова, – сказал он, глядя на свои часы.
— Это Он… Он изгнал из жилищ тех людей Книги, которые… не веровали. — Сесийон легонько пошевелил наручниками.
Когда я выходил следом за ним, мама прижалась щекой к моей щеке.
— Ты снова проиграл.
– А если я что ненавижу в своем доме, так это красные часы, купленные по дешевке, – бросила она вслед отцу.
Одна нога Джафара судорожно отбивала неровный такт.
Отец уже завернул за угол дома, я же, выйдя на крыльцо, оглянулся, а лучше бы мне не оглядываться. Кусок тоста у меня во рту стал соленым. Мама, крикнув эти слова вслед отцу, уже не могла удержаться, двинулась к стене, бесшумная за стеклом окна, сорвала часы с гвоздя, размахнулась, будто хотела швырнуть их на пол, и вдруг прижала их, как ребенка, к груди, волоча шнур по полу, и щеки ее влажно заблестели. Когда она встретилась со мной взглядом, ее глаза беспомощно округлились. В молодости она была красива, и глаза у нее ничуть не состарились. Казалось, она каждый день снова и снова удивлялась своей нелегкой жизни. А за спиной у нее ее отец, смиренно склонив голову, жевал растягивающимся, как резина, ртом и, шаркая, плелся на свое место в столовой. Мне хотелось подмигнуть ей, чтобы утешить ее или рассмешить, но лицо мое застыло от страха. Страха за нее и перед ней.
— Вы не думали, что они уйдут, а… а они думали, что их оборонительные сооружения защитят их от Бога.
И все же, дорогая моя, хотя мы так мучили друг друга, не думай, что нам плохо жилось всем вместе. Нет, нам жилось хорошо. У нас под ногами была твердая почва звонких метафор. Помню, еще в Олинджере, совсем маленьким, я слышал, как бабушка, умирая, проговорила слабым голосом: «Неужто я попаду к чертенятам?» И она выпила глоток вина и к утру умерла. Да. Бог не оставлял нас.
— Они оказали тебе доверие, а ты… — Линкс вздохнул, — ты дал себя сцапать.
— Но Бог настиг их там, где они не ожидали. Он по… Он посеял страх в их сердцах. — Сесийон уже не смотрел агенту в лицо.
***
— Ты ничтожество.
Рука пленника машинально сжималась в кулак.
Отец шел через лужайку, похожую на кусок наждачной бумаги. Я зашагал следом. Лужайка, изрытая летом кротами, была кое-где усеяна холмиками. Стена сарая, вся освещенная солнцем, торчала пятнистым высоким пятиугольником.
– Мама чуть часы не грохнула, – сказал я, нагнав отца. Мне хотелось его пристыдить.
— Они собственными руками разрушили… свои жилища с помощью верующих.
– И какая муха ее укусила сегодня? – сказал он. – Твоя мать – женщина до мозга костей, Питер. Будь я деловым человеком, я бы ее в молодости устроил на сцену, в водевилях играть.
– Она думает, что ты дразнишь деда.
— Полное ничтожество.
– А? Да что ты? Я в восторге от Папаши Крамера. В жизни не встречал лучшего человека. Обожаю старика.
На какое-то мгновение обращенному удалось привстать вместе со стулом. Он снизу вверх смотрел на Линкса, речь его становилась все быстрее:
Синий ледяной воздух, обжигавший нам щеки, словно остругивал слова. Наш черный «бьюик» выпуска тридцать шестого года, с четырьмя дверцами, стоял у сарая, на склоне холма. Раньше у него спереди была красивая, щегольская решетка, и отец неожиданно – вообще-то для него вещи ровно ничего не значили – по-детски гордился ее тонкими хромированными полосками, но прошлой осенью возле школы застрял облезлый старый «шевроле» Рэя Дейфендорфа, и отец, со своей обычной христианской самоотверженностью, вызвался подтолкнуть его, а когда они развили порядочную скорость, Дейфендорф сдуру возьми да тормозни, и решетка наша разбилась о его бампер. Меня при этом не было. Дейфендорф потом рассказал мне, захлебываясь от смеха, как отец выскочил из кабины и стал подбирать обломки металла, бормоча: «Может, ее удастся сварить, может, Гаммел ее сварит». Это решетку-то, вдребезги разбитую. Дейфендорф рассказывал так уморительно, что я и сам не мог удержаться от смеха.
— Пусть это послужит вам уроком.
Блестящие обломки до сих пор валялись в багажнике, а наш автомобиль стал щербатым. Он был длинный, тяжелый. Мотор пора было ремонтировать. И, кроме того, сменить аккумулятор. Мы с отцом сели, он вытянул подсос, включил зажигание и, склонив голову набок, стал прислушиваться, как стартер вертит застывший мотор. Переднее стекло заиндевело, и в машине было темно. Казалось, мотор умер и уже не оживет. Мы прислушивались так напряженно, что, наверное, оба живо представили себе, как там, в таинственной черной глубине, черный вал надрывается изо всех сил, вертится вхолостую и, обессилев, замирает. Даже намека на искру не было. Я закрыл глаза, быстро прочел молитву и услышал, как отец сказал:
— Лузер.
[137]
– Да, мальчик, дело дрянь.
Он вылез из машины и, яростно соскабливая ногтями иней, расчистил кусочек стекла. Я тоже вылез, и мы, навалившись с двух сторон, толкнули машину. Раз... два... И, наконец, три – последнее отчаянное усилие.
— Если бы… — Дальше он стал рубить слова точно топором. — Если… если бы Бог не… не приказал их… их изгнать…
С легким шорохом шины оторвались от мерзлой земли. Машина подалась вперед и медленно заскользила вниз. Мы оба вскочили внутрь, захлопнули дверцы, и машина, набирая скорость, покатилась по дороге, которая обогнула сарай и круто пошла под гору. Гравий потрескивал под колесами, словно ломающиеся ледышки. Машина прошла самую крутую часть спуска, взяла разгон, отец отпустил сцепление, кузов дернулся, мотор закашлял, завелся, завелся, и мы покатили по розовой дороге напрямик меж бледно-зеленой лужайкой и ровным, вспаханным под пар полем. Здесь ездили так редко, что посередине дорога заросла травой. Сурово сжатые губы отца чуть смягчились. Он все прибавлял газу, чтобы насытить жадный мотор. Теперь уж никак нельзя было дать мотору заглохнуть – на ровном месте его не завести. Отец до половины задвинул подсос. Мотор загудел на более высокой ноте. Сквозь прозрачные края наледи, покрывавшей переднее стекло, мне была видна дорога; мы пересекли границу своей земли. В конце лужайки был подъем. Наш черный автомобиль отважно кинулся на короткий крутой склон, проглотил его и выплюнул вместе с камнями далеко назад. Справа промелькнул почтовый ящик Сайласа Шелкопфа, салютуя нам неподвижным красным флажком. Наша земля осталась позади. Я оглянулся: наш дом – кучка маленьких построек, лепившихся на склоне по ту сторону долины, – быстро таял вдали. Сарай и курятник были нежно-розовые. Оштукатуренный куб нашего жилья испустил, словно просыпаясь, последний сонный вздох – клуб дыма, голубого на алом фоне леса. Дорога снова пошла под уклон, наша ферма скрылась из виду, и мне уже не казалось, что она смотрит нам вслед. У Шелкопфа был пруд, и по льду шли утки, цветом совсем как клавиши старого рояля. Слева высокий белый коровник Джесса Флэглера, казалось, швырнул в нас охапку сена. Мелькнул круглый коричневый глаз на мерно дышащей коровьей морде.
— Неудачник. Как, должно быть, довольна твоя мать, что избавилась от тебя.
Там, где наша дорога выходила на сто двадцать второе шоссе, начинался коварный подъем, на котором ничего не стоило застрять. Здесь выстроились почтовые ящики, словно улица скворечников, а за ними торчал знак «стоп», весь изрешеченный ржавыми дырами от пуль, и суковатая яблоня. Отец убедился, что машин на шоссе нет, и с разгону, не притормаживая, проскочил изъезженную земляную обочину. Теперь на твердом шоссе бояться было уже нечего. Отец включил вторую скорость, прибавил обороты, перешел на третью, и наш «бьюик» резво помчался вперед. До Олинджера было одиннадцать миль. Дальше дорога все время шла под уклон. Я сжевал половину тоста. Холодные крошки просыпались на учебники и мне на колени. Я очистил банан и съел его без особой охоты, просто чтобы маму не огорчать, а потом приспустил стекло и выбросил кожуру вместе с остатком тоста на убегающую дорогу.
При упоминании о матери Джафар рванулся вперед и свернул все, что было на столе. Линкс отпрянул, перескочил через спинку стула и ткнул своего растянувшегося во всю длину пленника электрической дубинкой между лопаток, чтобы вывести его из строя. Только после второго, более продолжительного удара током обращенный зарычал. Агент толчком вернул его в сидячее положение и послал ему короткий третий разряд, в грудь.
В полубессознательном состоянии Сесийон завалился вперед на колени. Он с трудом дышал.
Круглые, квадратные и восьмиугольные рекламы кричали с обочины каждая о своем. На одном старом сарае надпись во всю стену провозглашала: «ЖЕВАТЕЛЬНЫЙ ТАБАК ПОНИ». Поля, на которых летом наемные рабочие Эмиша целыми семьями в капорах и черных шляпах собирали помидоры, а плечистые здоровяки на остроносых красных тракторах плыли по морю ячменя, теперь, оголенные, молили небо прикрыть снегом их тоскливую наготу. Бензозаправочная станция с двумя насосами, закутанная в рваные рекламы прохладительных напитков, заковыляла нам навстречу из-за поворота, попятилась и отразилась в зеркальце, забавно съежившаяся, с пятнистым крылатым конем на вывеске. От толчка звякнула крышка перчаточного ящика. Мы проехали через Файртаун. В этом поселке было когда-то всего четыре дома, сложенных из плитняка; раньше здесь жила местная аристократия. В одном из домов целых полвека помещалась гостиница «Десятая миля», и у крыльца еще сохранилась коновязь. Окна были заколочены. Дальше шли постройки поновей: лавка из шлакоблоков, где продавалось пиво ящиками; два новых дома на высоких фундаментах, но без единого крыльца, хотя и жилые; на отшибе – охотничья хижина, куда по субботам и воскресеньям наезжали гурьбой мужчины, иногда с женщинами, и в окнах загорался свет; несколько высоких домов городского типа с шиферными крышами, построенных перед войной, – мой дедушка уверял, что они битком набиты незаконными детишками, которые пухнут с голоду. Мы разминулись с оранжевым школьным автобусом, который полз нам навстречу, к файртаунской школе. Я по месту жительства должен был учиться там, но был избавлен от этого, потому что мой отец преподавал в олинджерской школе. Ребята из нашей округи нагоняли на меня страх. Однажды мама заставила меня вступить в Клуб любителей сельского хозяйства. У моих одноклубников были косящие узкие глаза и гладкая смуглая кожа. Одни из них были тупые и наивные, другие – стреляные и видавшие виды, но мне, мечтавшему о высшей культуре, все они казались одинаково дикими. Мы собирались в подвале церкви, где торчали битый час, и я, насмотревшись диапозитивов о болезнях скота и вредителях кукурузы, чувствовал, что задыхаюсь в этой тесноте, нырял в морозный воздух и, еле доплыв до дому, приникал к альбому репродукций Вермеера, как человек, который чуть не утонул, приникает к спасительному берегу.
Справа показалось кладбище; могильные плиты, похожие на тонкие дощечки, торчали над холмиками вкривь и вкось. Потом над деревьями выросла крепкая каменная колокольня файртаунской лютеранской церкви, на миг окунув свой новенький крест в солнечный свет. Мой дед когда-то строил эту церковь возил на тачке огромные камни по узкому дощатому настилу, который прогибался под ним. Он часто показывал нам, красиво шевеля пальцами, как прогибались доски.
Такая реакция обращенного не была неожиданностью. Чувство неполноценности, внушенное чувство вины — таковы были борозды, которые Линкс решил проложить, проанализировав его личное дело и результаты первой ознакомительной беседы. Упоминания о преследовавших его неудачах вызвали у Джафара реакции тревоги, гнева или обороны, очень заметные, несмотря на его попытки контролировать себя.
Мы начали спускаться с Файр-хилл, первого из двух холмов, с более пологим и длинным склоном, по дороге на Олинджер и на Олтон. Примерно на полпути вниз деревья расступились и открылся чудесный вид. Передо мной, словно задний план на картине Дюрера, лежала маленькая долина. Господствуя над ней, на кочковатом, в увалах, взгорье, заштрихованном серыми каменными оградами, меж которыми бурыми овцами рассыпались валуны, стоял домик, будто сам собой из земли вырос, а над домиком бутылкой поднималась труба, сложенная из необтесанных камней в один ряд и свежевыбеленная. И над этой ослепительно белой трубой, массивной и выпуклой, вписанной вместе с плоской стеной в холмистую местность, тоненькой струйкой курился дымок, показывавший, что дом обитаем. Именно такой представлялась мне вся округа в те времена, когда дед строил тут церковь.
Агент бдительно следил за самыми незначительными движениями пленника, даже за изменением положения его тела. Он привел в порядок стол и под защитой луча своего надетого на лоб фонаря снова расположился напротив обращенного.
Отец совсем задвинул подсос. Стрелка указателя температуры словно приросла к крайней левой черте; печка не подавала никаких признаков жизни. Руки отца, управляя машиной, с судорожной быстротой отдергивались от металла и твердой резины.
– Где твои перчатки? – спросил я.
— Давно ты не виделся со своей семьей?
– На заднем сиденье, кажется.
Пленник не ответил, но изо всех сил постарался выпрямиться на стуле.
Я обернулся: перчатки, мой рождественский подарок, лежали морщинистыми кожаными ладонями кверху между измятой картой округа и спутанным буксирным тросом. Я заплатил за них без малого девять долларов, выложил все, что успел скопить на обучение в художественной школе, когда по программе сельскохозяйственного клуба вырастил грядку клубники и продал ягоды. Я так истратился на эти перчатки, что едва наскреб маме на книгу, а деду – на носовой платок; мне очень хотелось, чтобы отец хорошо одевался и следил за собой, как отцы моих школьных товарищей. Перчатки пришлись ему впору. В первый день он их надел, потом возил рядом с собой на переднем сиденье, а однажды, когда мы втроем сели впереди, кинул на заднее.
— А если они умрут из-за твоих друзей? Или даже по твоей вине?
– Почему ты их не носишь? – спросил я его.
Я почти всегда разговаривал с ним тоном обвинителя.
— Плевать мне на них. Они не верят в Истинного Бога. — Редкий случай, когда он вместо ответа не ограничился цитатой какой-нибудь суры Корана. Родители Сесийона были католиками и соблюдали обряды. — Я бы и сам убил их, если бы понадобилось. Они неверные. — Сколько ненависти в светлых глазах.
– Они слишком хороши, – сказал он. – Чудесные перчатки, Питер. Я знаю толк в коже. Ты, наверное, отдал за них целое состояние.
— Тогда почему ты этого до сих пор не сделал?
– Положим, не так уж много. Но неужели у тебя руки не мерзнут?
– Да, здорово холодно. Крепко принялся за нас дед-мороз.
Обращенный посмотрел в сторону.
– Так почему ж тебе не надеть перчатки?
Профиль отца вырисовывался на фоне пятнистой дороги, убегавшей назад. Думая о своем, он сказал:
— И брата тоже убил бы?
– Подари мне кто-нибудь такие перчатки в детстве, я заплакал бы, честное слово.
Эти слова камнем легли мне на сердце, а я и без того был подавлен разговором, который подслушал спросонок. Я тогда понял только одно: что у него внутри какая-то хворь, а теперь почему-то вообразил, будто именно поэтому он не носит мои перчатки, и хотел непременно допытаться, в чем дело; но все же я понимал, что он слишком большой и старый, чтобы совершенно измениться и очиститься от скверны, даже ради мамы. Я придвинулся к нему поближе и увидел, как побелела по краям кожа на его руках, сжимавших руль. Руки у него были морщинистые, будто в трещинах, волосы на них чернели, как прихваченная морозом трава. С тыльной стороны их усеивали тусклые коричневые бородавки.
— Тоже. Он только этого и заслуживает.
– Руль, наверное, холодный как лед? – спросил я. И голос у меня был точь-в-точь как у мамы, когда она сказала: «Этого нельзя чувствовать».
— Ты не оставил бы им шанса прийти к истинной вере? Тебе ведь такой шанс дали.
– По правде говоря, Питер, у меня так зуб болит, что мне не до того.
Это меня удивило и обрадовало: раньше он на зуб не жаловался, может быть, в этом все дело. Я спросил:
Джафар открыл рот, хотел что-то сказать, но передумал.
– Какой зуб?
— Ты строишь из себя бывалого парня, чтобы понравиться своим дружкам. Твоя вера воняет. Тебе надо постоянно доказывать им, что ты такой же, как они, даже лучше. Что ты сильнее веришь. Ведь именно так они заполучили тебя, а? Твердя тебе, что ты все понимаешь лучше, чем другие? До тех пор, пока ты кое-чего не провалил.
– Коренной.
Обращенный опять задрожал.
Он причмокнул; щека, порезанная во время бритья, сморщилась. Запекшаяся кровь была совсем черной.
— А другие мусульмане? Те, кого сторонники джихада убивают своими бомбами, что ты об этом думаешь?
– Надо его вылечить, только и всего.
— Бог никогда не убивает истинно верующих, только сообщников крещеных и евреев.
– Я не знаю, который именно болит. Может, все сразу. Их, все надо повыдергать и вставить искусственные. Пойти к этим олтонским живодерам, которые вырывают зубы и в тот же день вставляют протезы. Прямо в десны.
– Ты это серьезно?
— Неужели? А разве не учит Коран, что не следует верующему убивать верующего?
[138]
– Еще бы. Ведь это садисты, Питер. Тупоумные садисты.
— По какому праву ты упоминаешь Книгу, пес?! — Сесийон прижал руки к телу, чтобы защититься от дубинки, и нервно облизывал пересохшие губы. — Мудрецы говорят, что в случае крайней необходимости можно… Что Бог простит…
– Быть не может, – сказал я.
— Мудрецы? Какие еще мудрецы?
Неожиданно из глаз пленника исчезла уверенность.
Пока мы спускались с холма, печка оттаяла и теперь заработала; грязный воздух, подогретый в ржавых трубах, обдувал мне ноги. Каждое утро я радовался этому, как спасению. Предвкушая близкий уют, я включил радио. Узкая, как у термометра, шкала засветилась неярким оранжевым светом. Когда лампы нагрелись, хриплые и надтреснутые ночные голоса запели в ясном голубом утре. Волосы у меня на голове зашевелились, мурашки забегали по затылку; так поют негры и батраки на юге – голоса словно с трудом пробирались по мелодии, срываясь, падая, взбираясь на крутизну; и в этом холмистом просторе мне виделась моя родина. В песне была вся Америка: сосны до неба, океаны хлопка, бурные, безбрежные прерии Запада, пронизанные призрачными голосами, надрывными от любви, наполнили затхлую кабину «бьюика». Рекламная передача насмешливо и вкрадчиво баюкала меня, нашептывала про города, где я мечтал побывать, а потом песня зазвучала, будто перестук колес, неотвратимо увлекая певца, как бродягу, все вперед, она захватила и нас с отцом, и мы, неотвратимые, подобно ей, понеслись через горы и равнины нашей многострадальной страны, и нам было тепло, несмотря на лютый мороз. В те времена радио уносило меня в будущее, и я становился всемогущим: в шкафах у меня полным-полно красивой одежды, кожа – гладкая и белая, как молоко, и я, в ореоле богатства и славы, пишу картины, божественно спокойные, как у Вермеера. Я знал, что этот Вермеер был безвестен и беден, но утешался тем, что он жил в отсталые времена. А мое время не отсталое, про это я читал в журналах. Правда, во всем Олтонском округе только мы с мамой, наверное, и знали про Вермеера; но в больших городах, конечно, тысячи людей его знают, и все они богачи. Меня окружают вазы и полированная мебель. На тугой скатерти лежит хлеб, залитый светом, весь в сахарных блестках, как на полотне пуантилиста. За решеткой балкона высится город вечного солнца, Нью-Йорк, мерцая миллионами окон. По комнате с белыми стенами гуляет ветерок, он пахнет гипсом и гвоздикой. В дверях стоит женщина, отражаясь, как в зеркале, в гладких панелях, и смотрит на меня; нижняя губка у нее полная и чуть припухшая, как у девушки в синем тюрбане на картине из Гаагской галереи. Среди всех этих видений, которые песня быстрой кистью набрасывала передо мной, было лишь одно пустое место – картина, которую я так прекрасно, свободно и неповторимо писал. Я не мог увидеть свое произведение; но его бесформенное сияние было в центре всего, словно ядро кометы, в хвосте которой я увлекал отца за собой сквозь наполненное ожиданием пространство нашей поющей страны.
— Я… я читал фатву, в которой говорилось об этом. — Он старался не смотреть в сторону Линкса, направляя свой взгляд на стол, к воде.
За Галилеей, городком не больше Файртауна, теснившимся вокруг закусочной «Седьмая миля» и шлакоблочного магазина Поттейджера, дорога, как кошка, прижавшая уши, ринулась по прямой – здесь отец всегда гнал машину. За молочной фермой «Трилистник» с ее образцовым коровником, откуда навоз вывозил конвейер, дорога врезалась меж двумя высокими стенами осыпающегося краснозема. Здесь, около кучи камней, ждал попутной машины какой-то человек. Его силуэт был отчетливо виден на фоне глинистого обрыва, и, когда мы, беря подъем, приблизились к нему, я заметил, что башмаки на нем непомерно большие со странно выступающими задниками.
— Какую?
Отец затормозил так резко, как будто увидел знакомого. Шлепая башмаками, тот подбежал к машине. На нем был потертый коричневый костюм в вертикальную белую полоску, которая выглядела нелепо франтоватой. Он прижимал к груди газетный сверток, туго перевязанный шпагатом, как будто это могло его согреть.
Молчание.
Отец, перегнувшись через меня, опустил стекло и крикнул:
– В Олтон мы не едем, можем подвезти только до Пилюли.
— Что, забыл?
Человек пригнулся к окну. Он часто мигал красными веками. Поверх поднятого воротника у него был повязан грязный зеленый шарф. Худощавый, он издали показался мне моложе. Невзгоды или морозы так выскоблили его бледное лицо, что выступили жилы; по щекам змейками извивались красные зигзаги. В припухлых губах было что-то жеманное, и я подумал, что это, верно, любитель мальчиков. Один раз, когда я дожидался отца возле олтонской публичной библиотеки, ко мне подошел, волоча ноги, какой-то оборванец, и, хотя я сразу от него убежал, его грязные слова запали мне в голову. Я чувствовал, что, пока мои ухаживания за девушками ничем не кончаются, с этой стороны я беззащитен, а в дом с тремя стенами всякий вор может забраться. Почему-то я сразу возненавидел этого человека. А тут еще отец опустил стекло, я мороз щипал мне уши.
Металлическое позвякивание цепей наручников о ножки стула.
Вот так всегда – отец со своей заискивающей предупредительностью, вместо того чтобы просто объяснить дело, только все запутал. Бродяга обалдел. Мы ждали, покуда его мозги оттают и до него дойдет то, что ему сказали.
— Тебе это сказали твои друзья, а? Чтобы ободрить тебя. Но ты-то ее не читал, эту фатву. Что еще сказали тебе твои друзья? Что еще наврали?
– В Олтон мы не едем, – повторил отец и нетерпеливо подался еще вбок, так что его большая голова оказалась у меня перед самым носом. У его прищуренного глаза собралась сеть бурых морщинок. Бродяга тоже придвинулся, и я почувствовал, что нелепо зажат между их дряблыми старыми лицами. А из радиоприемника все звучал перестук колес; и мне хотелось снова мчаться вперед.
Рука Сесийона медленно и неуверенно потянулась к открытой бутылке.
– А сколько проедете? – спросил бродяга, едва шевеля губами. Волосы у него на макушке были редкие и прилизанные, но он так давно не стригся, что над ушами торчали встрепанные космы.
— А чего от тебя ждал Делиль?
– Четыре мили. Садитесь, – сказал отец с неожиданной решительностью. Он толкнул дверцу с моей стороны и сказал:
Пальцы замерли в нескольких сантиметрах от емкости.
– Подвинься, Питер. Пусть джентльмен сядет спереди, у печки.
Линкс еще ни разу не упоминал о ливанце.
– Ничего, я и сзади доеду, – сказал пассажир, и это немного смягчило мою ненависть к нему. Все-таки он не совсем совесть потерял. Но садился он как-то странно. Неловко прижимая локтем сверток, открыл заднюю дверцу, а другой рукой все цеплялся за переднюю. Как будто мой добряк отец и я, безобидный мальчишка, были коварным, злобным зверем, а он – охотником возле ловушки. Почувствовав себя в безопасности у нас за спиной, он вздохнул и сказал тонким, жидким голосом, словно наперед отказываясь от своих слов:
В глазах Джафара вновь вспыхнула ненависть. Он швырнул пластиковый сосуд в стену камеры:
– Ох и дерьмовая же погодка. До самого нутра пробирает.
Отец отпустил сцепление и, полуобернувшись, ответил пассажиру; при этом он бесцеремонно выключил радио. Ритмичный перестук колес вместе со всеми моими мечтами полетел в бездну. Ясная ширь будущего, съежившись, померкла в настоящем.
— Да пошел ты, мразь!
– Спасибо хоть снега нет, – сказал отец. – Больше мне ничего не надо. Каждое утро молюсь: господи, только бы снег не пошел.
Не оборачиваясь, я слышал, как пассажир у меня за спиной сопел и зыбко ворочался, словно какое-то первобытное чудовище, оттаивающее из ледника.
Он второй раз рванулся, в приступе ярости приподнял стул от пола, но, связанный по рукам и ногам, завалился на бок.
– А ты, мальчуган? – спросил он, и я затылком почувствовал, что он наклонился вперед. – Ты небось рад бы на снежку порезвиться?
– Бедняге теперь уж не до санок, – сказал отец. – Ему нравилось жить в городе, а мы увезли его к черту на рога.
Отступив к стене, агент, прежде чем приблизиться, несколько секунд наблюдал, как пленник корчится на полу.
– Да чего там говорить, он-то снег любит, – сказал пассажир. – Еще как.
Разряд.
Видно, снег для него значил что-то совсем не то; ясно было, что он за птица. Но меня только злость разобрала, я даже не испугался – ведь отец был рядом.
Сесийон закричал и выгнулся дугой.
Отца тоже как будто смутила такая настойчивость.
Разряд.
– Что же ты, Питер? – спросил он меня. – Скажи, ты еще скучаешь по снегу?
Обнаженный Джафар бился в судорогах.
– Нет, – сказал я.
Разряд.
Пассажир слюняво сопел. Отец спросил его:
Побелевшие от ярости глаза обращенного на мгновение закатились и закрылись…
– А вы, мистер, откуда?
Открылись они в кромешной тьме. Сколько времени Сесийон провел без сознания? Он не знал. Но по тошнотворному запаху догадался, что на нем снова омерзительный капюшон. Он почувствовал, как с него снимают наручники, однако был слишком слаб, чтобы пошевелиться. Болело все его судорожно дергающееся тело. Он не сопротивлялся. Он был точно замороженный. За его спиной послышался звук, будто что-то разорвали. Кто-то схватил его за запястья и лодыжки и связал их. Прежде чем стянуть ему горло скотчем, его перевернули лицом в пол.
– С севера.
– Едете в Олтон?
Чье-то дыхание прямо над его ухом, потом голос — голос человека со светящейся головой:
– Все может статься.
– Бывали уже в Олтоне?
— Сура четвертая, стих девяносто пятый. «А если кто убьет верующего умышленно, то воздаянием ему — геенна, для вечного пребывания там. И разгневался Аллах на него, и проклял его, и уготовал ему великое наказание!» Припоминаешь? Ты же выучил все наизусть. Спи спокойно.
– Довелось один раз.
– А чем занимаетесь?
Лязгнула металлическая дверь, Джафар снова потерял сознание.
– Я... э-э-э... повар.
Заперев дверь, Линкс положил дубинку и рулон скотча на стол, рядом с музыкальным центром. Он стянул резиновые перчатки и задрал свитер, чтобы снять и выключить микрофон, прикрепленный скотчем к животу. Одновременно выключилось цифровое звукозаписывающее устройство. Отмотав немного назад, он проверил качество записи. Все было в норме. Прослушать позже. Сейчас он слишком устал.
– Повар! Как это прекрасно. Вы, конечно, меня не обманываете. И какие же у вас планы? Хотите остаться в Олтоне?
21.10.2001
– М-м... Думаю подработать да махнуть на юг.
– Знаете, мистер, – сказал отец, – именно об этом я всю жизнь мечтал. Бродить с места на место. Жить, как птица. А когда наступят холода, расправить крылья и улететь на юг.
Пассажир хихикнул, озадаченный.
ГАЗЕТНЫЕ ЗАГОЛОВКИ
ЕЛИСЕЙСКИЙ ДВОРЕЦ:[139] НАСТУПЛЕНИЕ СРЕДСТВ МАССОВОЙ ИНФОРМАЦИИ / ТЕЛЕВИЗИОННЫЕ ПЕРЕДАЧИ, ПОЕЗДКИ, КНИГИ, ИНТЕРВЬЮ: ПРЕЗИДЕНТСКАЯ ПЕРЕДОЗИРОВКА? / АФГАНИСТАН: ПЕРВЫЕ АМЕРИКАНСКИЕ КОММАНДОС НА МЕСТЕ СОБЫТИЙ / В ПАКИСТАН ВХОДЯТ КОЛОННЫ БЕЖЕНЦЕВ / НОВЫЕ ТРЕВОЖНЫЕ СИГНАЛЫ О СИБИРСКОЙ ЯЗВЕ В США / ФРАНЦИЯ ГОТОВИТСЯ К БИОЛОГИЧЕСКИМ ОТРАВЛЕНИЯМ / ДЕМОНСТРАЦИЯ СИЛЫ В АМЬЕНЕ: ПОЛИЦИЕЙ ЗАДЕРЖАНЫ ДВОЕ ПОДОЗРЕВАЕМЫХ / УБИЙСТВО ДВОИХ СТРАЖЕЙ ПОРЯДКА: ДВОЕ ПОДОЗРЕВАЕМЫХ ЗАДЕРЖАНЫ В ПАРИЖСКОМ ПРИГОРОДЕ / РЕФОРМА ПРАВОВОЙ СИСТЕМЫ: ПРОФСОЮЗЫ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ СУДЕБНЫХ ОРГАНОВ НАСТРОЕНЫ КРИТИЧЕСКИ / ЗАБАСТОВКА ДОБРОВОЛЬЦЕВ СТУДЕНЧЕСКИХ СТОЛОВЫХ / ЗАКРЫТИЕ ЗАВОДОВ: ПРОИЗВОДИТЕЛИ АВТОМОБИЛЬНОГО ОБОРУДОВАНИЯ ДЕЛАЮТ КИСЛУЮ МИНУ / КРИЗИС ВОЗДУШНОГО ТРАНСПОРТА / В ЭТИ ВЫХОДНЫЕ СОСТОИТСЯ ТРИНАДЦАТЫЙ ЕЖЕГОДНЫЙ ОСЕННИЙ ПРАЗДНИК ФРАНЦУЗСКОЙ КНИГИ «ЛИР АН ФЭТ» / СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ НА ПЕРВОМ КАНАЛЕ: «СМЕРТЕЛЬНОЕ ОРУЖИЕ — 2».
Отец продолжал:
– Я всегда хотел жить во Флориде, а сам даже издали ни разу ее не видел. Я не бывал южнее великого штата Мэриленд.
– Ничего там хорошего нет, в этом Мэриленде.
– Помню, еще в школе, в Пассейике, – сказал отец, – учитель часто рассказывал нам о белых крылечках Балтимора. Он говорил, что каждое утро хозяйки с ведрами и щетками моют белые мраморные ступеньки до блеска. Видели вы это?
– Бывал я в Балтиморе, но такого не видел.
Ребятишки бегали вокруг столов и с криками сновали между отдельными кабинетами, расположенными в глубине просторного зала. Сервье извинился:
– Так я и знал. Нас обманывали. На кой черт станут люди всю жизнь мыть белый мрамор, ведь его только вымоешь, какой-нибудь дурак в грязных ботинках сразу наследит. Никогда не мог этому поверить.
– Я такого не видел, – сказал пассажир, словно жалея, что из-за него отца постигло столь горькое разочарование. Встречая незнакомых людей, отец с таким жадным интересом их расспрашивал, что они терялись. Волей-неволей им приходилось вместе с ним тщетно, но упорно доискиваться правды. В то утро отец доискивался с особым упорством, как будто боялся не успеть. Он буквально выкрикнул следующий вопрос:
— Если бы знать, что в воскресенье здесь семейный день, я бы выбрал другое место. — Они сидели у окна в самом углу ресторана на Восточной набережной Сены в Исси-ле-Мулино. — Но мне его очень рекомендовали.
– И как это вы здесь застряли? На вашем месте, мистер, я давно был бы во Флориде, только меня здесь и видели.
– Я жил с одним малым в Олбэни, – неохотно ответил пассажир.
Амель с улыбкой посмотрела вслед только что промчавшейся мимо них пестрой ватаге.
Так я и знал! Сердце у меня упало; но отец, видно, забыл, какая это скользкая тема.
— Мне следовало предупредить тебя. Пару раз я обедала здесь, когда была в этом районе на стажировке.
– С другом? – спросил он.
– Да, вроде.
Оживление исчезло с ее лица, когда небольшая группа уселась за стол для родителей с детьми. Маленький мальчик залез на колени к отцу, поцеловал его в лоб, а второй поцелуй запечатлел на губах женщины, сидящей рядом и занятой переодеванием другого мальчишки, немного постарше.
– И что же? Он вас надул?
Сервье заметил.
Пассажир в восторге подался вперед.
– Ну да, приятель, – сказал он отцу. – Надул, сучий сын, распротак его... Ты прости, мальчуган.
— Все в порядке?
– Ничего, – сказал отец. – Бедный мальчик за один день такого наслушается, чего мне за всю жизнь не доводилось. В мать пошел: она все замечает, хочет не хочет. А я, слава богу, половины не вижу и три четверти пропускаю мимо ушей. Бог хранит простые души.
Она повернулась к нему и опустила глаза:
Я не мог не заметить, что он соединил бога и маму, призвал их быть мне защитой, плотиной, которая должна была сдержать поток грязных откровений нашего пассажира; но меня возмутило, что он вообще может говорить обо мне с этим человеком, пачкать меня в грязной луже. Мне была невыносима мысль, что моя жизнь одной стороной соприкасается с Вермеером, а другой – с этим бродягой.
Но избавление было уже близко. Мы доехали до Пилюли, второго холма по дороге на Олтон, того, что покруче. За холмом был поворот на Олинджер, там пассажиру выходить. Мы начали спускаться с холма. Навстречу, в гору, полз грузовик с прицепом, до того медленно, что казалось, облупленная краска успела облезть с него, пока он тащился. Поодаль, тесня деревья, лениво поднимался вверх по склону большой коричневый особняк Руди Эссика.
— Да, просто… — Она не договорила.
Установилось молчание.
Холм Пилюля получил название по своему владельцу, фабриканту пилюль от кашля («БОЛЕН? ПОСОСИ-КА ПИЛЮЛЮ ЭССИКА!»), они миллионами изготовлялись на фабрике в Олтоне, от которой за несколько кварталов разило ментолом. Эти пилюли в маленьких розоватых коробочках продавались по всем восточным штатам; раз я был в Манхэттене и с удивлением увидел там, в самой утробе рая, в ларьке на Центральном вокзале знакомые невзрачные коробочки. Не веря своим глазам, я купил одну. Сомнений быть не могло: на обратной стороне, под маленьким, но внушительным изображением фабрики, стояло мелкими буквами: «Изготовлено в Олтоне, Пенсильвания». А когда я открыл ее, в нос мне ударил прохладный скользкий запах Брубейкер-стрит. Два города моей жизни, воображаемый и действительный, наложились друг на друга; никогда я не думал, что Олтон может соприкоснуться с Нью-Йорком. Я положил пилюлю в рот, чтобы сделать полным это приятное взаимопроникновение; во рту стало сладко, а над головой, на высоченном потолке, как на аквамариновом небосводе, сияло целое созвездие желтоватых электрических лампочек, под ним была покатая стена, а перед глазами у меня нервно сжимались отцовские руки с желтыми суставами, потому что мы опаздывали на поезд. Я перестал сердиться на него и тоже заторопился захотелось домой. До той минуты отец все мне портил. Во время этой поездки – мы ездили на два дня повидаться с его сестрой – он был беспомощным и робким. Огромный город подавлял его. Деньги так и таяли, хотя он ничего не покупал. Мы долго ходили по улицам, но так и не дошли до тех музеев, о которых я читал. В одном из них, в «Собрании Фрика», была картина Вермеера – мужчина в широкополой шляпе и смеющаяся женщина, у которой на ладони дрожит блик света, а она этого не замечает; в другом, который называется «Метрополитэн», – портрет девушки в крахмальном чепце, смиренно склонившейся над серебряным кувшином, поблескивающим вертикальным голубоватым штрихом, – в юности я боготворил его, как духа святого. И то, что эти картины, на репродукции которых я буквально молился, действительно существовали, казалось мне глубочайшим таинством; подойти к полотнам так близко, чтобы можно было дотянуться рукой, собственными глазами увидеть подлинные краски и сеть трещинок там, где их коснулось время, как одно таинство касается другого, значило бы для меня очутиться перед Высшим Откровением, достичь предела столь недоступного, что я не удивился бы, если бы умер на месте. Но отец все перепутал и испортил. Мы не побывали в музеях; я не увидел картин. Вместо этого я побывал в гостиничном номере, где остановилась его сестра. И хотя это было на двадцатом этаже, высоко над улицей, в номере, непонятно почему, пахло как от маминого зимнего пальто из толстой зеленой шотландки, с меховым воротником. Тетя Альма потягивала какой-то желтый напиток и цедила сигаретный дым уголком накрашенных губ. Кожа у нее была белая-белая, а глаза умные и прозрачные. Когда она смотрела на отца, они все время печально щурились; она была старше его на три года. Весь вечер они вспоминали свои проказы и ссоры в Пассейике, в давным-давно не существующем доме священника, при одном упоминании о котором меня тошнило и голова кружилась, словно я повисал над пропастью времени. С двадцатиэтажной высоты я видел, как фары такси вяжут световые петли, и вчуже мне было интересно смотреть на них. Днем тетя Альма, которая приехала закупать детскую одежду, предоставила нас самим себе. Отец останавливал прохожих, но они не хотели отвечать на его путаные, дотошные расспросы. Их грубость и его беспомощность унижали меня, я так и кипел, готовый взорваться, но пилюли от кашля рассеяли мою досаду. Я простил его. Простил в храме из светло-коричневого мрамора и готов был благодарить за то, что я родился в округе, который питает сластями утробу рая. Мы доехали на метро до Пенсильванского вокзала, сели в поезд и до самого дома сидели, прижавшись друг к другу, как близнецы, и даже теперь, спустя два года, когда мы каждый день проезжаем вверх или вниз через Пилюлю, я всякий раз смутно вспоминаю Нью-Йорк и электрические созвездия, среди которых мы парили вдвоем, оторвавшись от здешней земли.
— Меня удивило, что ты приняла мое приглашение на воскресное утро.
Вместо того чтобы остановиться, отец почему-то проехал поворот на Олинджер.
– Ты куда? – крикнул я.
Жан-Лу отправил ей еще одно электронное сообщение, поскольку первое осталось без ответа. Она откликнулась, и они договорились встретиться и выпить кофе. В ходе телефонного разговора кофе превратился в поздний завтрак.
– Ладно уж, Питер, – сказал он тихо. – Холод-то какой.
— Сильвен уехал. — Последнее слово Амель прозвучало как горестный вздох. — Я свободна, так что почему бы и нет? Мне приятно.
Лицо его под дурацкой синей шапочкой было безмятежно. Он не хотел, чтобы пассажиру стало неловко из-за того, что мы делали крюк, везя его в Олтон.
— Вижу.
Я до того обозлился, что даже осмелел, обернулся в бросил на пассажира уничтожающий взгляд. Его рожа отогрелась, и теперь на нее было страшно смотреть: грязная лужа; не поняв, чего я хочу, он придвинулся ко мне, расплывшись в улыбке, обдавая меня волной смрадных чувств. Я вздрогнул и сжался в комок; приборы на щитке блеснули. Я зажмурился, чтобы остановить этот противный, немыслимый поток, который я вызвал. Омерзительней всего была в нем какая-то благодарная девическая робость.
Она уловила иронию Сервье:
Отец, повернув свою большую голову, спросил:
– И к чему же вы пришли?
— Извини. — Молодая женщина не заметила в утомленных глазах собеседника никакого раздражения, только усталую доброжелательность. — Сегодня четвертая годовщина нашего знакомства. Обычно в этот день мы с Сильвеном куда-нибудь ходим вдвоем, но вот… он уехал. По работе.
В его голосе звучала такая боль, что пассажир растерялся. Сзади было тихо. Отец ждал.
– Не пойму я вас что-то, – сказал пассажир.
— Бывает, что-то забудешь. Из-за работы иногда случается пренебрегать важными вещами, к тому же не всегда есть возможность выбора, ты должна бы знать об этом. Ты пробовала поговорить с ним?
Отец объяснил:
Амель покачала головой:
– Какой вывод вы сделали? Я восхищаюсь вами. У вас хватило мужества сделать то, чего я всегда хотел: ездить, видеть разные города. Как, по-вашему, много я потерял?
— Нам стало сложно разговаривать. Я не совсем понимаю, что с нами происходит. — Она отвела взгляд, немного помолчала. — Это случилось так внезапно, я просто не знаю, что делать. — К глазам подступили слезы, она пыталась сдержать их. — Но здесь мне легче. Дома я бы места себе не находила, как дура.
– Ничего вы не потеряли.
Его слова съеживались, как щупальца от удара.
— А я как раз каждой бочке затычка… — Осознав неуместность своих слов, Жан-Лу резко умолк. — Прости, это не то, что я хотел сказать.
– А есть у вас что вспомнить? Я сегодня глаз не сомкнул, всю ночь старался вспомнить что-нибудь хорошее и не мог. Нищета да страх – вот и все мои воспоминания.
— Знаю. Но это я должна просить прощения, что надоедаю тебе со своими глупостями.
Мне стало обидно: ведь у него был я.
Голос пассажира заскрежетал – может быть, он засмеялся.
— Извинения приняты. Давай прекратим, иначе через две минуты мы, обливаясь слезами, на глазах у всех упадем друг к другу в объятия. Вот это уж точно будет стыдно.
– В прошлом месяце я собаку укокошил, – сказал он. – Где это видано? Вонючие твари выскакивают из кустов и норовят цапнуть тебя за ногу, вот я и прихватил на такой случай палку потолще, иду себе, а та сука прыг на меня, ну я и саданул ее прямехонько промеж глаз. Она – лапы кверху, а я стукнул ее еще разок-другой для верности, и одной собакой стало меньше, пускай знают, как хватать человека за ногу только потому, что у него машины нет, на своих на двоих плестись приходится. Ей-ей, я ее с первого же разу хряснул прямехонько промеж глаз.
— Да уж, полный позор. — Амель уже снова улыбалась. — Расскажи мне немного о себе, ты сейчас много работаешь? У тебя усталый вид.
Отец печально выслушал это.
Сервье рассмеялся:
– Вообще-то собаки никого не трогают, – сказал он, – они, как я, просто любопытствуют. Я-то знаю, что у них на уме. У нас есть собака, и я ее очень люблю. А жена просто души в ней не чает.
– Ну, ту суку я крепко угостил, верьте слову, – сказал пассажир и проглотил слюни. – А ты любишь собак, парень? – спросил он меня.
— Спасибо. Очень мило с твоей стороны. — Он вздохнул. — Я как каторжный работаю над планом развития одного датского предприятия, занимающегося программным обеспечением превентивного CRM.
– Питер всех любит, – сказал отец. – Мне бы его доброту, все на свете отдал бы. Но я вас понимаю, мистер, если собака подбегает ночью на незнакомой дороге...
— Чего?
– Да, а подвезти ни одна сволочь и не подумает, – сказал пассажир. Цельный день на морозе проторчал, все нутро выстыло, и сейчас вот больше часу дожидался, вы первый остановились.
— Predictive customer relationship management. Построением предварительных отношений с будущими клиентами, если так тебе больше нравится. Зануднее не бывает, но кто-то же должен этим заниматься. Печальная правда заключается в том, что я света белого не вижу. К счастью, это скоро закончится. А что с твоим репортажем, дело движется?
– Я всегда останавливаюсь, – сказал отец. – Если бы небо не хранило дураков, я сам был бы на вашем месте. Так вы, говорите, повар?
Журналистка кивнула:
– М-м-м-м... Занимался этим делом.
— Неделя была беспокойная, но страшно интересная. Мы сумели приблизиться к нашему источнику, он… — Она взглянула на Жан-Лу.
– Снимаю перед вами шляпу. Вы – виртуоз.
Он мягко накрыл своей ладонью ее руку:
В голову мне, как червяк, заползла мысль, что этот тип может счесть отца за умалишенного. Мне хотелось просить прощения у этого незнакомого человека, пресмыкаться перед ним, объяснить ему: «это просто у него манера такая, он любит незнакомых людей, и на душе у него кошки скребут».
— Тебе нечего бояться.
– Дело нехитрое, знай себе маясь салом сковородку.
Ответ прозвучал уклончиво.
— Я тебя почти не знаю. — Амель стала нервно теребить салфетку. — К тому же это не только мое дело. У Ружара репутация. Если кто-нибудь узнает, что он работает над такой актуальной, животрепещущей темой, его собратья заинтересуются и постараются сунуть свой нос. А мы не можем упустить возможности первыми опубликовать сенсацию.
– Не правда, мистер! – воскликнул отец. – Это настоящее искусство готовить людям еду. Я бы и за миллион лет не выучился.
— Обещаю, что ничего не расскажу. — И добавил: — Это твое дело, а правда такое важное?
– Брось, приятель, это мура собачья, – сказал пассажир с наглой фамильярностью. – Этому жулью в обжорках одно нужно – чтоб бифштексы были потоньше, на остальное им чихать. Скармливай сало, а мясо приберегай. Ну, а ежели мне кто из них хоть слово скажет, я в ответ ему целую сотню. Они только одному богу молятся – доллару. Черт побери, да я в рот не возьму негритянскую мочу, какую там подают заместо кофе.
Пассажир постепенно оживлялся, а я все больше съеживался; кожа у меня невыносимо зудела.
– А я вот хотел аптекарем стать, – сказал отец. – Но когда кончил колледж, мой старик мне всю музыку испортил. Оставил в наследство Библию и кучу долгов. Но я его не виню, бедняга старался жить по совести. Некоторые из моих учеников – я в школе учителем работаю – поступили в фармацевтическую школу, и, послушать их, у меня на это мозгов не хватило бы. У аптекаря должна быть голова на плечах.
– А ты кем хочешь быть, паренек?
Отец всегда стеснялся того, что я хочу стать художником.
– Он, бедняга, тоже запутался, вроде меня, – сказал он. – Ему бы уехать отсюда куда-нибудь в солнечные края. Кожа у него скверная.
Отец, можно сказать, сорвал с меня одежду и обнажил мои зудящие струпья. От ярости у меня помутилось в глазах, и его лицо показалось мне глухой холодной скалой.
— Потенциально да. Потому-то мне особенно не хочется вляпаться.
– Это правда, паренек? Что же с тобой?