Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Через Эр в этом районе были переброшены два моста; их защищали два караула, которым Дюмурье приказал, в том случае если неприятель начнет атаку, отступить, сжигая за собой мосты; если же Дюмурье пришлось бы уйти на противоположную сторону холма, его надежно укрыла бы от пруссаков Эна.

Впрочем, можно было не сомневаться, что до этого не дойдет и что Дюмурье сохранит за собой выгодную позицию на возвышении.

Восьмого сентября выяснилось, что накануне Дюбуке с шестью тысячами человек занял проход Густой дуб; итак, свободным оставался один-единственный проход, расположенный между Густым дубом и Большим лугом, — Лесной крест. Дюмурье побывал там собственной персоной, велел перегородить дорогу стволами деревьев и поставил подле заграждения охрану — два эскадрона и два батальона под командованием полковника.

Теперь он мог быть уверен, что выполнил свое обещание: Аргоннский лес уподобился Фермопилам. На пути к Парижу выросло укрепление, которое его творец почитал неприступным.

Герцог Орлеанский сдержал слово: Дюмурье ежедневно получал сведения о резне в тюрьмах; хотя он держался беззаботно, отвратительное убийство г-жи де Ламбаль в Аббатстве, невинных детей в тюрьме Бисетр, женщин в тюрьме Сальпетриер возмущали его до глубины души; он запоминал имена убийц и, деланно улыбаясь ужасным известиям, давал себе клятвы отомстить самым жестоким образом, лишь только у него появится такая возможность.

Зверские убийства вывели из равновесия даже герцога Орлеанского. Голову г-жи де Ламбаль пронесли мимо его дома под тем предлогом, что подруга королевы не могла не принадлежать к числу недругов герцога Орлеанского; больше того, его, равно как и г-жу де Бюффон, заставили поклониться этой голове. Бледная как смерть возлюбленная герцога поднялась из-за стола и вышла на балкон.

Герцог Орлеанский, выплачивавший госпоже де Ламбаль вдовью часть из имения покойного мужа, писал Дюмурье:

«Состояние мое после ее гибели увеличилось на триста тысяч франков годового дохода, но жизнь моя висит на волоске.

Я шлю к Вам моих старших сыновей, спасите их».

Теперь Дюмурье не оставалось ничего другого, как принять сыновей герцога в свою армию. Десятого сентября к Дюмурье прибыл из французской Фландрии герцог Шартрский со своим полком, где брат его, герцог де Монпансье, служил лейтенантом.

В ту пору герцог Шартрский был отважный юноша лет двадцати, воспитанный г-жой де Жанлис по заветам Жан Жака, и блиставший большими познаниями, впрочем более разнообразными, нежели глубокими. Ему уже довелось принять участие в нескольких сражениях и выказать при этом редкостную отвагу.

Брат герцога был в ту пору еще ребенком, но ребенком очаровательным — точь-в-точь как позднее его племянник и тезка, которого мне посчастливилось знать лично.

Дюмурье принял принцев с распростертыми объятиями: в уме у него родилась одна важная мысль.

Людовик XVI, думал Дюмурье, стал решительно несносен; множество ошибок и даже клятвопреступлений отвратили от него нацию.

Республика в этих условиях неминуема, но будет ли она долговечна? В этом Дюмурье сомневался. Граф Прованский и граф д\'Артуа, эмигрировав, отреклись от прав на французский престол. Итак, следует благодаря двум-трем победоносным сражениям сделать имя герцога Шартрского популярным, а в подходящий момент представить Франции его правление как промежуточный вариант между республикой и монархией.

Вот что замыслил Дюмурье, и идея эта с каждым днем нравилась ему все больше.

Вместе с герцогом Шартрским и его братом к Восточной армии присоединился тот корпус, которым Дюмурье командовал во Фландрии; его составляли воины очень храбрые, очень закаленные и очень преданные. Если у кого-нибудь и оставались сомнения насчет полководческих талантов Дюмурье, то рассказы новоприбывших рассеяли их без следа.

Вдобавок Дюмурье, с его незаурядным умом, понял, что военачальнику необходимо поддерживать в первую очередь моральный дух солдат. Он приказал музыкантам трижды в день устраивать для войска концерты при свете развешанных на деревьях гирлянд из свечей, он задавал балы на траве, которые украшали своим присутствием самые очаровательные девицы из Серне, Мельзикура, Вьен-ле-Ша-то, Ла-Шалад, Сен-Тома, Вьен-ла-Виль и Лез-Илет. Юные принцы приобщались к народной жизни, приглашая на танец крестьянок; им, как умели, помогали юные гусары де Ферниг. Два-три раза Дюмурье пригласил на бал прусских и австрийских офицеров из Стене, Дюн-сюр-Мёз, Шарни и Вердена; если бы они приняли приглашение, он похвастался бы своими укреплениями. Однако гости не приехали, и Дюмурье не смог доставить себе это удовольствие.

Между тем французские солдаты страдали от дурной погоды ничуть не меньше чужестранцев: шесть дней в неделю лил дождь, площадку для танцев приходилось посыпать речным песком. И вино, и пиво в здешних краях были на редкость скверные. Однако в облике и речах главнокомандующего сквозило столько южной страсти, что, видя, как весел их генерал, солдаты приободрялись и затягивали песню, а видя, как генерал с аппетитом ест ржаной хлеб, принимались за свою черную корку с криком: «Да здравствует нация!»

Вскоре случилось происшествие, наглядно показавшее, как велика сплоченность этой армии, от которой зависело спасение Франции.

Ежедневно в полки Дюмурье вливались все новые и новые подразделения волонтеров. Своих новобранцев выслал на подмогу армии и Шалон, однако, в отличие от жителей других городов, шалонцы при выборе волонтеров явно решили воспользоваться случаем и избавить город от всякого сброда. Шалонский отряд представлял собой сборище негодяев, в том числе человек пятьдесят головорезов, которые по приказу Марата только что отправили на тот свет множество аристократов. Прибыв к месту расположения войск, они тотчас начали вопить: «Да здравствует Марат! Долой Дюмурье! Долой аристократа! Предателя — к ответу!» Мерзавцы были уверены, что к ним присоединится три четверти армии, но оказались в одиночестве. Тем не менее они изо всех сил старались внести в ряды патриотов разлад. Тогда Дюмурье и его гусары вскочили в седло. Очень скоро мятежники обнаружили, что с одной стороны на них нацелены четыре готовых к бою орудия, а с другой — им угрожает готовый к бою эскадрон. Приказав канонирам поджечь фитили, а гусарам обнажить сабли, Дюмурье сам тоже выхватил саблю и, приблизившись к шалонскому сброду на расстояние тридцати шагов, крикнул:

— Армия Дюмурье открыта лишь для искренних патриотов и порядочных людей. В нашей армии презирают сообщников Марата и ненавидят головорезов. В ваши ряды затесались подлые негодяи, толкающие вас на преступление. Прогоните их сами, а не то я прикажу артиллеристам открыть огонь, а тех, кого пощадят пушки, мы с моими гусарами зарубим саблями.

Повторяю еще раз: нам не нужны сообщники Марата, нам не нужны головорезы, нам не нужны палачи. Прогоните их. Станьте такими же благородными, отважными и великодушными, как те солдаты, которые окажут вам честь и назовут вас своими собратьями.

Изгнанию подверглись пять или шесть десятков человек. Они тотчас исчезли бесследно, словно провалились под землю. Остальные же очень скоро всецело прониклись духом здешней армии, не запятнанной теми преступлениями, что так часто совершались в ту пору во всех уголках Франции.

Прусский король оставался в Вердене до 10 сентября; всем и каждому он твердил, что цель его — возвратить королевство королю, церкви — священникам, собственность — собственникам.

Услышав эти слова, крестьяне, как мы уже сказали, насторожились. Что касается церквей, то набожные французские крестьяне, быть может, не отказались бы переступить их порог, но возвратить церкви священникам означало также вернуть духовенству его имущество.

Между тем у монастырей и религиозных орденов было конфисковано добра на четыре миллиарда, а с тех пор как в январе это конфискованное имущество было пущено в продажу, множество земель перешло из рук лентяев в руки тружеников, из рук любострастных аббатов, толстопузых каноников и чванливых епископов в руки честных хлебопашцев11; за восемь месяцев на месте старой Франции возникла Франция новая.

Итак, 10 сентября пруссаки решились выступить из Вердена; они произвели разведку боем на всех направлениях и обстреляли все наши аванпосты.

Французские солдаты так жаждали, наконец, сразиться с неприятелем, что во многих местах покинули окопы и начали штыковую атаку.

Вечером того же дня на рапорте у генерала Жак Мере, не имевший никакой определенной должности, вызвался осмотреть все посты. Возвратившись, он доложил, что проход Лесной крест охраняется недостаточно.

К несчастью, командовавший этим постом полковник придерживался противоположного мнения. Лесной крест был единственным проходом, который пруссаки до сих пор не пытались атаковать. Полковник утверждал поэтому, что неприятель вообще не знает о существовании этой дороги и, следовательно, людей здесь совершенно достаточно; более того, считал он, можно перебросить отсюда человек двести-триста в лагерь у Большого луга.

Жак Мере попытался убедить Дюмурье в том, что это мнение ошибочно, полковник же тем временем, горя желанием доказать свою правоту, отправил-таки один батальон и один эскадрон в Ла-Шалад.

У Лесного креста, таким образом, осталось всего несколько сотен человек.

На следующую ночь, томимый предчувствиями, Жак Мере вскочил в седло и направился к Лесному кресту.

Вначале он тревожился только о военных делах, но постепенно мысли его приняли иной оборот, и он погрузился в те грезы, каким неизменно предавался, стоило ему остаться одному.

Он думал о Еве и о своей жизни, которая с некоторых пор сделалась столь бурной.

Разумеется, Жак Мере был безупречным патриотом; разумеется, Франция занимала в его сердце должное место, однако любовь к родине ничуть не уменьшила страстную, всепоглощающую любовь Жака к Еве.

Где она, что с нею сталось — вот что волновало Жака. Ведь ее вырвали из его рук прежде, чем он успел довершить сотворение ее ума. Телу ее он успел придать совершенство, и оно наверняка останется таким же прекрасным, а быть может, сделается даже еще прекраснее; но каким будет ее нравственное чувство? Научат ли ее употреблять свободную волю во благо? Окажется ли ее память достаточно прочной, чтобы сохранить образ того, кому она обязана своим вторым рождением?

— Ах, — сокрушенно шептал Жак, — ум ее прояснился, но душа еще пребывала в таком смятении…

И ему представлялось, что облик его постепенно изглаживается из памяти Евы, чьей душе он, можно сказать, не успел придать совершенство; он видел, как душа эта, заслоняемая пустыми мечтаниями, постепенно погружается в былой мрак.

Жак Мере давно отпустил поводья и предоставил коню брести, куда ему вздумается. Аргоннский лес, берега Эны и проход Лесной крест, которому угрожают пруссаки, — обо всем этом доктор забыл. Он перенесся в Аржантон, в свой таинственный дом, под сень древа познания; он вновь вел Еву к гроту, где она впервые призналась ему в любви, вновь выслушивал это признание из ее уст. Одним словом, он заново проживал счастливые дни своей жизни, как вдруг треск выстрелов, за которым последовал сигнал тревоги, пробудил его от грез.

В тот же миг доктор пришпорил коня; тот заржал и пустился вскачь.

Все видения прошлого тотчас покинули доктора. Подобно человеку, который во сне гуляет по прекрасному саду, залитому ярким солнечным светом, а проснувшись, обнаруживает, что кругом — погруженная во тьму пустыня, полная ловушек и опасностей, доктор, очнувшись, увидел, что кругом темнеет дремучий лес, впереди тянется раскисшая от ливней дорога, с неба падают струи мелкого ледяного дождя, а вдалеке сверкают разрывы артиллерийских снарядов и ружейных пуль.

Жак Мере пустил лошадь в галоп, но, выехав на небольшую поляну под названием Лонгве, принужден был остановиться: навстречу ему двигались отступающие солдаты.



Доктор сразу понял, что случилось: как он и предсказывал, пруссаки, поддерживаемые австрийцами и эмигрантами под командованием принца де Линя, напали на Лесной крест.

На краю поляны выстроилось нечто вроде каре. Жак Мере устремился туда, где французы еще пытались оказать сопротивление врагу. Положение было крайне тревожным: три-четыре сотни кавалеристов атаковали французского полковника, а тот пытался отразить их натиск вместе с горсткой солдат, которая его еще не покинула.

Не медля ни минуты, Жак Мере бросился в гущу схватки.

Полковник сражался врукопашную с двумя кавалеристами, которые только что с криком «Да здравствует король!» начали мощную атаку и прорвали каре. Двумя пистолетными выстрелами Жак уложил обоих, но в тот же миг сам очутился в кольце врагов; выхватив из ножен саблю, он, неясно различая в ночной мгле силуэты противников, нанес и отразил несколько ударов. Лишь на несколько секунд тьму прорезали вспышки выстрелов, однако и этих мгновений Жаку достало, чтобы узнать в одном из одетых в серо-зеленый эмигрантский мундир офицеров маркиза де Шазле. Взревев от ярости, Жак ринулся на врага, но в тот же миг конь под нашим героем рухнул: пуля, предназначавшаяся седоку, попала в голову коню в ту самую секунду, когда он встал на дыбы, чтобы преодолеть преграду. Жак упал на землю и несколько мгновений неподвижно лежал позади конского трупа, затем поднялся и по прогалине проскользнул под сень деревьев, где и укрылся в непроницаемой мгле.

Не в его силах было помочь соотечественникам, участвовавшим в этом неравном бою, но в его силах было предупредить Дюмурье о близкой катастрофе, в результате которой один из проходов мог вот-вот оказаться в руках врага. Опершись о ствол дерева, Жак ощупал руки и ноги, чтобы убедиться, что он не ранен, а затем попытался определить, где он находится; он помнил, что с поляны Лонгве к Большому лугу ведет узкая тропинка, вьющаяся вдоль одного из притоков Эны; прислушавшись, он расслышал в нескольких шагах журчание ручейка и спустился к воде. Теперь он был спокоен; он знал: где ручей, там и тропинка, а значит, до Большого луга не больше полутора льё. В самом деле, не прошло и сорока пяти минут, как, мокрый от дождя и пота, весь в грязи и крови, он постучал в дверь Дюмурье.

Было два часа ночи.

XXVII. ПРИНЦ ДЕ ЛИНЬ

Чутье подсказало Жаку Мере, что имеющиеся у него сведения о ходе военных действий не следует сообщать никому, кроме главнокомандующего.

В подобных случаях армия может спастись, лишь если генерал обладает должным хладнокровием и решительностью, а главное, умеет хранить тайну.

Жак знал, где находится комната Дюмурье, и хотел приказать дежурившему в передней вестовому, чтобы тот разбудил командующего, но внезапно увидел под дверью генеральской спальни полоску света.

Он постучал. В ответ раздался громкий и четкий голос главнокомандующего:

— Войдите.

Дюмурье еще не ложился. Он занимался своими записками — тетрадью, куда имел обыкновение заносить день за днем все события своей жизни.

Пропустив несколько дней, он теперь наверстывал упущенное.

— Ну и ну! — воскликнул он, увидев, что платье Жака запачкано грязью и кровью. — Бьюсь об заклад, что у вас плохие вести!

— Да, генерал: австрийцы напали на Лесной крест.

— Я так и подумал. А что полковник?

— Погиб.

— И правильно сделал.

Дюмурье стремительно подошел к большому плану Аргоннского леса, висевшему на стене.

— Ну что же, — произнес он с философической невозмутимостью, — наши недостатки суть продолжение наших достоинств. Я легко придумываю планы, но мне недостает терпения их исполнять. Мне следовало бы осмотреть этот проход собственными глазами, — я этого не сделал; больше того, я имел глупость написать Собранию, что Аргонны станут французскими Фермопилами! И вот твои Фермопилы захвачены врагом, Леонид, а ты все еще жив?

— К счастью, — отвечал Жак Мере, — за Фермопилами следует Саламин.

— На словах — да, — отвечал Дюмурье так же хладнокровно, — однако, если Клерфе, по своему обыкновению, не станет терять времени даром, если, обогнув отряд, обороняющий Большой луг, он со своими тридцатью тысячами австрийцев займет подходы к Эне, а пруссаки меж тем атакуют меня с фронта, то мои двадцать пять тысяч солдат окажутся заперты между двумя реками и лесом, в кольце из семидесяти пяти тысяч человек; что же тогда останется мне: либо сдаться, либо стать свидетелем гибели всех моих солдат? Единственная армия, на которую могла рассчитывать Франция, будет уничтожена, и господа союзники преспокойно двинутся к столице.

— Нужно, не теряя ни минуты, выбить их из Лесного креста! — воскликнул Жак Мере.

— Именно это я и попытаюсь сделать. Разбудите Тувено, он спит в соседней комнате.

Жак Мере открыл дверь и позвал Тувено. Тот всегда спал вполглаза, а потому тотчас вскочил, оделся и предстал перед генералом.

— Лесной крест захвачен противником, — сказал ему Дюмурье, — разбудите Шазо; пусть он возьмет с собой шесть тысяч человек и любой ценой отобьет проход.

Тувено кинулся исполнять приказание; разбудив генерала Шазо, он передал ему приказ главнокомандующего.

Тем временем Жак Мере подробно рассказал Дюмурье обо всем, что произошло на его глазах подле Лесного креста.

Узнав о том, что Жак возвратился к Большому лугу лесною тропой, Дюмурье тотчас спросил, не сможет ли он провести этой же тропой колонну, которая нападет на врага с фланга в тот же час, когда Шазо начнет атаку с фронта.

Жак Мере взялся провести колонну к Лесному кресту при условии, что она будет состоять из одних пехотинцев; для кавалерии, сказал он, эти тайные тропы недоступны.

Как ни скоро велись сборы, закончились они только к рассвету. Меж тем, поразмыслив, Дюмурье пришел к выводу, что атака средь бела дня — дело ненадежное, тогда как напав на противника ночью, причем с той стороны, откуда он никак не ждет удара, французы будут иметь гораздо больше шансов на победу, особенно если австрийцам придется отбивать атаки и с фланга и с фронта.

Генералу Шазо, которому предстояло двигаться по Аргоннской дороге и, следовательно, дважды сделать крюк, требовалось на дорогу три часа. Жак мог провести свою колонну в Лонгве в два раза быстрее.

Поэтому было решено: чтобы подойти к проходу уже в сумерках, Шазо выступит в пять часов, а Жак Мере — в полседьмого. Первые пушечные залпы отряда Шазо, захватившего с собой два полевых орудия, должны были послужить Жаку сигналом к атаке.

Таким образом, Жак успел принять ванну и переодеться, а в половине седьмого, облачившись в костюм представителя народа и вооружившись солдатским ружьем, занял место во главе колонны.

Герцог Шартрский попросил разрешения участвовать в экспедиции, однако Дюмурье отвечал со смехом:

— Терпение, терпение, монсеньер! Подождем славного сражения при свете дня; битвы под покровом ночи — не для принцев крови.

Эту фразу он произнес вслух, а про себя добавил: «Тем более, когда эти принцы могут претендовать на престол!»

В восемь вечера Мере и возглавляемый им отряд из пятисот человек завидели вдали огни бивака, горевшие вдоль всей просеки, но особенно многочисленные возле деревни Лонгве, где располагался штаб принца де Линя; от противника отряд Жака Мере отделяла четверть льё.

Солдаты положили ранцы на землю, уселись на них, съели по куску хлеба, выпили по глотку водки и, сгорая от нетерпения, принялись ждать сигнала.

В десять вечера послышались первые ружейные выстрелы, которыми обменялись австрийские передовые посты и французский авангард.

Минут десять спустя раздался гром пушек, возвестивший вступление в бой вражеской артиллерии.

Уже при самом начале ружейной пальбы маленький отряд, возглавляемый Жаком Мере, стал свидетелем великого смятения, охватившего ряды противника; видно было, как солдаты, растянувшиеся по всему проходу, хватают ружья и бросаются к месту атаки.

Жаку с огромным трудом удавалось сдерживать своих людей, но приказ, данный ему, гласил: не выступать, пока не раздастся первый залп наших пушек.

Наконец долгожданный залп раздался. С ружьями наперевес солдаты ринулись на врага; Жак бежал во главе отряда.

— В штыковую! — закричал он. — Открывайте огонь только в самый последний момент!

Французы устремились вперед с магическим возгласом «Да здравствует нация!», который, стократ усиленный лесным эхом, мог заставить австрийцев и эмигрантов решить, что на них движется десятитысячная армия.

Однако и эмигранты, сражавшиеся против Франции, выказывали ничуть не меньше отваги. Ответом на крик «Да здравствует нация!» служил крик «Да здравствует король!» Кавалерийский отряд, предводительствуемый человеком лет тридцати-тридцати пяти, в мундире полковника австрийской армии — белый фрак, красные панталоны, золотой пояс — вихрем слетел с холма, на котором располагалась деревня.

— Открывать огонь с двадцати шагов, а тех, кто останется жив, приканчивать штыком! — скомандовал Жак, а затем так же громко воскликнул:

— Офицер — мой!

После этого, расположившись посреди дороги, во главе колонны, он подпустил передних кавалеристов как можно ближе, прицелился и выстрелил в офицера.

Пятьсот выстрелов прозвучали разом.

Каждый избрал себе наиболее удобную для стрельбы позицию; каждый при свете бивачных огней прицелился как можно более точно. Хотя ширина дороги не позволяла вражеским кавалеристам выставить вперед больше восьми человек, град наших пуль оставил в рядах противника страшный след: больше сотни лошадей и двух сотен всадников пали замертво.

Что же до офицера, то его лошадь понесла, а сам он, смертельно раненный в грудь, свалился на землю к ногам Жака Мере.

Из тех эмигрантов, кого пощадили пули, многие ринулись на штыки, либо попали в плен.

Впрочем, трупы людей и лошадей, перегородив дорогу, воздвигли между уцелевшими эмигрантами и патриотами кровавую баррикаду, которую было нелегко преодолеть.

— Заряжай! — приказал Жак Мере. — Огонь! Патриоты снова зарядили ружья и, устремившись вслед за неприятелем по обеим сторонам дороги, — путь, кавалеристам недоступный, — принялись добивать беглецов: конных — пулями, а спешившихся — штыками. Эмигранты защищались с ожесточением, во-первых, потому, что были не робкого десятка, а во-вторых, потому, что знали: в плену каждому из них грозит расстрел, и предпочитали расстаться с жизнью на поле боя, а не во рву цитадели или перед древней крепостной стеной.

Меж тем, судя по грохоту французских пушек, отряд Шазо приближался к отряду Мере — верный знак того, что австрийцы отступают; они совершили ту же ошибку, что и покойный полковник: захватив Лесной крест, не выставили кругом достаточно мощную охрану.

Беглецы-эмигранты, добравшись до арьергарда австрийской колонны, возвестили, что отряд их отрезан от армии, эмигрантский корпус на три четверти истреблен, а его командир, принц де Линь, убит первым же выстрелом.

Австрийцев охватила паника; солдаты бросились врассыпную, стреляя куда попало. Патриоты уже не встречали почти никакого сопротивления; они убили три или четыре сотни австрийцев и столько же взяли в плен; тела двухсот пятидесяти эмигрантов остались на поле боя.

Горстку эмигрантов, до последнего мгновения не желавших сдаваться, все-таки обезоружили и отвели к Дюмурье.

Что же до Жака Мере, то он, едва лишь закончился бой, поспешил позаботиться о раненых. В ту пору походные госпитали были величайшей редкостью. Опасаясь нападения противника, Жак Мере приказал собрать всех лошадей, лишившихся всадников, включая коня принца де Линя, которого легко было узнать по расшитому золотом чепраку и роскошным кобурам для пистолетов, и переправил всех раненых в Вузье, где занялся их устройством, предоставив людям более честолюбивым возможность доложить главнокомандующему о победе.

По приказу Жака Мере раненых австрийцев перевезли в Вузье с теми же предосторожностями, что и французов, разместили в тех же комнатах и окружили такой же заботой.

Однако не успел Жак со своим госпиталем расположиться на новом месте и перевязать несколько раненых, как пушечные залпы зазвучали вновь, причем гул их слышался все ближе и ближе к Вузье, из чего следовало, что теперь отступать приходится генералу Шазо.

Часа через два люди из числа тех, которые, неся дурные вести, кажется, не ходят, а летают, добрались до Вузье и сообщили, что корпус генерала Шазо идет за ними следом, отступая под ударами противника.

Произошло вот что: Клерфе, прекрасно понимавший, какими бедами грозит потеря Лесного креста, направился к месту боя с оставшимися у него тридцатью тысячами человек, сметая все на своем пути.

Тем временем Жаку Мере доложили, что один из солдат, сражавшихся под его командой, добыл драгоценности, которые не желает отдавать никому, кроме командира. Человек этот, оказавшийся капралом, обыскав убитого принца де Линя, нашел в его карманах кошелек со ста двадцатью луидорами, бумажник, в котором лежало неоконченное письмо к жене, и часы, усыпанные бриллиантами, а с руки его снял несколько дорогих колец.

Все это он принес доктору, руководствуясь тем сугубо армейским соображением, что, раз принца застрелил Жак, ему и должно принадлежать имущество убитого.

— Друг мой, — отвечал Жак Мере, — на мой взгляд, я не имею на эти предметы ни малейшего права, но, раз уж они оказались в моих руках, поступить, мне кажется, надлежит вот как: пригласить к раненым врачей из Мезьера, Седана, Ретеля, Реймса и Сент-Мену; попросить тех из них, кто побогаче, проявить бескорыстие и оказать больным помощь бесплатно, а с теми, кто победнее, расплатиться луидорами принца де Линя. Ты согласен?

— Согласен, гражданин представитель.

— Далее, поскольку принц де Линь не эмигрант, а иностранный принц и, следовательно, имущество его не подлежит конфискации, то найденные на нем бумажник, часы и драгоценности следует, по моему убеждению, передать генералу Дюмурье; он возвратит их жене убитого, которая, что ни говори, имеет больше прав на оставшееся после него наследство, чем я.

— Верно, — согласился капрал.

— Наконец, — продолжал Жак, — чтобы твой прекрасный поступок был достойно вознагражден, ты сам отвезешь все это к генералу вместе с моей запиской. Как только он напишет ответ, ты немедленно двинешься в обратный путь, а поскольку мне нужно получить этот ответ как можно скорее, ты возьмешь лошадь принца, которую я считаю своим трофеем, и скажешь генералу, что я прошу его из любви ко мне поместить ее в генеральскую конюшню.

Четыре часа спустя капрал возвратился на лошади, которую Дюмурье послал Жаку Мере взамен полученной в дар. Капрал привез короткую записку, где говорилось:

«Приезжайте скорее: Вы мне нужны.

Дюмурье».

— Ну, старина, как дела? — спросил он у капрала. — Вид у тебя довольный.

— Еще бы, — отвечал тот. — Генерал произвел меня в сержанты и подарил мне свои часы.

И капрал показал Жаку Мере часы, полученные в подарок от Дюмурье.

— Ну и ну! — рассмеялся Жак. — Да ведь они серебряные.

— Они-то серебряные, зато галуны золотые!

XXVIII. КЕЛЛЕРМАН

Дюмурье сохранял спокойствие, хотя положение было почти безнадежным.

Шазо начал отходить к Большому лугу, но противник преградил ему дорогу, и французы принуждены были отступить к Вузье.

Таким образом, Дюмурье со своими пятнадцатью тысячами оказался отрезан тридцатитысячной армией Клерфе и от Шазо, который, как мы уже сказали, находился в Вузье, и от Дюбуке, оборонявшего проход Густой дуб.

Жак Мере застал Дюмурье за письменным столом.

Главнокомандующий писал Бернонвилю, приказывая тому как можно скорее добраться до Ретеля, который ему надлежало занять еще 13 сентября; писал Шазо и Дюбуке, приказывая им соединиться и вместе двигаться в направлении Сент-Мену.

И наконец, он писал Келлерману, умоляя его, какие бы слухи до него ни долетали, о каких бы катастрофах его ни извещали, не останавливаться ни на мгновение и во что бы то ни стало добраться до Сент-Мену.

Первые два письма он вверил своим юным ординарцам, которые, прекрасно зная местность и имея в своем распоряжении превосходных скакунов, могли тайными тропами за четыре-пять часов достичь Аллиньи; опасаясь, как бы оба они не попали в плен, Дюмурье на всякий случай велел им ехать разными дорогами.

Гусары немедленно тронулись в путь.

Когда они вышли, Дюмурье обратился к Жаку:

— Гражданин Жак Мере, — сказал он, — за последние два дня вы столько раз доказывали нам свой патриотизм и отвагу и, со своей стороны, столько раз могли убедиться в моей искренности, что отныне между нами не должны стоять никакие подозрения и сомнения.

Жак Мере протянул генералу руку.

— Я готов отвечать за вас как за самого себя и перед кем угодно.

— Речь не об этом. Вы возьмете моего лучшего скакуна и отправитесь к Келлерману, но говорить с ним вы будете не от моего имени, ибо старый эльзасец оскорблен необходимостью подчиняться генералу, который моложе его, и по этой причине не спешит исполнять мои приказания; вы будете говорить с ним от лица Франции — нашей общей матери; вы скажете ему, что Франция простирает к нему руки и молит его соединиться с моей армией; что, лишь только наши армии сольются, я, если он того пожелает, уступлю ему командование соединенными войсками, а сам буду исполнять его приказы как генерал, как адъютант, как простой солдат. Келлерман — человек храбрый, но чрезвычайно осторожный и потому нерешительный. Он наверняка находится от нас всего в нескольких льё; со своими двадцатью тысячами он пройдет где угодно; отыщите его, приведите его сюда. Я предполагаю разместить его людей на Жизанкурских холмах; впрочем, пусть размещается где ему угодно, лишь бы мы смогли поддерживать один другого. Вот мой план: через час я снимаюсь с места и отхожу к Лез-Илет, где остается Диллон. Я соединяюсь с Бернонвилем и моими старыми друзьями — солдатами из Мольдского лагеря; это обеспечит мне двадцать пять тысяч человек. Прибавьте сюда шесть тысяч из отряда Шазо и четыре тысячи из отряда Дюбуке; это даст в общей сложности тридцать пять тысяч, а вместе с келлермановскими двадцатью тысячами составит пятидесяти пяти тысячную армию. С пятьюдесятью пятью тысячами веселых, здоровых, бодрых солдат я смогу дать отпор даже восьмидесяти тысячам австрийцев. Но для этого мне необходим Келлерман. Без Келлермана я погиб, а значит, погибла Франция. Итак, ступайте, и пусть гений нации указует вам путь!

Час спустя Дюмурье принял прусского парламентера и провел его по всему лагерю у Большого луга; парламентер, однако, не успел еще добраться до Шевьера, как Дюмурье вместе со всеми своими людьми уже снялся с места; он приказал солдатам двигаться как можно тише и оставить все костры в лагере зажженными.

Солдаты не знали о захвате Лесного креста, не знали, по какой причине снялись с места, и полагали, что просто меняют позицию. На следующий день в восемь утра армия Дюмурье пересекла Эну и остановилась на высотах Отри.

Семнадцатого сентября, после того как армию дважды охватывала та необъяснимая паника, которая налетает подобно вихрю и разметывает людей, словно сухие листья, после того как беглецы поспешили оповестить Париж о том, что Дюмурье перешел на сторону врага, а армия продалась, главнокомандующий вместе со своим войском, целым и невредимым, вошел в Сент-Мену; с ним вошли туда отряды Дюбуке, Шазо и Бернонвиля. Из Сент-Мену Дюмурье обратился к Национальному собранию:

«Я был вынужден оставить лагерь Большой луг по причине охватившей армию паники: десять тысяч человек испугались полутора тысяч прусских гусаров. Мы потеряли не больше полусотни человек, а также кое-что из обоза.

Опасность миновала. Я отвечаю за исход событий!»

Тем временем Жак Мере гнался за Келлерманом.

Он настиг его только 17 сентября в пять утра, в Сен-Дизье. Узнав о том, что Дюмурье покинул проходы, Келлерман начал отступление.

Не отправь Дюмурье Жака Мере к Келлерману, произошло бы именно то, чего опасался главнокомандующий.

Жак Мере растолковал Келлерману стоящую перед ним задачу так подробно, что и самый искушенный стратег не сделал бы лучше. Он рассказал ему обо всем случившемся, убедил его в том, что гений Дюмурье, воистину, безграничен, и уверил, что подчинившись главнокомандующему, Келлерман спасет Францию и покроет себя вечной славой, причем изложил все это на немецком — суровом языке, сохраняющим безраздельную власть над всеми, кто лепетал на нем в далеком детстве.

Вняв доводам Жака, Келлерман дал своим людям приказ остановиться, а назавтра его армия направилась в сторону Жизанкура.

Девятнадцатого сентября вечером Жак Мере на всем скаку влетел в город Сент-Мену и вбежал в штаб Дюмурье с криком:

— Келлерман!

Дюмурье поднял глаза к небу и облегченно вздохнул.

Целый день он наблюдал за передвижениями пруссаков: наступая через лес по проходу Большой луг, они занимали холмы по другую сторону от Сент-Мену и дорогу.

Прусский король остановился на скверном постоялом дворе, носящем название «Луна», отчего весь его лагерь, или, точнее, бивак, прозвали «Лунным лагерем», и гора, на которой он находился, зовется Лунной по сей день.

Странная вещь! Прусская армия стояла ближе к Парижу, чем французская, а французская — ближе к Германии, чем прусская.

Двадцатого сентября утром Дюмурье вышел из Сент-Мену, намереваясь избрать место для боя и с изумлением обнаружил, что корпус Келлермана занимает не Жизан-курские высоты, а холмы Вальми.

Что послужило тому причиной: недоразумение или желание Келлермана избрать позицию для своих солдат по собственному усмотрению? Неизвестно.

Очевидно одно: для отступления позиция эта была нехороша. Правда, она была хороша для боя.

Но бой этот нужно было во что бы то ни стало выиграть.

Если бы Келлермана разбили, для отступления у него оставался бы один-единственный мост: слева и справа простирались непроходимые болота.

Однако для сражения, как мы уже сказали, позиция подходила прекрасно.

Утром, подойдя к окну постоялого двора «Луна», прусский король взглянул в подзорную трубу на войска двух французских генералов.

Внимательно осмотрев местность, он передал трубу герцогу Брауншвейгскому.

Тот в свой черед прильнул к окуляру.

— Итак, каково ваше мнение? — спросил король.

— Мое мнение, ваше величество, — отвечал герцог Брауншвейгский, покачивая головой, — что перед нами люди, которые решились либо победить, либо погибнуть.

— Однако, — сказал король, указывая в сторону Вальми, — мне кажется, что мы имеем дело отнюдь не с той армией бродяг, портняжек и сапожников, о которой толковал нам господин де Калонн.

— Право, — согласился герцог, — я начинаю верить, что французская революция — дело серьезное.

Меж тем на всю округу начал опускаться густой туман, постепенно окутавший оба войска.

Но краткого промежутка времени, когда погода была еще ясной, хватило Дюмурье на то, чтобы осмотреть и оценить позицию Келлермана.

Если бы Клерфе и австрийцам удалось захватить гору Ирон, высившуюся позади Вальми, они обстреляли бы оттуда Келлермана, а Дюмурье ничем не сумел бы ему помочь, ибо спереди у того находились пруссаки, а сзади — австрийцы. Поэтому Дюмурье приказал генералу Штейнгелю взять четыре тысячи человек и занять гору Ирон, где было пока только несколько сотен солдат, от которых не приходилось ждать серьезного сопротивления.

Бернонвилю Дюмурье приказал поддержать Штейнгеля шестнадцатью батальонами.

Наконец, Шазо с девятью батальонами и восемью эскадронами предстояло занять Жизанкур.

Однако из-за тумана Шазо сбился с пути, вышел прямо к тому месту, где стояла армия Келлермана, и принялся спрашивать у генерала дальнейших распоряжений, а тот, с трудом сумевший разместить на возвышенности Вальми собственные двадцать тысяч человек, отослал Шазо назад к Дюмурье.

Дюмурье подтвердил свой первоначальный приказ — занять Жизанкур; однако герцог Брауншвейгский тем временем уже сообразил, что, не заняв сразу эту деревню, расположенную куда удобнее, чем Лунная гора, допустил грубую оплошность, и поспешил ее исправить.

К одиннадцати утра туман рассеялся. Дюмурье вместе со своим проворным и элегантным штабом пересек равнину Даммартен-ла-Планшетт на уровне Вальми, пожал руку Келлерману, выразив тем самым почтение старшему собрату по оружию, а затем, оставшись с ним наедине якобы для важных переговоров, вверил его попечению юного герцога Шартрского в качестве ординарца.

Самому герцогу он шепнул:

— Опаснейшие бои развернутся здесь; здесь — ваше место. Постарайтесь, чтобы вас заметили.

Юный принц улыбнулся и пожал Дюмурье руку. Он не имел нужды в советах такого рода. За некоторое время до того как рассеялся туман, пруссаки, чья батарея из шестидесяти орудий была нацелена на

Вальми, открыли огонь: они знали, что французам отступать некуда. Наши юные солдаты услышали раскаты грома, и в тот же миг на них обрушился ураганный огонь.

Боевое крещение они получили, выдержав испытание как нельзя более тяжкое: им пришлось стоять под вражескими ядрами, не имея ни права, ни возможности отступить.

Конечно, наши артиллеристы тоже не оставались в долгу, но попадали ли их ядра в цель? Впрочем, очень скоро это должно было выясниться, ибо туман постепенно редел.

Когда он рассеялся окончательно, пруссаки убедились, что французская армия не дрогнула: никто не отступил ни на шаг.

Наконец из-за облаков, словно желая взглянуть на великое сражение, в котором решается судьба Франции, показалось солнце; пруссаки смогли целиться точнее, и снаряды их угодили в два зарядных ящика, отчего в рядах французов произошла некоторая паника. Келлерман пустил коня в галоп, чтобы лично оценить размеры понесенного ущерба. Тут вражеское ядро поразило Келлерманова коня в грудь, пролетев в двадцати пяти сантиметрах от колена генерала: оба, конь и человек, пали на землю. Поначалу обоих сочли убитыми, но Келлерман очень скоро поднялся на ноги с истинно юношеской живостью и вскочил на коня, которого ему подвели взамен погибшего; от помощи герцога Шартрского, который был готов уступить генералу свою лошадь и уже наполовину спешился, Келлерман отказался. Все же происшествие это отняло у Келлермана десяток минут, поэтому, когда он прибыл к взорвавшемуся зарядному ящику, там уже царило спокойствие.

Тем временем герцог Брауншвейгский, убедившийся, что, против всяких ожиданий, армия бродяг, портняжек и сапожников выдерживает обстрел с невозмутимостью старых вояк, счел, что пора переходить в наступление. Между одиннадцатью и полуднем он сформировал три колонны и приказал им захватить высоту Вальми.

Келлерман заметил передвижение вражеских войск, понял замысел противника и дал своим солдатам приказ защищать высоту, добавив:

— Не стрелять; встретим пруссаков штыками!

Лунный лагерь отделяют от Вальми два километра; первые двести пятьдесят метров приходятся на пологий спуск, следующие семьсот пятьдесят метров — на небольшую долину, затем начинается плавный подъем, метров через двести переходящий в весьма крутой склон холма Вальми.

На несколько мгновений наступила тишина, которую нарушал только прусский барабан, подающий сигнал к атаке; трубы кавалеристов, обычно подбадривающие наступающих, молчали. Прусский король и герцог Брауншвейгский не отходили от окна и не отрывали глаз от подзорных труб, наблюдая за происходящим.

В наступившей тишине три колонны пруссаков спустились в долину и направились к подножию холма.

Герцог и король не сводили глаз с плато Вальми; они видели, как двадцать тысяч солдат Келлермана, шесть тысяч солдат Штейнгеля и тридцать тысяч солдат Дюмурье, надев шляпы на штыки, огласили долину единым, громовым кличем: «Да здравствует нация!»

Затем подали голос пушки: шестнадцать крупнокалиберных орудий со стороны Келлермана, тридцать — со стороны Дюмурье. Келлерман обстреливал пруссаков в лоб, Дюмурье рассекал их фланги.

А в перерывах между залпами шляпы по-прежнему вздымались вверх на остриях штыков, а клич «Да здравствует нация!» по-прежнему плыл над округой.

Герцог Брауншвейгский в ярости убрал зрительную трубу от глаз.

— Что происходит? — осведомился прусский король.

— С этими людьми воевать невозможно, — отвечал герцог Брауншвейгский. — Они просто фанатики.

Пруссаки, мрачные и непреклонные, продолжали взбираться по склону холма; каждый залп Келлермана глубоко проникал в их ряды и оставлял среди них кровавые борозды; каждый залп Дюмурье производил опустошения не менее страшные; дрогнув, ряды пруссаков, однако, смыкались вновь.

Пруссаки продолжали подъем, но, когда они достигли того места, где плавный подъем переходит в крутой, иначе говоря, приблизились к вальмийской батарее на треть радиуса ее действия, перед ними выросла такая плотная стена железа и огня, которую они одолеть не смогли; старые воины короля Фридриха падали замертво один за другим, но все было тщетно: казалось, будто Господь простер руку. свою на воды и остановил их.

Пруссаки в самом деле остановились; сразиться в рукопашном бою с нашими юными солдатами им не довелось. Объятый ужасом герцог Брауншвейгский положил конец бессмысленной бойне и в четыре часа пополудни подал сигнал к отступлению. Французы победили.

Враг впервые потерпел неудачу; Франция была спасена.

Юный герцог Шартрский не совершил, да и не мог совершить ничего замечательного. Он просто храбро выдержал огонь вражеских пушек. Именно этого и ждал от него Дюмурье, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы внести имя молодого герцога в донесение о битве.



Пусть не удивляется читатель тому глубокому почтению, с каким автор входит в подробности нашей великой, священной, бессмертной Революции; встав перед выбором между старой Францией, к которой принадлежали его предки, и Францией новой, к которой принадлежал его отец, он выбрал вторую и, как всякий человек, сделавший выбор осознанно, полон веры и благоговения.

Я побывал в той долине, что отделяет Лунный лагерь от склона, который не могли одолеть пруссаки. Я поднялся на холм Вальми, подлинную scala santa12 нашей Революции, куда каждому патриоту следовало бы вползти на коленях. Я поцеловал землю, на которой в один из тех дней, когда решаются судьбы мира, билось столько отважных сердец и в которой старый Келлерман, один из двух спасителей отечества, пожелал быть погребенным.

Я преклонил колена, а поднявшись, сказал с гордостью: «И мой отец тоже прибыл сюда из Мольдского лагеря вместе с Бернонвилем».

В тот год он был простым бригадиром.

Год спустя — бригадным генералом.

Два года спустя — главнокомандующим.

XXIX. КОНВЕНТ

На следующий день после великого сражения, о котором мы только что рассказали, театральный зал дворца Тюильри отворил свои двери членам Конвента.

Все мы знаем этот маленький зал придворного театра, рассчитанный самое большее на пятьсот человек; в нем должны были разместиться семьсот сорок пять депутатов.

Как правило, чем меньше ристалище, тем ожесточеннее бой.

Дружбу близость укрепляет, а злобу — разжигает.

Стоит двум врагам прикоснуться друг к другу, и от угроз они переходят к ударам.

Чем надлежало стать Конвенту?

Политическим собором Франции, создающим ее новые догматы и тем охраняющим ее единство.

К несчастью, Конвент еще не открылся, а его уже раздирали противоречия. Где же, однако, таилось средоточие животворящего единства Франции? Где билось сердце Конвента?

У Франции достало бы сил, чтобы сразиться с целым миром.

Но достало ли бы у нее сил, чтобы сразиться с самой собой?

Вот в чем заключался главный вопрос.

Могла ли Франция победить, если ее истощали распри между Горой и Жирондой?

Могла ли она победить, если в Вандее шла гражданская война?

Франция не боялась короля. В тот день, когда король солгал, он низложил сам себя.

Короли не лгут.

Франция боялась гражданской войны на западе, боялась священников, натравливающих одну часть народа на другую.

Ее опасения сбылись.

Все, кто входил в зал заседаний Конвента, были детьми 10 августа, все они были проникнуты духом этого великого дня, однако иные из них называли себя роялистами, а иные — сентябристами.

Люди эти, желавшие сражаться за Францию, но вместо этого начавшие сражаться друг с другом, вовсе не знали самих себя.

Они уязвляли друг друга насмерть, так и не разглядев ни своего истинного лица, ни истинного лица соперников.

Жирондисты не были роялистами, но слыли таковыми.

Десятое августа свершилось с легкой руки Верньо.

— Десятки раз этот дворец наводил на нас ужас, — сказал он, указывая пальцем на дворец Тюильри, — пусть же хотя бы однажды мы наведем ужас на этот дворец!

Монтаньяры не имели к сентябрьской резне ни малейшего отношения. Все знали, что Дантон, хотя и взял на себя ответственность за пролитую кровь, дабы она не запятнала Францию, в крови этой не повинен.

Все знали также, что происшедшее в начале сентября, — дело рук Марата и Робеспьера, а также их помощника Паниса.

Итак, оба обвинения были ложны.

Почти все жирондисты, слывшие роялистами, проголосовали за смерть короля

Почти все монтаньяры, слывшие зачинщиками сентябрьских убийств, осуждали сентябрь.

Однако они уберегли истинных виновников сентября от расплаты. Монтаньяры полагали, что в пору, когда Франция нуждается в поддержке всех своих сыновей, пылким патриотам не подобает сводить счеты, поучать и карать друг друга.

Вдобавок справедливость требует отметить, что из семисот сорока пяти депутатов, заполнивших скамьи Конвента в день его открытия, пять сотен не были ни жирондистами, ни монтаньярами; все новоприбывшие из провинций торговцы, адвокаты, буржуа, учителя, журналисты не имели иных убеждений, кроме любви к добру, человечеству, Франции. Все они желали процветания своей нации и, повторяю, не были ни жирондистами, ни монтаньярами.

Монтаньярам предстояло привлечь их на свою сторону, прибегнув к такому средству, как страх.

Жирондистам предстояло переманить их в свою партию с помощью такого инструмента, как красноречие.

Впрочем, уже выборы председателя и его секретарей показали, насколько ужас перед сентябрем действует сильнее, нежели зависть, вызываемая Жирондой.

Председателем был назначен Петион.

Шестью секретарями — бывшие члены Учредительного собрания, Камю и Рабо-Сент-Этьенн, жирондисты Бриссо, Верньо и Ласурс и, наконец, Кондорсе, друг жирондистов, которому суждено было погибнуть вместе с ними и этой смертью, равно как и своею жизнью — жизнью праведника, — оправдать их деяния перед лицом истории.

Ни одного представителя Горы; все должности распределились между правыми.

Итак, большинством обладали правые.

Следовательно, с самого начала масса, эта вечная жертва заблуждения, пребывала в заблуждении. Пошлые инстинкты и личные страхи не позволяли близорукой буржуазии подать руку монтаньярам, чья кипучая энергия могла спасти Францию.

Конечно, жестких, суровых монтаньяров возглавляли бледный, бесчувственный Робеспьер с пергаментным лицом инквизитора, странный сфинкс, что вечно загадывал загадки, но никогда никому не открывал их разгадок; Дантон — воплощенная жертва проклятия, урод с кривящимся ртом, изрытым оспой лицом, голосом диктатора и повадками тирана, и Марат, повелитель жаб, который, казалось, подобно Филиппу Эгалите, отринул свой сан (ибо по праву мог числиться также царем ядовитых змей) и звался попросту Маратом; сын сардинца и швейцарки, он открывал рот лишь для того, чтобы потребовать голов, шевелил желтыми губами лишь для того, чтобы потребовать крови.

Дантон презирал его, Робеспьер — ненавидел, но оба, однако ж, его терпели.

И тело и душа Марата внушали равный ужас.

Массе неистовых республиканцев, представленной в ту пору членами двух клубов — якобинцами и кордельерами, — противостояли двадцать девять жирондистов, вокруг которых группировалась партия Жиронды, люди добродетельные, которых не могла запятнать никакая клевета, люди, повинные лишь в распространенных грехах той легкомысленной эпохи, люди, в большинстве своем молодые, красивые и талантливые. Назовем имена некоторых из них: Бриссо, Ролан, Кондорсе, Верньо, Луве, Жансонне, Дюперре, Ласурс, Фонфред, Дюко, Гара, Фоше, Петион, Барбару, Гюаде, Бюзо, Салль, Сийери.

Разумеется, всеобщие симпатии привлекали именно они.

Члены Конвента с шумом заняли свои места.

Началась перекличка.

Когда было названо имя Жака Мере, Дантон отвечал за него:

— Послан с поручением к Дюмурье.

После того как перекличка была произведена, а председатель и секретари назначены и, следовательно, Конвент мог начать работу, слово взял безногий Кутон, апостол Робеспьера.

В наступившей тишине он приподнялся и со своего места произнес несколько слов чрезвычайной важности:

— Я предлагаю, чтобы теперь же, прежде чем Конвент начнет заседания, все его члены поклялись в ненависти к королевской власти, ненависти к диктатуре, ненависти к угнетению народа индивидами, кто бы они ни были.

Хотя предложение это и исходило от Горы, оно было встречено всеобщими рукоплесканиями и кличем «Да здравствует нация!», потрясшим стены зала.

Казалось, то был отзвук гласа, раздававшегося накануне утром на холме Вальми.

Но тут поднялся Дантон.

Все умолкли.

— Прежде чем высказать мое мнение по поводу деяния, с которого должна начать работу ассамблея, избранная нацией, — сказал Дантон, — да будет мне позволено в присутствии его членов сложить с себя те обязанности, которые были на меня возложены Законодательным собранием. Я принял на себя эти обязанности под грохот пушек; вчера мы получили известие о том, что армии наши воссоединились, сегодня воссоединились представители народа. Сейчас я всего лишь посланец народа и хочу говорить с вами именно как посланец народа. Подлинной конституцией может стать лишь та, которая полностью, с первого до последнего слова, будет принята большинством первичных собраний. Не будем же пугать людей пустыми призраками диктатуры, развеем страхи; заверим французов, что конституция их войдет в силу, лишь если ее одобрит большинство народа. Прежде перед нами стояла задача пробуждать народ, поднимать его на борьбу с тиранами. Теперь же, когда мы приняли законы, грозящие их нарушителям карами столь же страшными, сколь страшна была месть народа, покаравшего тиранию, теперь пусть виновных осуждают законы, нам же подобает, отбросив крайности, объявить, что любая земельная и промышленная собственность навеки неприкосновенна.

Заявление это служило таким превосходным ответом на верденские угрозы прусского короля и на опасения французов, что было встречено аплодисментами, хотя и исходило от человека, слывшего вождем сентябристов.

В самом деле, наибольший страх вызывали в народе не убийства. Каждый знал, что от нападения вооруженных людей можно как-то защититься. Наибольший страх вызывала возможность лишиться имущества эмигрантов, внезапно обнаружить, что итоги торгов и распродаж объявлены недействительными.

Французский народ отлично усвоил смысл слова «революция». Он понял его на свой лад, придя к выводу, что революция — это собственность, достающаяся всем и почти бесплатно, это крыша над головой для бедняка, очаг для старца, уютное гнездышко для молодоженов.

Среди возгласов «браво», которыми встретил Конвент обещание парламентского Адамастора, диссонансом прозвучали всего два голоса.

— Я предпочел бы, — сказал Камбон, — чтобы Дантон ограничился своим первым предложением — установить, что народ должен одобрить конституцию. Ведь Дантон противоречит самому себе. Когда отечество в опасности, говорит он, все принадлежит отечеству. Так не все ли равно, существует собственность или нет, если погибает личность?