Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Поезжайте, молодые сеньоры, — сказал раненый, — и будьте благословенны за вашу заботу. Вы поистине сделали для меня все, что было в ваших силах. Я могу только сказать вам еще раз: да хранит бог вас и всех близких вашему сердцу.

Наконец главнокомандующий выяснил, что Дампьер, генерал Шамель, генералы Розьер и Кермован дали комиссарам слово хранить верность Конвенту.

— Мы поедем вперед, — сказал де Гиш своему воспитателю, — а вы догоните нас по дороге в Камбрен.

Зная, каков был план Дюмурье, нетрудно догадаться, как удручали его все эти новости.

Трактирщик ждал у дверей. Он все приготовил — постель, бинты, корпию — и послал конюха за лекарем в ближайший город Ланс.

План же этот, изложения которого я не нашел ни у одного историка, но который, однако, представляет немалый интерес, заключался вот в чем.

— Хорошо, — сказал трактирщик, — все будет сделано, как вы приказали. Но сами-то вы разве не остановитесь, чтобы перевязать вашу рану? — прибавил он, обращаясь к Бражелону.

— О, моя рана пустячная, — отвечал виконт. — Успею заняться ею на следующей остановке. Прошу вас об одном: если проедет верховой и спросит вас о молодом человеке на рыжей лошади, в сопровождении лакея, — скажите ему, что вы меня видели, что я поехал дальше и рассчитываю обедать в Мазенгарбе, а ночевать в Камбрене. Этот верховой — мой слуга.

Дюмурье уже давно порвал бы с революционной властью и двинулся на Париж, будь он уверен, что солдаты захотят последовать за ним, и не опасайся он, что этот поход погубит королевскую семью, заключенную в Тампле.

— Не лучше ли будет для большей верности спросить его имя и назвать ему ваше? — сказал хозяин.

В Турне он обсудил положение с генералом де Балансом, герцогом Шартрским и Тувено и пришел к следующему решению.

— Лишняя предосторожность не повредит, — ответил Рауль. — Меня зовут виконт де Бражелон, а его — Гримо.

Необходимо послать полковника Монжуа и полковника Норманна во Францию — якобы для того, чтобы остановить дезертирство. Они доставят военному министру Бернонвилю депеши, свидетельствующие, что им нужно пробыть в Париже два-три дня. Накануне отъезда они отправят триста человек в Бонди, а сами двинутся ночью на бульвар Тампль, сомнут охрану, ворвутся в тюрьму, на своих лошадях домчат четырех царственных узников до леса, где их будет ожидать экипаж, а оттуда, не теряя времени, поскачут в Пон-Сент-Максанс; там охрану королевской семьи возьмет на себя другой кавалерийский полк, который и доставит ее в Валансьен или Лилль.

В это время с одной стороны принесли раненого, а с другой подъехал монах. Молодые люди посторонились, чтобы пропустить носилки. Монах между тем слез с мула и велел отвести его в конюшню, не расседлывая.

— Сеньор монах, — сказал де Гиш, — хорошенько исповедуйте этого человека и не беспокойтесь о расходах, за вас и за вашего мула заплачено.

Но для этого Дюмурье нужно было иметь один из этих городов в полном своем распоряжении; меж тем совсем недавно он узнал, что жители их стоят за революционную власть.

— Благодарю вас, сударь, — ответил монах с той же улыбкой, от которой Бражелон содрогнулся.

Тут-то ему и пришла в голову мысль захватить как можно больше заложников, которые расплатились бы за гибель королевской семьи — в том случае, если бы это несчастье произошло, — собственной жизнью.

— Едемте, граф, — сказал Рауль, испытывавший инстинктивное отвращение к августинцу. — Едемте, мне здесь как-то не по себе.

В заложники следовало брать людей как можно более известных, но в ожидании лучшей поживы Дюмурье передал генералу Клерфе тех двоих, кто был арестован 1 апреля, — Лекуантра и де Пиля.

— Благодарю вас еще раз, прекрасные сеньоры, — сказал раненый, — не забывайте меня в своих молитвах.

Утром 2 апреля Дюмурье получил из Понт-а-Марка от капитана конных егерей, посланного туда в дозор, известие о том, что военный министр проехал через Лилль и направляется к своему другу генералу Дюмурье.

— Будьте покойны, — ответил де Гиш и пришпорил своего коня, чтобы догнать Рауля, отъехавшего уже шагов на двадцать.

Известие это, оказавшееся для Дюмурье полной неожиданностью, удивило и встревожило его.

В это время слуги внесли носилки в дом. Хозяин и хозяйка стояли на ступеньках перед дверью.

Около четырех часов пополудни два гонца, примчавшиеся на взмыленных лошадях, сообщили генералу, что к нему вот-вот пожалуют комиссары Конвента и военный министр. Гонцы не сомневались в том, что четыре комиссара и генерал Бернонвиль едут к Дюмурье затем, чтобы его арестовать.

Не успели гонцы окончить свой доклад, как на пороге возникли те, чей приход они предвещали.

Несчастный раненый, видимо, испытывал страшные мучения, но его волновала только одна мысль: идет ли за ним монах.

Первым вошел Бернонвиль; Камю, Ламарк, Банкаль и Кинетт шли следом. Министр начал с того, что обнял Дюмурье, под началом которого некогда служил и к которому питал искреннее расположение; затем, указав рукой на комиссаров, он сказал:

При виде бледного, окровавленного человека хозяйка схватила мужа за руку.

— Дорогой генерал, эти господа желают сообщить вам декрет Национального Конвента.

— Что случилось? — спросил тот. — Уж не дурно ли тебе?

Узнав о приезде военного министра и комиссаров Конвента, весь штаб Дюмурье: генерал Баланс, Тувено, недавно также получивший генеральское звание, герцог Шартрский и девицы де Ферниг в гусарских мундирах — поспешил явиться к своему главнокомандующему.

— Нет, но ты посмотри на него, — сказала хозяйка, указывая мужу на раненого.

— Да, мне кажется, ему очень плохо.

Первым заговорил Камю; твердым и решительным тоном он предложил Дюмурье пройти в соседнюю комнату и там выслушать текст декрета.

— Я не об этом, — продолжала хозяйка, вся дрожа, — я спрашиваю тебя: узнаешь ли ты его?

— Декрет! — воскликнул Дюмурье. — Неужели я не знаю заранее, что в нем говорится? Ваш декрет клеймит меня за то, что в Бельгии я вел себя чересчур порядочно, за то, что я настоял, чтобы серебро вернули храмам, и не дал травить несчастный народ вашими ассигнатами. По правде говоря, Камю, вы меня удивляете: вы ведь человек набожный и этого не скрываете — у себя дома вы часы напролет стоите на коленях перед распятием, — как же можете вы являться сюда и упрекать меня в том, что я не поддержал грабителей, крадущих у дружественного народа священные сосуды и предметы культа?! Ступайте в храм святой Гуцулы, взгляните на валяющиеся в грязи святые дары, на разбитые дарохранительницы, изломанные исповедальни и изорванные в клочья картины; попытайтесь найти оправдание этому вандализму и скажите, что остается в таких обстоятельствах честному человеку, как не вернуть храмам серебро, а затем наказать с примерной строгостью тех, кто исполнял ваши приказы.

— Этого человека? Постой…

— А, вижу, ты узнал его, ты тоже побледнел, — сказала жена.

Если Конвент приветствует подобные злодеяния, если он их не осуждает, — тем хуже для него и для моей несчастной родины. Знайте, что, если бы для ее спасения потребовалось совершить преступление, я бы на это не пошел.

— В самом деле! — воскликнул хозяин. — Горе нашему дому! Это бывший бетюнский палач!

Черные дела, творящиеся во имя Франции, оборачиваются против нее, и, стараясь искупить их, я, как умею, служу отечеству.

— Бывший бетюнский палач! — прошептал молодой монах, останавливаясь, и на лице его отразилось отвращение к тому, кого он собирался исповедовать.

— Генерал, — отвечал Камю, — нам не пристало ни выслушивать ваши оправдания, ни отвечать на ваши упреки; наш долг — сообщить вам декрет Конвента.

Д’Арменж, стоявший в дверях, заметил его колебания.

— Декрет Конвента, — повторил Дюмурье. — Хотите, я скажу вам, что такое ваш Конвент? Это сборище, состоящее из двух сотен негодяев и пяти сотен глупцов. Я разгромлю ваш Конвент, у меня достанет сил сражаться и вне Франции, и внутри нее. Франции нужен король; не важно, как его будут звать, Людовик или Яков!

— Сеньор монах, — сказал он, — настоящий ли это палач или бывший, все-таки он человек. Окажите ему последнюю помощь, которую он у вас просит: ваш поступок от этого будет еще достойнее.

Монах, ничего не ответив, молча направился в нижнюю комнату, где слуги уложили умирающего на кровать.

— Или даже Филипп, не так ли? — осведомился Банкаль.

Увидев служителя алтаря, шедшего к изголовью больного, слуги вышли и затворили за собой дверь.

Д’Арменж и Оливен дожидались их. Все четверо сели на коней и рысью пустились по дороге вслед за Раулем и его спутником, уже исчезнувшими вдали.

Дюмурье вздрогнул. Удар попал в цель.

Когда воспитатель и его свита уже скрылись из виду, перед гостиницей остановился новый путник.

— Что вам угодно, сударь? — спросил побледневший хозяин, все еще взволнованный своим открытием.

— Спрашиваю вас в третий раз, — сказал Камю, — угодно ли вам пройти в соседнюю комнату и выслушать декрет Конвента?

Путник знаком показал, что хочет пить, затем слез с лошади и сделал движение, каким чистят лошадь.

— Черт возьми, — пробормотал хозяин, — а этот вот, кажется, еще и немой. Где хотите вы пить? — спросил он громко.

— Я действовал у всех на виду, — отвечал генерал, — и намерен поступать так же и впредь. Декрет, принятый семью сотнями людей, — не тайна. Мои товарищи должны знать все, что произойдет между нами.

— Здесь, — сказал путешественник, указывая на стол.

«Оказывается, я ошибся, — подумал хозяин. — Он не совсем немой».

Тогда вперед выступил Бернонвиль.

Он поклонился, сходил за бутылкой вина и печеньем и поставил их на стол перед своим молчаливым посетителем.

— Угодно ли вам, сударь, еще чего-нибудь? — спросил он.

— Это не приказ, это просьба, — сказал он. — Моя просьба. Пусть кто-нибудь один из этих господ пойдет вместе с тобой, мы не возражаем.

— Да, — ответил путешественник.

— Что же вам угодно?

— Ладно, — кивнул Дюмурье. — Пошли, Баланс.

— Узнать, не проезжал ли здесь молодой человек пятнадцати лет, верхом на рыжей лошади, в сопровождении слуги.

— Но дверь останется открытой, — предупредил Тувено.

— Виконт де Бражелон? — спросил хозяин.

— Хорошо, — согласился Камю, — пусть дверь останется открытой.

— Именно.

В соседней комнате Камю ознакомил Дюмурье с декретом Конвента, предписывавшим ему немедленно прибыть в Париж.

Главнокомандующий, пожав плечами, возвратил бумагу комиссару.

— Значит, вас зовут господин Гримо?

Приезжий утвердительно кивнул головой.

— Этот декрет — сущая бессмыслица, — сказал он. — Неужели вы полагаете, что я могу покинуть полуразгромленную, недовольную своим положением армию? Последуй я за вами, уже через неделю под нашими знаменами не останется ни единого солдата. Когда я наведу порядок в армии, когда враг не будет стоять от меня в четверти льё, вот тогда я приеду в Париж — по доброй воле и без конвоя. В вашем декрете написано, что в случае моего неповиновения вы обязаны отстранить меня от командования и назначить на мое место другого генерала. Я не выказываю неповиновения, я лишь прошу у вас отсрочки. Дело за вами: если угодно, отстраните меня; за последние три месяца я десять раз просил об отставке, я готов уйти и теперь.

— Так вот, — сказал хозяин, — ваш молодой барин был здесь четверть часа тому назад. Он будет обедать в Мазенгарбе и ночевать в Камбрене.

— Нам поручено отстранить вас от командования, — сказал Камю, — но принимать вашу отставку мы не уполномочены.

— А сколько отсюда до Мазенгарба?

— А что вы намерены предпринять, уйдя в отставку, генерал? — спросил Бернонвиль.

— Две с половиной мили.

— Получив свободу действий, я предприму то, что сочту нужным, — отвечал Дюмурье, — но уверяю вас, дорогой друг, что я не стану возвращаться в Париж для того, чтобы сносить оскорбления якобинцев и выслушивать приговор Революционного трибунала.

— Вы, следовательно, не признаете этот трибунал? — спросил Камю.

— Благодарю вас.

— Нет, отчего же, — возразил Дюмурье. — Я признаю его трибуналом кровавым и преступным и заявляю, что, до тех пор пока рука моя будет в силах удержать клинок, я не стану ему подчиняться. Больше того, я заявляю, что, по моему глубокому убеждению, этот трибунал порочит свободную нацию, и, будь я вправе это сделать, немедленно бы его уничтожил.

Гримо, убедившись в том, что еще до вечера увидится со своим молодым барином, успокоился, отер себе лоб, налил стакан вина и выпил его молча.

— Гражданин генерал, — сказал Кинетт, — никто не собирается выносить вам приговор. Франция многим вам обязана; ваше присутствие в столице позволит заткнуть рот клеветникам; путешествие ваше продлится недолго, а командование вплоть до вашего возвращения возьмут на себя военный министр и мы, комиссары, — если, конечно, вы не возражаете.

Он поставил стакан на стол и только что собрался наполнить его снова, как страшный крик раздался из комнаты, в которой был монах с умирающим. Гримо вскочил.

— Ну-ну, — сказал Дюмурье, — а если гусары и драгуны, служащие так называемой Республике и поджидающие меня в Гурне, Руа или Санлисе, зарежут меня на дороге, ни вы, господа комиссары, ни вы, генерал Бернонвиль, виноваты в этом не будете, но ваша невиновность никак не помешает мне отправиться на тот свет.

— Что это такое? — спросил он. — Откуда этот крик?

— Гражданин генерал, — сказал Кинетт, — я обязуюсь в продолжение всего пути находиться при вас неотлучно; я обязуюсь заслонять вас грудью от любой опасности; наконец, я обязуюсь доставить вас назад целым и невредимым.

— Из комнаты раненого, — ответил хозяин.

— Гражданин генерал, — подхватил Банкаль, — вспомните римских и греческих полководцев: по первому зову ареопага или консулов они являлись в столицу, чтобы дать отчет в своих действиях.

— Какого раненого? — спросил Гримо.

— Господин Банкаль, — возразил Дюмурье, — нам слишком часто случается неверно толковать цитаты и искажать римскую историю, извиняя древними добродетелями нынешние пороки. Римляне обошлись с Тарквинием не так, как вы обошлись с Людовиком Шестнадцатым. У римлян республика имела прекрасные законы и жила в соответствии с ними; у римлян не было ни Якобинского клуба, ни Революционного трибунала. Мы живем в эпоху анархии. Тигры требуют моей крови, но я не дамся им живым. Я могу сделать вам это признание, не боясь обвинений в малодушии; раз уж вы черпаете примеры из римской истории, позвольте мне сказать, что я слишком часто играл роль Деция, и заслужил, чтобы меня избавили от роли Курция.

— Бывший бетюнский палач был ранен испанскими бандитами. Его привезли сюда, и сейчас он исповедуется августинскому монаху. Он, видно, сильно страдает.

Тут слово опять взял жирондист Банкаль.

— Никто не предлагает вам иметь дело ни с якобинцами, ни с Революционным трибуналом, — сказал он. — Прибыв в Париж, вы дадите членам Конвента отчет в своей деятельности и тотчас возвратитесь назад, в армию.

— Бывший бетюнский палач! — пробормотал Гримо, напрягая память. — Человек лет под шестьдесят, высокий, широкоплечий, смуглый, волосы и борода черные?

Генерал покачал головой.

— Так, так, только борода поседела, а волосы стали совсем белые. Вы его знаете? — спросил хозяин.

— Я был в Париже в январе, — сказал он, — а с тех пор мы потерпели столько неудач, что обстановка там наверняка не стала спокойнее. Из ваших листков я знаю, что в Конвенте всем заправляют Марат, якобинцы и толпа на трибунах. Конвент не сможет спасти меня от их злобы, и, если бы я даже пал так низко, что согласился предстать перед подобными судьями, один мой вид тотчас привел бы их в ярость и обрек меня на смерть.

— Я видел его один раз, — сказал Гримо, лицо которого омрачилось при этом воспоминании.

— Довольно, — сказал Камю, — мы напрасно теряем время; угодно вам подчиниться декрету Конвента?

Тут вбежала хозяйка, вся дрожа.

— Ты слышал? — спросила она мужа.

— Нет, — сказал Дюмурье.

— Да, — ответил тот, с беспокойством поглядывая на дверь.

— В таком случае, — заявил Камю, — я отстраняю вас от должности и объявляю вам, что вы арестованы.

Крик повторился; он был слабее и тотчас же перешел в долгий, протяжный стон.

Все трое в ужасе переглянулись.

Между тем все приближенные Дюмурье успели по одному войти в комнату.

— Надо посмотреть, что там такое, — сказал Гримо.

— Можно подумать, что там кого-нибудь душат, — пробормотал хозяин.

— Кто эти люди? — воскликнул бесстрашный старец, особенно подозрительно глядя на девиц де Ферниг, чей пол нетрудно было распознать даже несмотря на их мундиры. — Итак, не мешкайте, сдайте мне ваши бумаги.

— Господи Иисусе! — воскликнула его жена, крестясь.

— Нет, это уж слишком! — воскликнул Дюмурье по-французски, а затем так же громко прибавил по-немецки:

Гримо говорил мало, зато, как мы знаем, умел действовать. Он бросился к двери и с силой толкнул ее, но она была заперта изнутри на задвижку.

— Арестуйте этих четверых!

— Отворите! — крикнул хозяин. — Отворите, сеньор монах, отворите сию же минуту!

Немецкие гусары, только и ждавшие этой команды, тотчас ворвались в комнату и арестовали комиссаров.

Ответа не последовало.

— Вот видите! — сказал Камю своим товарищам. — Я ведь предупреждал вас, что мы имеем дело с изменником. Ты лишил меня свободы, — продолжал он, обращаясь к Дюмурье, — но это не мешает мне объявить тебя изменником; ты больше не генерал; я приказываю всем французам оказывать тебе неповиновение!

— Отворите, или я вышибу дверь! — крикнул Гримо.

Тут подал голос Бернонвиль; став рядом с комиссарами, он сказал:

Никакого ответа. Тогда Гримо посмотрел вокруг и увидел кочергу, случайно стоявшую в углу. Он подсунул ее под дверь, и, прежде чем хозяин успел помешать, дверь соскочила с петель. Комната была залита кровью, сочившейся через тюфяк. Раненый уже не мог говорить, а только хрипел. Монах исчез.

— А монах? — вскричал хозяин. — Где же монах?

— А я приказываю тебе, Дюмурье, арестовать меня вместе с моими товарищами! Пусть никто не думает, будто я пошел на сговор с тобой и, подобно тебе, предал отечество!

Гримо бросился к открытому окну, выходившему во двор.

— Согласен, — сказал Дюмурье. — Арестуйте его вместе с остальными, — велел он своим людям, — но обращайтесь с ним более почтительно и оставьте ему оружие.

— Он выскочил отсюда! — воскликнул он.

Арестованных комиссаров и министра отвели в соседнюю комнату. Там им подали обед, а тем временем запрягли лошадей в экипаж, который должен был доставить пленников в Турне.

— Вы думаете? — переспросил испуганный хозяин. — Эй, посмотрите, в конюшне ли мул монаха!

Дюмурье вновь приказал обращаться с генералом Бернонвилем как можно более почтительно, а затем написал письмо генералу Клерфе, сообщив, что посылает ему заложников, которые своею жизнью ответят за бесчинства, могущие произойти в Париже.

— Мула нет! — крикнул слуга, к которому был обращен этот вопрос.

Час спустя экипаж тронулся в путь; охраняли его те самые гусары Бершини, которые 13 июля 1789 года открыли огонь в саду Тюильри.

Гримо нахмурился, а хозяин, сложив руки, как для молитвы, опасливо оглядывался. Жена его даже побоялась войти в комнату и, объятая страхом, осталась стоять за дверью.

Отослав комиссаров в Турне, Дюмурье отправил полковника Монжуа к Макку, чтобы известить его о случившимся и ускорить свидание его, Дюмурье, с принцем Кобургским и принцем Карлом.

Гримо подошел к раненому и вгляделся в суровые, резкие черты его лица, вызвавшего в нем такое страшное воспоминание.

На следующий день события, случившиеся 2 апреля, еще не получили широкой огласки, однако слово «изменник» уже витало в воздухе.

Наконец после минуты мрачного и немого созерцания он сказал:

Дюмурье делал ставку на город Конде: он намеревался очистить местный гарнизон от сторонников Республики, собрать там всех солдат и генералов, которые пожелают взять его сторону, а затем двинуть смешанную франко-австрийскую армию на Париж.

— Нет сомнения: это он.

Ответ Макка гласил, что утром 4 апреля принц Кобургский, эрцгерцог Карл и он сам будут ожидать Дюмурье в условленном месте между Буссю и Конде; Макк приглашал французского генерала прибыть туда и обсудить с австрийскими военачальниками будущие действия обеих армий.

Утром 4 апреля Дюмурье выехал из Сент-Амана в обществе герцога Шартрского, Тувено, Монжуа и нескольких адъютантов.

— Жив ли он еще? — спросил хозяин.

Сопровождали их восемь гусар-ординарцев; вместе со слугами группа всадников насчитывала тридцать человек слуг.

Гримо вместо ответа расстегнул камзол на умирающем, чтобы послушать, бьется ли сердце. Хозяин с женой также подошли. Но вдруг они отшатнулись. Хозяин закричал в ужасе, Гримо побледнел.

Поскольку эскорт из полусотни гусаров запаздывал, Дюмурье, не желая опоздать на встречу с принцем Кобургским, приказал одному из адъютантов дождаться гусаров и указать им дорогу к месту встречи с австрийцами.

В грудь палача слева по самую рукоятку был всажен кинжал.

В полульё от Конде, между Френом и Думе, Дюмурье заметил мчащегося ему навстречу адъютанта, посланного генералом Нейи; гонец сообщил, что в гарнизоне волнения и входить в город опасно.

— Бегите за помощью, — сказал Гримо. — Я побуду здесь.

Дюмурье отослал гонца назад, велев передать генералу Нейи приказ выслать ему навстречу восемнадцатый кавалерийский полк: в его преданности главнокомандующий не сомневался.

Хозяин с растерянным видом вышел из комнаты, жена его убежала, едва заслышав крик мужа.

Он сказал, что будет ждать этот полк в Думе.

В этот момент главнокомандующего догнала двигавшаяся по дороге колонна волонтеров; то были три батальона, направлявшиеся вместе с обозом и артиллерией в Конде.

Удивленный перемещением войск, о котором ему, главнокомандующему, ничего не известно, Дюмурье подозвал к себе офицеров и спросил, куда они направляются.

XXXV. Отпущение грехов

Те отвечали, что Валансьен.

Вот что произошло.

— С какой это стати? — воскликнул генерал. — В Валансьене вам делать нечего.

Как мы видели, монах не по доброй воле, а, напротив, весьма неохотно последовал за раненым, которого ему навязали столь странным образом. Быть может, он попытался бы бежать, если б было возможно. Но угрозы молодых людей, слуги, оставшиеся позади в гостинице и, несомненно, получившие соответствующий приказ, а быть может, и свои собственные соображения побудили монаха разыграть роль духовника до конца, не выказывая открыто своего неудовольствия.

Приказав колонне остановиться, он направился было к стоящему в ста шагах от дороги деревенскому дому, чтобы подготовить приказ, предписывающий волонтерам вернуться в Брюильский лагерь, который они только что покинули.

Войдя в комнату, он подошел к изголовью раненого. Быстрым взглядом, свойственным умирающим, которым каждая минута дорога, палач посмотрел в лицо того, кто должен был быть его утешителем.

Однако не успел он спешиться, как колонна свернула с дороги и двинулась прямо на него.

Он сказал с нескрываемым удивлением:

Он тотчас вскочил в седло и удалился легкой рысью, однако вскоре путь ему преградил канал.

— Вы еще очень молоды, отец мой.

Сзади слышались крики, угрозы, приказы: «Стой! Стой!» Волонтеры почти бежали, и Дюмурье не оставалось ничего, кроме как перебраться на другой берег. Однако конь его отказался прыгать через воду, и генералу пришлось спешиться и перейти канал вброд.

— В моем звании люди не имеют возраста, — сухо ответил монах.

Тем временем крики «Стой! Стой!» начали перемежаться с ружейными выстрелами.

— О отец мой, говорите со мной не так сурово, — сказал раненый, — я нуждаюсь в друге в последние минуты жизни.

Сопротивляться было невозможно, следовало бежать. Но далеко ли убежишь пешком?

— Вы очень страдаете? — спросил монах.

— Да, душой еще сильнее, чем телом.

Племянник генерала, барон Шомберг, который, испытав по дороге множество опасностей, присоединился к его штабу накануне, предложил ему своего коня. Дюмурье решительно отказывался, но согласился принять коня у слуги герцога Шартрского, ибо слуга этот отличался исключительным проворством и заверил генерала, что сумеет убежать от погони.

— Мы спасем вашу душу, — сказал монах. — Но действительно ли вы бетюнский палач, как я сейчас слышал?

Тем временем стрельба продолжалась.

— Вернее, — поспешно ответил раненый, боясь, без сомнения, лишиться из-за этого имени последней помощи, о которой просил, — вернее, я был им. Теперь я больше не палач. Уже пятнадцать лет, как я сложил с себя эту должность. Я еще присутствую при казнях, но сам не казню, о нет!

Два гусара и двое слуг генерала были убиты; один из слуг пострадал оттого, что надел утром генеральский редингот. Под Тувено убили двух лошадей, и он спасся лишь благодаря тому, что успел вскочить в седло позади Батиста Ренара — того самого, который в сражении при Жемапе остановил и повел вперед отступавший батальон, за что и был произведен Конвентом в капитаны.

— Значит, вас тяготит ваша должность?

Дюмурье говорит в своих воспоминаниях, что по нему было сделано более десяти тысяч выстрелов. Его секретарь, Кантен, попал в плен, и даже лошадь генерала, оставшаяся на другом берегу канала, была сочтена пленницей и торжественно доставлена в Валансьен.

Палач глубоко вздохнул.

Дюмурье не имел возможности вернуться в свой лагерь; волонтеры преграждали ему путь и, кажется, были полны решимости его прикончить. Он поскакал по берегу Шельды и, хотя преследователи гнались за ним по пятам, сумел добраться до парома близ деревни Михер.

Он вскочил на паром шестым и сошел на противоположный берег, на землю Империи, неся на себе клеймо изменника и эмигранта.

— Пока я лишал жизни во имя закона и правосудия, мое дело не мешало мне спать спокойно, потому что я был под покровом правосудия и закона. Но с той ужасной ночи, когда я послужил орудием личной мести и с гневом поднял меч на божье создание, с того самого дня…

Сопровождали его генерал Баланс, герцог Шартрский, Тувено, Шомберг и Монжуа.

Палач остановился и в отчаянии покачал головой.

Однако так дорога была Дюмурье родина, так тяжело было ему слыть изменником, что на следующий день, готовый погибнуть, но смыть позорное клеймо, он сообщил генералу Макку, что намерен возвратиться во французский лагерь, дабы узнать, чего ждать от армии.

— Говорите, — сказал монах и присел в ногах кровати, потому что его внимание было уже привлечено таким необычным началом.

На сей раз он решил ехать один и рисковать лишь собственной жизнью.

Но Макк не пожелал отпустить его одного и дал ему в провожатые дюжину австрийских драгунов.

— Ах, — воскликнул умирающий с порывом долго скрываемого и наконец прорвавшегося страдания, — я старался заглушить угрызения совести двадцатью годами доброй жизни. Я отучил себя от жестокости, привычной для того, кто проливал кровь. Я никогда не жалел своей жизни, если представлялся случай спасти жизнь тем, кто находился в опасности. Я сохранил не одну человеческую жизнь взамен той, которую отнял. Это еще не все. Деньги, которые я приобрел, состоя на службе, я роздал бедным; я стал усердно посещать церковь; люди, прежде избегавшие меня, привыкли ко мне. Все меня простили, некоторые даже полюбили. Но я думаю, что бог не простил меня, и каждую ночь встает передо мною тень этой женщины.

Это и погубило Дюмурье. Белые австрийские плащи, предмет жгучей ненависти наших солдат, неопровержимо уличали Дюмурье в измене.

Быть может, без них счастье и улыбнулось бы ему?

— Женщины! Так вы убили женщину? — воскликнул монах.

Среди солдат с утра распространился слух, что накануне Дюмурье убили. Увидев, что он цел и невредим, солдаты возликовали. Воздух огласился криками: «Да здравствует Дюмурье!»

— И вы тоже, — воскликнул палач, — употребили это слово, которое постоянно звучит у меня в ушах: «убили»! Значит, я убил, а не казнил. Я убийца, а не служитель правосудия!

Но волонтеры смотрели исподлобья и молчали.

И он со стоном закрыл глаза.

Монах, без сомнения, испугался, что он умрет, не открыв больше ничего, и поспешил сказать:

— Друзья мои, — сказал Дюмурье своему войску, — я только что заключил мир. Мы пойдем в Париж и остановим кровопролитие.

Когда в стране мир, солдаты мечтают о войне; но когда война начинается и идет неудачно, они начинают требовать мира. Известие, сообщенное Дюмурье, поразило солдат.

— Продолжайте, я еще ничего не знаю. Когда вы окончите свой рассказ, мы — бог и я — рассудим вас.

Генерал стоял перед королевским полком и обнимал офицера, отличившегося в сражении при Неервиндене, когда из строя выступил молодой фурьер по имени Фише. Подойдя к самой морде генеральского коня, он указал пальцем на сопровождавших Дюмурье австрийцев и спросил:

— А это что за люди? И что это у них за лавровые ветви на шапках? Зачем они явились сюда? Чтобы оскорблять нас?

— О отец мой! — продолжал палач, не открывая глаз, словно он боялся увидеть что-то страшное. — Этот ужас, который я не в силах победить, усиливается во мне в особенности ночью и на воде. Мне кажется, что рука моя тяжелеет, будто я держу топор; что вода окрашивается кровью; что все звуки природы — шелест деревьев, шум ветра, плеск волн — сливаются в плачущий, страшный, отчаянный голос, который кричит мне: «Да свершится правосудие божье!»

— Эти господа, — сказал Дюмурье, — отныне друзья нам; они составят наш арьергард.

— Бред, — прошептал монах, качая головой.

— Наш арьергард! — повторил молодой фурьер. — Значит, они войдут во Францию! Они будут попирать французскую землю! Нас, французов, целых тридцать миллионов; мы сумеем и сами навести порядок у себя дома. Австрийцы на земле Республики — это позор, это измена! Вы собираетесь отдать им Лилль и Валансьен! Позор и измена! — повторил он в полный голос.

Палач открыл глаза, сделал усилие, чтобы повернуться к молодому человеку, и схватил его за руку.

Слова эти, словно искра, пробежали по всему строю; солдаты вскинули ружья и взяли Дюмурье на мушку. Кто-то выстрелил в воздух. Через мгновение весь батальон целился в генерала.

— Бред! — повторил он. — Вы говорите: бред! О нет, потому что именно вечером я бросил ее тело в реку, потому что слова, которые шепчет мне совесть, — те самые слова, которые я повторял в своей гордыне. Будучи орудием человеческого правосудия, я возомнил себя орудием небесной справедливости.

Тот понял, что жизнь его висит на волоске, пришпорил коня и полетел как стрела. Австрийцы последовали за генералом. По их вине между ним и Францией разверзлась непроходимая пропасть.

— Но как это случилось? Расскажите же, — попросил монах.

Дюмурье не спасла даже Реставрация. Он рассчитывал, что Бурбоны, вернувшись на престол, вручат ему маршальский жезл. Они презрительно швырнули ему, как заурядному отставному генералу, пенсию в двадцать тысяч франков. Четырнадцатого марта 1823 года он скончался в Тарвил-Парке, забытый современниками и заклейменный историей, быть может обошедшейся с ним чересчур сурово.

— Однажды вечером ко мне явился человек и передал приказ. Я последовал за ним. Четверо других господ ждали меня. Я надел маску, и они увели меня с собой. Мы поехали. Я решил отказаться, если дело, которого от меня потребуют, окажется несправедливым. Проехали мы пять-шесть миль в угрюмом молчании, почти не обменявшись ни одним словом. Наконец они показали мне в окно небольшого домика на женщину, которая сидела у стола, облокотившись, и сказали мне: «Вот та, которую нужно казнить».

Пятьдесят лет он прожил, плетя интриги, три года — подвизаясь на театре военных действий, достойном его таланта, тридцать лет — в изгнании.

— Ужасно! — сказал монах. — И вы повиновались?

Дважды он спас Францию.

— Отец мой, она была чудовищем, а не женщиной. Говорят, она отравила своего второго мужа, пыталась убить своего деверя, бывшего среди этих людей. Она незадолго перед тем отравила одну молодую женщину, свою соперницу, а когда она жила в Англии, по ее проискам, говорят, был заколот любимец короля.

— Бекингэм! — воскликнул монах.

LIV. ВТОРОЕ ИЮНЯ

— Да, Бекингэм.

С того мгновения как, выдав комиссаров Конвента противнику, Дюмурье прибавил к перечню своих преступлений злодеяние самое ужасное и измена его сделалась очевидной, жирондисты были обречены, и два месяца, протекшие со 2 апреля до 2 июня, стали для них не чем иным, как долгой агонией.

— Так она была англичанка, эта женщина?

— Нет, она была француженка, но вышла замуж в Англии.

Жак Мере, которого сближали с Жирондой не столько убеждения, более походившие на якобинские, сколько отношение к казни короля, не отрекся от жирондистов, хотя и сознавал, что гибель их неизбежна.

Монах побледнел, отер свой лоб и встал, чтобы запереть дверь на задвижку. Палач подумал, что он покидает его, и со стоном упал на кровать.

Заседание, на котором решилась судьба жирондистов, было ужасно; оно длилось три дня, с 31 мая по 2 июня; три дня Анрио, представитель Коммуны, держал Конвент в кольце своих пушек, три дня парижане не уходили от дворца Тюильри, оглашая воздух бешеными криками «Смерть жирондистам!»; три дня эхо этих кровавых возгласов звучало в самом зале заседаний.

— Нет, нет, я здесь, — поспешно подходя к нему, произнес монах. — Продолжайте. Кто были эти люди?

Как хотели бы мы изобразить это страшное заседание, в ходе которого депутаты Конвента, не желая покоряться чужой воле и под страхом смерти обрекать на смерть своих собратьев, пытались, во главе с председателем, выйти из дворца Тюильри, но повсюду — и на площади Карусель, и на разводном мосту — наталкивались на разъяренную толпу, преграждавшую им путь! Как хотели бы мы описать жирондистов, всех этих людей, умевших умирать, но не умевших бороться: они ежеминутно ожидали появления убийц или жандармов и были готовы предать себя в их руки; меж тем ни убийцы, ни жандармы не появлялись: гонители жирондистов пожелали соблюсти закон о неприкосновенности депутатов внутри Собрания и потому выгнали несчастных на улицу, в гущу неистовствующего народа, а там уж началась охота за людьми: ищейки устремились по следу, обыскали Нормандию и Бретань и успокоились лишь на песчаной равнине близ Бордо подле трупа Петиона.

— Один был иностранец, — кажется, англичанин. Четверо других были французы и в мушкетерской форме.

В самый разгар прений Жаку Мере показалось, будто Дантон знаком приглашает его выйти из зала.

— Их звали?.. — спросил монах.

Он поднялся со своего места — Дантон тоже поднялся. Он сделал шаг к двери — Дантон последовал его примеру.

— Я не знаю. Только все они называли англичанина милордом.

Сомнений не оставалось: Дантон хотел говорить с ним.

— А эта женщина была красива?

Не торопясь, гордо глядя по сторонам и предоставляя своим врагам полную возможность остановить его, если они того пожелают, Жак Мере спустился вниз и подошел к дверям. В общей сумятице никто не обратил на него внимания.

— Молода и красива. О, прямо красавица! Я словно сейчас вижу, как она молит о пощаде, стоя на коленях и подняв ко мне бледное лицо. Я никогда не мог понять потом, как я решился отрубить эту прекрасную голову.

В коридоре Жак встретил Дантона.

Монах, казалось, испытывал странное волнение. Он дрожал всем телом. Видно было, что он хочет задать один вопрос и не решается.

— Беги, — сказал Дантон, — тебе нельзя терять ни минуты.

Наконец, сделав страшное усилие над собой, он сказал:

И он вложил в руку доктора какой-то листок.

— Как звали эту женщину?

— Что это? — удивился Жак Мере.

— Не знаю. Как я вам сказал, она была два раза замужем, и, кажется, один раз в Англии, а второй — во Франции.

— То, о чем ты меня просил, — ее адрес. Вскрикнув от изумления и радости, Жак поднес листов поближе к свету, чтобы прочесть его. Дантон тем временем скрылся. Жак развернул листок и прочел:

— И она была молода?

«Мадемуазель де Шазле, Йозефплац, № 11; Вена».

— Лет двадцати пяти.

В это мгновение жизнь доктора полностью переменилась.

— Хороша собой?

Словно по волшебству исчезло его равнодушие к жизни. Удар, обрушившийся на Жиронду, показался ему подарком судьбы: в самом деле, ведь изгнание из Конвента возвращало ему право распоряжаться собой и отправиться в Вену; пока он был французским гражданином, подчиняющимся законам Республики, он не смел пересечь Рейн; став эмигрантом, которого Республика объявила вне закона, он мог безнаказанно объехать всю Германию!

Однако, для того чтобы объехать Германию, следовало сначала выехать из Франции, а для этого — что представляло гораздо большую трудность — выехать из Парижа.

— Необычайно.

Заседание окончилось; толпы зрителей покидали трибуны; не долго думая, Жак смешался с ними и положился на волю случая.

— Белокурая?

Толпа, спускаясь по лестнице, вынесла его на улицу Сент-Оноре.

— Да.

Часы на фасаде Пале-Рояля, окна которого были наглухо закрыты с тех пор, как его именитый владелец лишился свободы, пробили девять вечера. Дворец, днем и ночью погруженный во тьму, казался гигантской гробницей.

— С пышными волосами, падавшими на плечи, не так ли?

— Да.

Жаку Мере незачем было возвращаться в гостиницу «Нант». Поскольку жирондисты жили в постоянном страхе, со дня на день ожидая приговора и готовясь к вынужденному бегству, Жак платил хозяину гостиницы только за день вперед, а пояс с зашитыми в него пятьюстами луидорами носил на себе не снимая.

— Выразительный взор?

Кроме того, в бумажнике у него имелось две или три тысячи франков ассигнатами.