Вилли выключил патефон.
— Муки сознания, представленные в замедленном темпе.
— Верно, — сказал Вилли.
Тео, прислонясь к длинному окну, выглянул наружу.
— Отличный бинокль. Это Барбара подарила?
— Да.
— Вижу, как у моря прогуливаются наши Три Грации. Одна краше другой.
— Вот как.
— Знаете, почему я так долго не приходил?
— Почему?
— Я считаю, на вас вредно действует мое присутствие.
Вилли отпил глоток виски.
— Вы знаете, что это неправда, Тео.
— Нет, правда. Вам нужны обычные активные люди. Мы с вами постоянно толкуем о метафизике, а метафизика — бесовское наваждение, вся насквозь от лукавого.
— Что же, доброкачественной метафизики не бывает?
— Нет. Такая не подлежит обсуждению.
— Прискорбно для человечества, учитывая, какие мы прирожденные болтуны.
— Правильно. Прирожденные болтуны. Что только усугубляет, углубляет, продлевает и приумножает нашу скверну.
— Оставьте, — сказал Вилли. — Очень немногим известны эти бесовские теории, о которых вы ведете речь.
— И тем не менее они оказывают влияние. Расползаются, просачиваются. Создают видимость знания. Даже то, в чем мы незыблемо уверены, известно нам лишь в иллюзорной форме.
— Как что, например?
— Как то, что все — суета. Решительно все суета, Вилли, и человек бредет в тумане пустой тщеты. Мы с вами здесь единственные, кто это знает, и потому дурно действуем друг на друга. Нам нужно болтать на эту тему. Мы с вами здесь единственные, кому дано знать, но дано знать и другое — что мы ничего не знаем. Мы слишком испорчены в душе, чтобы познать такую штуку, как истина, — мы знаем ее лишь умозрительно.
— И выхода нет?
— Выходов — хоть пруд пруди, на этой стороне, среди плодов воображения обычной жизни. Булочки к чаю — вот вам выход. Или Проперций — тоже выход. Но это так, подмена за неимением лучшего. Нужно суметь пробиться на другую сторону.
— Насчет Проперция вы, может, и правы, — сказал Вилли, — но что касается булочек к чаю, позвольте за них вступиться.
— Мэри, иначе говоря.
— Нет-нет, не Мэри. Мэри — это другое. Просто булочки к чаю.
— Булка булочке рознь, допускаю, — уступил Тео. — Но давайте возьмем Проперция. В чем суть всей этой вашей деятельности, если честно, какую вы преследуете цель? Бессмысленная возня, и только, стремление заполнить вакуум, который вам, ради спасения души, куда бы лучше было оставить незаполненным. Или ваше издание Проперция обещает стать крупным научным достижением?
— Да нет.
— Может быть, оно необходимо человечеству?
— Тоже нет.
— И не великое достижение, и даже не вызвано необходимостью. Рядовая заурядная работа, способ убить время. Зачем вы ею занимаетесь?
Вилли на секунду задумался:
— Она выражает мою любовь к Проперцию, любовь к латыни. Любовь стремится выразить себя, стремится проявить себя в работе. Это, быть может, не сформулируешь без искажений на языке вашей бесовской метафизики, но это несомненное благо. А если у тебя под рукой бесспорное благо, ты протягиваешь к нему руку.
— Разрешите внести поправочку, милый Вилли. Объект любви в данном случае — вы сами. Это и есть та ценность, которую вы пытаетесь превозносить и защищать с помощью латыни и Проперция.
— Возможно, — сказал Вилли. — Только не вижу надобности непременно это знать. Вы — большой дока по части неведения. Давайте же будем и тут пребывать в неведении.
Тео отошел уже от окна и стоял у стола, опираясь на костяшки пальцев и вглядываясь в лицо хозяина дома. Полы его пиджака разошлись, обнажив под собой мятую рубашку, коричневые засаленные подтяжки и грязный вязаный жилет. Из этого сокровенного нутра, поверх наваленных грудой книжек и словарей, несло потом вперемешку с запахом псины. Вилли переменил положение, растирая изящной маленькой рукой тонкую лодыжку.
— А разделаетесь с Проперцием, что тогда?
— Вероятно, еще какой-нибудь способ убивать время.
— Вам не рассказывали про этого типа, который покончил с собой?
— Нет, — удивленно сказал Вилли. — А кто это?
— Так, не из наших, как выразилась бы Кейт. Мелкая сошка из ведомства моего любезного братца. Переполох учинил неописуемый. Такого радостного оживления не наблюдалось со времени, когда Октавиан получил орден Британской империи. От вас это скрывают — сами знаете почему! Вас там у нас почитают за некий священный объект.
— Зря они беспокоятся обо мне, — проворчал Вилли. — Я отбуду свой срок.
— Да, я тоже так полагаю, — сказал Тео, — хоть и не знаю почему. А вот зачем я тяну — неизвестно. Чувствую себя все время отвратительно. И обстановку тамошнюю терпеть нет сил, поэтому тащусь сюда изводить вас. Там уж совсем плохо дело. Все за всеми следят, делая милое лицо. Homo homini lupus, Вилли, homo homini lupus.
[26] Все до единого — сексуальные маньяки, о чем даже не подозревают. Чего стоит один мой братец, это круглое О, получающий эротическое удовлетворение от созерцания того, как его женушка флиртует с другим мужчиной…
— Ну зачем судить так строго, — сказал Вилли. — Особого зла от них нет. Да, не святые, — так что же, за это нападать на всех нас?
— Да, да, да! И когда я перестану нападать, то умру. Это единственное, что я умею, и я буду изрыгать поношения вновь и вновь, как надоедливая пичуга, которая тянет всегда одну и ту же песню.
— Если вы знаете столько, то должны знать и больше. Тогда вы судите, рассматривая нас в определенном свете.
— Да, — сказал Тео. — И этот свет выявляет мою порочную сущность, но не дает мне никакой надежды на лучшее, ни капли, ни крупицы надежды.
— Не может быть, — сказал Вилли. — Такого быть не может.
— Что есть выражение религиозной веры, в трогательной и вполне фундаментальной форме. Тем не менее существуют те, кто обречен.
— Тео, — сказал Вилли, — расскажите когда-нибудь — или, хотите, сейчас, — что все-таки произошло с вами в Индии, что случилось?
Тео, нависая над столом и выставив вперед свое заостренное, обуженное лицо, покачал головой:
— Нет-нет, сердце мое, нет. — Он сделал паузу. — Это вы, Вилли, когда-нибудь — или, хотите, сейчас — расскажите мне, каково вам было в этом… там, одним словом.
Вилли помолчал, разглядывая свою руку и словно бы пересчитывая на ней пальцы большим пальцем другой руки.
— Не исключено, — сказал он медленно, — что когда-нибудь и смогу…
— Вздор! — сказал Тео. — Не смейте мне рассказывать, ни под каким видом, — о таком нельзя говорить, я и слушать не стану!
Он оттолкнулся от стола и, обойдя его, стал за спиной у Вилли. Положил ему на плечи свои мясистые широкие руки, ощущая под ладонями по-кошачьи тонкие косточки, разминая пальцами мышцы.
— Я очень глупый человек, Вилли, — проговорил он.
— Я знаю. Некий kouros
[27]…
— Ну их к лешему, этих kouroi! Вы должны простить меня, отпустить мне грехи!
— Всегда вам хочется, чтобы вас прощали! За что вы алчете прощения? Предположу, что не за грубость и неопрятность, не за вероломство и эгоизм…
— Еще чего!
Оба рассмеялись.
— Простить вас, Тео, я могу. Отпустить вам грехи — не в моей власти. Это должны вы сами. Простите прошлое и проститесь с ним — полностью и навеки.
Тео нагнулся ниже, покуда не коснулся лбом шелковистых седых волос. Закрыв глаза, соскользнул руками с плеч Вилли, устремляясь вперед, навстречу утешению, за которым пришел, — туда, где на них крепко и ласково лягут ладони Вилли.
Глава шестнадцатая
— Октавиан, я обнаружил нечто любопытное.
— Садитесь, Джон. Уже то радует, что вы хоть что-то обнаружили, тем более, если любопытное.
— Слушайте, — сказал Дьюкейн. — Я вчера вечером ходил к Макрейту домой…
— Так что, Макрейт действительно шантажировал Радичи?
— Да, только это не важно. Макрейт упомянул Биранна. Сказал, что Биранн часто бывал у Радичи.
— Биранн? Я думал, он был вообще незнаком с Радичи.
— Он позаботился создать такое впечатление. Да, так я ничем не выдал своего удивления, просто дал Макрейту выговориться, но незаметно вернул его к тому, что — в подробностях — происходило, когда он, услышав звук выстрела, прибежал к кабинету Радичи, — и тут выяснилось еще кое-что. Биранн, оказывается, запер дверь!
— Дверь в кабинете Радичи? Изнутри?
— Вот именно! Повторю слова Макрейта: «И тогда мистер Биранн впустил меня».
— А он правду говорил, Макрейт?
— Я склонен верить, что да.
— Положим, это можно сделать, поддавшись безотчетному порыву.
— Странный порыв! Разумеется, дверь, возможно, была заперта лишь какое-то мгновение. Макрейт, по его подсчетам, был у двери, когда минуты не прошло после выстрела. Но почему она вообще была заперта? Впрочем, постойте, это еще не все. Я тогда стал размышлять об этой ситуации — что могло произойти за эти несколько мгновений — и обратил внимание на то, что обязан был заметить сразу, как только увидел снимки, сделанные полицейскими.
— На что?
— Радичи был левша.
— Х-мм, мне это как-то ни разу не бросилось в глаза. И что же?
— Да, вам могло и не броситься. А вот левша непременно обратит внимание на эту же особенность у другого. Был как-то редкий случай, когда у нас с Радичи состоялся серьезный разговор, и речь зашла как раз о причинах такого явления, как леворукость. Он говорил, что правой рукой абсолютно ничего не может.
— И?..
— Револьвер лежал на столе возле правой руки Радичи.
— О боги! — вырвалось у Октавиана. — А не мог бы он как-нибудь изловчиться правой?..
— Нет. Попробуйте-ка представьте, как вы стреляетесь левой рукой.
— Или револьвер — сам лечь туда, выпав из другой руки?
— Невозможно, по-моему. Я очень скрупулезно рассмотрел фотографии.
— Так что из этого следует?
— Сейчас, минутку. Биранн ведь говорил, что передвигал оружие…
— Да, но он сказал, что отодвинул его всего лишь на какой-то дюйм, чтобы разглядеть лицо Радичи, а затем подвинул назад, на прежнее место.
— Совершенно верно.
— Силы небесные! — сказал Октавиан. — Вы же не думаете, что Биранн убил его?
— Нет, не думаю…
— У Биранна не тот темперамент, и потом, с какой стати…
— Насчет темперамента — не уверен. Да и вообще, нашелся бы мотив, а темперамент уж как-нибудь найдется.
— С другой стороны, казалось бы, чем не идеальное преступление? Войти к человеку, застрелить его и затем «обнаружить» тело.
— Может быть. Хотя учтите и трудности в данном случае. Стреляли с очень близкого расстояния и прямо в рот… Но позвольте, я доскажу то, что начал. Я побывал в Скотленд-Ярде. Помните, я вас просил, чтобы Премьер предупредил там об этом ребят? Он, по всей видимости, так и сделал, поскольку они раз в кои-то веки из кожи лезли вон, стараясь оказать мне содействие. Я хотел проверить отпечатки пальцев на револьвере — от левой ли они руки и в нужном ли месте.
— Ну и?..
— Да, от левой и, сколько я мог судить, в соответствующем месте. Что, впрочем, еще окончательно ничего не доказывает. Но во всяком случае, он держал оружие в руке и притом таким образом, что мог сам из него выстрелить. А Биранн, стало быть, говорил, что трогал револьвер. Как он это сказал? Необычно нервничал, волновался?
— Это да! — сказал Октавиан. — Но и все мы тоже нервничали и порядком волновались! Не каждый день после ланча кто-то рядом с тобой стреляется!
— Естественно. Так или иначе, отпечатки пальцев Биранна действительно имелись, и только на стволе револьвера. Помните, он еще вызвался предоставить полицейским свои отпечатки?
— Помню. Довольно подчеркнуто, как я тогда отметил. Только все это не доказывает, что он не мог застрелить Радичи, тщательно вытереть револьвер и вложить его в руку Радичи. Отсюда, пожалуй, и запертая дверь.
— Хорошо. Но если у него хватило ума вложить револьвер в левую руку Радичи, то должно было хватить и на то, чтобы оставить его на левой стороне стола.
— Это правда. Биранн, таким образом, по-видимому, отпадает. Если только все это не дьявольски хитрый умысел…
— Нет, не думаю. Итак, продолжу. После этого я вернулся к мысли, которая возникала у меня еще раньше. Радичи, если помните, любил носить старомодные, туго накрахмаленные воротнички?
— Правильно.
— Так вот, на воротничке у Радичи тоже остались отпечатки пальцев Биранна.
— На воротничке? То есть между ними произошла драка, потасовка?
— Сомневаюсь. Никаких других свидетельств драки не было. Я склонен думать, что Биранн перемещал тело Радичи.
— Удивительно! Тем более, что он не упоминал об этом. С чего бы ему вздумалось?..
— А помните, вы были озадачены тем, что Радичи не оставил записки? — сказал Дьюкейн. — Очень уж это не вязалось с его образом?
— Вы полагаете… Вы можете допустить, что Биранн обыскал покойного и забрал записку?
— Во всяком случае, не исключаю. Если Биранн и Радичи были оба замешаны в чем-то, Биранн мог опасаться, что у Радичи в карманах обнаружится нечто нежелательное. Да, я уверен, что он обыскал покойного, чтобы забрать либо записку, либо что-то еще. Оплошность с револьвером наводит также на мысль, что Биранн был захвачен врасплох. В смятении, зная, что у него на поиски лишь считанные мгновения, он запер дверь — достаточно рискованный поступок, — затем, как я себе мысленно рисую, отодвинул револьвер и откинул тело Радичи назад, на спинку стула, получив таким образом доступ ко всем его карманам. А когда позволил Радичи привалиться обратно к столу, то машинально придвинул револьвер к его правой руке.
— Очень может быть, — сказал Октавиан. — Я еще подумал тогда — не в буквальном смысле подумал, а так, промелькнуло в сознании, — как удобно лежит револьвер возле правой руки! Ведь мог бы упасть куда угодно!
— Да, — покаянно сказал Дьюкейн. — Я до этого додумался только после. Боюсь, я на сей раз не блеснул особой догадливостью, Октавиан. Кроме того, я должен был сразу заметить, что оружие лежит не на той стороне — да и заметил бы, наверное, будь я тогда на месте, по фотографиям это труднее разобрать.
— А вам не кажется подозрительным то совпадение, что, когда это случилось, Биранн оказался рядом, ближе всех? Можем мы быть уверены, что Биранн не убивал его — страшное предположение, я его не приемлю, однако во всем этом столько странного?..
— Уверены быть не можем, но я не думаю, что Биранн его убил. Будь это так, он либо вложил бы Радичи револьвер в правую руку, либо оставил бы его на левой стороне стола. Не сделал бы одно из двух правильно, а второе — нет. Во всяком случае — не думаю. А совпадение — что ж, отчего бы и нет… Или — разве не мог Радичи это сделать внезапно, под влиянием чего-то, что сказал ему Биранн? Как знать, возможно, Биранн еще до выстрела находился в кабинете. А может быть, Радичи вызвал его туда, чтобы застрелиться у него на глазах?
— Непонятная история, — сказал Октавиан. — Причем одно не вяжется с другим. Радичи не обладал никакой секретной информацией, меж тем как Биранну практически известен весь джентльменский набор. Что они могли замышлять вдвоем?
— В этом направлении, убежден, ничего, — сказал Дьюкейн. — Нет, это, по-моему, нечто куда более экзотическое — нечто, связанное с занятиями магией, которые практиковал Радичи.
— Макрейт не говорил, что делал у Радичи Биранн?
— Нет. Он только видел, как Биранн приезжал туда. И полагаю, он говорил мне правду. Я припугнул его слегка.
— Мы его, кстати, уже уволили, прохвоста.
— Это не беда. Боюсь, все, что можно, я из него уже вытянул.
— А как отнеслись к этой истории в Скотленд-Ярде? Не захотят ребята сами взяться за это дело?
— Они ничего не знают! Отпечатки пальцев я снимал сам. Наплел им что-то о том, для чего это нужно.
— М-м. Не заработать бы впоследствии из-за этого неприятностей.
— Это вы предоставьте решать мне, Октавиан. Полиции, конечно, придется сказать правду. Только я раньше времени не хочу спугнуть Биранна.
— Вы не намерены попросить у него объяснения?
— Пока нет. Я хочу действовать по порядку. Мне требуется еще одна ниточка. Мне нужна Елена Прекрасная. В данный момент она — недостающее звено.
«Бентли» Дьюкейна медленно двигался в потоке часа пик по терракотовому изгибу Мэлла
[28]. Сгустки зноя клубились среди ползучего шороха машин, застилали неверной дымкой неподвижные деревья Сент-Джемсского парка, уже теряющие к исходу лета тугую пышность своих крон. Настала одна из тех минут, когда вечерний Лондон, изнемогая от жары, испускает вздох отчаяния. Летний Лондон наводит тягостное ощущение тупого безразличия, какого не вызвать ни туманам, ни ранним сумеркам, — летнее оцепенение, когда одолевает зевота и стекленеют глаза и сон, которым ненадолго забудешься в убийственно скучной комнате, полон кошмаров. Рука об руку с расслабляющей истомой по городу крадется зло, воплощаясь в безразличие, бессонницу, бесчувственность. Это время, когда долгая борьба с соблазном устало завершается поражением, когда преступление, которое долго вынашивают в мечтах, в конце концов с легкостью совершают, небрежно пожав плечами.
Дьюкейн, сидя рядом с Файви на переднем сиденье, чувствовал, как расползаются вокруг него эти миазмы по запруженным толпой тротуарам, проплывающим мимо замедленно, словно бы во сне. Все в его жизни, казалось, приобрело неестественно раздутые, нелепые, искаженные формы. Он врал Джессике. Сказал ей, что из-за вечерних совещаний на работе не сможет увидеться с нею на этой неделе. Обещал, что увидится на следующей. Он ощущал, как Джессика все больше загоняет его в угол, затягивает все глубже в трясину. Бывали мгновения, когда он думал, почти цинично, — ну и давай, затягивай, буди во мне зверя, делай из меня демона, наделенного злой силой. После чего сознание, что мысли такого рода — отъявленная гнусность, ввергало его опять в состояние полнейшей неразберихи.
Потребность видеть Кейт приобретала тем временем нешуточную настоятельность — столь нешуточную, что утром он едва не поддался искушению велеть Файви везти его не в Скотленд-Ярд, а в Дорсет. Однако он слишком ясно понимал, как грубо, а может быть, и непоправимо любой подобный поступок нарушит ту гармоничную схему, которую так уверенно придумала, одобрила и утвердила для них сама Кейт. В их с Кейт отношениях присутствовала некая пленительная и невинная бездумность, требующая держаться подальше со своими насущными проблемами и даже неожиданностями. Огромная нежность — да, глубокое чувство — естественно, но никаких безумных порывов. Желать не возбранялось — сдержанно, в положенных границах, но лихорадочно цепляться — ни в коем случае. Каким же шатким представлялось ему сейчас это безоблачное всеобъемлющее благо, сообразно которому он отныне строил свою жизнь и ради которого убивал любовь Джессики! Что, если выложить Кейт всю правду о Джессике, подумал он, и с приливом облегчения вообразил, как, коленопреклоненный, стоит на полу перед Кейт, положив ей голову на колени. Но нет, думал он, это будет для нее жестоким ударом, а меня, удрученно прибавил он про себя, выставит двуличным и неискренним. Надо будет сказать, но только после, потом, когда все это давно закончится и отболит. Сказать теперь означало бы пойти против правил — ее правил. Нельзя вовлекать Кейт в свою неразбериху. По ее мысли, наши отношения должны быть просты и радостны — и, стало быть, такими мне надлежит неукоснительно их сохранять.
Открытие относительно Биранна расстроило Дьюкейна сильней, чем он готов был обнаружить перед Октавианом. Ему совсем не улыбалось идти по следу человека, которого он недолюбливал, и недолюбливал по вздорным и низменным причинам. На какие-то минуты — вероятно, под воздействием этой злокозненной летней расслабленности — Дьюкейн утратил привычное ощущение, с которым являл миру образ собранного, независимого, деловитого человека. Жалость к себе охватила его, чувство своей уязвимости, незащищенности перед неведомой угрозой. В таком состоянии людям легко было разбередить ему душу, больно ранить. Этим отчасти объяснялось, почему он уклонялся от встречи с Джессикой. Джессика способна была причинить ему невероятные страдания, и до сих пор лишь слепая любовь удерживала ее от этого. Он знал, что, если явиться к ней таким, как сейчас, обезоруженным и бессильным, она, почуяв это, подвергнет его мучительному испытанию. Не радовала Дьюкейна и мысль, что он приобрел противника в лице Биранна. Его коробило от вероятной перспективы обрести власть над этим человеком. Что бы там ни связывало вместе Биранна и Радичи, это было нечто неприятное, и притом, как улавливал пророческий нюх Дьюкейна, неприятное с жутковатым душком. Как бы ни повернулись события, Дьюкейну, похоже, так или иначе предстояло вскоре вступить в борьбу с Биранном, для чего он в нынешнем своем виде ощущал нехватку в себе участливости, ясности ума и, разумеется, сил.
Было также и любопытное явление, именуемое миссис Макрейт. Тогда, выйдя от Макрейта, Дьюкейн в первые минуты мысленно восстанавливал случившееся полупристыженно, полусмешливо и не без приятного возбуждения. Давно уже неожиданное не врывалось в его жизнь в подобном обличье, оставив по себе, откровенно говоря, восхитительное впечатление. С течением времени, однако, эпизод стал выглядеть уже не так забавно. Расследование продвигалось со скрипом, на ощупь, в густом тумане, успехов до сих пор не приносило, и ни к чему было осложнять его безответственными и опрометчивыми поступками. Он не мог позволить себе совершать оплошности. Макрейт — личность, неразборчивая в средствах, не брезгует шантажом, выбалтывает журналистам сведения, не подлежащие разглашению, да и вообще не тот человек, чтобы высокопоставленный государственный чиновник, на которого возложено негласное расследование, давал пищу слухам, что целуется с его супругой. На самом деле Дьюкейн не думал, что Макрейт — независимо от того, что могла наговорить ему жена, — способен серьезно навредить ему. Но все равно такое просто не должно было иметь места. Если же брать глубже, то по прошествии времени он оглядывался на этот эпизод с чувством подавленности, как если бы зелье, подмешанное в красненькое винцо, до сих пор продолжало оказывать на него усыпляющее действие. Не от дремотной ли скуки, что наполняла покои, где сидела и чего-то ждала обольстительница, привязалось к нему это ощущение тупого безразличия, которое отнимало у него сейчас столько сил?
Машина пошла быстрее, свернув на Олд-Бромптон-Роуд, ведущую по направлению к Эрлз-Корт, где находился дом Дьюкейна. Занятый мрачным и изнурительным раздумьем, Дьюкейн в то же время почти что машинально перебрасывался с Файви замечаниями о погоде, о прогнозе, предвещающем продолжение жары. Дьюкейн не мог похвастаться, что в его отношениях со слугой произошли заметные сдвиги, хотя на чисто физическом уровне приноровился к его пребыванию в доме и научился с легкостью подавлять в себе раздражение при заунывных звуках якобитских песен или слыша, как Файви по телефону в холле делает ставки на бегах. Файви поведал ему еще одну подробность о своей матушке — что она обучила его, «как тырить в магазинах». Когда, однако, Дьюкейн попробовал развить эту тему в надежде, что услышит от слуги признания о дальнейшей его карьере на преступном поприще, земляк-шотландец только буркнул загадочно: «Тяжело, сэр, жить на этом свете». А на вопрос Дьюкейна о женщине неопределенного возраста, фотографию которой Файви держал у себя в комнате, лишь отвечал горестно: «Было, сэр, да быльем поросло». И все же, несмотря на упорные намеки, что жизнь — не сахар, Файви, также явно освоясь со своим новым положением, по временам оживлялся и, встречаясь взглядом с хозяином… нет, сказать, что подмигивал, было бы преувеличением, но глядел понимающе, как бы говоря — хорошо, пусть я мошенник, но и ты, знаешь ли, на свой лад — не лучше. Разницы между нами — всего-то ничего. Тебе просто больше повезло, и только. Дьюкейна даже подкупала эта спокойная наглость.
Пока они сворачивали на Байна-Гарденз, Дьюкейн следил за неторопливыми, выверенными, властными движениями больших, щедро усеянных веснушками рук Файви, лежащих на руле. И, наблюдая, обнаружил, что его собственная рука, вытянутая вдоль спинки сиденья, каким-то неведомым манером дотянулась до дальнего от него плеча Файви. Секунду он соображал, как быть. Решил оставить руку в том же положении. Даже подвинул ее немного, так что пальцы мягко, без нажима охватили плечевой сустав. И вместе с этим прикосновением на Дьюкейна тотчас сошел блаженный покой, которого, как ему теперь казалось, он искал весь этот день. Файви продолжал бесстрастно глядеть вперед, на дорогу.
Глава семнадцатая
Три женщины приехали в Лондон. Пола — покупать книги. Кейт — следуя своему обыкновению наведываться в город раз в неделю, Мэри поддалась на уговоры «развеяться и сменить обстановку». Другой причиной была ее надежда склонить к отъезду из Дорсета своего сына, для которого Мэри искусно заручилась приглашением на ланч от Пембер-Смитов, собиравшихся на Норфолкские озера, где их ждала новая яхта. Мэри надеялась, что этому поспособствует Джеффри Пембер-Смит, школьный товарищ Пирса, расписывая за ланчем достоинства яхты другу, которого Пембер-Смиты уже позвали ехать с ними на озера. Правда, она опасалась — а вернее сказать, точно знала, — что ее отпрыск будет лишь считать часы, дожидаясь, когда сможет сорваться и ринуться назад, к мукам почти что полного отчуждения, которое установилось к этому времени между ним и Барбарой. Мэри жалела сына, видя, как он терзается, все более ожесточалась, наблюдая нарочитое безразличие Барбары, но ничего не могла поделать. Случались минуты, когда из-за этих напрасных, выматывающих душу страданий сына она бывала близка к мысли, что вся затея поселиться у Кейт была ошибкой. А впрочем, не будь Барбары, была бы какая-то другая девочка; мучений первой любви не дано избежать никому, и нелепо было бы слишком уж жалеть Пирса. Тем не менее вся эта ситуация тяготила Мэри, она побаивалась, как бы Барбара, доведя Пирса до крайности, не толкнула его на какой-нибудь отчаянный поступок.
Пирс, понятно, не делился с матерью своими переживаниями, но она была рада узнать, что он делится ими с Вилли. Вилли очень хорошо относился к Пирсу и, обсуждая с ним сына, Мэри находила в нем опору и поддержку, как если бы Вилли уже взял на себя роль Пирсова отца. С тех пор как Дьюкейн произнес в буковой роще «формулу раскрепощенья», Мэри стала чувствовать себя куда свободней в присутствии Вилли, и ему тоже передалось это чувство. Они гораздо охотнее беседовали друг с другом, и, пусть эти беседы по-прежнему оставались не столь откровенными, как хотелось бы Мэри, ее покинуло то безнадежное ощущение непреодолимой, выстраданной разобщенности, которое так сковывало ее при нем. Можно стало прикасаться к нему более непринужденно, весело, без прежней обреченности. Я еще что-то сделаю из Вилли, думала она в непривычных для себя выражениях, он у меня еще станет кем-нибудь…
На поезде ехали все вместе, вчетвером; на вокзале Ватерлоо пути их разошлись: Пола направилась на Чаринг-Кросс-Роуд
[29], Кейт — в «Харродз»
[30], Пирс — к Пембер-Смитам, а Мэри — перекусить наскоро в кафе, поскольку у нее на этот день имелись собственные планы, в которые она никого не посвящала.
Мэри сошла на «Ганнерзбери стейшн» и по пандусу, ведущему из метро, поднялась на улицу. Над окраинным Лондоном, беспорядочным, пыльным, обыденным, подобно давно знакомому запаху нависала летняя тоска, и каждый шаг под физическим воздействием памяти сопровождался трепетом узнавания. Много лет минуло с тех пор, как она была здесь последний раз.
Мэри шла по улице и, хоть до этого затруднилась бы мысленно нарисовать ее себе, сейчас узнавала каждый дом. Как будто бы, выплывая из неких глубин, приукрашенных значительностью прошлого, каждый предмет занимал свое место в рамке, мгновение назад подготовленной специально для него: резные ворота, овальный витраж в парадной двери, стена, заплетенная ломоносом, карабкающимся вверх по решетке; темнозеленый влажный мох между красными плитами мощеной дорожки, фонарный столб, одиноко торчащий на своем круглом цоколе. Все здесь, в районе «старых больших домов», как называла она его про себя прежде, осталось на удивление неизменным. В послеполуденном неподвижном оцепенении памятная улица внушала своим неуловимо знакомым обличьем смутную тревогу, подобно месту, которое видишь во сне и думаешь — я уже здесь бывал, но только где это и что должно случиться? Цвета были тоже как во сне: четкие, но плоские, без глубины, и матовые, они не отражали свет — так выглядят насыщенные краски, когда их видишь в темноте. И опять-таки словно во сне, улицы были пустынны.
Мэри завернула за угол и в первую минуту совершено не узнала того, что представилось ее глазам. Дома исчезли. На их месте высились кварталы многоквартирных зданий, огромные гаражи. Там и сям стояли машины, но пешеходы на тротуарах по-прежнему отсутствовали. Мэри нахмурилась, изгоняя из поля зрения тьмы призрачных образов того, чего больше нет, и с неожиданной болью думая — а вдруг и наш дом точно так же попросту исчез? Но она уже дошла до конца улочки, и впереди, на левой стороне, показался полуособнячок, в котором они с Алистером провели четыре года своей совместной жизни.
Они были первыми, кто въехал в этот домик, построенный после войны. Чахлые деревца, названием которых она в то время не поинтересовалась ни разу, а теперь распознала в них сливу, высаженные по обочинам улицы стараниями городских властей, выросли и превратились в раскидистые деревья. Алистер, чуть моложе жены, не подходил по годам для военной службы и сдавал еще экзамены на диплом бухгалтера, когда привез новобрачную в домик на Ганнерзбери-Роуд. На углу Мэри, удерживая равновесие, оперлась на невысокую ограду, и в руке ее, словно в отдельном, независимом организме, ожила внезапно память о поверхности этой ограды, колючем зернистом камне и городском мхе, который, подобно мху на красной мощеной дорожке, ухитрялся сохранять прохладную влажность даже на солнцепеке.
Вместе с прикосновением руки к ограде возник неожиданно образ фортепьяно, образ их старенького пианино, давным-давно проданного, но сейчас неотделимо связанного с этой замшелой оградой благодаря некой утраченной с тех пор мысли, вероятно посетившей Мэри в прошлом, когда она с хозяйственной сумкой в руках остановилась однажды на этом повороте. У Алистера был красивый баритон, и они часто пели дуэтом, он — сидя за пианино, она — стоя и положив руки ему на плечи, в самозабвении откинув голову назад. То было счастливое воспоминанье: в памяти до сих пор сохранилось то ощущение, с каким лицо ее в эти минуты преображала радость. Алистер играл на рояле, прекрасно пел. Еще он недурно рисовал, писал хорошие стихи и прозу, отлично играл в шахматы, фехтовал и был грозным противником на теннисном корте. Перечислив внезапно все это в уме, она подумала — сколько же у него было достоинств! И, поглаживая ограду, предположила, что, наверное, точно так же перечисляла их, когда решала, выходить ли за него замуж. С той разницей, что слово «достоинства» принадлежало не к тому времени, а к нынешнему и это было грустное слово с чересчур узким значением.
Тем, что у Мэри хватило духу вернуться и поглядеть на домик в Ганнерзбери, она была косвенным образом обязана Вилли. Она не рассказывала о нем Вилли и вообще никогда и ничего не говорила ему об Алистере. Просто наряду с крепнущей решимостью «что-то сделать из Вилли» к ней пришло сознание, что она уклоняется от собственного прошлого, что слишком малодушно отстраняется от него. Нужно, чтобы она могла рассказать Вилли об Алистере, о том, как и что было тогда и чем завершилось. А для этого, казалось ей, надо вернуться в прошлое, пробудить и освежить в памяти поблекшие от времени воспоминания и утихшую со временем боль. Надо — что сделалось теперь возможным — на совершенно новой почве встретиться со своим мужем.
Какой ошеломляющей, переворачивающей душу окажется эта встреча, она не предвидела. Ни ломоноса не предвидела, ни мощенной плитами дорожки, ни ограды. На фоне мощного взрыва этой действительности Вилли казался бледной тенью. Сонное оцепенение, царящее на летней улице, с ее столь узнаваемым запахом пыли и гудрона, совпадало с атмосферой ее замужества, нарастающим ощущением не столько западни, сколько общего спада, когда все размеры сокращаются, все краски блекнут. Было ли это, говоря просто и грубо, разочарованием, когда обнаружилось, что ее муж — не такая уж выдающаяся личность, как ей представлялось? Может, нечего было и выходить за него, думала Мэри, может быть, я слишком мало его любила. Но только какой смысл делать теперь подобные заключения? Много ли, в сущности, скажет замшелая ограда о том, что на сердце и на уме у девочки двадцати трех лет? Ей вспомнился в эти минуты — скорее как вещь, предмет, нежели плод интеллектуальных усилий, — увесистый роман Алистера, который она с таким усердием печатала на машинке и уже с меньшим воодушевлением перепечатывала заново, после того как два первых экземпляра, побывав в руках двадцати издателей и каждый раз возвращаясь назад, оказались истрепаны чуть ли не в клочья. Роман был жив по сей день. Она наткнулась на него год назад и с трудом подавляла тошноту, листая его страницы.
Мэри неторопливо пошла по другой стороне улицы. Отсюда уже видно было, что живую изгородь из желтых кустов бирючины, посаженную ею с Алистером, убрали, как убрали и пропитанный креозотом штакетник, заменив его низенькой кирпичной оградой с амбразурами. Весь палисадничек перед домом, который они с Алистером засадили розами, теперь замостили, оставив место лишь двум клумбам, на которых клонились вниз, метя сизыми ветками по каменным плитам, разлапистые рослые кусты розмарина. Уже почти напротив дома Мэри с дрогнувшим сердцем разглядела сквозь темноту в гостиной свет еще одного окна вдалеке. Значит, перегородку между двумя нижними комнатами все-таки снесли. Сколько раз они обсуждали это с Алистером… Она остановилась, глядя на противоположную сторону. Дом казался безлюдным, безлюдна была и улица. Мэри потрогала гладкий, плотный ствол набравшей толщину и силу сливы. Дальше, на месте дерева, поваленного вильнувшей в сторону машиной, по-прежнему был пробел.
Мэри крепче ухватилась за плотный ствол, побарывая слабость и дурноту. Вид окон гостиной напомнил ей тот последний вечер, летний вечер, объятый тою же отупляющей ленью, какую она вдыхала в себя сейчас. Они с Алистером поссорились. Из-за чего? Во всяком случае, в доме чувствовался разлад — ничего серьезного, обыкновенная стычка двух усталых людей в летний вечер. Она видела у него в руке письмо, которое он собирался отнести на почту. Лица его не видела. Возможно, избегала смотреть ему в лицо. Подошла к окну поглядеть, как он шагает по дорожке, как сходит с тротуара, — и видела все, все слышала: внезапно вихляющая машина на тихой улице, скрежет тормозов; Алистер, который медлит в нерешительности, отскакивает, ища спасения, и попадает прямо под колеса; его рука, вскинутая вверх, его жуткий, жуткий вопль…
Зачем только я приехала сюда, думала Мэри. Знать бы, каково это будет!.. И, словно ничто и вправду не изменилось, прежние мысли волной нахлынули на нее. Если б я только окликнула его, постучала бы по стеклу, прибавила к тому, что наговорила, всего лишь еще одну фразу, пошла вместе с ним — ведь пошла бы, если б мы перед тем не повздорили! Что угодно могло бы разорвать ту длинную цепочку причин, что свела их вместе, его и эту машину, в единой точке во времени! По лицу ее потекли слезы. Мэри отделилась от дерева и пошла дальше. Она поймала себя на том, что повторяет вполголоса слова, которые, как безумная, твердила тогда вновь и вновь толпе, обступившей ее на тротуаре. «Вы понимаете, по нашей улице ездит так мало машин! Здесь редко когда проедет машина…»
Пола спускалась вниз по узкой лестнице магазина «Фойлз». Она провела уже несколько часов в поисках нужных книжек, перекусила бутербродами в «Геркулесовых столпах» и сделала кой-какие покупки для Вилли по его просьбе. О чем не сочла нужным говорить Мэри, зная, что всякий, кто берется оказать услугу Вилли, вызывает у Мэри жгучую ревность. Подобного рода осмотрительность давалась Поле естественно и без рассуждений.
В руках Пола несла большую сумку с книгами да еще пакет под мышкой. Все, с делами покончено, думала она, только вопрос, куда податься с такой тяжестью? У нее оставалось еще время до отхода поезда, на котором они условились с Пирсом и Мэри ехать обратно в Дорсет. Зайду в Национальную галерею, решила она, сдам это все в гардероб и похожу посмотрю на картины. Она вышла на раскаленную людную улицу и кликнула такси. Столбик градусника ползет вверх, возвещали табло. Ожидается продолжение жары.
В картинах Пола разбиралась очень недурно, находя в них источник огромного, чистейшего и всепоглощающего наслаждения, как ни в одном другом виде искусства, хотя на самом деле несравненно лучше знала литературу. Сегодня, однако, поднимаясь по знакомым ступеням и поворачивая налево, к сладостному собранию итальянских примитивов, она не могла думать ни о чем, кроме Эрика, образ которого, вытесненный на время поисками книг, с удвоенной силой вновь овладел ее сознанием. Эрика, который медленно и неотступно надвигался на нее, ползя, подобно большой черной мухе, по поверхности земного шара. Только что от него пришла открытка, посланная из Коломбо.
Пола представила себе руки Эрика. У него были странные руки, квадратные, с очень широкими уплощенными пальцами, поросшие длинным, шелковистым, золотистого оттенка волосом — не только по тыльной стороне ладони, но вплоть до первой фаланги пальцев. Перстень с печаткой, который он обычно носил, буквально тонул в этой рыжеватой поросли. Возможно, эти руки и решили за него, что судьба ему — быть керамистом. Пола явственно ощущала запах, исходивший от его рук, прохладный скользкий запах влажной глины. Того, что Эрику давала гончарная мастерская в Чизвике, едва хватало на жизнь. Поле понравилась в нем отрешенность от житейской суеты, понравилось, как под лаской его ладоней из комка глины вырастает изделие; ей нравилась сама глина. Все это так отличало его от Ричарда! Может быть, я влюбилась в руки Эрика, думала она, может быть, влюбилась в глину. После Ричарда, с его смесью интеллектуальности и изощренной чувственности, Эрик казался ей таким основательным, естественным. А между тем, в первый раз подумалось Поле, Эрик был страшный неврастеник. Естественность его была наигранной, он лишь позировал, изображая из себя умельца-мастера — эта его вычурная блуза, эта львиная грива нечесаных золотистых волос! Эрик, большой и сильный! Что лишь усугубляло невыносимый позор сокрушительного поражения, которое он потерпел от Ричарда. Разве Эрик простит ей когда-нибудь это поражение? Что, если Эрик, мелькнула у нее догадка, возвращается, чтобы убить меня? Это, пожалуй, теперь единственное, что может вернуть ему душевный покой. Убить меня. Или — убить Ричарда.
Ричард… Пола, которая до этой минуты бесцельно переходила из одного зала в другой, остановилась как вкопанная перед полотном Бронзино «Венера, Купидон, Прихоть и Время». Любимая картина Ричарда. «Вот тебе образец истинной порнографии, — услышала она снова высокий голос Ричарда. — Единственный пример, когда на картине правдиво изображен поцелуй. Когда целуют — и не целуют. Пола, Пола, подари мне поцелуй, достойный кисти Бронзино!» Пола прошла на середину зала и села. Эту картину Бронзино Ричард облюбовал и «присвоил» давно, еще до их женитьбы. Это он заставил Полу впервые по-настоящему разглядеть ее, и она сделалась в пору его ухаживания своеобразным символом их любви — символом, с готовностью одобренным Полой как раз потому, что здесь была отчасти чуждая ей область. Картина представляла в преображенном виде чувственность Ричарда, его распутство, и Пола с коротким вздохом удивления приняла ее, как приняла и самого Ричарда. Целомудренная, холодная Пола, синий чулок, открыла в развратной натуре своего беспутного мужа райский сад невообразимых восторгов. Блаженство вне брака для Полы исключалось. И прелести брака ей довелось изведать не в переносном, а в прямом значении.
Пола сидела, глядя на картину. Стройная, удлиненная фигура нагой Венеры томно обращена к стройному нагому Купидону. Купидон склоняется над ней, поддерживая длинными пальцами левой руки ее голову, длинные пальцы его правой руки охватили ее левую грудь. Губы лишь совсем легко прикасаются к ее губам или, быть может, замерли на волоске от прикосновения. Неподвижный долгий миг, отсрочка томительной страсти, преддверие лихорадочного водоворота, что увлекает за собою в падение. На фоне гладких масок и искаженных отчаянием лиц кудрявый отрок Прихоть приближается осыпать опоенную любовным дурманом пару лепестками роз, а поверх этой сцены, предвещая конец всем милым утехам, простирает длинную мускулистую руку старый греховодник Время. «Заходила посмотреть на мою картину, Пола?» — неизменно спрашивал Ричард всякий раз, как Поле случалось побывать в галерее. Последний раз он сказал эти слова под конец их первой и единственной ссоры из-за Эрика. Произнес их в знак примирения. Она не ответила.
На углу Смит-стрит и Кингз-Роуд Пола велела таксисту остановиться. Задержалась возле угловой продовольственной лавки, и хозяин, узнав ее, заулыбался, кланяясь. Она отвечала короткой принужденной улыбкой и двинулась вдоль по улице. Дурацкая манера самоистязания, такая же дурацкая, как внезапное побуждение позвонить Ричарду на работу в прошлом году. С минуту она молча слушала, как знакомый голос говорит: «Биранн!», затем, с недоумением: «Да, слушаю! Алло!» — и повесила трубку. И вот сейчас надумала увидеть снова тот дом в Челси, где они жили с Ричардом. Из слов, оброненных в каком-то разговоре Октавианом, она знала, что Ричард живет там по-прежнему.
Перейдя на другую от дома, теневую сторону, Пола замедлила шаги. Отсюда уже видна была парадная дверь, когда-то — синяя, а теперь — свежевыкрашенная в модный коричневато-оранжевый цвет. Дверь перекрасил, подумала она, стало быть, ему не все равно — листал каталоги, выбирал подходящий колер… Как чисто вымыты окна, думала она, подходя ближе, а под окном — ящичек с цветами, еще одна новость! Стоп, а чему я, собственно, удивляюсь? Я, должно быть, предполагала, что без меня все здесь придет в запустение и зарастет паутиной? Что Ричард без меня впадет в уныние, опустится, пропадет? Да, верно, — предполагала. Как он мог выбрать новый колер для двери без меня! Пола остановилась в тени напротив дома. Можно было не опасаться застать тут Ричарда в такое время дня. Она приложила руку к сердцу, повторяя пальцами изгиб левой груди, как Купидон на картине повторял изгиб груди своей матери. Поколебалась, размышляя, отважиться ли ей перейти улицу и заглянуть в переднее окно, как вдруг произошло нечто ужасное. По другой стороне быстрым шагом приблизилась чрезвычайно привлекательная, элегантно одетая женщина, остановилась возле дома, где жил Ричард, и вошла, открыв дверь своим ключом.
Пола круто повернулась и торопливо зашагала назад, на Кингз-Роуд. Слезы ярости жгли ей глаза. Она знала теперь — знала по нестерпимой, раздирающей боли, грызущей ее изнутри, что предполагала не только то, что Ричард без нее впадет в тоску, опустит руки и не сможет заниматься покраской парадной двери. Она предполагала — не сознанием, а плотью своей, своим сердцем, — что Ричард без нее останется в одиночестве.
Джессика Берд почти никогда не виделась с Джоном Дьюкейном у него дома. Она не придавала этому особого значения. Джон всегда повторял, какая мрачная обстановка у него дома и какое для него удовольствие бывать у нее. Вот почему они обычно — а в последнее время неизменно — встречались не в доме на Эрлз-Корт, а в квартире Джессики.
У Джессики не было прежде чувства, что ей чего-то недодают или куда-то ход заказан. Теперь, однако, — в особенности с тех пор как Дьюкейн заговорил о разлуке, его дом приобрел в ее воображении таинственность и притягательность, словно хранил в себе, как некий предметный талисман, разгадку перемены, происшедшей с его хозяином. Дом снился ей в страшных снах, он разрастался в лабиринт темных помещений, по которым она, испуганная, потерянная, блуждала в поисках Джона. Джессика еще не поверила, что он и правда ее бросит. Не находила для этого разумных оснований, принимая во внимание, что она так мало требует от него. Она не вполне созрела, чтобы сказать ему напрямик: заведи себе другую любовницу, я это стерплю. Но, вынудив его обещать, что, если это и в самом деле случится, он ей скажет, жила с ощущением, что в известном смысле благословила его завести другую любовницу. Что же тогда толкало его на эти неистовые попытки избавиться от нее? И поскольку видимых причин для подобного неистовства не было, Джессике не очень верилось, что оно неподдельно. Что-то здесь не то, размышляла она, здесь должно быть какое-то недоразумение.
Когда очень любишь — а Джессика все еще любила очень, — трудно поверить, что чувство любимого человека к тебе действительно пошло на убыль. Приемлемо любое другое объяснение — только не это. А Джессике к тому же довелось уже перейти критический рубеж смерти и воскресения, когда Джон перестал быть ее любовником. Она претерпела уже ради него умерщвление и восстала из мертвых, уверовав после этого в собственное бессмертие. Джон с тех пор оказался вплетен в самую ткань ее существования и, как ей представлялось наконец, неразрывно, за отсутствием такой драматической составляющей, как любовная связь. Захотеть отнять у нее и это казалось ей чистой блажью с его стороны.
Есть в человеческом сознании потайные силы, которые, подобно бродячим газам, кочуют по свету, раня и калеча, при том что обладатели их не совсем — или даже совсем не — отдают себе отчет, какая мощь заключена в этих испарениях и на кого в данный момент направлено их действие. Возможно, по полному отсутствию таких газообразных щупальцев можно было бы распознать святого, но обыкновенный человек наделен ими от природы, как, скажем, наделен способностью, подобно призраку, являться другим людям в сновиденьях. Вот так и получается, что мы становимся кошмаром друг для друга — что, уединясь в четырех стенах, мы изнываем от унижения, подчас прямо-таки от физической боли по милости кого-то, кто, скорее всего, и в помыслах нас не держит. Фантомы, порожденные сознанием, живут своею собственной жизнью, скитаясь в поисках жертвы и терзая ее горестями и страхами, за которые первоначальный источник этих летучих зол, по справедливости, и винить-то нельзя, а известием об их существовании можно просто огорошить.
Джессика рисовалась себе в своих отношениях с Джоном предельно беспомощным, безобидным созданием, ей в голову не могло прийти, что для него она стремительно становится ненавистней удава, сжимающего ему шею своими кольцами. Не могло прийти в голову, что по ночам она преследует его в мучительных снах. Дьюкейн не мог простить, что она своими воплями сломила его решимость и вынудила так малодушно принять ее в свои объятья. Эта сцена, которую ему никак не удавалось выкинуть из головы, служила своего рода образцом того, как, разыграв для вида роль злодея, можно позволить завлечь себя в омерзительно ложное положение. А пока что бедняжка Джессика, которая с утра до вечера только тем и занималась, что мечтала о нем, из жажды хоть какой-то деятельности, связанной с ним, повадилась ежедневно писать ему письма, которые он получал с отвращением, небрежно пробегал глазами и оставлял без ответа.
Сегодня же, в этот летний день, Джессику побудило отправиться на Эрлз-Корт, главным образом письмо от Дьюкейна, в котором он сообщал, что на этой неделе завален работой и не сможет с ней увидеться. Весть, что они не увидятся, принесла с собой горькое разочарование. Но письмо оставляло по себе еще одно впечатление, от которого Джессика странным образом оживилась, а именно: четкое впечатление, что Дьюкейн лжет. Джессика не поверила словам о неких «вечерних совещаниях». Она твердо знала, что до сих пор он никогда ей не врал. Ей неизменно служила утешением уверенность, что он абсолютно честен с нею. Но в тоне этого письма звучало что-то новое, что Джессику почти обрадовало, потому что уличить его во лжи или хотя бы знать, что он лжет, значило обладать известной силой. Было, в конце концов, очень уж непохоже на правду, чтобы Джон был целую неделю так занят, что не мог выкроить время с ней повидаться. В письме определенно звучала фальшь.
Цель предпринимаемой вылазки Джессика представляла себе не слишком ясно. Она не собиралась всерьез шпионить за Джоном, просто, желая отвлечься, искала себе занятие, неважно какое, лишь бы оно, пусть косвенно, затрагивало «его». Думала, например, подождать в метро на Эрлз-Корт и как бы случайно столкнуться с ним, когда он будет выходить оттуда, так как он изредка возвращался с работы на метро, — и в самом деле подождала некоторое время у входа на станцию, хотя для него было еще рановато ехать домой. Потом прошлась по улице и свернула в переулок, ведущий к укромному ансамблю красивых небольших особняков, где жил Джон.
Переулок, а точнее, тупик, упирался в поперечную улицу, а напротив этого перекрестка была пивная, которая как раз в это время открывала двери. В эту пивную и направилась Джессика и расположилась со стаканом пива у окна, откуда открывался отличный вид на перекресток и на фасад Дьюкейнова дома. Она пробыла там недолго и уже стала размышлять, сможет ли, если увидит его, удержаться и не выбежать наружу, как вдруг произошло нечто такое, что поразило и потрясло ее. По улице быстрым шагом приблизилась чрезвычайно привлекательная, элегантно одетая женщина, остановилась возле дома, где жил Дьюкейн, позвонила, и ее тотчас же впустили.
Джессика отставила от себя стакан. Значит, он там, он дома, думала она, он мне врал, у него есть любовница. Новое, неизведанное дотоле чувство ревности сотрясало все ее существо очередями боли. Одновременно, неким сопутствующим чудом, та сила, что влилась в нее по получении лживой Дьюкейновой отписки, возросла стократ, и в тихой, сонной пивной родилось на свет новое исчадие ада — ревнивая, полная злобной решимости женщина.
Кейт Грей приблизилась быстрым шагом к дому, в котором жил Дьюкейн, остановилась, позвонила, и ее тотчас же впустили. Она знала, что Дьюкейна дома быть не может, так как он собирался сразу после работы провести весь вечер с Октавианом. Кейт явилась учинить самоличный смотр слуге Дьюкейна.
— Я хотела занести кое-что для мистера Дьюкейна и черкнуть ему записку, — сказала Кейт, проворно ступив в прихожую. — Вы не могли бы дать мне листок бумаги? А это, если можно, я оставила бы на кухне. Спасибо, я знаю, куда пройти. Я — миссис Грей. А вы — Файви, надо полагать.
Файви последовал за Кейт на кухню и молча наблюдал, как она достает из сумки коробку засахаренных каштанов и бутылку сливовицы — ее приношение Дьюкейну, а также предлог зайти к нему.
— А у вас тут порядок, Файви, — сказала она одобрительно. — Порядок и чистота, ничего не скажешь. Так, вот это — для мистера Дьюкейна. Его, как вам известно, сегодня допоздна не будет дома, он встречается с моим мужем.
Кейт оглядела Файви поверх стола. Он оказался совершенно не таким, как она ожидала. Попытки Дьюкейна описать, в ответ на ее вопрос, внешность своего слуги, ограничились довольно-таки общими словами и создали у Кейт впечатление о чем-то неотесанном и грубоватом. Неотесанность, пожалуй, присутствовала, но живописного, приукрашенного, почти что подкупающего свойства, с какой обычно изображают в кино и театре Чудовище из «Красавицы и Чудовища» — большим, мохнатым, симпатичным зверюгой, который представлялся Кейт в детские годы гораздо предпочтительнее скучного красавчика принца, в какого ему надлежало обратиться под конец. Кейт отметила про себя абрикосовый оттенок кожи, густо заляпанной коричневыми кляксами веснушек, огромную, как воздушный шар, косматую голову, копну волос и усы сочного с рыжинкой цвета, словно свежеочищенный от кожуры конский каштан; светло-карие, ясные без единой крапинки раскосые узкие глаза, прямую длинную линию рта. Расчесывает их, должно быть, подумала она. Интересно, удастся ли уговорить Октавиана, чтоб отрастил себе усы, я и не подозревала, что они так украшают мужчину.
Кейт спохватилась, что неприлично долго разглядывает Файви, который в свою очередь разглядывал ее.
— Так вы не принесете мне листок бумаги для записки? — сказала она поспешно.
Файви, ничего не говоря, удалился и через две минуты пришел назад, неся бумагу.
Кейт присела к столу и написала: «Милый Джон…» У него и руки в веснушках, продолжала она свои наблюдения, подняв глаза на доступную ее взгляду руку. Любопытно, он весь такой пятнистый? Она вывела восклицательный знак и остановилась с занесенным пером. В голову никак не шло, что бы такое сообщить Джону. «Вот оказалась здесь, — написала она и тут же зачеркнула. — Я только что из «Фортнума»
[31], где раздобыла для вас небольшой гостинец».
— Нет, я все-таки не буду писать записку, — сказала она Файви. — Вы просто передайте мистеру Дьюкейну, что я оставила ему вот это.
Файви кивнул, и Кейт медленно скомкала записку. Что-то пошло не так. «Не так», по ее заключению, состояло в том, что Файви до сих пор не проронил ни слова. Дьюкейн не говорил, что он немой, подумала она.
— Вам здесь, у мистера Дьюкейна, хорошо живется, надеюсь? — спросила она.
— Мистер Дьюкейн — очень добрый господин.
— Боги великие! — вскричала Кейт. — Что же мистер Дьюкейн не предупредил, что вы ирландец! — Спутать акцент было невозможно. — Ведь и я — тоже ирландка!
— Я, мэм, с вашего позволения, признал ваш выговор, — сказал Файви.
Лицо его оставалось бесстрастно, раскосые карие глаза пристально смотрели на Кейт.
— Как славно! Я родом из графства Клэр, а вы откуда?
— Я сам из графства Клэр.
— Удивительное совпадение! — воскликнула Кейт. — Что ж, получается — мы с вами не чужие. Откуда именно в графстве Клэр?
— Там, с побережья…
— Не из-под Баррена?
— Да, мэм!
— Поразительно! До наших мест — рукой подать! И что, у вас там до сих пор есть родные?
— Только старушка-мамаша, мэм, домик у нее плохонький, корова…
— И часто вы у нее бываете?
— Проезд кусается, мэм. Я от своего жалованья немного посылаю мамаше.
Надо дать ему денег на билет, подумала Кейт, но только как? Он, похоже, человек гордый. Да, конечно, теперь я ясно вижу, что он ирландец.
— Давно вы в Англии, Файви?
— Совсем недавно, мэм. Деревенские мы.
Поистине дитя природы, думала она. До чего прост и трогателен, настоящий крестьянин! Ничего общего с тем, как описывал его Дьюкейн. Отсюда оставался один шаг до следующей мысли: не худо бы заполучить такого слугу себе. Очень заманчиво заиметь у себя такого Файви.
— В Лондоне, должно быть, страшновато на первых порах. Но ничего, потом привыкнете.
Кейт, которой к этому времени решительно расхотелось уходить, встала и принялась совершать обход кухни, трогая чашки, поглаживая кастрюли, заглядывая в миски. Она начинала чувствовать себя вполне непринужденно в присутствии Файви, как будто теплое излучение, идущее от его звероподобной персоны, оказывало ласкающее и вместе с тем стимулирующее действие на ее нервы.
— Угощайтесь, берите.
Она вскрыла коробку с каштанами и пододвинула ее к нему, на другой край стола.
Большая пятнистая рука протянулась, и Файви, по-прежнему не спуская глаз с Кейт, препроводил засахаренный каштан к себе в рот.
Беззастенчиво пялит глаза, думала Кейт, но мне это даже нравится. Фу ты, раз коробка открыта, ее теперь не подаришь Джону. Придется забрать с собой. Или отдать Файви!
Она продолжила прерванный обход.
— А это что такое?
Кейт указала на глубокую стальную раковину с зияющим круглым жерлом, разверстым на ее дне.
— Мусородробилка, — отозвался Файви с полным ртом.
— Да? Я таких не видела. Давайте спустим туда какой-нибудь мусор.
Файви подошел исполнить процедуру показа. Вытащил из мусорного ведра сверток намокших газет, бросил в дыру и повернул выключатель. Раздался грохот перемалывания.
— Б-рр, мороз по коже, — сказала Кейт.
Наклонясь над машиной, она на минуту оставила на краю раковины свои белые нейлоновые перчатки. В мгновение ока, точно рыбка, сорвавшаяся с крючка, беленькая перчатка скользнула вниз по стальному гладкому скату в круговерть темного провала. Вслед за ней, почти столь же стремительно, рванулась веснушчатая рука Файви, однако спасти перчатку от гибели все же не успела. В ту же секунду Кейт перехватила на лету руку Файви.
— Ой, осторожно!
На миг они застыли, глядя друг на друга. Потом Кейт отступила назад и потянула его за собой, крепко сжимая в руке ширококостное волосатое запястье.
— Прямо дух захватило! — сказала она. — С этой штукой надо осторожнее, она опасна. Сейчас, по-моему, хорошо бы выпить. Вы не достанете две рюмки?
Файви поставил на стол две рюмки и сел — не напротив Кейт, а рядом. Нетвердой рукой Кейт разлила по рюмкам сливовицу. Она совсем забыла, какой у нее необычайный эротический аромат. На ладони словно бы отпечаталась текстура волосатого запястья Файви. Кейт оглянулась на него, и они выпили.
Кейт поставила рюмку на стол. Файви, повернув свой стул, сидел к ней лицом, держа рюмку в правой руке и положив на стол левую. Большая обмякшая рука внезапно вызвала у Кейт сравнение с лежащим геральдическим зверем. Странное что-то творится, думала Кейт, я и забыла, какой вкус у сливовицы — это чудо что такое! Очень медленно, обдуманно она накрыла руку Файви ладонью и подвигала ею слегка, смакуя осязанье волос, кожи, кости. Они продолжали в упор глядеть друг на друга.
Потом, церемонно и размеренно, точно собираясь пригласить ее на танец, Файви поставил свою рюмку, отодвинул подальше рюмку Кейт, придвинулся вместе со стулом, и рука его поползла по ее плечу. Каштановые усы приближались, все увеличиваясь в размерах. Кейт закрыла глаза.
— Октавиан, прекрати смеяться, ты ужасный человек!
— То есть, ты хочешь сказать, этот тип так-таки порывался тебя совратить?
— Нет, дорогой. Я же объясняла. Это я порывалась его совратить!
— А после сунула ему десятку на проезд к старушке маме?
— Ну хотя бы!
— Кейт, моя радость, ты сумасшедшая, я тебя обожаю!
— Я и сама, надо признаться, была несколько удивлена. Это, наверное, как-то связано с тем, что он оказался ирландцем. Или с тем, что моя перчатка упала в мусородробилку.
— Или с действием сливовицы!
— Да, как же, — сливовица! Мы прикончили всю бутылку. У меня голова просто раскалывается!
— По крайней мере, ты доказала, что он — гетеро-сексуалист.
— Это еще неизвестно. Может статься, работает в двух направлениях. Но — невозможно симпатичный, Октавиан, похож на какого-то сказочного зверя. И до того простодушный, прямехонько из деревенской глуши!
— Судя по его поведению — далеко не простодушный. В Лондоне полно мужчин, готовых хлопнуться в обморок от счастья, если б им за год знакомства удалось тебя разок поцеловать, а тут — за двадцать пять минут!
— Ох, Октавиан, эти божественные усы!
— М-да, в хорошеньком ты теперь переплете по отношению к Дьюкейну — его слуга угодил к тебе в кавалеры!
— Ты прав… Думаешь, я должна рассказать Дьюкейну? Кошмарная перспектива!
— Файви, во всяком случае, вряд ли станет ему рассказывать.
— Это — смотря в каких они отношениях. Может, в эту самую минуту точно так же обсуждают все это в постели и умирают со смеху!
— Оставь, ты сама в это не веришь.
— Да нет, конечно. Но вообще, это все такой стыд! Что подумали бы остальные, если б знали, чем я занимаюсь, пока они чинно ходят по магазинам!
— Вообрази себе сценки за обеденным столом! Взгляды, брошенные исподтишка! Соприкосновенья рук у тарелки с супом! Заранее предвкушаю это зрелище!
— Беда! Ты полагаешь, Джон будет задет?
— Полагаю, больно задет. И ни за что не поверит, что зачинщицей была ты. Он тебя не знает, как знаю я! Еще, чего доброго, выгонит Файви.
— Иначе говоря, он, по-твоему, не поймет?
— Да, не поймет.
— В таком случае мне нельзя ему рассказывать, правильно? Вот уж никак не хотела бы навлекать неприятности на бедного Файви.
— Ты оставила Дьюкейну записку?
— Нет. А бутылку и остаток каштанов унесла с собой!
— И не предупредила Файви, надо ли говорить, что ты заходила? Никудышная из тебя заговорщица! Завтра же с утра позвони ему!
— Не могу! Ой, Октавиан, какая же я противная! Нет, мне придется оставить все как есть, а если Джон заведет разговор о моем визите, придумаю что-нибудь уклончивое.
— Ну, меня ты определенно позабавила! С тобой никогда не соскучишься! Ты как, готова?
— Готова, милый мой. Ах, Октавиан, какое это удовольствие, быть за тобой замужем!
Глава восемнадцатая
Пирс, дядя Тео и Минго сошлись на берегу. Дядя Тео сидел, позволив Минго положить голову и передние лапы ему на колени. Пирс, наплававшись, растянулся ничком, забросив руки за голову. Тео уже некоторое время занят был созерцанием поджарого тела, распластанного рядом с ним, сперва — мокрого, теперь — сухого, смуглого от легкого, ровного загара. Поскольку никого из местных в пределах видимости не наблюдалось, Пирс купался нагишом. Дядя Тео тяжело вздохнул, погасив вздох на излете, чтобы он остался неслышен.
Правой рукой дядя Тео машинально ворошил и поглаживал мохнатую шерсть Минго. Минго, по общему мнению, напоминал скорее овцу, чем собаку; близнецы, те вообще были уверены, что к нему в родословную точно затесалась овца. Глаза у Минго были закрыты, но слабое подрагивание его жаркого тела — как бы внутреннее виляние хвостом, если можно так выразиться, — говорило о том, что он не спит. Сумрачный взгляд дяди Тео скользил по бессильно поникшим плечам, по торчащим лопаткам, бокам, сходящимся к узкой талии, по тонким, но твердым бедрам и длинным прямым ногам того, кого Вилли Кост назвал «некий kouros». Ступни у Пирсовых ног — их дяде Тео становилось видно, если чуть податься вперед, — были по-детски сморщены и припорошены песком. Приятно было бы и любопытно их потрогать. Огрубелая и все-таки нежная кожа, соленая от морской воды.
Левой рукой дядя Тео перебирал розовато-лиловую и белую гальку, заполняющую малое пространство между ним и Пирсом. Эти камушки, доставляющие столько радости близнецам, были для Тео кошмаром. Их многочисленность и хаотичность вызывали у него содрогание. Промысл Божий лишь с трудом прослеживался сквозь непрозрачность вещества, и там, куда он не пробивался, оставались только сумятица и мерзость запустения. Так, во всяком случае, представлялось Тео, и то, что служило двойняшкам россыпями чарующе неповторимых сокровищ (они печалились, что нельзя одарить каждый камушек особым вниманием и унести с собою в дом), было для Тео поганым пространством, куда Дух даже и не заглядывал. Изнемогает ли здесь в предсмертных муках природа, размышлял Тео, или кругом все мертво? Сумбур и мерзость запустения… Но разве не все на свете — сумбур и мерзость запустения, и разве сам он — не такая же бессмыслица, как эти камни, раз Бога на самом-то деле нет?
Общее впечатление было, что галька — розовато-лиловая или белая, но, если присмотреться внимательнее, в ней обнаруживались почти все промежуточные оттенки цвета, а также большое разнообразие размеров и форм. Все камни были округлые, при этом одни — плоской формы, другие — продолговатые, третьи — шаровидны; иные — полупрозрачные, иные — усеяны крапинками, были плотнозернистые, почти черные, попадались буровато-красные или светло-серые, изредка — фиолетовые с синим отливом. Тео, копаясь в камнях, вырыл ямку, и под тусклой, прожаренной на солнце поверхностью обнажились слои влажной блестящей гальки. Он поднял один камень и поднес к глазам. Камень был сплющенный, серый, со слабым веерообразным отпечатком какой-то окаменелости. Не стоило сохранять его для двойняшек, в чьей богатой коллекции таких насчитывалось предостаточно. Тео потер влажный камень о брюки. Потом бережно, с величайшей осторожностью положил его на спинной хребет Пирса, ближе к талии, примостив на один из позвонков, образующих грациозно изогнутую линию, столько раз обласканную его взглядом. Пирс отозвался глухим стоном. Тео взял еще один камень и положил Пирсу на правое плечо, потом другой, для симметрии, — на левое. Увлеченный этим занятием, он слегка отодвинул Минго и принялся выкладывать у Пирса на спине симметричный узор из плоской гальки. Кладя осторожно каждый камушек, вытирая его перед тем и слегка согревая в ладонях (камни с поверхности, чересчур горячие, не годились), он прикасался кончиками пальцев к теплому телу, чуть шершавому от песка. Кульминацией этих действий, которую с жадностью предвкушал дядя Тео, которую нарочно оттягивал для вящего наслаждения, была та минута, когда он тихонечко, медлительно возложит по камушку на самое выпуклое место Пирсовых ягодиц.
Неожиданно послышался хруст, и на них упади две тени. Пирс перевернулся, осыпая градом камни, и сел. Проклятье, пронеслось в голове у Тео, вот проклятье!
— Можно, мы заберем у вас Минго? — спросил Эдвард. — Он нам нужен для игры в перышки.
— Он не пойдет, — сказал Пирс. — У них с дядей Тео — любовь.
Пирс не потрудился прикрыть свою наготу в присутствии Генриетты, привыкшей наблюдать мужчин раздетыми.
— Если как следует попросить — пойдет, — сказала Генриетта. — Не откажет из вежливости.
— Давай, Минго, хватит прохлаждаться, — сказал дядя Тео, сгоняя пса со своих колен.
— Летающих тарелок не видели в последнее время? — спросил Пирс.
— Вчера видели одну. Мы думаем, это та же самая.
— Как интересно, — сказал Пирс, — никто этих тарелок не видит, только вы одни!
На тему летающих тарелок близнецы шутить отказывались.