Оба весело смеются: да, старик был настоящий бес… А кто же это смеется рядом, Розалия, смеется еще веселее и звонче? Неужели только двадцать? Не бойся, приятель, не жмись: у Педро Аршанжо, совратителя девиц, соблазнителя замужних, патриарха проституток, хватило бы силы весь мир заселить своими детьми. Так-то, милый…
5
На площади, где высился когда-то позорный столб и стояли колодки, голубеет церковь – церковь рабов-негров. Солнце ли играет на ее каменных плитах или блестят пятна крови? Много крови пролилось на эти камни, много стонов поднялось к этому небу, много молений и проклятий эхом отдалось в притворах церкви Розарио-дос-Претос.
Давно уже не собиралась такая толпа на Пелоуриньо: люди заполнили церковь, и церковный двор, и паперть, и прилегающие улицы. Хватит ли двух автобусов? Достать их было не просто – бензин нормирован, – и майору пришлось побегать, пустить в ход все знакомства. Такая же, если не больше, толпа стоит на площади Кинтас, у ворот кладбища. Многие входят в церковь, смотрят на спокойное лицо местре Аршанжо, некоторые целуют его руку, потом садятся в трамвай на Байша-дос-Сапатейрос, доезжают до Кинтас и ждут траурную процессию. Черное полотнище протянуто через всю площадь, где во время карнавалов собирается афоше.
На паперти майор курит дешевую сигару, коротко здоровается со знакомыми – сегодня не до разговоров, не до праздной болтовни. А в церкви, обмытый, прибранный, приличный, лежит Педро Аршанжо и ждет погребения. Вот таким, нарядным и франтоватым, ходил он на кандомбле, праздники, именины, бдения, похороны. Только в самом конце жизни стал местре Аршанжо небрежен в одежде – оттого, что впал в крайнюю нищету, – но веселости своей не утратил до последнего дня.
Когда ему было лет тридцать, каждое утро являлся он на Золотой Рынок к своей куме Теренсии, матери негритенка Дамиана, пил там кофе, ел кускус из размоченной в воде маниоки. Ел и пил задаром – кто бы взял с него деньги? Издавна привык Педро Аршанжо не оплачивать некоторых расходов, а лучше сказать – привык расплачиваться золотом своего смеха, своей беседы, своей науки, своего веселья. Совсем не из жадности – он был щедр по натуре, – просто с него денег не брали, а чаще всего их у него и не было; не залеживались монетки в карманах Педро: «Деньги существуют, милый, чтоб их тратить!»
Стоило только услышать мальчишке Дамиану звонкий смех гостя, как забывал он все на свете – даже самую важную драку, – прибегал домой, садился на пол и начинал ждать рассказов: Аршанжо знал всю подноготную богов-ориша и других героев – Геракла и Персея, Ахилла и Улисса. Дамиан, шкода и озорник, гроза соседей, вожак всех окрестных сорванцов, отпетый хулиган и проказник, никогда бы не научился читать, если бы не Аршанжо. Ни одна школа не могла с ним справиться, никакие розги-линейки не помогали, три раза убегал он из колоний. А вот книги, что давал ему Аршанжо, – «Мифы Древней Греции», Ветхий завет, «Три мушкетера», «Путешествия Гулливера», «Дон Кихот» – книги, и добрый смех, и ласковый, братский голос его («…ну-ка, присядь на минутку, давай-ка почитаем…») приохотили лоботряса Дамиана к чтению, научили грамоте.
Аршанжо знал на память много-много стихов, а читал он прямо как настоящий артист. Читал и Кастро Алвеса
[28], и Гонсалвеса Диаса
[29]: «Не плачь, мой мальчик: жизнь – суровая борьба; жизнь – непрестанное сражженье», и, раскрыв рты, слушали его, как зачарованные, мальчишки…
Когда случались у Теренсии нехорошие минуты, когда начинала она вспоминать о муже, что ушел к другой и сгинул где-то в мире, кум Аршанжо умел развеселить ее, умел вызвать на красивых ее губах улыбку, читал ей стихи о любви: «…твои уста – как пурпурная птичка, твои уста улыбкою щебечут…», и кума Теренсия, жившая на свете только для сына, для Дамиана, задумчиво глядела на Педро – какой дар у человека: улыбнулся – и прошла печаль… В лавке Миро быстрая Ивона забывала про свои пакеты, заслушавшись стихами: «Однажды ночью – помню я – спала ты в гамаке… Расплетена коса твоя, и грудь обнажена». Задумчивы становились глаза Теренсии.
Там же, на Золотом Рынке, однажды утром, в непогоду, когда небо почернело и разгулялся ветер, произошла встреча Педро Аршанжо со шведкой Кирси. Снова перед майором предстает чудесное видение: девушка, избитая дождем, в платьице, прилипшем к телу, стоит на пороге в изумлении, замерла от любопытства… Никогда еще не видал майор таких светлых, прямых волос, такой белой кожи и таких синих, бездонно-синих, синих, как церковь Розарио-дос-Претос, глаз.
А в церкви гудят голоса, взад-вперед снуют люди. Одни входят, другие выходят, но у гроба все время толпится народ. Конечно, похороны не по первому разряду, и лежит Педро Аршанжо в простом гробу – денег собрали не густо, – но стесняться нечего, все как полагается: и позументы, и лиловый покров, и металлические ручки, и укрыт покойник алым саваном братства, к которому принадлежал при жизни.
Вокруг сидят самые почитаемые жрицы – все пришли, все без исключения. А чуть раньше, когда Аршанжо лежал в доме Эстер, в задней комнатке со скошенным потолком, матушка Пулкерия выполнила первые обряды ашеше
[30] Ожуобы. Церковь и площадь заполнены народом из всех общин: пришли со всех террейро и почтенные оганы, и иаво
[31]. Лиловые цветы, желтые цветы, синие цветы, а в смуглой руке Педро Аршанжо – алая роза. Так он хотел, так он просил. Пономарь и сантейро пошли за майором: без пяти три.
Катафалк и перегруженные автобусы уезжают на кладбище Кинтас – там, в земле своей католической общины, обретет вечный покой Ожуоба, око Шанго. За автобусами едет автомобиль, а в нем профессор Азеведо и поэт Симоэнс – эти двое пришли сюда потому, что покойный написал четыре книги, отстаивал свои теории, спорил с виднейшими учеными, отрицал официальную псевдонауку, боролся с ней, пытался ее уничтожить. Все же остальные собрались проводить в последний путь соседа, старого дядюшку, человека мудрого, опытного и сведущего, всегда готового дать добрый совет, славного говоруна и признанного пьяницу, неутомимого бабника, отца бесчисленных детей, любимца богов-ориша, поверенного всех тайн, всеми почитаемого старца, почти чародея – Ожуобу.
Кладбище расположено на холме, но вопреки обыкновению катафалк, автобусы и машина не доезжают до ворот. Это не простые похороны: гроб снимают у подножия холма, там же выходят и сопровождающие.
Толпа, собравшаяся в церкви, смешивается с толпой у кладбища. Море людей! Так хоронили еще только матушку Анинью – четыре года назад. Ни министр, ни миллионер, ни генерал, ни епископ не могут рассчитывать, что попрощаться с ними придет столько народу.
Оганы, согнутые бременем прожитых лет чуть ли не до земли, старики, утомленные долгой поездкой, майор и сантейро Мигел трижды поднимают гроб над толпой и трижды опускают его наземь – так положено по ритуальному обряду.
Жрец Незиньо начинает похоронное песнопение на языке йоруба:
Ашеше, ашешеОмороде!
Хор вторит, голоса людей звучат громче, сливаются в прощальной песне: «Ашеше, ашеше!…»
Шествие поднимается по холму: три шага вперед, два шага назад – танцующие шаги под звуки священного гимна. Гроб плывет на плечах старцев.
Ику лонан та еве шеИку лонан та еве шеИку лонан та еве шеИку лонан.
Где-то на полпути профессор Азеведо берется за ручку гроба и легко попадает в такт, потому что и в его жилах течет смешанная кровь. Во всех окнах – люди, народ бежит со всех сторон посмотреть на необыкновенное зрелище. Такие похороны случаются только в Баии, и то не часто.
И Педро Аршанжо, чистый, нарядный, в новом костюме, при галстуке, плывет над толпой, укрытый красным саваном, и танцует свой последний танец. Мощный хор голосов проникает в дома, разрывает небо над городом, останавливает торговлю, завораживает прохожих: улица во власти танца – три шага вперед, два шага назад, – танцуют покойник, те, кто несет его, и весь народ.
Ара ара ла инсуИку о ику оАинсу берере.
И вот ворота кладбища. Оганы, повернувшись, как велит обычай, спиной к воротам, вносят гроб. У могилы, среди цветов, среди рыданий замолкают барабаны-атабаке, затихает песня, замирает танец. «Кроме нас двоих, этого никто не услышит», – говорит поэт Симоэнс профессору Азеведо, который взволнованно спрашивает его, знает ли хоть кто-нибудь о книгах Аршанжо? Не надо ли упомянуть о них в надгробной речи? Но профессор так и не решается выступить. Все одеты в белое, в цвет траура…
Секунду гроб стоит на месте: пусть побудет Педро Аршанжо среди своих перед тем, как навеки лечь в могилу. В печальной толпе кое-где слышатся рыдания.
А когда наступает полная тишина и могильщики берутся за ручки гроба, чей-то одинокий, дрожащий, скорбный голос взлетает над толпой, надрывая душу, вонзаясь в сердце. Это местре Будиан, весь в белом – в трауре, – местре Будиан, поддерживаемый женой и Манэ Лимой, местре Будиан, слепой и обезножевший, нежно и горестно прощается с покойным. Он стоит над могилой… Говорит отец с сыном, говорит брат с братом… Прощай, брат, прощай навсегда, я любил тебя, ику о ику о лабо ра жо ма бойа…
«А когда я умру, дайте мне в руку красную розу…» Огненную розу, медную розу, розу танца, розу песни, Розу де Ошала, ашеше.
О том, как наш поэт-исследователь стал любовником-рогоносцем, и о его поэзии
1
В связи с тем что великому Левенсону для приведения в порядок своих записей в ту же ночь потребовалась помощь Аны Мерседес, а мое присутствие успешному завершению этой работы способствовать не могло и, следовательно, не требовалось, я простился с американцем в холле гостиницы. Он горячо пожелал мне удачи, но в словах Джеймса Д. я почувствовал некоторый цинизм.
Отозвав в сторону его новую сотрудницу, я попросил ее проявить осмотрительность и твердость в том случае, если гринго окажется заурядным соблазнителем и захочет превратить ночные научные бдения в нечто непотребное, но уязвленная сотрудница разом покончила с моими тревогами и сомнениями, задав мне вопрос, таивший в себе ужасную угрозу. Она спросила меня, верю ли я в ее порядочность и честность, а если не верю, то нам лучше… Я, дурак этакий, не дал ей договорить, тут же поклялся в своем беспредельном доверии, был прощен, получил мимолетный поцелуй и загадочную улыбку.
Затем я отправился искать какое-нибудь кафе или бар. Цель моя была такова: как можно скорее надраться и утопить в кашасе ревность, которую не смогли победить ни доллары Левенсона, ни доводы Аны Мерседес.
Да, я ревновал ее, ревновал ежесекундно, днем и ночью – особенно если ночью Ана Мерседес была не со мной, – я умирал и воскресал, я устраивал драки, я бил и бывал бит, я испытывал нечеловеческие муки, я погружался в пучину унижения и тайной злобы, я стал посмешищем в литературных и окололитературных кругах, я превратился в жалкое ничтожество – и все из-за нее, из-за Аны Мерседес… Впрочем, не зря, не зря! То ли еще можно было вытворить и вытерпеть ради такой женщины?!
Ана Мерседес, муза и оплот новейшей волны отечественной поэзии, принимала участие в движении «Постичь коммуникацию через изоляцию!». Сказано гениально! Отрицать своевременность этого лозунга могут только абсолютные тупицы или завистники. Должен сказать, что в рядах этой армии я занимал далеко не последнее место: имя мое гремело. «Фаусто Пена, автор «Отрыжки», – признанный лидер нашей современной поэзии», – писал обо мне в «Жорнал да Сидаде» Зино Бател, автор поэмы «Да здравствует какашка!» – тоже признанный и тоже лидер того же поэтического направления.
Она училась на журналистском отделении факультета, где я двумя годами раньше получил диплом социолога, и за ничтожное жалованье озаряла блеском своего ума редакцию газеты «Диарио да Манья» (в качестве корреспондентки этого органа она познакомилась с Левенсоном и начала с ним работать) и бескорыстно даровала автору этих строк, бородатому и безработному поэту, право наслаждаться прелестью своего божественного тела. Боже! Где найти мне слова? Как описать мне эту из золота – из чистого золота с головы до ног! – отлитую мулатку, это совершенное творение создателя, это пахнущее розмарином тело, этот хрустальный смех, это сочетание вызова и жеманства – эту способность к нескончаемой лжи?!
Когда она проходила – проплывала, словно кораблик, – по бурному морю «Диарио да Манья», по редакциям, по издательству, по типографии, у всех – от владельцев газеты до курьеров, – у всех этих мерзавцев возникало при виде ее только одно желание, и не было человека, который не мечтал бы взять этот кораблик на абордаж где-нибудь на мягком диване в кабинете шефа под портретом славного основателя газеты, или на шатком столе в редакции, или на древнем ротационном станке, или на кипах бумаги, или на заплеванном, залитом машинным маслом полу – и нет сомнения, что, если бы тело Аны Мерседес простерлось на нем, мерзкий пол мгновенно обратился бы в усыпанное розами ложе и благодать снизошла бы на него!
Я не верю, что она уступила домогательствам кого-нибудь из этих каналий. А вот раньше… Ее видели с доктором Брито, главным редактором, – в это самое время решалось, примут ее в штат или нет, – в подозрительной близости от роскошного дома свиданий, вверенного попечениям некой мадам Эльзы. Ана Мерседес клялась мне, что чиста как голубка: да, она встречалась с патроном, но лишь для того, чтобы доказать ему свою пригодность к работе репортера… Дело было не совсем так, но мне не хочется углубляться в эту историю, да и к рассказу моему отношения она не имеет.
Я принял эти россказни за чистую монету, я поверил им, как верил впоследствии и всем прочим басням, в том числе и последней – об интересах науки, – сообщенной мне в ту ночь, когда я взял на себя обязательство отыскать следы Педро Аршанжо в глухих переулках и тупиках Баии; яростная, лютая, убийственная и способная довести до самоубийства ревность мгновенно растворялась в любовных клятвах, стоило только этой змее, сбросив с себя свою мини-одежду, выставить напоказ все, что под ней скрывалось, вытянуть руки и ноги, продемонстрировать мне весь этот медный, позолоченный, золотой, пахнувший розмарином ландшафт… О, искусная развратница! «У тебя учились проститутки и овладевали мастерством» – так писал я в одном из многочисленных стихотворений, посвященных ей, многочисленных и прекрасных, простите за нескромность.
Литература была первым связующим звеном между нами: Ана Мерседес восхищалась моими грубыми стихами задолго до того, как отдалась мне, бородатому барду, заросшему варвару в джинсах «Lee». Еще раз простите за нескромность – бородатым варваром называли меня поэтессочки.
Я никогда не забуду ту минуту, когда боязливо и робко протянула она мне студенческую тетрадку со своими первыми опусами. Красота Аны Мерседес могла взволновать кого угодно; на губах у нее дрожала умоляющая, жалкая улыбка… В первый и последний раз видел я эту женщину у своих ног, в первый и последний раз она о чем-то меня умоляла!
Дело в том, что вышеупомянутый Зино Бател получил в свое полное распоряжение четверть полосы воскресного приложения к «\'Диарио да Манья» и пригласил меня сотрудничать: сам он на восемь часов в день продался в рабство какому-то банку, ночами сидел в редакции, и для отбора стихов времени у него не оставалось. Труд мне предстоял нелегкий – к тому же за него не платили, – но престижность и ответственность поручения до некоторой степени компенсировали тяготы. Я обосновался в маленьком полутемном баре одной картинной галереи и вскоре был окружен плотным кольцом молодых людей обоего пола – никогда раньше я не предполагал, что у нас так много таких молодых и таких бездарных поэтов: один другого вдохновенней, один другого плодовитей, и все как один мечтали прорваться на нашу страницу, урвать себе хоть дюйм колонки. Вдохновения было много, а таланта мало… Претенденты угощали меня лимонным коктейлем, а их более сообразительные собратья предлагали виски. Пользуюсь случаем еще раз заявить, что ни качество, ни количество алкоголя никак не влияли на беспристрастие моих оценок и объективность моего выбора. Даже неистовым поэтессам, ненароком раздвигавшим передо мной колени, не удалось победить мою прославленную взыскательность – ну, разве что чуть-чуть.
Ана Мерседес в два счета покончила с моим бескорыстием и твердостью. Едва скользнув глазами по строчкам, я понял: она рождена не для поэзии. Боже, до чего это было бездарно! Но какие коленки, какие бедра – само совершенство… И испуганные глаза… «Да у вас талант, вот что я вам скажу!» Она благодарно улыбнулась, а я продолжал: «Большой, большой талант!…»
– Вы опубликуете это? – спросила она жадно. Приоткрыла ротик, провела кончиком языка по губам… О господи!
– Может быть, может быть… Зависит от вас… – многозначительно и вкрадчиво сказал я.
Признаюсь, что в ту минуту я еще надеялся выбраться из этой переделки с честью и без урона для себя: с поэтессой переспать, бреда ее не печатать! Какое заблуждение! В следующее же воскресенье ее стихи заняли всю полосу «Поэзия молодых» в окружении таких вот, например, высказываний: «Стихи Аны Мерседес – величайшее поэтическое откровение нашего времени», а я ничего, кроме поцелуев, легкого тисканья и посулов, не добился. Это так же верно, как и то, что три стихотворения, напечатанные за ее подписью, написаны были мною. В одном из них ей принадлежало единственное слово – «субилаторий», – слово очень красивое и мне до тех пор неизвестное, означающее задний проход. Да! Творчество Аны Мерседес было делом моих рук – сначала моих, а потом, когда эта неблагодарная, устав от сцен ревности, покинула мое ложе и вступила в новую фазу своего поэтического развития, – рук некоего Иллазио Тавейры. Некоторое время спустя она увлеклась народной музыкой, ушла от Тавейры и стала сотрудничать с композитором Тониньо Линсом. Сотрудничество это, я полагаю, протекало главным образом в постели, а не за роялем.
К моменту приезда Левенсона в Баию мой роман с Аной Мерседес достиг своей кульминационной точки. Роковая страсть, вечная любовь и прочая и прочая. В течение многих, многих месяцев я даже не смотрел на женщин – да и незачем было смотреть: сил у меня на них уже не оставалось… Если Ана Мерседес и нарушала свои клятвы, мне ни разу не удалось уличить ее во лжи – может быть, оттого, что не больно-то и хотелось. Чего бы я добился? Окончательного разрыва? Нет, нет, только не это! Или того, что в горькие минуты я бы не смог утешаться благотворным сомнением – даже самой маленькой, ничтожной его частицей?…
В ту ночь, мучаясь от любовного томления, страдая от ревнивого подозрения, корчась на кресте моего отречения, получив доллары в вознаграждение, я отправился спасаться и напиваться в никому не ведомый, никем не посещаемый кабак под вывеской «Ангельское пи-пи».
Не успел я выпить первую порцию неразбавленной кашасы, как увидел неподалеку интимно беседующего с неописуемо мерзкой бабой, не то проституткой, не то старой девой, гнусного вида мегерой… кого бы вы думали? Академика Луиса Батисту, столпа морали и семьи, ярого ханжу, паладина и охранителя добропорядочности. Он задрожал, заметив меня, но деваться было некуда: пришлось подойти, любезно поздороваться со мной и пролепетать какие-то объяснения – столь же туманные и путаные, как и те, которыми угощала меня Ана Мерседес.
От профессора Батисты – от нудных его лекций, от высокопарных речей, от непрошибаемой реакционности, от дурного запаха изо рта, от тошнотворного пуризма – я настрадался еще в университете: ни тогда, ни потом, если мы и встречались изредка, особой радости ни он, ни я не испытывали. Но теперь, когда я, изглоданный ревностью, измученный страданиями обманутого любовника, увидел его за столиком грязного десятиразрядного кабака в неподобающем обществе, между нами обнаружилась некоторая близость, возникло что-то вроде взаимного интереса… Причиной этому был общий враг: американский ученый Левенсон – и его бразильский аналог, никому не ведомый Педро Аршанжо.
Достопочтенный академик изложил мне свои сомнения и подозрения по поводу миссии Левенсона в Баии; я же о своих, в силу их глубоко интимного, личного характера, предпочел умолчать. Батисту волновали прежде всего проблемы общественного мнения и государственной безопасности.
– У нас в Баии, на родине гениев и героев, столько замечательных людей – взять хотя бы бессмертного Руя
[32], гаагского нашего орла, – а этот иностранец расточает похвалы – кому? Превозносит – кого? Безнравственного негра-алкоголика!
Негодование душило его, он встал в позу оратора и, впадая в транс, словно жрец на празднестве в Алакету, обращаясь попеременно то ко мне, то к своей славной спутнице, то к официанту, ковырявшему в зубах, продолжал:
– Копните поглубже, и за фасадом изучения культуры вы обнаружите коммунистический заговор, направленный против самой основы нашего строя! – В этом месте он таинственно понизил голос. – Я где-то читал, что этого вашего Левенсона уже хотели однажды вызвать в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности! Из достоверного источника мне известно, что он на заметке в ФБР.
Палец его вознесся и указал на величественного и ко всему на свете безразличного официанта, который привык, должно быть, к самым нелепым речам пьяных посетителей.
– Что хочет представить нам этот американец как вершину научной мысли?! Безграмотный бред о нравах простонародья. Да кто такой этот пресловутый Аршанжо?! Выдающаяся личность? Профессор? Доктор? Светило? Видный политик? Может быть, хотя бы крупный предприниматель? Нет! И еще раз нет! Ничтожный педель медицинского факультета, чуть ли не нищий! Пролетарий!
Прославленный ученый муж кипятился не напрасно: у него были основания для такой ярости. Всю жизнь он посвятил борьбе против порнографии, упадка морали, купальных костюмов, порчи португальского языка – и чего же, спрашивается, достиг? Ровным счетом ничего: порнография царит в книгах, в театре, в кино и в жизни; упадок морали стал нормой; девицы носят противозачаточные пилюли вместе с четками; купальные костюмы превратились в бикини, священнослужители сплошь одержимы дьяволом… Что же касается книг и португальского языка, то тут дело совсем плохо: сочинения высокоученого академика, написанные на безупречном языке Камоэнса
[33], напечатанные автором за собственный счет, покрываются пылью на полках книжных магазинов, в то время как тысячи книжонок разных борзописцев, презирающих правила грамматики, превративших язык классиков в один из африканских диалектов, раскупаются нарасхват.
Тут я испугался, что академик укусит меня или официанта. Но нет: он взял свою даму, сел в свой «Фольксваген» и уехал – искать, должно быть, укромное – по-настоящему укромное! – место, где столп морали и отец нации смог бы провести все предварительные переговоры, необходимые для осуществления полового акта, который должен был произойти – впервые в жизни – не с законной супругой, и где за сладостными пристрелками академика не подглядывали бы литературные ничтожества, аморальные подонки!
И он был прав! Не будь я таковым, разве стал бы я взращивать в питательной среде кашасы свою ревность, стал бы вдохновенно слагать сомнительные стишки?! Нет! Я ворвался бы в гостиничный номер, застукал бы прелюбодеев на месте преступления и одной рукой швырнул бы в лицо негодяю американцу его доллары, а в другой руке я держал бы заряженный револьвер и пять пуль всадил бы в изменницу, прямо в ее развратное, предательское, сладострастное чрево, а шестую – себе в висок!… Я же говорю, что ревность способна довести человека до убийства и самоубийства…
О, оскверненная звездаО, иностранные постелиСовокупленья по-латыниО, оскверненная звездаостатки мне достанутся, остаткиусталость розы ночь насторожеотец народа мировая скорбьостатки социологии твоей достанутсялавандой пахнет розмарином мыломвиски ванна трубочный табакoh yesЯ заслужил!ни пули ни ножа ни бритвы плевка не стоишья не рыдаю не грожу не бормочу проклятийя не кричуодна любовь осталасьостатки мне достанутся.Король рогатых!в саду рогов рога на лбу рога в ногахрога в хребте спинном в субилатории рогарогами в плоть твою проникнуО, оскверненная звездачистейшая
Фауста Пена «Ангельское пи-пи», рассвет 1968
О людях известных, утонченных и, как правило, хорошо осведомленных – об интеллектуалах высшего разбора
1
После заявления Левенсона перья газетчиков, микрофоны радио репортеров, камеры телеоператоров стали служить прославлению личности и творчества никому доселе не известного и вдруг ставшего на весь свет знаменитым баиянца. Посыпались репортажи, интервью, высказывания виднейших деятелей нашей культуры, статьи в воскресных приложениях, бесконечные хроники и «круглые столы» по наиболее популярным программам радио и телевидения.
Наши интеллектуалы в своих статьях, интервью и выступлениях больше всего старались доказать миру, что они уже очень давно и очень хорошо знакомы с творчеством Педро Аршанжо. Как видите, между нашими интеллигентами и их коллегами из Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло особой разницы нет: прогресс подтягивает провинцию до уровня столицы, сокращает былые расстояния, сглаживает культурные различия. Сегодня мы такие же передовые, образованные и талантливые, как и жители крупных южных центров нашей страны, а наши даровитые молодые люди заткнут за пояс Апио Коррейю или любого другого исполина из числа завсегдатаев баров на Ипанеме или Леблоне
[34], – любого, даже самого лихого и остроумного. Единственное, но очень существенное различие состоит в том, что гонорары у нас в провинции низкие, нищенские – поистине провинциальные гонорары.
Совершенно неожиданно выяснилось, что каждый из наших гениев уже давно трубит славу бесценным книгам «профессора Педро» (его даже произвели из педелей в профессора), всеми способами доказывая своим постыдно равнодушным собратьям непреходящее значение его трудов. Оказалось, что американцу Левенсону вовсе не было нужды вытаскивать имя Аршанжо и его книги из мглы забвения и безвестности; оказалось, что творчество баиянца всегда расхваливалось на все лады в лекциях и докладах, на диспутах и конференциях могучей когортой последователей автора книги «Обряды и обычаи народа Баии» – последователей его самого и его теорий.
Какое трогательное единодушие, какое волнующее событие: у Педро Аршанжо оказался легион учеников – кто бы мог подумать?! И где? В Баии, которая так богата этнографами, социологами, антропологами, фольклористами и прочими особями того же вида, причем все люди высокоученые, сведущие и просвещенные до такой степени, что боже упаси…
Из неимоверного количества заумного и смехотворного газетного материала хотелось бы выделить две-три серьезные и заслуживающие упоминания публикации. Вот, к примеру, пространное интервью профессора Азеведо, напечатанное в вечерней газете «Тарде».
Профессор преподавал социологию; неутолимая жажда славы, одолевавшая всю нашу интеллектуальную братию, была ему чужда. Он и вправду хорошо знал творчество Аршанжо, работал вместе с профессором Рамосом из Рио-де-Жанейро и давно пытался растолковать окружающим ценность наследия Аршанжо, привести его работы в соответствие с современными теориями, он прилагал все усилия, чтобы заинтересовать этими четырьмя книжечками молодых ученых, но молодые ученые были довольны собой и своими познаниями, и этого им вполне хватало. Потребовался приезд Нобелевского лауреата, Джеймса Д. Левенсона, чтобы они встрепенулись и с опозданием взялись прославлять Педро Аршанжо.
Главным источником информации для авторов блистательных статей в газетах и журналах послужило интервью профессора Азеведо, потому что найти давным-давно напечатанные, мизерными тиражами изданные книги Аршанжо было нелегко. Азеведо тщательно и скрупулезно разбирал творчество автора «Африканских влияний на народные обычаи Баии», подчеркивая то обстоятельство, что Аршанжо был самоучкой, доказывая его удивительные для того времени научную смелость и основательность. Азеведо щедро цитировал его книги, приводил много имен, названий, дат, а вдобавок кое-что поведал и о самом этом человеке, с которым непродолжительное время был знаком и на похоронах которого присутствовал.
Это интервью породило более двадцати очерков, статей и репортажей, некоторые из них принесли своим авторам щедрые похвалы; ни в одном даже не упоминался социолог Азеведо, но зато во всех приводились высказывания Левенсона и других ученых, американских и европейских. Один журналист, отличавшийся наиболее передовыми взглядами, определил «наследие Аршанжо» как «ретроактивный продукт мышления Мао», другой, еще более прогрессивный, писал о «Сартре и Аршанжо – двух мерах постижения человека»… Додумались, щелкоперы!
Среди этого моря глупостей обращал на себя внимание любопытный материал обозревателя Герры, одного из тех немногих, кто не выдавал себя за этнолога, не прикидывался учеником Аршанжо. У Геры был злой язык (к тому же без костей), а в дискуссию он вступил лишь для того, чтобы уличить плагиаторов, неоднократно обкрадывавших книгу покойного местре – ту самую, что была выставлена лет тридцать назад в витринах книжных магазинов и, единственная из всех, получила поэтому определенную известность.
Профессор Азеведо в своем интервью не утаил, на какие огромные жертвы приходилось идти нашему местре, чтобы издавать свои книги: жалованье у него было весьма умеренное, зато склонность к кашасе – непомерная. Его друг и кум, гравер, флейтист и гуляка Лидио Корро, оборудовал на Ладейро-до-Табуан крошечную типографию: он печатал там рекламные листовки и объявления для всех лавок в округе, для кинотеатров Байша-дос-Сапатейрос, стишки бродячих поэтов и тому подобную литературу для ярмарок и рынков. (О Лидио Корро очеркист Валадорес сочинил примечательную книжку под названием «Аршанжо, Корро и Табуанский университет».) Именно там, в этой убогой мастерской, были набраны, сверстаны и отпечатаны три из четырех книг никому не известного автора: все три отличаются ужасающим качеством полиграфии.
Впрочем, одно из сочинений Аршанжо было выпущено в свет настоящим издателем, тираж составлял тысячу экземпляров – для того времени немало, а для Аршанжо – грандиозно, потому что до тех пор тираж не превышал трехсот штук, последняя же – и важнейшая! – его работа, «Заметки о смешении рас в баиянских семьях», отпечатана была в количестве ста сорока двух экземпляров – не хватило бумаги… Тем не менее этих жалких ста сорока двух книжечек оказалось вполне достаточно, чтобы вызвать страх, скандал и крутые охранительные меры: когда Корро разжился бумагой и хотел продолжить печатание, в типографию нагрянула полиция.
Книге «Баиянская кухня – ее истоки и рецепты» повезло больше. Некий Бодфанти, человек с темным прошлым и сомнительной репутацией, открыл на Праса-да-Се букинистический магазин специально для школьников и студентов; нужные им книги – хрестоматии, логарифмические таблицы, словари, учебники по медицине и праву – он покупал задешево, а перепродавал потом втридорога. Аршанжо захаживал к этому мафиозо, болтал с ним и даже задолжал ему незначительную сумму за подержанное, но полное издание «Записок врача», принадлежащих перу Дюма-отца. Последнее обстоятельство доказывает, что книготорговец, никому и никогда не веривший в долг, глубоко уважал нашего местре.
Для того чтобы помочь неисправимым двоечникам на экзаменах в городской гимназии и в частных лицеях, Бонфанти издал несколько книжечек: перевод басен Федра – обязательный искус на письменном экзамене по латыни, – решение задач по алгебре и геометрии, грамматические шпаргалки, разбор «Лузиад». Формат этих книжонок был таков, что их можно было скрытно пронести в класс и незаметно перелистать под партой. Чтобы пополнить образование юношества, о коем так заботился Бонфанти, он также печатал и продавал порнографические брошюрки, пользовавшиеся спросом и у некоторых важных господ – завсегдатаев его магазина.
Баиянского мулата и итальянского проходимца сближал, кроме книг, интерес к гастрономии: оба отличались могучим аппетитом и взыскательным вкусом, оба как кулинары не знали себе равных. Аршанжо был неподражаем в приготовлении баиянских блюд: божественная получалась у него мокека из ската… Бонфанти готовил дивную pasta-sciuta-ai-funghisecchi
[35] и сокрушался, что в Баии нельзя достать совершенно необходимые для этого блюда ингредиенты. По воскресеньям они обедали и беседовали, и так вот родилась идея написать учебник баиянской кулинарии, собрав в нем рецепты, которые до тех пор передавались только из уст в уста или записывались хозяйками в тетрадки.
Обсуждение будущей книги проходило бурно: Бонфанти хотел ограничиться сводом рецептов, считая, что предисловие не должно превышать полстраницы – и то много; Аршанжо настаивал на подробном исследовании с комментариями – словом, научное обоснование, а уж потом рецепты. В конце концов он настоял на своем – книга вышла в неурезанном виде, – да только никто ее не покупал: то ли потому, что «кулинарный справочник рассчитан на кухарок и не должен иметь отношения к литературе или к науке», как объяснял Бонфанти, жалуясь на убыток и отказываясь платить гонорар, то ли потому, что «этот итальянский жулик напечатал гораздо больше тысячи экземпляров». Итак, книга у публики интереса не вызвала. После смерти Аршанжо у Бонфанти еще оставалось несколько непроданных томиков.
Но по прошествии многих лет, когда наш город вырос и обзавелся промышленностью, когда вслед за другими веяниями прогресса проникли в него туристические агентства, баиянская кухня получила общенациональное признание и прославилась на всю Бразилию. Куда девалось былое безразличие читателей! В Рио и Сан-Пауло опубликовали несколько сборников рецептов – некоторые были великолепно изданы, прекрасно оформлены и иллюстрированы цветными фотографиями. Журналисты, светские дамы, хозяин французского ресторана, помещавшегося на улице Витория, – все эти новоявленные авторы и их издатели заработали неплохие деньги на «Баиянской кухне», на «Ста рецептах баиянских кушаний и сластей», на «Пальмовом масле, кокосовом орехе и перце», на «Афро-бразильской кулинарии», на «Дарах Иайа» и так далее и тому подобное…
И вот неистовый Герра пришел к умозаключению, что все это бесстыдно и откровенно переписано из брошюрки Аршанжо и не содержит ничего нового или оригинального. Плагиаторы («Идиоты!» – восклицал разгневанный журналист) не только ничего не добавили, но, напротив, выбросили как ненужную помеху теорию, выводы, положения, сохранив лишь рецепты. Впрочем, один проворный и бессовестный писака из Рио, просидев в Баии недельку, украл все: целиком, страница за страницей, перекатал он сочинение Аршанжо, да при этом ему еще хватило дерзости исказить концепции автора. Отважный Герра – «заметьте, что я не этнолог и не фольклорист» – уличил его в недостойном поведении.
Ну, а интервью майора Дамиана де Соузы, испытанного бойца судебных ристалищ и непосредственного участника многих громких дел, заслуживает отдельной главы. Последствия этого интервью были чрезвычайно значительны и совершенно неожиданны.
2
Очень, очень немногие люди посмели бы прямо пройти в кабинет доктора Зезиньо Пинто, главного редактора (и владельца) газеты «Жорнал да Сидаде», когда один из славнейших наших сограждан уединялся там, чтобы поразмышлять над делами и проектами. А больше и негде: в конторе банка – невозможно, в офисе «Петрокимика» – тоже, в «Индустриас Реунидас» – нечего и говорить. А здесь, в кабинете, куда вход посторонним был строго воспрещен, доктор Пинто, пока не пробило два часа, пока не началась редакционная сутолока, мог обрести покой: здесь никто не прервет нить его дум, не потревожит его краткий освежающий сон.
Но для майора Дамиана де Соузы вход всюду был свободный, поэтому он протянул костлявую руку к защелке замка и вошел в кабинет со следующими словами:
– Храни вас бог, о достославный доктор Зезиньо, вас и превосходительную вашу супругу! Все ли в порядке дома? Как здоровье? Хорошо?! Дела, надеюсь, не хуже? Прекрасно! А я к вам насчет Педро Аршанжо. Что же получается? Мальчишки из вашей газеты слушают всех встречных-поперечных, печатают портреты разных проходимцев, а ваш покорный слуга, единственный человек в Баии, который знает про Аршанжо все, остается в забросе, в небрежении, в забвении! Как это могло случиться? Майор вам больше не нужен?
Майор, сам того не зная, попал в самое больное место, прикоснулся к еще кровоточащей ране: доктор Зезиньо Пинто только что пришел с обеда, за которым три короля баиянской прессы, три владельца салвадорских газет, собирались раз в месяц и где они вырабатывали план совместных действий. Все они давно дружили, и обед, сдобренный тонкими винами и контрабандным виски, проходил обычно очень весело: друзья не только обменивались новостями и мнениями о политике и экономике, они много смеялись, сплетничали, подтрунивали над промахами и ляпсусами коллег. А сегодня жертвой стал доктор Зезиньо, и все из-за того, что возглавляемая им «Жорнал да Сидаде» едва отозвалась на главную сенсацию сезона – Педро Аршанжо.
– Собрал у себя в редакции весь цвет интеллектуалов, всех талантливых журналистов – и что же? Так позорно отстал от «Тарде», напечатавшей интервью профессора Азеведо, – это вам только один пример. А «Диарио да Манья»?! Специальное приложение дали: «Аршанжо в Баии»! Я уж не говорю, какие потрясающие признания вытянула у Левенсона Ана Мерседес! Их перепечатали в Рио, в Сан-Пауло, в Порто-Алегре, в Ресифе…
– Ну, знаете, милый мой Брито, если действовать подобными методами… Покажите мне человека, который отказался бы дать интервью Ане Мерседес с глазу на глаз! Я бы и сам не прочь… Это что же, по-вашему, законное соперничество, честная конкуренция? Да вы знаете, как ее прозвали в редакциях? Золотая Ляжка!
– Брито, а она у нее правда золотая? Говорят, вы в курсе дела… – пустил шпильку Кардим.
Все трое засмеялись, выпили доброго немецкого вина, но на сердце у доктора Зезиньо, который был патриотом своей газеты и ревниво относился к ее престижу, скребли кошки… Он платит огромные деньги своим молодцам с дипломами и учеными степенями, позволяет им печатать в газете любую ахинею – и все для того, чтобы «Жорнал да Сидаде» стала истинным глашатаем и провозвестником культуры, – а их обскакали грошовые, невежественные репортеры! Упустить такой момент!… Ну ничего: сегодня на летучке – вот только немножко подремлет в холодке – он взгреет как следует этих беспечных лодырей… Заелись! Он не допустит, чтобы «Жорнал да Сидаде» плелась у конкурентов в хвосте!
– Аршанжо? Майор, вы знали Аршанжо?! Это правда?
– Знал ли я Аршанжо? А кто меня грамоте выучил? И кто обнаружил тело местре в канаве на Ладейра-до-Табуан? Он не стал моим отцом только потому, что ко дню его встречи с моей матушкой одноглазый Соуза уже сам позаботился о продолжении рода. Когда мать открыла палатку на Золотом Рынке, Аршанжо каждое утро приходил к нам пить кофе… Он один стоил целого цирка, честное слово: так и сыпал стихами, историями, прибаутками. Я до сих пор подозреваю, что Теренсия была к нему неравнодушна: у Аршанжо просто руки до нее не дошли… Знал ли я Аршанжо! А кто был моим учителем? Кто научил меня читать и писать? Кто объяснил, что есть добро и зло…
«Кто научил меня пить кашасу и любить женщин?» – мог бы еще добавить майор, но редактор уже не слушал его: он нажимал кнопку звонка и одновременно во всю мочь призывал курьера.
– Пришел уже кто-нибудь? Кто? Ари? Послать его ко мне, живо! – И, повернувшись к собеседнику, осклабился в своей знаменитой улыбке: – Майор, вы – чудо! – И еще раз одарил его улыбкой: – Вы – чудо из чудес.
В словах доктора Зезиньо содержалась доля истины: не было в Баии человека примечательней и популярней семидесятилетнего майора. Его величали «народный адвокат», «защитник бедняков», «надежда несчастных», и за полвека выступлений в суде он побил все рекорды по числу выигранных дел, когда его подзащитные признавались невиновными; они, как правило, были люди неимущие – о гонорарах в большинстве случаев и речи не было. Он сотрудничал во всех газетах, и все газеты публиковали время от времени его неотразимые «Две строчки» протестов и жалоб, где он обрушивался на несправедливость и жестокость, восставал против нищеты, неграмотности, голода. Он был избран депутатом муниципального собрания, и волна его популярности забросила двух проныр, двух ненасытных крыс в кресла председателя и первого секретаря; он превратил муниципалитет в пристанище бедняков, боролся с муниципальными советниками, помогал народу захватывать пустующие земли, на которых потом выстроили жилые кварталы, и на следующий срок его уже выбрать поостереглись. Прирожденный и разносторонний оратор, он произносил речи не только перед присяжными или в апелляционном суде, но и на любом празднике, на любом торжестве – где угодно: на гражданских церемониях и на обедах по случаю свадьбы, дня рождения или крестин; на освящении новой школы или больницы и на открытии лавки, магазина, булочной или бара; на похоронах какой-нибудь выдающейся личности и на политических митингах (в те времена еще разрешались политические митинги), причем его не интересовало, какая партия их устраивает. Он считал, что защищать интересы народа, обличать нищету, безработицу, нехватку школ можно с любой трибуны, в любой газете, а до остального ему дела не было.
Стоило послушать его выступления – хотя бы ежегодную речь 2 июня на Праса-да-Се у памятника героям войны за независимость: это был образец гражданственной и высокопарной риторики. Сколько раз восторженная толпа на руках уносила его с площади!…
Майор, осипший от табака и алкоголя, гремел избитыми сравнениями и смелыми метафорами, сыпал афоризмами великих бразильцев и небразильцев – предпочтение обычно отдавалось Иисусу Христу, Рую Барбозе и Клемансо, – срывал аплодисменты. В речах майора блистали и искрились изречения и сентенции живых, мертвых и никогда не существовавших знаменитостей; в суде он ошеломлял ими своих оппонентов, и неколебимый апломб майора сбивал прокуроров с толку. Однажды, когда для обоснования неубедительной версии «допустимой самообороны» майор сослался на «славного Бернабо, гордость Италии и всех романских стран», самоуверенный и обозленный щенок прокурор решил уличить оратора во лжи, разоблачить обманщика:
– Виноват, мне никогда не приходилось слышать о криминалисте, упомянутом только что господином адвокатом. Да и существовал ли такой криминалист?
Майор с жалостью воззрился на самонадеянного юнца.
– Господин прокурор еще очень молод и не очень начитан. Естественно, ему незнакомы классические труды Бернабо, и никто не вправе требовать от господина прокурора такой осведомленности! Подобное невежество было бы непростительно человеку моего возраста, полуослепшему над книгами, а что ж спрашивать с господина прокурора!
Кстати, зрение у майора исключительное: он даже очков не носит. В том возрасте, когда большинство людей уже одной ногой стоит в могиле и ждет переселения в лучший мир, майор прям и статен – «проспиртованное лучше сохраняется», за полночь ест сарапател
[36]в Сан-Жоакине, в Сете-Портас, в Рампа-до-Меркадо, спит с женщинами – «лучшее средство от бессонницы», курит, не выпуская из испорченных зубов дешевой сигары… У него большие узловатые руки, а носит он всегда рубашки с высоким воротничком и белый костюм – «исповедующие веру Ошала одеваются только в белое», – слегка засаленный на рукавах и лацканах.
Контора его там, где в данную минуту находится сам майор. Один он не ходит: под ногами у него обязательно путаются трое-четверо бедолаг, и, когда он садится у стойки какого-нибудь бара, чтобы пропустить целебный глоток кашасы, неизменно помогающей от жары – или от холода, – они начинают излагать ему свои жалобы, претензии, просьбы. Он записывает все на клочках бумаги, а потом засовывает их в карман пиджака. Впрочем, у него есть и постоянная контора: каждое утро он принимает клиентов и дает консультации в мансарде на улице Лисеу – там, где раньше помещалась мастерская сантейро Мигела. Сантейро давно умер, теперь там разложил свои инструменты и колодки холодный сапожник, но стол майора стоит где стоял, и новый хозяин, приветливый, светлокожий, веснушчатый мулат, не жалеет для адвоката ни кашасы, ни доброго слова.
А у дверей спозаранку собирается толпа просителей. Кого здесь только нет: жены заключенных – иной раз со всем выводком; матери детей, которым настало время идти в школу – а за школу платить нечем; безработные, проститутки, бродяги, больные – им нужны больница, врач и лекарство; выпущенные под залог жулики – их скоро будут судить; родственники умерших, которых не на что похоронить; брошенные жены, девицы, забеременевшие от соблазнителей, которые и слышать не хотят о женитьбе; кого здесь только не увидишь – и всем грозит правосудие, полиция, сильные мира сего; а вот просто-напросто пьянчужка пришел в надежде опохмелиться… Все народ беспокойный, томимый голодом и жаждой… Одного за другим принимает и выслушивает их майор.
А домов у майора три: на Либердаде, на Косме-де-Фариа, в Итапажипе, и в каждом доме терпеливо и кротко хоть до утра ждет его прихода нежная наложница.
В доме на Либердаде – Эмеренсия, толстая, тихая негритянка, лет сорока с небольшим, пышногрудая и широкобедрая. Она готовит баиянские кушанья для богатых семей и принимает у себя нескольких постоянных и почтенных посетителей. Это самая давняя из нынешних привязанностей майора: он увез ее из дома больше двадцати пяти лет назад.
В доме на Косме-де-Фариа шьет и вышивает на продажу ласковая мастерица Долина: лицо ее побито оспой, ей тридцать лет, она белокура и изящна. Долина познакомилась с майором, когда суровый отец выставил ее, беременную, из дому. Капрал, виновник ее несчастья, уже был женат; узнав о ребенке, он моментально добился перевода на юг. Майор устроил Долину в родильный дом, оплатил счет врачу, но и потом не бросил ее с ребенком на произвол судьбы.
В зеленом домике с розовыми ставнями на Итапажипе живет хорошенькая полуиндианка Мара: ей восемнадцать лет, у нее два золотых зуба, она мастерит матерчатые цветы для магазинчика на Авениде, дом семь, – сколько сделает, столько и продаст. Хозяин, впрочем, уже не раз предлагал ей заняться иной, более выгодной работой, да и красноречивый красавец художник Флориано Коэльо тоже хотел бы взять ее под покровительство, но Мара хранит верность своим цветам и своему любовнику. Придет майор, и она окажется в его объятиях, почувствует его дыхание, услышит его охрипший от бессонной ночи голос:
– Как поживаешь, птичка моя?
Три домашних очага, три семьи, три любовницы? «Вранье! Быть этого не может!» – заявляют многие, узнав, сколько возлюбленных у майора, и как не понять их законное удивление и недоверие! В таких случаях майор извиняется, просит принять в расчет его преклонный возраст и хлопотную профессию: конечно, раньше, когда он был моложе и свободней, сам сбивался со счета, перечисляя свои постоянные привязанности и мимолетные увлечения.
– Аршанжо всегда был окружен людьми, а девицы просто висели на нем, – не спеша говорит майор, а редактор Ари записывает неразборчивым почерком его слова. Доктор Зезиньо с любопытством слушает рассказ майора. Мелькают люди, события, улицы и даты: память у майора как бездонная бочка. «Лавка чудес», Лидио Корро, Кирси, палатка матушки Теренсии, Ивона, Роза, Розалия, Эстер, женщины, женщины, женщины, афоше «Дети Баии», мытарства Прокопио, полицейский комиссар-зверюга Педрито Толстяк, забастовка тридцать четвертого года («Об этом сейчас не надо: Ари, будьте добры, пропустите это», – советует доктор Зезиньо своему редактору: горячая голова, вполне может заострить все внимание на забастовке, и хлопот с цензурой потом не оберешься), сантейро Мигел… Информация богатая, спору нет, но владелец газеты разочарован: вся эта болтовня не имеет никакого отношения к науке.
– Он умер в нищете, да? – спрашивает Ари.
Человек был добрый, простой, но горд и упрям как черт, никто с ним не мог справиться. Сколько раз майор (и не только майор) предлагал ему поселиться у себя: старик в ту пору окончательно лишился работы. Вы бы согласились? А он ни в какую: «Я и сам не пропаду: в милостыне не нуждаюсь!» – и все на этом. Удалой был старик…
– Ровно двадцать пять лет назад он умер. А восемнадцатого декабря, как раз за неделю до рождества, исполнится сто лет со дня его рождения.
Послышалось восклицание: наконец-то доктор Зезиньо обрел то, чего искал и добивался.
– Что вы сказали, майор? Сто лет? Повторите!
– Так оно и есть: Аршанжо исполнилось бы сто лет. Он шумно отметил свое пятидесятилетие – целую неделю праздновали… Ох, доктор, что это была за неделя!…
Возбужденный Зезиньо вскочил на ноги.
– Неделю, говорите? Торжества, посвященные столетию со дня рождения Педро Аршанжо, будут продолжаться целый год! И начнем мы их завтра же! «Жорнал да Сидаде» в связи со столетним юбилеем бессмертного Педро Аршанжо открывает кампанию по увековечению его имени! Вы поняли? Вы уловили мою мысль? Вот когда я посмеюсь!… Хотел бы я видеть, какие рожи скорчат Брито с Кардимом! Ари, сообщите обо всем Феррейринье и Голдману. Сегодня же всех собрать! Все на самом высшем уровне! Давно уже такого не было… Пригласим кого-нибудь из правительства, потом университет во главе с медицинским факультетом, Институт истории, Академию языка и литературы, Центр по изучению фольклора, представителей банков, торговых и промышленных кругов! Организуем юбилейный комитет, привлечем людей из Рио!… Мы утрем нос этим щелкоперам, мы им покажем, как делается газета!…
Ари был со всем согласен:
– «Жорнал да Сидаде» давно нуждается в настоящей кампании. С тех пор как запретили критиковать правительство, газета расходится все хуже.
Доктор Зезиньо Пинто обернулся к майору.
– Майор, вы подбросили идею, которой нам хватит на целый год! Столетие Педро Аршанжо! Не знаю, как вас благодарить! Чем я отплачу вам?!
Он улыбнулся. Казалось бы, нет награды выше и вознаграждения щедрее, чем ласковая улыбка выдающегося человека, но майора Дамиана де Соузу улыбками не возьмешь.
– Какие пустяки, доктор! – сказал он. – Тут напротив есть бар, пойдемте! Поставите мне рюмку коньяку, а лучше две, и сами выпьете. Первую – за меня, а вторую – за Аршанжо: старик без памяти его любил. Пойдемте не откладывая, сейчас самое подходящее время.
Выдающемуся человеку вовсе не хотелось накачиваться отечественным коньяком за стойкой третьеразрядного кабака да еще в послеполуденный зной. Поэтому он сделал широкий жест и приказал выдать майору некоторую сумму на кашасу.
В наши дни за все приходится платить: тяжелые настали времена.
3
Великий Левенсон понятия не имел об интервью майора Дамиана де Соузы – оно попало на страницы газеты уже после того, как американец покинул Баию, – но спустя несколько месяцев его секретарша написала доктору Зезиньо Пинто, редактору-издателю «Жорнал да Сидаде», письмо, в котором уведомила его, что Левенсон не сможет принять приглашение этого замечательного органа массовой информации и произнести речь in memoria
[37] бессмертного Педро Аршанжо на заседании, завершающем юбилейные торжества. «Профессор Левенсон благодарит за сообщение о почестях, которые будут возданы баиянскому местре, и всецело поддерживает это начинание. Он счастлив будет убедиться в том, что бразильский народ по заслугам оценил труды этого выдающегося ученого». Но приехать Левенсону при всем желании не удалось, он был связан давно намеченной поездкой на Дальний Восток, в Японию и Китай, и перенести ее не мог. В постскриптуме ученый собственноручно добавил несколько строк и поставил свой росчерк, что превратило письмо, напечатанное на машинке и подписанное секретаршей, в бесценный автограф. Там было сказано:
«P.S. Упомянутый выше Китай – это Китайская Народная Республика, потому что другой Китай, или остров Формоза, – не что иное, как нелепая и опасная выдумка милитаристов».
«Лауреат Нобелевской премии восхищен инициативой «Жорнал да Сидаде» – под такой шапкой была напечатана статья о том, что «великий ученый из Соединенных Штатов восторженно поддерживает начинание нашей газеты», хоть и не сможет присутствовать на торжествах.
Доктор Зезиньо не скрывал своей досады: он твердо рассчитывал на прибытие Левенсона, а теперь придется ограничиться национальными гениями и провинциальными знаменитостями. Слабой заменой Левенсону, который, как до того сообщалось официально и переносилось молвой, «спешит к нам с территории североамериканского исполина», должен был стать профессор Рамос из Рио-де-Жанейро.
Могущественный баиянский редактор-издатель даже не подозревал, что Нобелевский лауреат едва не послал к черту свои лекции в Токийском университете вместе с приглашением Пекина, чтобы вернуться в Бразилию, чтобы снова увидеть голубовато-зеленое море и паруса рыбачьих ботов, и раскинувшийся на горе город, и его удивительных жителей, и высокую девушку – как же ее звали? – девушку, стройную как пальма, и ее губы, груди, бедра, живот, потому что забыть все это он был не в силах и хотел еще раз увидеть эту мулатку, словно сошедшую со страниц книг Аршанжо – возмутителя спокойствия Аршанжо, следы которого едва угадывались в таинственном городе Баия. Левенсон пробыл там три дня вместо запланированных двух – три дня и три ночи, – и вот какая нелепая и поэтичная мысль родилась у него после этого короткого путешествия: Аршанжо просто-напросто колдун, он сотворил эту девушку, чтобы ею доказать американцу истинность всего им написанного… Но как же ее все-таки звали? Энн, да, да, Энн, радушная и бесстрашная Энн – и этот идиот жених, что ходил за ней как пришитый…
– Послушай, кто этот мрачный тип, который следует за нами неотступно? Поклонник или шпик? – спросил ее тогда Джеймс Д., осведомленный о нравах развивающихся стран и их режимах, и показал на поэта Фаусто Пену, тенью бродившего за ними по пятам.
– Кто? Этот? – беспечно рассмеялась в ответ Ана Мерседес. – Это мой жених. Раз уж мы заговорили о нем… Помнишь, ты хотел нанять кого-нибудь для сбора материалов о Педро Аршанжо? Он тебе подойдет. Он социолог и поэт, у него есть талант и сколько угодно свободного времени.
– Если он пообещает немедленно приняться за работу и оставить нас в покое, то может считать, что контракт с ним подписан.
Дни были заполнены до отказа, неутомимый Левенсон вместе с Аной Мерседес обегал весь город, прошелся по всем его уголкам, улицам и закоулкам, заглянул в пышные синевато-золотые церкви. С кем только он не познакомился: с Камафеу де Ошосси, Эдуарде де Ижеша, местре Пастиньей, Маезиньей и Менининьей, Мигелем де Сантано Оба-Аре. Американец прятался от знаменитостей и отказывался от устраивавшихся в его честь обедов, ссылаясь на недомогание. Он не попробовал тонких блюд и не услышал приветственной речи знаменитого академика Луиса Батисты, но зато ел ватапу
[38], каруру, эфо, мокеку из крабов, кокаду
[39] и абакаши на рынке Модело, в ресторанчике покойной Марии де Сан-Педро, а из окна были видны рыбачьи лодки, скользившие на всех парусах по глади залива, груды разноцветных фруктов, разложенных на берегу моря…
Он побывал в Алакету, на кандомбле Олги, дочери Локо и Иансан, и воочию увидел описанных местре Аршанжо ориша и, не слушая объяснений жениха Аны Мерседес, приветствовал их радостно и сердечно. Ошала, опираясь на свой сверкающий посох, в танце приблизился к Левенсону и заключил его в объятия. А Олга показала ему алтарь – пежи. В баиянских одеждах и украшениях Олга, окруженная свитой иаво и жриц, казалась настоящей царицей. Как это писал Аршанжо? «…Они – царицы, когда стоят на улице у своих лотков с кушаньями и сластями, а когда выходят на кандомбле, они – царицы вдвойне…»
Когда же наступала короткая баиянская ночь – всего три ночи было у него! – американец и Ана Мерседес любили друг друга… Длинные ноги, смуглые груди, аромат тропиков, ее дерзкий, ее бесстыдный смех!…
– Сейчас узнаем, гринго, годишься ты на что-нибудь или это так, одна видимость, – сказала она в их первую ночь и сбросила с себя то немногое, что на ней было. – Я покажу тебе, что такое баиянская мулатка.
Праздник, равного которому нет, праздник смеха, праздник стонов… Что тут еще говорить?! Да и зачем? Знайте, дорогой доктор Зезиньо, что американский ученый Левенсон был готов забыть про Японию и про Китай – имеется в виду Китайская Народная Республика – и был готов принять ваше приглашение, чтобы еще раз увидеть город Педро Аршанжо, таинственную, колдовскую Баию.
Но доктор Зезиньо ничего об этом не знает, а если бы знал, то велел бы дать примерно такую шапку на странице своей газеты: «Великий Левенсон очень, очень скучает по Баии».
4
Те немногие современники Педро Аршанжо, которых случайно, а не в ходе планомерных розысков нашли репортеры, оказались застенчивыми стариками, простыми, совсем простыми людьми, и рассказывали они про своего доброго соседа, чуть-чуть полоумного и беспутного: у него была страсть все на свете записывать в тетрадочку, он внимательно слушал и охотно говорил сам, он искусно играл на гитаре и кавакиньо
[40] – о беримбау или атабаке и говорить нечего: этому он научился еще в детстве, когда устраивался праздник на улице или на террейро.
Свидетели то и дело сбивались, очевидцы робели под ужасающим напором журналистов, а те ждали сенсационных подробностей, извращенной и убогой эротики, жестокости, насилия ради насилия – воспоминания стариков о старом времени ни к чему оказались репортерам нашего озверевшего мира. Вроде бы не так уж много лет разделяло их, но по укладу, по ощущениям, по стилю жизни они были настолько далеки друг от друга, что репортер Песанья сказал своим коллегам обоего пола:
– Я, ребята, в полном дерьме! Не о чем писать! Рассказывают бред какой-то про colored
[41] старикашку, который двадцать пять лет назад умер и похоронен, про его «Лавку чудес»! Прокол!
Да, репортер Песанья, ты в дерьме, ты, и друзья твои, и подруги, все в полном дерьме, вы сидите в нем по уши, а кто этого не понимает, тот вдобавок еще и кретин.
– Прокол, ребята! Ничего путного не добились мы с вами! Старичье твердит про эту самую лавку, где зануда Аршанжо строил из себя артиста, читал стишки. Мура! Не о чем писать! Знаете, этот Аршанжо – просто шут гороховый!
О карнавалах, уличных драках и прочих чудесах, о неграх, мулатах и шведке (оказавшейся на самом деле финкой)
1
Толпа в полном восторге валила по улице, аплодируя, горланя, толкаясь и приплясывая. Карнавал! Каких только костюмов тут не было: «домино», индейцы, африканцы, шуты, барабанщики, пейзане и пираты, оборванцы-нищие, звери, птицы!… Когда процессия вышла к Политеаме, грянули рукоплескания, раздался единый приветственный вопль: ура! ура! ура-а-а!
Но к восторгу примешивалось удивление: разве доктор Франсиско Антонио де Кастро Лоурейро, временно исполняющий обязанности начальника полиции, не запретил, «стремясь уберечь мораль, добронравие, семью и общественный порядок, желая положить конец дебошам и преступлениям», разве не запретил он еще в 1904 году устройство афоше, под каким бы предлогом и где бы их ни проводили? Запретил. Так кто же осмелился?
Осмелились «Дети Баии», и никогда еще не выходила на улицы такая огромная процессия, никто еще не видал такого множества людей, такого великолепия красок, костюмов, такого удивительного порядка, такого неистового батуке
[42] и такого величественного Зумби
[43].
«Дети Баии» осмелились не просто устроить афоше, но и вывести на улицы «Республику Палмарес» и героических ее защитников. И сам Зумби, король и военачальник, величайший из воинов, разгромивший три армии, угрожавший империи и императору, изображен был в момент битвы: триумфатором стоял он на огненной горе свободы.
В руке он сжимает копье, а сам совсем голый – только леопардова шкура на бедрах. В такт боевому кличу пляшут негры: они сбежали с плантаций, где с ними обращались как со скотом, сбежали от плетей управляющих, надсмотрщиков и хозяев: отныне они не рабы, они – люди и воины. На левом фланге полуобнаженные негры, а на правом – наемники Домингоса Жоржи Вельо, защитника рабства, не признававшего на войне ни жалости, ни сострадания, ни закона, ни обещаний. «Живыми, живыми взять их, взять и обратить в рабов!» – кричит он баиянцам сейчас на карнавале. У него длинная борода, на нем куртка, перевязь и шляпа бандейранта
[44], а в руке – плеть-треххвостка.
Народ неистово приветствовал это неподчинение, этот отважный вызов властям: скажите, доктор Франсиско Антонио де Кастро Лоурейро, скажи, начальник полиции, – кожа-то у тебя белая, зато душа черная, – что за карнавал без афоше – забавы бедняков, театра бедняков, бала бедняков? Неужто мало тебе нищеты, голода, безработицы, болезней, оспы, проклятой перемежающейся лихорадки, дизентерии, уносящей грудных детей, что ты, доктор Франсиско Антонио Бей Негров, решил отнять у народа еще и это?! Освистать начальника полиции, ошикать его, осмеять! Слава бесстрашным участникам афоше, ура! Ура! Ура-а-а!
И весь карнавал стал приветствовать «Детей Баии» и аплодировать воинам «Республики Палмарес». Такой успех не выпадал даже на долю афоше «Африканское посольство», которое в 1895 году показало волшебный двор Ошала, а через три года вывело на улицы последнего короля Дагомеи со всей свитой – Его Чернейшее Величество Аго Ли Агбо. Так не хлопали и «Африканским весельчакам» во главе с вождем Лобосси и всему его ангольскому церемониалу. Так не радовались и афоше «Дети деревни», хотя ослепительная эта новинка вызвала в 1898 году немало рукоплесканий и славословий. Короче говоря, успех «Детей Баии» в год запрещения афоше ни с чем сравнить невозможно.
Тут на процессию бросилась полиция, пешая и конная. Народ вступился за «Детей Баии» – долой негодяя Шико, долой произволы и запреты. Началась битва, всадники обнажили сабли, стали рубить по головам, топтать конями, и участники афоше растворились в толпе… Крики, стоны, \"ура!\" и \"долой!\", избитые люди, сумятица, свалка, кто-то споткнулся, кто-то упал, вот сыщики схватили кого-то из воинов, но народ, понимающий толк и в празднестве, и в драке, отбил его…
Так в первый и в последний раз «Дети Баии» провезли по улицам Баии короля Зумби и непобедимых бойцов «Республики Палмарес».
– Задержите вот того мулата! Он всему голова! – крикнул шпик.
Но мулат-всему-голова – Педро Аршанжо – юркнул в переулок и помчался по спуску вниз, а за ним еще двое. Один из них, наверное, был при Зумби секретарем, потому что кроме набедренной повязки имел при себе перо, лист пергамента и чернильницу у пояса. Кто же этот писец, как не Лидио Корро? А во втором беглеце по белой коже и по куртке легко было узнать Домингоса Жоржи Вельо, хоть он и потерял в пылу потасовки шапку бандейранта и бороду: в миру звался он Пако Муньос, был галисийцем и содержал кабачок «Цветок Кармо».
Все трое неслись во все лопатки – прямо как чемпионы по бегу, но вдруг Педро Аршанжо, простой воин «Республики Палмарес» и главный заводила, остановился и стал хохотать – громко, добродушно и весело: нарушили-таки несправедливый приказ, состоялся наш праздник!… Долой деспотизм, да здравствует народ! – гремел его чистый, неумолчный, радостный смех, – и пошли все начальники… ура, ура, ура-а-а!!!
2
Афоше «Дети. Баии» было его последней карнавальной потехой: в 1918 году, через пятнадцать лет после запрещения, афоше были разрешены, но у Аршанжо пропал к ним интерес, да и времени недоставало. Впрочем, по просьбе матушки Аниньи он еще принял участие в подготовке афоше «Африканские весельчаки», когда их славное знамя снова взметнулось над карнавальным шествием в руках Бибиано Купимы, старшего жреца на кандомбле Огуна.
Афоше означает «волшба», потому Педро Аршанжо и явился к главной жрице, грозной Маже Бассан, испросить у нее благословения и совета. Он рассказал ей, что Лидио Корро, Жозе Аусса, Мануэл де Прашедес, Будиан, Сабина и он сам со всеми прочими неугомонными жителями Тороро затеяли вывести на карнавал группу «Африканское посольство», чтобы показать всем тот мир, откуда пришли в Бразилию негры и мулаты.
Матушка Маже Бассан бросила ракушки, чтобы узнать, кто из богов-ориша и демонов-эшу окажет им покровительство. Оказалось, Иеманжа, Царица Морей, и эшу Аксан. Потом она принесла оправленный в серебро бараний рог. В нем ось и фундамент мира. Без него, молвила она, никакое шествие на улицу выходить не должно.
– Вот оно, афоше, – повторила она и отдала талисман Аршанжо.
«Африканское посольство», первое афоше, которое решилось бросить вызов другим группам, лишив рукоплесканий и успеха могущественный «Красный Крест», монументальный «Конгресс Вулкана», «Слуг Эвтерпы» и прочих, впервые вышло на карнавал в 1895 году.
«Послом», церемониймейстером и несравненным хореографом выступил Лидио Корро. По его знаку Валделойр, паренек из Тороро, потряс амулетом и запел:
Афоше лониЭ лониАфоше э лони э.
Все хором подхватили, двинулись дальше, танцуя:
И лони о имале ше.
«Сегодня у нас волшба, сегодня волшба», – пели они. «Двор Ошала» – тема, выбранная для процессии, – имел такой успех, что уже на следующий год афоше «Африканские весельчаки», созданное анголезцами в Санто-Антонио-Ален-до-Кармо, присоединилось к нему. Еще через год целых пять групп запели песни негров и мулатов, песни, которые до тех пор звучали только на макумбах. Самба вышла на улицы Баии.
Как же было не запретить афоше, если песни негров, и их круговая самба, и пляски, и батуке, и все магические церемонии пришлись народу по вкусу?!
Газеты выступили против, потому что «праздник карнавала, праздник нашей цивилизации, все более приобретает африканские черты». В первые годы нового века яростная газетная кампания неукоснительно разгоралась всякий раз, когда «африканские группы» брали верх над античной Грецией или Людовиком XIV, над Екатериной Медичи – словом, над всем, что приводило в умиление людей состоятельных и образованных. «Власти обязаны запретить все эти кандомбле и батуке, которые в дни карнавала заполняют улицы, производя оглушительный и безобразный шум, превращая город в Кинтас-дас-Беатас или в Энженьо-Вельо, где полуголая толпа отплясывает омерзительную самбу. Афоше несовместимы с тем уровнем цивилизации, которого мы достигли!» – кричал «Жорнал де Нотисиас», влиятельный орган консервативных кругов.
Но афоше по-прежнему заполняли улицы и площади, будоража народ, который в бешеных ритмах самбы забывал об аллегорических колесницах, о костюмах времен того же Людовика. Миновало время, когда шествия, организованные аристократическими клубами, приковывали к себе все внимание зрителей и сопровождались бурей восторга. Автор редакционной статьи требовал радикальных мер: «Во что превратится карнавал 1902 года, если полиция не помешает улицам нашего города стать террейро, на которых господствуют африканские фетиши, где устраиваются процессии жрецов-оганов, где гремят ганзы и кандейро?»
[45] Но афоше пользовались все большим успехом, все богаче и красочней становились костюмы участников, все громче раздавались звуки самбы и батуке перед театром «Политеама», в Кампо-Гранде, на улице Байшо, на Театральной площади. Афоше праздновали победу: их приветствовали, их награждали рукоплесканиями и даже премиями. Афоше и самба распространялись по Баии как эпидемия. Тогда были приняты крутые меры.
В 1903 году, когда тринадцать афоше негров и мулатов прошли по улицам великолепной процессией («Огласив воздух пронзительными звуками наших инструментов, мы победим соперников и докажем клеветникам, что культура Черного континента – не выдумка» – так начинался один из их манифестов) и карнавал кончился, журналисты посыпали голову пеплом и покраснели от стыда: «Если кто-нибудь станет судить о Баии по карнавалу, он, несомненно, сочтет наш город африканским. К нашему стыду, надо сказать, что именно сейчас у нас гостит делегация австрийских ученых, и, разумеется, они не преминут расписать все это в газетах цивилизованной Европы – они только того и ждут». Так куда же смотрит полиция? Что она предприняла «для того, чтобы доказать: Баия – цивилизованный город»? Все эти африканские безобразия продолжают выставляться напоказ, атабаке гремят, колонны цветных всех оттенков – от величественных креолок до изящных мулаток – отплясывают неистовую, бешеную самбу. Долго ли еще будет твориться это надругательство, эта волшба, это шаманство? Что станет с нашей латинской культурой? Да, мы наследники латинской культуры, и пусть все помнят об этом, а для забывчивых есть полицейская дубинка и плеть.
И в конце концов полиция вступилась за цивилизацию, мораль и семейные устои, за порядок и добропорядочность, защитила оказавшееся под угрозой общество и богатые процессии избранных вместе с их аллегорическими колесницами. Были запрещены афоше, самбы, батуке и «выступления групп с африканскими обычаями». Лучше поздно, чем никогда! Приезжайте, австрийские ученые, приезжайте, немцы, бельгийцы, французы или белокурые жители Альбиона! Приезжайте, теперь можно!
А приехала Кирси, шведка, – впрочем, тут же следует оговориться: не шведка она, как все думали и говорили, не шведка, а финка, пшеничноволосая, удивленная финка. В первый день великого поста, промокшая до нитки и изумленная до крайности, появилась она в воротах Золотого Рынка, и губы ее дрожали от страха. А глаза у нее были бездонной голубизны…
Педро Аршанжо поднялся из-за стола, на котором стояли кускус и бататы, улыбнулся широко, как он умел, и твердыми шагами двинулся прямо к гостье, словно ему поручено было принять ее, и протянул ей руку:
– Выпейте кофе.
Так и осталось неизвестным, поняла ли она, что ее приглашали к завтраку, или нет, но если и не поняла, то приглашение приняла и, присев к столу матушки Теренсии, жадно набросилась на кускус, бататы, сладкую маниоку и пирожки из той же маниоки, только размоченной в воде.
В лавке Миро вспыльчивая Ивона страдала от ревности, бормотала «ах ты, дешевка занюханная», матушка Теренсия потупила печальные свои глаза – кто знает, может быть, они стали в тот миг еще печальней, – а гостья, насытившись, произнесла что-то на своем языке и улыбнулась всем. Негритенок Дамиан, который стоял, помалкивал, не выдержал и засмеялся в ответ:
– Ох, до чего же белая! Как будто белилами намазана!
– Она шведка, – объяснил Мануэл де Прашедес, заглянувший к матушке Теренсии выпить кофе и еще чего-нибудь. – Она со шведского парохода, который грузит сейчас дерево и сахар. Мы с ней приплыли на одном лихтере. – Мануэл де Прашедес работал в порту грузчиком. – Это часто бывает: полоумная богатая дамочка, захотела мир посмотреть, вот и пустилась в плавание на сухогрузе…
Но Кирси не выглядела ни богатой, ни полоумной, по крайней мере здесь, в палатке Теренсии: платье ее еще не успело высохнуть, мокрые волосы прилипли ко лбу… Какая там дамочка: девочка, а не дамочка, невинное, хрупкое, нежное дитя…
– Швед снимается с якоря в три, а ей надо быть на борту раньше – она знает: капитан предупредил ее перед тем, как она сошла на берег.
– Кирси, – сказала она, приставив пальчик к груди, и повторила по слогам: – Кир-си.
– Ее зовут Кирси, – сообразил Аршанжо и произнес: – Кирси.
Шведка радостно захлопала в ладоши, подтверждая, потом прикоснулась к плечу Аршанжо и что-то спросила по-своему.
– Ну-ка, мудрец, отгадай загадку, – поддразнил Аршанжо Мануэл.
– Тут, милый, и отгадывать нечего. – И он повернулся к девушке – он понял, о чем она его спрашивала, ткнул себя в грудь и повторил: – Педро, Педро, Педро Аршанжо Ожуоба.
– Ожу… Ожу… – произнесла она.
То был первый день великого поста. Накануне, во вторник, полиция рассеяла, разогнала, растоптала афоше «Дети Баии», афоше, которое у здания театра «Политеама» хотело отстоять право народа на самбу и на свободу. Одного полицейского Дамиан ухитрился сшибить с лошади и в качестве трофея принес домой его фуражку, но, боясь кары, не показал ее даже Теренсии. Он побежал достать припрятанное сокровище, а когда вернулся со своей добычей, ни Аршанжо, ни шведки уже не было.
Зато Мануэлу, двухметровому широкогрудому гиганту, который еще накануне был Зумби, королем «Республики Палмарес», фуражка доставила много удовольствия. Вчера вечером он стоял с копьем на афоше и дрался с полицейскими; на рассвете переносил грузы с лихтера в трюм шведского парохода, который ночью стал в бухте на якорь, – Мануэл не успел поговорить и обсудить события с Аршанжо, Корро, Валделойром и Аусса: ведь это он начал свалку, он избил нескольких полицейских, а сколько именно, и не помнил, а потом ждал пароход и хохотал от души. Могучей рукой он приласкал Дамиана:
– Лихой парнишка растет!
– Я вот из него эту лихость выбью, – тихо и серьезно пригрозила Теренсия, устремив куда-то неподвижный взгляд.
– Ну, полно, матушка Теренсия! Как же вчера было не подраться?! Ведь мы были правы, а не они! Разве не так?
– Он еще несмышленыш, нечего ему соваться в эти дела.
Несмышленыш? Самый юный из воинов Зумби, лихой боец – вот полицейская фуражка в подтверждение – несмышленыш?! Мануэл захохотал так громко, что весь рынок затрясся.
А под дождем шли к Табуану, взявшись за руки, шведка и Аршанжо, шли, не произнося ни слова, только смеялись.
Какая-то странная тишина воцарилась в палатке. С чего бы это? Мануэл решил продолжить беседу:
– А вы, матушка Теренсия, не были вчера на карнавале?
– Зачем я там? Не люблю я праздники и карнавалы, сеу Мануэл…
– Как зачем? Посмотрели бы на нас, на наше афоше: я был король Зумби, а сынок ваш представлял моего воина! Местре Педро обрадовался бы, если б вы пришли.
– Никому я не нужна, а уж куму моему – меньше всех… У него и так есть кому радоваться, а меня он даже не замечает… Теперь еще вот появилась эта белобрысая с парохода… Лучше уж мне, сеу Мануэл, тихо сидеть в уголку, да и забот у меня много…
Ветер принес издалека обрывки смеха: взявшись за руки, шли песчаным берегом Аршанжо и шведка.
3
Они понимали друг друга без слов: они объяснялись жестами и смехом, они зашли в золотую церковь святого Франциска, и в серую церковь на Ларго-да-Се, и в синюю церковь Розарио-дос-Претос. Траурные привидения, старые святоши, согнутые под бременем языческих грехов карнавала, просили снисхождения и каялись. Кто заслужит милосердие господа нашего? Шведка, переходя из церкви в церковь, удивлялась все больше и больше, раскрывала глаза все шире и шире – и крепко держала Аршанжо за руку.
Они ходили по улицам и переулкам; Аршанжо показал ей на закрытые двери «Лавки чудес». Накануне Лидио Корро по случаю праздника выпил не менее бочонка, стало быть, проснуться собирался не ранее вечера. Кирси жестами – много было смеха – спросила Педро, где он живет. Да вот же, совсем неподалеку: окошко его мансарды смотрит на море, а по ночам в него заглядывают луна и звезды. Пять лет назад снял он этот чердачок у испанца Сервино, и еще тридцать суждено ему было прожить там.
По темной крутой лестнице сновали мыши, и, когда одна из них, совсем обнаглев, прыгнула на Кирси, шведка так испугалась или так обрадовалась предлогу, что мигом очутилась в объятиях Аршанжо, и он поцеловал ее в солоноватые, пахнущие морем губы, а потом взял, как ребенка, на руки и понес по лестнице наверх.
В мансарде пахло листьями питанги, и бочонок выдержанной кашасы стоял в углу, распространяя аромат старой древесины. А в другом углу Аршанжо устроил что-то вроде алтаря, да только не алтарь это был: вместо изображений святых стояли на нем атрибуты и орудия «посвященных» Эшу, и за Эшу выпивался первый стаканчик кашасы.
Одни говорили, что Аршанжо – сын Огуна, а другие – что сын Шанго, что при дворе Шанго занимал он высокий пост и носил громкий титул… Но когда начиналась волшба, первым, раньше всех, отзывался бродяга Эшу, повелитель всякого движения, а уж потом отвечал своему Ожуобе Шанго, а за ним – Огун, и оказывалась неподалеку царица вод Иеманжа. Первым же всегда был хохочущий Эшу, страшилище Эшу, гуляка Эшу. Конечно, Аршанжо был у демона под покровительством.
Кирси остановилась у алтаря, а потом показала в окошко на шведский корабль. Струя дыма подымалась из его трубы. «Это мой пароход», – сказала она на своем языке, но Аршанжо понял и взглянул на часы: был полдень, и колокола подтвердили это. И под звон колоколов, без стеснения, но и без вызова, разделась она, разделась естественно и просто, улыбнулась и что-то сказала по-фински – может быть, то была молитва, а может быть, просто присловье, кто знает?… Под звон колоколов простерлись они на кровати; день стал клониться к закату, но они не заметили этого.
И вот смолкли колокола, но требовательно загудел пароходный гудок, извещая о скором выходе в море, призывая на борт загулявших в портовых притонах матросов. Клубы дыма повалили из трубы. Взвыла сирена – это на корабле хватились пассажирки. А на чердаке двое стали единым существом, и единый сон сковал обоих. Аршанжо научил ее бразильским песням и сам, убаюканный странными, мелодичными звуками чужой речи, неведомой лаской северных стран, заснул, и заснула рядом с ним Кирси.
Они проснулись одновременно: тревожный, требовательный зов пароходной сирены разбудил их. На часах было половина четвертого. Аршанжо, бледный от вожделения, изломанный тоской – как быстро, как мало! – и все уже кончилось! – вскочил на ноги, натянул штаны. Море, корабль, капитан требовали Кирси назад. А она засмеялась.
И потом, поднявшись с кровати, белая, обнаженная, подошла к окну, помахала кораблю на прощание. Рука ее легла на грудь Аршанжо, прикоснулась к его бархатистой мулатской коже, скользнула на поясницу – зачем одеваться? как глупо… Она говорила что-то еще, говорила на своем непонятном языке, но Аршанжо понял, что слова ее были словами любви.
– Гринга, – так отвечал он ей, – если дитя, которого мы зачали сегодня, будет мальчиком, то мальчик этот станет самым умным, самым сильным человеком на свете, королем Скандинавии или президентом Бразилии. А если будет девочка… Ах, если родится девочка, то никто и никогда не сравнится с нею по красоте и стати. Иди ко мне.
Долго еще выл пароходный гудок, зовя пропавшую пассажирку… Дали знать в полицию. В конце концов капитан приказал сниматься с якоря: больше ждать нельзя. Прав оказался судовладелец, когда сказал ему, увидев на палубе путешественницу: «Вы наплачетесь с этой сумасшедшей! Капитан, когда в первом же порту она исчезнет, прошу вас не задерживаться!» В гавани Баии сбылось предсказание хозяина.
Скорей, скорей, гринга, скорей, а теперь не торопись… Слились воедино, перемешались слова Аршанжо и Кирси, и слова их были словами любви.
4
Сумерки гасят солнечный свет: почти пустая Ладейра-до-Табуан еще не успела опомниться от вчерашнего карнавала. Местре Лидио Корро, склонившись над листом бумаги, рисует карандашом, пишет красками, создает «чудо». Он начал еще до праздника, а кончить надо сегодня, и на лице его, несмотря на усталость и лень, появляется улыбка.
Чудо было великое, достойное обета и благодарности, – вот ради благодарности этой Лидио Корро, живописец и гравер, не жалел красок, не щадил себя. Он, правда, мало думал о благодати, о чуде, о небесной милости: он был доволен и улыбался, потому что ему нравилась сама работа – светлая, многоцветная, со множеством искусно расположенных фигур. На картине бежали лошади, стоял спаситель, рос дремучий лес. Больше всех, однако, нравился ему ягуар.
Кисточка притрагивалась то к одному краю бумаги, то к другому, и зеленел лес, чернело ночное небо, и люди чётче выделялись на его фоне. Сцена, изображенная Лидио, полна была пафоса, и мастер уже оканчивал свою работу. Может быть, стоит пририсовать пару молний, разрывающих ночную тьму, – молнии добавят драматизма?…
Когда Лидио Корро, сорокалетний невысокий крепыш мулат, человек живой и озорной, сел за работу, работа у него сначала валилась из рук. Накануне он крепко перебрал: они с Будианом потеряли счет выпитому на батуке в доме Сабины. С какой-то минуты Лидио уже не помнил, как завершился праздник, как он добрался до «Лавки» и кто ему в этом помог, – он очнулся в два часа дня и увидел, что лежит, не сняв одежды, не скинув ботинок, на своем топчане, на том самом, где спал – один или с очередной подружкой – в глубине мастерской. Мастерская была ему домом: там и кухонька, и вымыться можно в свое удовольствие, а за мастерской, на клочке земли, Роза высаживала и выращивала цветы… Если бы Роза решилась, какой сад вырос бы от прикосновения ее рук!… Лидио сварил себе крепкого кофе. Никто не видел на вчерашнем карнавале Розу де Ошала…
Больше всего хотелось художнику снова улечься и заснуть и проспать до вечера, а потом уж отпереть двери, принять друзей и поговорить. А поговорить есть о чем: вчерашние события наверняка обросли невероятными подробностями, слухами и толками. Вчера у Сабины кто-то рассказывал потрясающую новость: начальник полиции, доктор Франсиско Антонио де Кастро Лоурейро, прослышав, что негры и мулаты осмелились нарушить его приказ и вывести свое афоше на улицы, внезапно заболел.
Доктор Франсиско Антонио, выходец из знатного и прославленного рода, был человек властный, злой и упрямый: приказы его следовало выполнять беспрекословно, точно и в срок. Он не мог и представить себе, что его ослушаются, что пренебрегут изданным при его посредстве эдиктом, что участники афоше объединятся и продефилируют по улице, да еще не просто так, а устроят оскорбительную для его достоинства свалку. Эта беспримерная дерзость, эта неожиданная выходка, разумеется, требовала тщательной подготовки, строгой секретности, времени, денег – словом, организации. Доктор не мог поверить, что на такую неслыханную наглость решилась шайка цветного сброда, здесь следует искать козни негодяев монархистов или заговор мерзавцев оппозиционеров – видна их рука… Но если это и вправду сделано метисами и черномазыми, то доктору остается только умереть или – что хуже смерти – подать в отставку.
Перед доктором Франсиско Антонио, который был известен отвагой и жестокостью, самые матерые бандиты моментально теряли свой гонор, самые закоренелые преступники готовы были со страху намочить штаны. И вот героический начальник полиции, настоящая «гроза негров», выставлен на посмешище всему городу, опозорен публично, освистан, ошикан, оскорблен – и кем же, кем? Бродягами и уличными мальчишками. Доктор Франсиско Антонио, задыхаясь от ненависти, унижения и уязвленной гордости, ежеминутно ожидая отставки, слег в постель, звал врачей и принимал лекарства.
Рисуя заказанную картину, которая получалась на диво хороша, Лидио Корро дал волю воображению: может быть, в эту самую минуту семейство исполняющего обязанности начальника полиции молит спасителя Бонфимского, чтобы он сохранил доктору жизнь и не допустил его увольнения, и, может быть, еще придется художнику, секретарю короля Зумби, церемониймейстеру афоше, распорядителю танцев, еще придется рисовать лежащего в постели, позеленевшего от бессильной ярости Франсиско Антонио, а душа полицейского будет ныть от самбы и песен на языке наго, а в душе-то у доктора, кроме тщеславия, высокомерия и презрения к простому народу, ничего и нет… Никогда еще не удавалось им лучшей проделки, никогда еще этот самый пресловутый народ не отвечал на законы и запреты власть имущих с таким мужеством и благородством. Когда Аршанжо прочел в газете о запрещении афоше, самбы и батуке и предложил эту забаву, даже он, Корро, сказал тогда: «Это невозможно». Но разве в силах кто-нибудь переспорить златоуста Аршанжо, который в один миг приведет целую кучу – не кучу, а гору – доводов и доказательств?! Но и Лидио должен отвечать за все случившееся: он, Будиан, Валделойр и Аусса, не говоря уж о Педро Аршанжо, заварившем всю кашу, были в этом деле главными заводилами.
Нехотя, лениво взялся он нынче за кисти-краски: как можно участнику карнавала работать в первый день великого поста, в день отдыха?! Но откладывать было нельзя: заказ следовало сдать в четверг, не позднее девяти утра, потому что на одиннадцать часов клиент – некий Ассиз, богатый провинциал, владелец табачных и сахарных плантаций, – уже позвал падре, который отслужит мессу, прочтет проповедь. Плантатор дал настоящий обет, без обмана: он обошелся ему в кругленькую сумму – целый урожай табака уйдет на него: одних только свечей в метр длиной заказал два десятка… А фейерверк, сеу Корро? А гостиница, в которой уже неделю проживает моя семейка, знаете, сколько у меня домочадцев? И вас приглашаю, после мессы отпразднуем, если будет на то господне соизволение…
– Дорогой вы мой, я никак не успею к четвергу. Карнавал в самом разгаре, а уж во время карнавала на меня нечего и рассчитывать, да еще в этом году! Если вы так торопитесь, закажите «чудо» кому-нибудь другому…
Но плантатор и слышать не хотел о другом, подавай ему только Лидио Корро – и все тут: имя художника гремело от сертанов до юга: из Ильеуса и Кашоэйры, из Белмонте и Фейры-Санта-Аны, из Ленсоиса и даже из Аракажу и Масейо приезжали к нему заказчики. Ассиз уперся: «Сеу Корро, только вы! Мне говорили, что лучше вас никто не сделает, а я, друг мой, хочу, чтобы все было по первому разряду! Ведь такое чудо, сеу Корро, не безделица какая-нибудь! Это был не ягуар, а просто чудовище! А глаза! Глаза так огнем и полыхали!» Но, если верить сертанцу, спаситель в тот раз превзошел самого себя…
Под печальным, беду предвещающим небом, вынырнув из густого зеленого леса, стоит, готовясь к прыжку, голодный хищник, дикий черно-желтый зверь – он царит над небом и землей, он главенствует и в картине местре Корро: рядом с огромным его телом пигмеями кажутся люди и садовыми кустами – деревья. Сверкают, как вспышки выстрелов, его глаза, полыхают огнем – и вся картина освещена только ими, потому что художник, поразмыслив, от молний решил отказаться – ни к чему они, и без них страшно: завораживающие звериные глаза пронзали тьму и приковывали к месту путников.
Четверо взрослых и трое детей спали на лесной прогалине, когда рев исполинской кошки разбудил их. Лидио изобразил оцепеневших от ужаса людей. Заржали и умчались кони – на картине видны были только их задние ноги… Настоящее чудо, ошеломительное чудо изобразить трудно – вот потому-то и поборол Лидио Корро усталость и лень, потому-то и взялся он за работу, что трудно… А когда легко, тогда неинтересно, тогда вдохновения нет… Лидио Корро – художник: у него есть и гордость, и тщеславие. Разве одному только Франсиско Антонио дозволено быть самолюбивым и гордым?
Не каждый день приходится писать такую картину, не всякий заказ выполняет он со столь великим тщанием. Старательно выводит он внизу буковки: \"Великое чудо, свершенное спасителем Бонфимским января пятнадцатого дня в лето 1904-е, когда Рамиро Ассиз, проезжая из Амаргозы в Морро-Прето вместе с женою, незамужнею сестрою, тремя детьми и нянькой, остановился на ночлег и подвергся нападению ягуара. Они воззвали к спасителю, и ягуар застыл на месте, не тронул их, а потом исчез\".
История эта, уместившись в нескольких строчках, может показаться вполне заурядной. Так нарисуй же, местре Корро, волнение, отчаяние, ужас, изобрази мать, едва не потерявшую тогда рассудок, и самого Рамиро Ассиза, а в руках у него – никакого оружия, только ножичек, которым нарезают табак: карабин-то остался у седла!…
Нарисуй, как неслышными, предательскими шагами вышел из чащи ягуар, вышел и двинулся к самому младшему из сыновей сеньора Ассиза, а тот еще и ходить-то не научился и в невинности своей улыбнулся, увидав такую большую кошку… Вот тогда Жоакина, супруга Рамиро Ассиза, мать его детей, испустила отчаянный вопль:
– Господи, спаси мое дитя!
И господь услыхал ее и подоспел на помощь в мгновение ока. В двух шагах от младенца застыло чудовище, словно удержала его длань господня. Тогда и взрослые и дети – все, кроме младшенького, еще не крещенного: он ничего не подозревал и смеялся, довольный, – все хором, в едином вопле воззвали к господу нашему: «Спаси нас!»
Рамиро Ассиз сулил художнику золотые горы. «Кто этого не видал, местре Корро, тот не поверит! Ягуар повернулся, медленно пошел обратно в заросли и исчез! Мы обнялись! Все говорят, что лучше вас нет художника в Баии. Нарисуйте мне все, что я тут вам рассказал, все как есть!»
Правильно вам сказали, сеу Ассиз, чистую правду! Много художников в Баии рисуют «чудеса»: в одном только квартале между Пелоуриньо и Табуаном живут еще трое, не считая местре Корро, а вот равного ему не сыскать во всей Бразилии – народ объявил его лучшим из лучших, а сам Лидио хвастаться не любит и не умеет. «Покумекаю, потружусь для святого, он заслужил».
С особым тщанием отделывал местре Корро фигуру спасителя: он распят на кресте, но одна его рука указывает на ягуара и на семейство Ассиза. В верхней части картины – там, где и творит господь свое чудо, – свет одолевает тьму, словно приближается, угадываясь в ночи, заря.
Потом Лидио снова занялся тем, кто был ему больше всего по душе, но никак не желал подчиняться воле художника: ягуар был чудовищных размеров, пятнистый, свирепый – все как полагается, и глаза горели, но вот пасть – пасть улыбалась! Чего только не придумывал художник, чтобы уничтожить эту улыбку, убрать нежность – он сделал обыкновенного ягуара из сертана ростом с тигра и страшным, как дракон, – ничего не помогало, это было выше его сил, ягуар, невзирая на все старания художника, улыбался, улыбался, и становилось ясно, что тайный договор заключен между лесным страшилищем и младенцем, что они давно друг друга знают и дружат с незапамятных времен. В конце концов Лидио сдался и поставил в углу свою подпись. Красной краской обвел он картину, белыми белилами вывел свое имя и адрес: «Местре Лидио Корро, «Лавка чудес», Табуан, дом №60».
И вот в предвечернем тускнеющем свете, в лиловатом отблеске наступающих сумерек любуется местре Корро, искренне и взволнованно любуется своим творением: хорошо получилось, красиво. Еще один шедевр создан в его мастерской, в «Лавке чудес» (если бы Роза уступила, мастерская стала бы называться «Лавка Розы и чудес»), где изо всех сил борется скромный, но в совершенстве знающий свое ремесло мастер. А ремесло его – не только рисовать «чудеса» для тех, кто дал обет: спросите любого, кто такой Лидио Корро, сколько всякой всячины придумывает он и делает. Впрочем, не в одиночку: их двое, Лидио Корро и Педро Аршанжо, – они неразлучны, они почти всегда вместе, а когда они вместе, их не одолеть никому. Кумовья, братья, больше чем братья: они близнецы, они срослись воедино, они как два эшу носятся по городу. Не верите – пойдите в полицию, спросите у доктора Франсиско Антонио, он подтвердит!
Пятясь, отходит Лидио от картины, чтобы взглянуть на нее издали. Мало света, опускается вечер…
– Красиво, – слышен вдруг голос Аршанжо, – будь я богат, каждую бы неделю заказывал тебе по «чуду». Висели бы они на стене, как захотел – так и посмотрел.
Художник повернулся, улыбнулся в темноте и заметил девушку, фарфоровую, светящуюся белизну ее лица. Совсем ребенок!
– Кирси, – представил ее Аршанжо, и видно было, что он счастлив.
– Очень приятно, – ответил Корро и протянул руку. – Входите, будьте как дома. Скажи ей, чтоб села, а сам зажги свет.
Он не удивился появлению нежданной гостьи-иностранки. Повернул картину к свету и долго-долго смотрел на нее, словно хотел запомнить навсегда. А из-за его спины смотрела на картину высокая и стройная гринга, смотрела, и восхищалась, и радовалась, и хлопала в ладоши, и что-то восклицала на своем непонятном языке. Теперь все в сборе – не хватает только перелетной птички Розы… Кто знает, вдруг появится она сейчас? В «Лавке чудес» все может случиться. И случается.
5
Днем там постоянно толчется народ, к вечеру его становится еще больше, и, как только погаснут лампы, извещая о начале представления, нетерпение охватывает всех собравшихся. Потом остаются лишь ближайшие друзья, и разговор идет обо всем на свете.