— Вот именно! Полмиллиона…
— Полмиллиона! И ты смеешь считать себя моим другом?!
— Еще бы! И дружба наша не вчера началась.
— И ты, мой друг, приходишь ко мне с таким предложением, на которое и злейший враг не решился бы…
— Не понимаю…
— Ты хочешь, чтобы я до конца дней своих выклянчивал у тебя обещанные деньги, а ты морочил бы мне голову, пока я не подох бы от изнеможения и отвращения, так и не получив ни единого — хотя бы для смеху — доллара?! Нет, Луис, не друг ты мне…
До него наконец доходит, и улыбка киномагната сменяется простодушным и громозвучным хохотом. Так смеяться умеют лишь уроженцы деревенского штата Сеара. Я угощаю его виски, и мы сидим за приятной беседой, пока не приходит время ехать в аэропорт. Мой шофер Аурелио отвезет его. Протягивая ко мне руки для прощального объятия, Луис осведомляется:
— Значит, отказываешься?
Таков был первый опыт экранизации «Тьеты». За ним последовали другие и третьи. Но никогда больше не слышал я столь щедрых посул.
Москва, 1957 — Париж, 1990
Не знаю, отчего — быть может, это стойкая аллергия на декламацию, которая в 30-е годы эпидемией прокатилась по Бразилии, — я люблю читать стихи глазами, про и для себя, и самое большее, на что могу согласиться, — тихое, вполголоса, чтение возлюбленной. Это наслаждение и впрямь мало с чем сравнимо. Мне очень нравилось видеть в Москве, в парке Горького, юные пары — сидят щека к щеке, руки переплетены над страницами Пушкина и Есенина. А от чтецов-декламаторов я убегаю, как от желтой лихорадки. Признаюсь, впрочем, что все-таки дважды был я потрясен чтением вслух.
Не так давно в Париже, в Сорбонне мы с Зелией слушали в исполнении Марии де Жезус Баррозо, замечательной португальской актрисы (и, между прочим, жены президента Португалии Марио Соареша), стихи ее великих соотечественников — Камило Песаньи, Марио де Са-Карнейро, Жозе Режио, Фернандо Пессоа. Никакого велеречия и напыщенности, ни пафоса, ни слезы в голосе — она проживает каждую строфу, обволакивает слушателей поэзией, чистейшим и искреннейшим чувством. И португальский язык в ее устах обретает гул и отзвук вечности — поэзия проникает в меня, заполняет, струится по жилам вместе с кровью.
А другой — уже давний — случай был в Москве. На дворе стояла хрущевская оттепель, в Театре Сатиры шла пьеса о Маяковском
23: о жизни поэта актеры повествовали его стихами, из них одних состоял текст этой инсценировки — из стихов и злобных отзывов, уничтожающей «директивной» критики, идеологической брани и политической хулы, которыми стихи эти некогда встречались. На сцене четыре актера играли четырех разных Маяковских — революционера, влюбленного, сюрреалиста… Позвольте, а четвертый? Не помню. А может, их было только трое?
Я не говорю и не понимаю по-русски, но глубинная сила поэзии проняла меня, как говорится, до кишок, взволновала до слез. Никогда не забуду сцену, когда Маяковский-самоубийца выходит на сцену и читает стихи, написанные на смерть Есенина, стихи, в которых упрекает его за слабость, корит за капитуляцию. Мороз по коже.
Чуть не полжизни отдал я борьбе с величайшим злом современности — американским империализмом: гневно бичевал его и клеймил, пригвождал к позорному столбу, разоблачал, срывал с него маску, возлагал на него ответственность за все несчастья человечества, за глад, мор и трус, за угрозу атомной войны, за тирании, которые насадил он там и тут.
Много в тогдашних моих пламенных речах и статьях было самой бессовестной демагогии, но попадались в грудах и ворохах словес и крупицы истины: и вправду навязывал он свою волю в экономике и политике, и в самом деле в американских посольствах готовились путчи и перевороты, потрясавшие несчастную нашу Латинскую Америку, выкармливались пиночеты, виделы, бразильские «гориллы» 1964 года. И я не раскаиваюсь, что потратил столько риторических зарядов — империализм действительно агрессивен, жесток, звероподобен.
Но снова и снова повторяю я сомнительную, с точки зрения чистоплюев, острґоту — самым ценным своим материальным достоянием я обязан ему, американскому империализму. Впрочем, если говорить точнее, то это благодаря нашим с Зелией — я не отделяю себя от нее — трудам появились у нас дом в баиянском квартале Рио-Вермельо и мансарда на берегу Сены.
В 1962 году голливудская корпорация «Метро-Голдвин-Майер» купила у меня права на экранизацию моего романа «Габриэла, гвоздика и корица», переведенного на английский, изданного стараниями Алфреда Кнопфа и даже вошедшего в список бестселлеров, купила задешево, пользуясь моей тогдашней неосведомленностью в подобных вопросах и тем, что имя мое было не слишком известно в этих кругах. Теперь-то я понимаю, что продешевил, — в ту пору гонорар показался мне астрономическим. Да еще в долларах! Я чувствовал себя богачом. «МГМ» больше двадцати лет все не запускало фильм в производство, не начинало съемки, и дважды я пытался выкупить права, предложив во второй раз вдвое больше того, что получил когда-то. Дважды отвечали мне стандартными письмами — не собираемся, мол, расторгать нашу сделку. Именно это слово употребляли они.
Тем не менее благодаря этим империалистическим, кинематографическим, голливудским долларам смог я осуществить давнюю свою мечту — обзавестись в Баии собственным домом. Он был с любовью спланирован и выстроен Жилберберто Шавесом, в ту пору начинающим, а ныне маститым и знаменитым архитектором. И, чтобы дом этот вышел единственным в своем роде, немало труда и таланта приложили мои друзья — баиянские художники Карибе, Марио Краво, Лев Смарчевский, Дженнер Аугусто, Хансен Баия, Калазанс Нето, Удо Кнофф, Алдемар Мартинс, португальский керамист Жозе Франко. Двери и решетки, изразцы, черепица, скульптура, картины, рисунки, гравюры… Словом, если бы пришлось платить за эти доброхотные даяния, за эти, книжно выражаясь, приношения на алтарь дружбы, то я должен был бы загнать янки права на экранизацию еще одного романа.
Лев Смарчевский, живописец и график, мореплаватель и яхтсмен, баиянец родом из Одессы, по собственным эскизам смастерил мебель; Ману, жрец на кандомбле в Гантоисе, выковал атрибуты грозного бога Ошосси, венчающие крышу, и фигуру проворного демона Эшу, оберегающего и охраняющего дом. Мы с Зелией своими руками посадили каждое дерево в саду, за исключением столетних сапотизейро и нескольких манговых пальм — пользуюсь случаем сообщить своим домашним, что там, под корнями этих манго, я, когда придет мой час, и хотел бы лежать.
В 1985 году нью-йоркское издательство «Бэнтам» как-то особенно расщедрилось на гонорар за право перевода и публикации «Токайа Гранде» — сумма вознаграждения, удостоившаяся упоминания в «Нью-Йорк таймс», позволила мне осуществить еще одну мечту и купить pied-a-terre
24 в Париже. С учетом налогов и комиссионных агенту всего полученного от «Бэнтама», всего, что сумела сэкономить и сберечь Зелия, в обрез хватило на покупку мансарды на Кэ-де-Селестэн: из окна видны Сена, Нотр-Дам, Эйфелева башня, а как раз напротив, на острове Сен-Луи, живет наш друг Жорж Мустаки.
Рио-де-Жанейро, 1946
В январе 1946 года жители Сан-Пауло выбрали меня в Федеральное собрание. Я договорился с Престесом, что буду исполнять депутатские обязанности в течение трех месяцев, а потом вернусь к своим литературным занятиям. Однако пробыл я в палате полных два года — до тех пор, пока в 1948-м меня и других левых не выкинули оттуда.
Это был печальный день, день поражения, о котором мы знали с самого начала, еще до того, как вступили в ожесточенную, продолжавшуюся много месяцев борьбу за мандаты. И это был радостный день, ибо я скинул наконец депутатскую ношу: я не создан для парламентаризма, меня воротит от речей с трибуны и пленарных заседаний — я люблю заниматься тем лишь, что радует меня или забавляет. Большого труда стоило мне держаться «на высоте требований», но думаю, что все же я был не таким уж плохим депутатом, хотя, повторяю, это не мое дело. Трудно было еще и потому, что нашу фракцию все время в чем-то подозревали. И вдвойне трудно оттого, что партийные руководители требовали от нас подчинения слепого и безоговорочного. И были мы не фракцией, а сектой. Короче говоря, в этих обстоятельствах делал я что мог.
Если чем-то я и могу гордиться — если считаю, что эти два года слово- и просто прений не были ухлопаны совсем уж впустую, — то тем лишь, что по моему настоянию внесена была в проект нашей конституции, который обсуждали, редактировали и утверждали члены особой комиссии, сенаторы и члены Федерального собрания, поправка, и по сей день еще гарантирующая гражданам Бразилии свободу совести.
Провозглашенная в стране республика первым же декретом отделила церковь — святую римскую католическую апостольскую — от государства, но отделение это осталось на бумаге, а свобода совести обернулась фарсом. Католическая церковь, целиком и полностью — «теологии освобождения» тогда ведь еще не существовало — служившая богатству и силе, сохранила все свои привилегии и ни на йоту не утратила власти и влияния. Государство щедро субсидировало ее, а официальное признание было абсолютным: сеньор епископ делал что хотел, а губернаторы целовали его пастырский перстень. Прочие конфессии — и христианские и нехристианские — жевали, по народному присловью, хлеб, что сам дьявол замесил, то есть влачили жалкое существование. Дискриминации и полицейскому преследованию подвергались и протестанты, и всякого рода секты, и культы африканского происхождения.
В 1946-м я, проводя свою избирательную кампанию, объехал внутренние районы штата Сеара и такое там увидел, что волосы встали дыбом. Разъяренные толпы католиков-фанатиков с воздевшими кресты священниками во главе, крича «Слава Царю Небесному!», громили и поджигали протестантские храмы. Те же самые фанатики, науськанные теми же падре, в считанные минуты разнесли в щепки помост, с которого мы с Зелией должны были выступать на митинге — он, впрочем, тоже не состоялся. Мы еле унесли ноги. Остервеневшие святоши-богомолки толкали и пинали нас, пытались вцепиться Зелии в волосы, вслед нам неслись угрозы, сверкали клинки длинных ножей, какими в здешних краях колют свиней, — никогда еще я не видел смерть так близко. Удалось, по счастью, вскочить в грузовик и удрать. Никакой свободы — ни политической, ни религиозной.
Приверженцам афро-бразильского культа приходилось еще хуже. Я с младых ногтей терся в самой гуще баиянского простонародья, жадно изучал его жизнь, бывал и на террейро, и в «домах святых», на ярмарках и на рынках, на пристанях, куда причаливали рыбачьи баркасы, и могу засвидетельствовать, с какой жестокостью пытались власти светские и церковные уничтожить и истребить все те культурные и духовные ценности, что обязаны были своим происхождением Африке. Как свирепо преследовались традиции, обряды, племенные наречия и божества, как неуклонно стремилось государство выкорчевать верования самых бедных своих, самых угнетенных граждан.
В четырнадцать лет я начал работать в газете, и сразу же вышло так, что я включился в борьбу против дискриминации языческих верований, против преследования тех, кто поклоняется ориша, иаво, экеде, оганам, йалориша, оба. Очень скоро я своими глазами увидел солдат, вламывавшихся на макумбу
25, разорявших террейро, сносивших алтари, увидел, как заталкивают жрецов и верующих в полицейские фургоны, как избивают их и глумятся над ними, не забуду и рубцы от плетей на спине престарелого Прокопио. Все эти издевательства, не сломившие дух баиянского народа, стали основой моих романов — кто читал, должен помнить, как все это происходило.
Отстоять поправку о свободе совести оказалось делом нелегким. Более того, она потребовала от меня известного хитроумия — надо было не обсуждать ее во фракции, не выносить на рассмотрение и утверждение политбюро, а прямо и непосредственно показать Луису Карлосу Престесу, который был бесспорным лидером бразильской компартии и потому, должно быть, выгодно отличался от других руководителей незашоренностью и отсутствием твердолобой ортодоксальности. Я воспользовался приездом Джокондо Диаса. Это был человек, пользовавшийся всеобщим уважением: в 1935 году он возглавлял «рождественский мятеж», за него и был приговорен к десяти годам тюрьмы, и до самой амнистии жил под чужим именем. Испытанный борец, достойная личность. Мы отправились к Престесу вдвоем. Джокондо во всех подробностях ознакомил генсека с проблемой и обратил его внимание на то, какие дивиденды может получить компартия, если возьмет на себя защиту народных верований. Итак, мы заручились безоговорочной поддержкой первого человека в партии. Если бы я вынес поправку на обсуждение во фракции, то, скорей всего, загубил бы дело: раз уж религия — опиум для народа, то кандомбле — гораздо худший наркотик, а в придачу дикий пережиток варварства, никак не совместимый с социализмом. Да чего и ждать было от Жоржи Амаду, по просвещенному мнению многих товарищей, писателя невысокой морали, так, в сущности, и оставшегося в плену мелкобуржуазной стихии, страдающего разнообразными идеологическими загибами и уклонами.
Итак, я получил от Престеса нечто вроде санкции, но собирать подписи среди коммунистов обеих палат не пошел. Я счел за благо представить проект поправки как инициативу довольно известного писателя, связанного с афро-бразильскими сектами. Ну а то, что писатель этот — коммунист, дело десятое.
Я рассудил верно: если бы проект исходил от коммунистической фракции, то с самого начала был бы обречен. По мере того как «холодная война» вступала в свои права, вытесняя недавнюю эйфорию от разгрома нацизма, все труднее становилось нашей фракции работать. Другие депутаты посматривали на нас в лучшем случае с недоверием, а в худшем — с ненавистью, сразу и без разбора блокируя все, что мы предлагали. «Что кроется за этим?» — спрашивали социал-демократы, демократические националисты, трабальисты и прочие, видя в самом невинном нашем начинании «руку Москвы». Нынешние поколения не знают, что это такое, а была она тогда повсюду, тянулась к национальным святыням, оскверняла наши очаги, расшатывала устои «семьи, частной собственности и государства». Было еще «золото Москвы», но об этом как-нибудь в другой раз.
…Я напечатал поправку на машинке, подписал и отправился искать Луиса Виано Фильо, баиянца и писателя, депутата от партии Национально-демократический союз. Земляк и собрат по ремеслу, автор книги «Негр в Бразилии», внял моим уговорам и поставил свой автограф. После этого я устроил засаду на Жилберто Фрейре, депутата от штата Пернамбуко, который нечасто баловал Законодательное собрание своими посещениями, но уж зато когда приходил, и зал, и ложи прессы, и галереи для публики всегда заполнялись народом, предвкушавшим яркую речь. Завидев нашу звезду, я ловко отсек его от поклонников, увлек в уголок, показал текст, и он украсил его своей драгоценной закорючкой. При этом еще улыбнулся неотразимой улыбкой и сказал вполголоса: «Как это я не додумался?»
Я продолжил обход депутатов и вскоре собрал больше семидесяти автографов. Поправка была принята, включена в соответствующий раздел конституции 1946 года и стала статьей закона.
Таков был мой вклад в бразильскую демократию. Закон начал работать, и через какое-то время преследования, гонения на инаковерующих, налеты на храмы, поджоги, насилие отошли в прошлое. Значит, не зря все-таки меня выбирали, не зря два года натирало мне холку депутатское ярмо, не напрасно торчал во дворце Тирадентиса липовый законодатель, немощный парламентарий.
Рио-де-Жанейро, 1971
Я гляжу на фотокарточку — снимок сделан у входа в собор Сан-Бенто, различаю знакомые лица. Ведя Палому за руку, я переступаю порог храма точно в назначенный срок, минута в минуту, чего никогда не бывает на подобных церемониях, когда женятся дети людей известных и заметных в культурной, как говорится, жизни Бразилии: дочка одного, смею думать видного, беллетриста выходит замуж за сына другого.
Это изгнание и жизнь в Европе научили меня пунктуальности, а у нас в Бразилии привычка приходить вовремя — если не гибельна, то пагубна. Сколько раз я попадал из-за нее в глупейшие ситуации… Может, хоть теперь мы не явимся раньше всех?! Палома еще поправляла фату, а я уже стоял в дверях лифта. Скорее всего, я это делаю, чтобы показать, что не собираюсь склоняться перед обычаями семьи Коста, славной своей легендарной непунктуальностью, о которой рассказывают истории, иной раз довольно язвительные. Моя дочь Палома выходит замуж за Педро Косту, сына Назарет и Одило Коста.
Венчать новобрачных будет дон Тимотео, монах-бенедиктинец, настоятель монастыря Сан-Бенто в Баии, специально по такому случаю приехавший в Рио. Замечательный человек, напрочь лишенный католического догматизма, который ничем не лучше догматизма коммунистического. Дон Тимотео — один из вождей тайной армии, сопротивляющейся военной диктатуре, а верховный главнокомандующий этого воинства — дон Элдер Камара, архиепископ Ресифе и Олинды. Сама жизнь заставила пастыря пересмотреть свои взгляды, отойти от правых и примкнуть к коалиции левых.
Экуменическое венчание. Жених — ревностный католик. Как и вся его семья: отец в статье одного уважаемого критика был даже назван «католическим поэтом», мне подобная классификация кажется обидной, ибо поэзия превыше любой идеологии. А невеста выросла в семье атеистов, воспитана вне какой бы то ни было религии, в том числе и афробразильской, хоть папаша ее и носит титул оба — жреца грозного Ханго, верховного божества в африканском пантеоне. Да-с, и вот на экуменическом этом венчании дон Тимотео простыми словами воспел волшебную силу поэзии, прелесть дружбы, говорил о жизни и о любви так, что поневоле растрогаешься.
Я смотрю на молодых, внимающих прекрасным и мудрым словам монаха, и меня не оставляет легкая тревога, едва заметное беспокойство: удастся ли Паломе стать своей в чужой семье, приспособиться к привычкам и обычаям, столь непохожим на те, что приняты в ее собственном доме? Педро тонок, изящен и хрупок, у него профиль юного эрудита, неуемного мальчика-книгочея, по зубам ли ему будет орешек под названием «жизнь»? Порою я испытываю некое отчуждение, мне начинает казаться, что я слишком груб и прост для такого одновременно застенчивого и гордого, такого одухотворенного и чувствительного зятя. Сможет ли Палома оказать достойное сопротивление ужасу, именуемому «рутина», не дрогнуть перед случайными пакостями и намеренными жестокостями, на которые так богата жизнь: и просто жизнь, и жизнь супружеская, жизнь семейная. Готова ли она к тому, как беспощадна любовь? Сумеет ли отмахнуться от мелких подвохов и преодолеть великие муки, научится ли ладить со свекровью, свекром, золовками? Надеюсь. Палома поразительно похожа на меня, мы подобны во всем, почти во всем. Это Жоан Жоржи удался в Зелию — воплощенная доброта, приятие всего и вся, спокойная уверенность и веселое спокойствие. Мы с Паломой — позаковыристей, не так добры и великодушны, как Зелия и Жоан, мы более себялюбивы и жестки. Зато мы наделены лукавой гибкостью, позволяющей нам обуздывать душевные порывы, которые способны привести к непониманию, а то и к непоправимому разладу. Вспоминая себя самого и свою жизнь с Зелией, я даю дочери вотум доверия.
Рио-де-Жанейро, 1971
После венчания, в машине, по дороге из собора в дом Одило Косты, где состоится свадебный обед, наша бабушка дона Лалу — вся такая торжественно-парадная — жалуется, что дон Тимотео в своей проповеди обидел новобрачную:
— Зачем было столько раз шпынять бедную девочку — ты не католичка, ты некрещеная… Зачем, а?
— Ну, мама, это называется «экуменическое бракосочетание». Жених — католик, а невеста — нет… Дон Тимотео и не думал обижать Палому…
— Все равно! Я не знаю этих ваших нынешних новшеств, но все равно — не должен был святой отец так вот при всех, прилюдно, во храме говорить, что наша Палома — не католичка! Бедняжка моя! И кто вас с Зелией тянул за язык, к чему было объявлять: мы, мол, ее не крестили?..
Мама, а ты-то сама — верующая? Само собой, крещена по обряду, это верно, но по части религии слабовата. Если не считать обетов Тоньо, как фамильярно называешь ты святого Антония, по поводу каких-нибудь пропавших и нашедшихся вещей, веры в тебе — вот настолечко, не больше. Ум у тебя скептический и критический, и в загробную жизнь ты не веришь, ибо слишком привязана к этой, земной, пусть в ней все — тщета и мимолетность, тем не менее… Вот и я такой же.
Лондон, 1970
Перед отъездом в Старый Свет иду попрощаться с Вальтером да Силвейрой, попрощаться и попросить прощения. За что? Вальтер найдет за что, как всегда отыщет и причину для обиды. Он — верный друг, но более требовательного и ревнивого человека я в жизни своей не встречал. Обидчив, как барышня, — ему постоянно кажется, будто с ним были нелюбезны, неласковы, будто отнеслись без должного внимания. Когда раздается телефонный звонок и я слышу в трубке его голос, то неизменно осведомляюсь: «Вальтер, мы с тобой в ссоре или как?» Обычно на другом конце провода звучит смех, означающий, что меня простили.
…На этот раз Вальтер, несмотря на болезнь, удивительно благодушен: только что вышла из печати его монография о творчестве Чарли Чаплина, удостоившаяся лестных отзывов знатоков киноискусства. Вальтер с гордостью показывает мне вырезки из газет, а потом обращается с просьбой — захватить книгу с дарственной надписью с собой в Европу, а уж оттуда отослать ее Чаплину бандеролью. Бразильскому министерству связи Вальтер не доверяет и уверен, что если отправить книгу обычным порядком, авиапочтой, работа его до адресата не дойдет. Я забираю толстый том: «Будь покоен, Вальтер, первым делом, как только прилечу в Лондон, пойду на почту».
И я сдержал свое обещание. Приложил к книге письмо, которое добрые люди перевели на английский: я напоминаю Чаплину о нашей встрече в Швейцарии, когда ему вручали премию «За укрепление мира между народами». Рассказываю вкратце о том, кто такой Вальтер и сколь многим обязан ему бразильский кинематограф, прошу сообщить автору, что труд его, проникнутый такой любовью к создателю образа Чарли, получен. Даю баиянский адрес Вальтера и добавляю как бы в оправдание: жить ему осталось совсем мало, не то что дни, а и часы его сочтены.
И Вальтер перед смертью еще успел порадоваться: он получил из Швейцарии два письма. Одно, подтверждающее получение книги, — от секретарши Чаплина, другое — от самого. Величайший гуманист нашего века нашел какие-то неформальные слова, ласково и тепло сообщил, что тронут и благодарен.
Рио, 1947
Врачи и пациентки толпятся в коридорах, чтобы посмотреть, как, блистая красотой, проходит по родовспомогательному заведению Мария… — ну, скажем, делла Коста — явившаяся навестить Зелию, которая вчера произвела на свет нашего первенца Жоана Жоржи.
Няньки извлекают младенца из палаты для новорожденных и несут купать в присутствии счастливой матери. Распеленывают, опускают в теплую воду. Актриса оглядывает малыша и указывает пальчиком:
— Нет, вы на пипку посмотрите!.. Ну вылитый отец!
Петрополис—Париж, 1984
Затворясь, как говорится, от света, укрывшись в гостеприимном и уютном доме моих друзей Глории и Алфредо Машадо, я, будто каторжник, прикованный к тачке, работаю над «Токайей Гранде». Меня нет ни для кого. Но звонит телефон, и Зелия, сняв трубку, подзывает меня:
— Придется подойти… Это посол Франции.
И я, француз душой, подхожу. Посол имеет сообщить мне следующее только что полученное известие: правительство Французской Республики в лице президента Миттерана наградило меня орденом Почетного легиона — командорской его степенью, то есть звездой. Такую же награду получат вместе со мной люди куда более достойные — Федерико Феллини, Йорис Ивенс, Норман Мейлер, Альберто Моравиа, Яшар Кемаль. И турок, и итальянец тоже мои давние друзья, как и голландский кинематографист. Я благодарю за честь, говорю, что горд и тронут. Так оно и есть.
Посол сообщает мне день и час вручения награды. Мне ужасно не хочется прерывать работу над романом и, узнав, что посол на будущей неделе прилетит в Баию, чтобы вручить орден Пьеру Верже, я изъявляю желание присоседиться к нему. Утром буду в Баии, вечером вернусь в Петрополис, а Париж — это не меньше недели.
От такого вопиющего незнания протокольных тонкостей посол на миг теряет дар речи:
— Даже не думайте! — восклицает он не без обиды. — Верже — офицер Почетного легиона, приколоть ему крест имею право я. Вы же награждены командорской степенью ордена, и вручить его вам может только сам президент.
Ах я святая простота! Рассыпаюсь в извинениях, уточняю дату, и мы летим в Париж. Президент Миттеран, надевая мне на шею ленту с орденом, произносит не скупясь лестные слова о моем писательском труде. В зале Елисейского дворца я вижу самых дорогих мне французских друзей, от волнения у меня мурашки по коже и слезы на глазах… А для Зелии эта церемония — как бы извинение: здесь, в Елисейском дворце, мы отмечаем некий юбилей — ровно двадцать пять лет с того дня, как нас выслали из Франции.
Канны, 1985
Жозе Апаресидо де Оливейра назначен губернатором столичного штата Бразилиа и оставляет должность министра культуры. Жозе Сарней, новоизбранный президент страны, решает расширить состав кабинета и вручить освободившийся портфель даме. Неглупый ход, широкий жест.
Он приглашает занять министерский пост Фернанду Монтенегро — актриса отвечает отказом. Тогда Сарней отыскивает на Каннском фестивале сеньору Зелию Гаттаи, супругу некоего Жоржи Амаду, и делает предложение ей. Отказ. Сарней настаивает. Зелия растеряна и не понимает причин такого упорства. Причины очевидны, объясняю я ей. Известная писательница, человек, разбирающийся в искусстве и в литературе, человек серьезный, даровитый, симпатичный, наконец. Правильный выбор — выстрел в яблочко. Чем же ты не министр?
Зелия спрашивает: это я всерьез или издеваюсь, по обыкновению? Всерьез-всерьез, никогда еще не был я так серьезен, а насчет издевательства это ты оставь. Тогда она просит, чтобы я с полной откровенностью ответил, что, по моему мнению, будет, если все так, как я говорю, и если она согласится. Ответ готов:
— Сарней хочет, чтобы культурой занялась женщина — это верно. Согласишься — он получит министершу красивую, умную, талантливую и…
— Ну? Не томи!
— …и брошенную мужем.
Добрис, 1950
За долгую жизнь мне доводилось принимать участие во многих нелепых затеях. Ни одна из них, впрочем, не идет ни в какое сравнение с той охотой на колорадского жука, которую устроили в окрестностях замка Добрис чешские и словацкие писатели и ряд иностранных товарищей. Колорадский жук стал оружием массового поражения в «холодной войне», разгоравшейся день ото дня все жарче.
Нам сообщили, что науськанные ЦРУ и ФБР американские империалисты — чудища в образе человеческом — принялись тоннами сбрасывать с самолетов вредоносного жучка на поля и огороды, сады и плантации, и эта гнусная тварь, сжирая посевы, сводила на нет все усилия крестьян, обессмысливала их героическую борьбу за урожай. Коварный замысел предполагал, что в соцлагере иссякнут запасы зерна и картошки, начнется голод, а за ним — смута.
Вправду ли существовал вредительский жучок или то была агитпроповская байка, сказать наверное не берусь. Да это и неважно — население стройными рядами во главе с партийными и профсоюзными активистами двинулось истреблять паразита. Развернулась общенациональная кампания. Власти постоянно поддавали жару, газеты и радио, захлебываясь, призывали к бдительности, с бесчисленных плакатов и листовок глядел мерзкий жучок, его же усатая харя украшала даже этикетки спичечных коробков. А, теперь вспоминаю — гад представлял собой нечто среднее между майским жуком и божьей коровкой.
Иностранные писатели, прибывшие в замок на отдых, отбрехаться не сумели — Эми Сяо, Жан Лаффит, Габриель д’Арбусье и прочие вместе с литераторами местными отправились на ближайшее картофельное поле и стали шарить под каждым кустиком и листиком, отыскивая гостинцы, которые янки, будь они прокляты, сбросили — или распылили? — с самолетов. Я в полной мере доказал свою бездарность, ибо не обнаружил ни одного. Товарищи мои издавали время от времени ликующие вопли, но мне так и не удалось увидеть хотя бы труп врага.
Зато я оказался самым проворным — всех опередил, первым дошел до края поля. Руководивший нами Ян Дрда, назначенный ответственным за операцию, весельчак и забавник, который не мог позволить себе роскошь вслух усомниться в том, что наше занятие имеет хоть самомалейший смысл, даже не подмигнул — а лишь прижмурил глаз, когда я напористо и стремительно проползал мимо: мол, что поделаешь, оба мы валяем дурака, занимаемся полной ерундой во имя торжества нашего великого дела. Подмигнул — и тут же завопил так грозно и ликующе, словно стиснул в толстых пальцах не вредительскую букашку — скорей всего, воображаемую, — а глотку самого дяди Сэма.
Вена, 1954
Эгидио Скефф, журналист и мой приятель, появился у меня в номере — в отеле, где жили партийные начальники, входившие в руководство Всемирного Совета Мира. Полгода он пробыл в Китае на стажировке, считался гостем китайских коммунистов и был там на особом положении, жил в особом квартале, предназначенном для руководства.
Я поднялся с ним в номер, где он оставил чемодан и здоровенный пакет в коричневой бумаге — некие материалы, посланные китайскими товарищами товарищам бразильским в рамках программы расширения и укрепления межпартийных связей. Эгидио спрятал пакет в шкаф. Мы старинные приятели, я очень рад его видеть и желаю из первых уст узнать о том, какие новые свершения осуществил китайский народ под руководством великого кормчего. Однако Эгидио отчего-то не слишком расположен к задушевной беседе. Времени у него мало, утром он должен лететь в Париж, а оттуда — в Рио.
Вместо задушевной беседы о том, как подвигается строительство маоистской версии социализма в Поднебесной, он изъявляет желание немедленно, безотлагательно и спешно отправиться в публичный дом, в связи с чем и обращается ко мне с просьбой о небольшом денежном вспомоществовании. Китайские товарищи снабдили его ничтожной суммой, которой в обрез хватит на отель в Вене, такси до аэропорта, завтрак в Париже, — радости плоти сметой не предусмотрены. Итак, смогу ли я одолжить ему потребное количество шиллингов?
Меня такая торопливость повергает в удивление. Я знаю, что в Бразилии его ждет Мария-Паулистка
26, дама столь же темпераментная, сколь и умелая, лучше и пожелать нельзя, и спустя сорок восемь часов он вместо продажных ласк сможет вкусить изысканных услад на законном ложе любви. К чему такая спешка? Зачем пробавляться пирожками с требухой тому, кого ждут истинные роскошества? Скефф, выказывая все признаки живейшего нетерпения, перебивает меня на полуслове:
— Жоржи, сегодня исполнилось полгода и пять дней, как я не знаю, что такое женщина. В Китае спать разрешено только с законной женой, а за блуд можно очень сильно поплатиться. Очень сильно. Шесть месяцев и пять дней полного воздержания! Поскольку китайские товарищи забыли меня кастрировать, я был вынужден обходиться своими силами и заниматься, друг мой, онанизмом! Больше я выдержать этого не могу.
— Неужели за полгода — ни разу, ни с одной китаяночкой?! Не может быть!
— Может. Строжайше запрещено. Не подумай, будто не отыскалось бы такой, что пошла бы мне навстречу, и даже с удовольствием, но… Кто ж решится на подобный риск? Помнишь, как сказал поэт: «Сколько нужно отваги!..» В Китае, друг мой Жоржи, страха побольше, пожалуй, чем целомудрия. Но Господь правду видит! Конец суходрочке! Долой рукоблудие! Сегодня — мой день! Дай, пожалуйста, шиллингов несколько…
Я достаю бумажник. Окрыленный Скефф, о чем-то пошептавшись с портье, пулей вылетает из дверей отеля.
Парати, 1979
По приглашению Бруно Баррето, ставящего для «Метро-Голдвин-Майер» картину по мотивам моего романа «Габриэла», я приезжаю на съемки. Парати — дивное место, вполне достойное камеры оператора Карло де Палмы, но с какой стати снимать в этом уругвайском городке то, что происходит в зоне плантаций какао?! Парати ничем не похож на Ильеус — небо и земля. Не понимаю. После ужина Марчелло Мастроянни, играющий Насиба, рассказывает, какую телеграмму он отправил Софии Лорен несколько дней назад.
Великая актриса трижды намеревалась воплотить на экране моих героинь — и трижды дело срывалось. В начале 50-х итальянец Серджо Амидеи задумал снять кино по «Мертвому морю», написал сценарий, а на роль Ливии пригласил Лорен, делавшую в ту пору первые шаги в кинематографе. Он как-то раз даже показал мне письмо от нее. Она писала, что прочла роман, и замысел увлек ее. «С удовольствием сыграю эту бразильскую негритяночку». Ничего из этого не вышло.
Спустя сколько-то лет студия «МГМ» заключила с ней контракт на участие в трех фильмах, сценарий одного из которых написал по мотивам «Габриэлы» голливудский сценарист Дальтон Трамбо. Опять неудача — София забеременела, успев сыграть роль итальянской монахини лишь в первой картине, забеременела и расторгла контракт, а «МГМ» замены ей не нашла и от замысла своего отказалась.
И наконец Лина Вертмюллер пригласила ее на заглавную роль в «Тьету де Агресте», но тут лопнул банк, субсидировавший постановку, и съемки прекратились, не успев начаться. Мало того, София одновременно оказалась под судом по обвинению в уклонении от уплаты налогов и даже провела день или два в тюрьме, пока дело не разъяснилось. В эти же дни Мастроянни пришлось ехать в Асунсьон, чтобы получить бразильскую «рабочую» визу. Из газет он узнал о задержании Софии и дал ей такую телеграмму: «Кто бы мог подумать, что наши с тобой карьеры завершатся столь плачевно: моя — в Уругвае, твоя — в тюряге».
Париж, 1948
В тот год, в самом его начале, я отправлялся в Европу и вез с собой горячее желание лично познакомиться с писателями, вызывавшими мое восхищение, — с теми, чьи стихи и проза сделали годы войны не такими беспросветными. А вдруг, мечтал я, удастся посмотреть на них, сказать им какие-нибудь добрые слова, поблагодарить их, моих кумиров…
К ним относились Анна Зегерс, написавшая «Седьмой крест», Илья Эренбург, автор «Падения Парижа» и сотен статей, которые составили железную и огненную сагу о героизме русских солдат, Михаил Шолохов, создатель эпопеи о Доне, поэты французского Сопротивления — Поль Элюар и Луи Арагон. Так вышло, что почти со всеми я не только познакомился, но и подружился. Их доброе ко мне отношение — честь для меня.
Анна и Илья стали даже чем-то бґольшим, чем друзья, они меня духовно обогатили, сделали лучше. Поль Элюар, чудесный, редкостный человек, был мне как брат — таким, как Неруда, мы действовали вместе и заодно, я привлекал его к нашим бразильским делам: когда Престесу грозила тюрьма, он выступил на митинге солидарности.
Приходилось мне тесно сотрудничать и с Арагоном. Он организовал перевод и публикацию двух моих романов и еще до выхода отдельного издания напечатал в «Леттр Франсэз», который редактировал, мои «Красные всходы». С этого началась моя известность. Я испытывал к нему уважение, сознавал, что мы служим одному делу, но не раз и не два ссорился с ним и с его приближенными — в придворные я не гожусь, а в друзья не набиваюсь.
Михаил Шолохов разочаровал меня при первом же знакомстве. Я был в числе тех, кто встречал на вроцлавском вокзале прибывшую на Конгресс миролюбивых сил советскую делегацию, куда входил Шолохов. Пьяный, он вывалился из вагона на перрон, один-единственный раз почтил своим присутствием заседание, пьяный уехал обратно в Москву.
Чем больше я узнавал о нем, тем сильнее становилось мое отчуждение. О нем отзывались скверно — партийный функционер, аппаратчик, интриган, доносчик, провокатор, великорусский шовинист, дрожь пробирала от историй о его догматизме, о гнусном поведении в разных обстоятельствах… Не берусь судить, только ли твердокаменным ортодоксом, узколобым сектантом был он или же оказывал услуги тайной полиции.
В 1954-м на Втором съезде советских писателей он с трибуны поносил своих собратьев по перу, объявлял их врагами социализма, и Анна Зегерс, сидевшая рядом со мной, с негодованием бормотала: «Он фашист! Просто-напросто фашист!»
Такой ничтожный, такой мелкий человек — и такой грандиозный писатель, самый могучий романист после Льва Толстого. Только «Тихий Дон» может стать почти вровень с «Войной и миром». Я возмущался тем, как он вел себя, — и восторгался тем, чтґо он написал, и одно не мешало другому. Когда Солженицын вступил в борьбу с советской властью, с коммунистическим правительством, он, под рукоплескания многих, попытался доказать, что не Шолоховым созданы эти великие книги — отрицать их величие было бы нелепо, — а кем-то еще. Нет, я не поверил этим разоблачениям, ибо слишком хорошо знаю, что в политической борьбе все средства хороши, а Солженицын — шовинист в не меньшей степени, чем Шолохов, — ничем гнушаться не станет.
Да, все так: плохой человек, мелкая душа, доносчик, подлец, но от этого до многосерийного детектива с похищением и присвоением оригинала «Тихого Дона» — пропасть. Как бы ни был Шолохов мерзок и гнусен, он остается великим писателем.
Франкфурт, 1976
На книжной ярмарке, проходящей в этом городе, на приеме, устроенном крупным немецким издателем, я, беседуя с Алфредо Машадо
27 и Клаусом Пипером, вижу, что к нам приближается наш соотечественник, писатель Осман Линс.
— Вы знакомы? — спрашиваю Машадо.
— Лично — нет.
Я представляю их друг другу, и меня поражает реакция Линса: едва лишь звучат слова «Алфредо Машадо», пернамбуканец расплывается в улыбке:
— Так это вы? Я так хотел с вами познакомиться! Я стольким вам обязан! — восклицает он и, повернувшись ко мне, объясняет: — Жоржи, ведь это благодаря Алфредо меня стали переводить на немецкий! Ведь это он — не издатель, не брат и не сват! — человек, который меня вообще и в глаза-то не видел, взял да и отправил мои сочинения в одно западногерманское издательство, а те перевели и опубликовали! Он выступил как мой литературный агент, но с той лишь разницей, что не требовал комиссионных…
Да, таков был Алфредо Машадо: многие бразильские писатели именно ему, его благородной и бескорыстной инициативе, должны сказать спасибо за издание своих книг за границей. Я лично знаю нескольких человек, которым он помог, причем они и вправду не входили в круг издаваемых им авторов, не были связаны с ним личными отношениями. Для него значение имело лишь качество книги, лишь дарование автора.
Услышав стук в дверь, я неизменно отвечаю: «Если с добром — входи». И на этот раз с добром и с дружбой входит ко мне всебразильская знаменитость, теле- и кинозвезда, популярнейший актер Зе Триндаде, совершающий гастрольный тур по провинции, веселящий обитателей маленьких городков.
По тому, какой переполох начинается в доме среди прислуги, я могу судить об относительности собственной славы и известности и понимаю, что мне-то особенно тщеславиться нечего. Слышу, как кухарка Агрипина, узнав, кто пожаловал ко мне в гости, говорит Эунисе:
— Зе Триндаде?! Быть не может! Все-таки наш хозяин — человек не из последних, раз сам Зе Триндаде пришел к нему в гости!
И она права. Зе Триндаде — истинный народный кумир, хотят того или нет поборники элитарной культуры: дружба с ним и мой статус повышает, и мне весу придает. Агрипина, Эунисе, Детинья толпятся в коридоре, заглядывают в полуоткрытую дверь. Я приглашаю их в кабинет, и они, не сводя обожающих глаз со своего любимца, входят, робко протягивают ему руки, он поочередно обнимает их, корчит свою знаменитую, «фирменную» телегримасу, и дружный хохот поклонниц раскатывается по всему дому.
Прага, 1951
В одной из многочисленных статей, заметок, репортажей, которыми мировая печать откликнулась на кончину моего доброго друга, замечательного писателя Альберто Моравиа, упомянут и я — в довольно забавном контексте.
Обозреватель газеты «Република» с возмущением отметил вопиющую несправедливость: Моравиа умер, так и не удостоившись Нобелевской премии. А произошло это, пишет он, — вернее, не произошло — из-за упорного сопротивления члена Шведской академии Артура Лундквиста
28, одного из тех пятерых, кто ежегодно называет имя очередного лауреата. «Это тот самый Лундквист, — продолжает обозреватель, — кто добился, чтобы премию не получили ни Казандзакис, ни бразилец Жоржи Амаду». Боже, мое имя! Нобелевская премия… бальзам на душу… приятнейшая и очень лестная неожиданность, ибо я и не подозревал, что моя кандидатура когда-либо вообще рассматривалась. Мне даже и не обидно, что шведы меня оттерли.
Что же до этого случая, то мой друг и кум Пабло Неруда, друживший с Лундквистом, который переводил его стихи из «Всеобщей песни», сказал мне как-то: «Артур приходит в бешенство при одном упоминании твоего имени, не может простить тебе твоего вето — помнишь историю с Сибелиусом? Я пытался втолковать ему, что ты ни при чем, но куда там… Слышать ничего не желает». Год спустя другой мой кум, Мигель Анхель Астуриас — Нобелевский лауреат, между прочим, — в Париже, за ужином, тоже достойным какой-нибудь премии, спросил меня: «Кстати, Жоржи, что за история там вышла с Сибелиусом? Лундквист пышет на тебя злобой». Я утираю струящийся по подбородку соус — о, как готовят в этом ресторане седло барашка! — и говорю, что у шведа есть все основания негодовать. Расскажу без утайки отчего.
В том же 1949 году, когда организовали Комитет защиты мира, решили ежегодно присуждать и три международные премии «За укрепление мира между народами» — медаль, диплом и пятнадцать тысяч долларов — виднейшим деятелям науки, литературы и искусства. Создали комитет, призванный определять достойнейших. В это жюри вошли руководители борьбы за мир, председателем избрали Пьера Кота, секретарем — автора этих строк. В мои обязанности входил «первичный отбор» кандидатов на лавры и доллары, я же должен был знакомить с их досье прочих членов жюри, а главное — советских вождей, которые и держали в руках вожжи нашего комитета. Не скрою, должность эта давала мне известное пространство для маневра, не все, но кое-что от меня зависело: я мог влиять на принятие окончательного решения. А скандинавских борцов за мир представлял в комитете шведский академик Артур Лундквист.
Напоминаю, что Международную Сталинскую — после переименованную в Ленинскую — премию «За укрепление мира между народами», награду престижную и почетную, получили в разное время Пикассо, Чарли Чаплин, турецкий поэт Назым Хикмет, исландский прозаик (впоследствии — Нобелевский лауреат) Хальдоур Лакснесс, голландский кинематографист Йорис Ивенс, Ванда Василевская, Рафаэль Альберти, Шостакович, Леопольдо Мендес
29 и бразилец Жозуэ да Кастро
30.
В 1951 году Лундквист выдвинул кандидатуру финского композитора Яна Сибелиуса, но еще до того, как номинация прошла официально, меня призвал для доверительной беседы Александр Корнейчук, драматург — я видел в Москве спектакль по его пьесе, и это было ужасно, — вице-президент — или как это тогда называлось? — Украины, член ЦК КПСС. В миру, так сказать, в свободное от государственных забот и партийных обязанностей время это был вполне приятный человек, не дурак выпить, любитель и ценитель женского пола — отлично помню, как в 1952 году в Вене на Всемирном конгрессе в защиту мира я познакомил его с актрисой Марией делла Коста, членом нашей бразильской делегации, и Корнейчук влюбился в нее без памяти, потерял голову. Мне это его свойство весьма симпатично.
Однако в тот день, когда он пригласил меня к себе, мы говорили не о любви. Уперев палец в то место в списке, где значилось «Сибелиус Ян, Финляндия», Корнейчук категорично и безапелляционно заявил:
— Этот — никогда!
Сибелиус, знаменитый композитор и пламенный патриот, написал немало произведений, прославлявших мужество своих соотечественников, которые в 1939 году, во время советско-финской войны, героически сражались с Красной Армией, многократно превосходящей их численно и неизмеримо более мощной. Даром это ему не прошло — его внесли в некий индекс, то есть запретили исполнять его музыку, и вообще одно упоминание этого имени вызывало в Москве очень сильное раздражение. Корнейчук, женатый на Ванде Василевской, советской писательнице польского происхождения, советнице Сталина, даме сурового нрава и непривлекательной наружности, узнал от нее, что кандидатура Сибелиуса выдвинута на премию, еще прежде, чем я подал ему список претендентов. Без одобрения Кремля о премии нечего было даже и думать.
Я сказал Корнейчуку о том, что Пьер Кот, председатель жюри, поддерживает Сибелиуса, но это не произвело никакого впечатления: «Передайте Коту, что Сибелиус — это исключено». Пьер Кот, виднейший политик, депутат, бывший министр, один из самых верных союзников французских коммунистов, сильная личность, в полном сознании своей роли, своей значительности — и при этом в полном бешенстве: только что дым из ноздрей не шел — отправился к Корнейчуку, чтобы поставить вопрос ребром: «Кто в конце концов решает, кому дать премию?! Международный комитет или ЦК КПСС?» «Буду держать вас в курсе», — пообещал он мне, и я с почтительным восхищеним поглядел вслед этому человеку, оценив его принципиальность и отвагу — вот, стало быть, из какого материала кроятся герои!
Он вернулся кроткий и тихий, вместе с Жолио-Кюри, нашим председателем, великим ученым, Нобелевским лауреатом и убежденным коммунистом. Можно было не сомневаться, что это он помог Коту стерпеть унижение и пережить несколько весьма неприятных минут, когда имя Сибелиуса было вычеркнуто из списка. Лундквист, Лундквист — вот кто оказался орешком покрепче, вот кто, по баиянскому присловью, жабу глотать не пожелал, на попятный не пошел, а, наоборот, — вышел и отошел: вышел из жюри, из Комитета и Совета, а отошел — от Движения сторонников мира. Вернулся в свою Шведскую академию. Не знаю, рассорился ли он с Корнейчуком и с Котом, — вряд ли. Что ж, я не снимаю с себя ответственности, доля вины лежит и на мне, хоть я и был всего лишь соучастником преступления, и не самым главным к тому же. Однако, как не раз уж бывало в моей жизни, целиком и полностью виноватым в глазах Лундквиста оказался я — именно при таких вот обстоятельствах случалось мне обзаводиться самыми искренними, самыми непримиримыми врагами.
Если Лундквист, так яро возражая против выдвижения моей кандидатуры на Нобелевскую премию, мстил за Сибелиуса, — он в своем праве. Если он отказывал мне в награде, исходя из того, что мои сочинения никуда не годятся, — тоже все резоны налицо. Я пишу не для премий, не в чаянии награды, у меня другие мотивы для творчества, другие источники вдохновения, и то, что я не получил «нобелевку», меня не слишком огорчает: мне всегда казалось, что я ее недостоин, я знаю свои возможности и свои слабости лучше всех критиков, шпыняющих меня и разбирающих по косточкам мои книги. Жалкий жребий — писать для премий, творить для награды, пусть даже самой высокой, самой почетной, и даже если кандидат в кандидаты стократ ее заслужил, все равно есть в этом что-то принижающее, что-то мелкое…
Я знаю таких, видал и в Португалии, и в Бразилии, как мечутся они и суетятся, как гложет их тревога, томит ревность. Глубина и сила их страсти вызывали бы уважение, не будь так комичен повод. Они несутся наперегонки, подстраивают соперникам всякие пакости, они не то что упиваются — захлебываются саморекламой… Грустное зрелище, жалкое зрелище. И для них Нобелевская премия — не сладкий сон, а тяжкий, повторяющийся кошмар.
Лиссабон, 1974
Мы въезжаем в Португалию через пограничный городок Элвас. Зелия ведет наш «Пежо-504», до отказа набитый багажом. Тогда мы возвращались домой морем, целую неделю плыли через Атлантику, предаваясь блаженному безделью, я вез с собой домой, в Баию, несколько ящиков книг и столь любимых мною кустарных изделий всякого рода. Это сейчас: одиннадцать часов лёту, лёту и ужаса, а в багаже — два тощих чемоданчика. Называется «прогресс».
— Пожалуйста, любовь моя, не гони: может быть, мы в последний раз в Португалии, дай рассмотреть все как следует, рассмотреть и запомнить, — прошу я.
На границе нас долго опрашивают люди в форме, проверяют документы, требуют открыть все ящики. Такого не было и в салазаровские времена. Терпение мое лопается, и когда таможенник осведомляется, а что это у вас вон в том ящике, похоже, вы специально спрятали его в машине, отвечаю: «Да так, оружия немножко, боеприпасы, бомбы…» По счастью, капитан оказывается поклонником «Габриэлы», просит автограф, не чинит препятствий машине, книгам, путешественникам.
Я ужасно люблю эти края, особенно летом — люблю здешние цветы, дома, людей. В одной из здешних деревушек родилась песня, давшая сигнал к восстанию, которое обернулось «революцией гвоздик»
31, — «Грандула, моя смуглянка…» Поезжай потише, Зезинья, дай полюбоваться на эти горы и долы.
Португальская компартия рвется к власти, как голодный к хлебу, распихивает и отталкивает всех, кто станет на дороге. У премьер-министра Васко Гонсалвеса, может, и нет в кармане партбилета, но он — наверняка среди вернейших сторонников коммунистов, речи его мне до боли знакомы, так и хочется сказать: «Ох, ребята, я это кино уже смотрел!» Как будто мало образцового догматика-сектанта Алваро Куньяла
32 и других партий, как грибы после дождя возникших, тоже называющих себя пролетарскими, тоже возглавляемых интеллектуалоидами, с программами еще более узколобыми и косными, — выписали из Бразилии махрового сталиниста Арруду Камару, чтобы начал чистки… Издатель Шико Лион да Кастро рассказывает, что коммунисты уже попытались завладеть его компанией «Эуропа-Америка», первый натиск он отбил, но что будет дальше, одному Богу ведомо.
В отеле «Тиволи», где два или три этажа целиком заняты белыми и чернокожими беженцами из Анголы, Фернандо Намора
33 говорит мне о том, что страшит его больше всего:
— Придет диктатура, дорогой Жоржи, диктатура в наихудшем ее варианте — та, против которой нельзя будет бороться, которую нельзя даже слегка порицать. Только попробуй рот раскрыть — объявят, что ты продался с потрохами, что ты предатель и изменник, с грязью смешают. Тот, кто боролся с Салазаром, — патриот и храбрец, а тот, кто скажет слово против Куньяла, — распоследний фашист! Господи, спаси и сохрани нас от диктатуры левых!
Не знаю, Господь ли упас, разум ли возобладал, но этого не случилось. Из рук Рамальо Эанеша страну принял Марио Соареш — демократический корабль плывет и не тонет. Я никогда не сомневался в справедливости народной поговорки «Бог — бразилец», но у меня есть веские основания предполагать, что недавно он эмигрировал и обосновался в Португалии.
Париж, 1974
Моя страсть к футболу едва-едва не стоила мне дружбы с Франсуазой Ксенакис. Какое счастье, что у нее хватило юмора и снисходительности не обидеться на бразильского невежу, который, когда она учтиво осведомилась, удобно ли мне будет дать ей интервью тогда-то и тогда-то, заорал в ответ:
— Совершенно неудобно! Да вы с ума сошли! Наши с поляками играют!
Это случилось как раз во время первенства мира — оно сложилось для нас в высшей степени неудачно. А матч должен был решить судьбу бронзовых медалей, и мы его проиграли. Я уже после того, как упился горечью поражения, понял, какой промах допустил — рявкнул как самый оголтелый болельщик… Впрочем, все мы тогда стали болельщиками — Бразилия ведь некогда была трехкратным чемпионом мира… Это сейчас мы сникли, как тростник под ветром.
Сказать такое даме, француженке, интеллектуалке, которая намерена сочинить литературный репортаж о тебе, о твоем творчестве и о том, что вот вышел в свет перевод твоего нового романа, — это, пожалуй, не промах и даже не вопиющая бестактность, а непростительная ошибка. В книжные магазины только что поступила французская версия «Лавки Чудес», и верный друг Франсуаза, ведущая в «Матэн» колонку, посвященную литературе и книжным новинкам, предлагает встретиться и побеседовать — какая реклама роману! — дает тебе место на страницах своей респектабельной газеты, хочет взять интервью — а ты, недоумок, заявляешь, что нет, мол, занят, футбол буду по телевизору смотреть! Ну не идиот ли? Думаю и надеюсь, что Франсуаза таковым меня и сочла, а потому всерьез не приняла и не обиделась. На убогих не обижаются.
Мы давно дружим. Франсуаза считает, что это я вправил ей, как она выражается, мозги — еще в 1949-м, прочитав «Les chemins de la faim»
34 (так озаглавили переводчики мой роман «Красные всходы»), она увлеклась коммунистическими идеями — ненадолго, и литературой — на всю жизнь. В 60-е годы Франсуаза, вспоминая свои девические впечатления, написала мне, что целый год каждый день посылала бы по розе тому, кто решился бы переиздать «Всходы». Так и не вянут с тех пор эти розы — розы дружбы.
Фазенда «Ловера», Сан-Пауло, 1960
Нам с Зелией выпала честь сопровождать Симону де Бовуар и Жан-Поля Сартра по Бразилии. Путешествие вышло восхитительным и веселым. Наибольший успех выпал на долю писателя и философа в Араракаре, где он читал взбудораженным студентам лекцию об экзистенциализме. Это был настоящий триумф. Оттуда мы вернулись в столицу штата Сан-Пауло, собираясь переночевать в загородном имении Жулио де Мескита Фильо — на фазенде «Ловера».
Приютивший нас главный редактор газеты «Эстадо де Сан-Пауло» собрал в тот вечер многочисленное общество, благо повод был из ряда вон выходящий — не каждый день приезжают в Бразилию две, можно сказать, мировые знаменитости. Газета занялась «освещением пребывания» всерьез: приставила к Сартру и Симоне репортера, повсюду, по всей Бразилии сопровождавшего именитую чету; писала о каждом их шаге во всех подробностях; кроме того, дополняла эти репортажи и хронику серьезным критическим разбором всех лекций и высказываний, полемизируя с левацкими взглядами дорогих гостей. Сартр в ту пору жил одним — независимостью Алжира, был и знаменосцем, и рупором патриотов, сражавшихся с французскими колониальными войсками.
Газета писала о нем с должным уважением, не жалела восторженных отзывов и прочувствованных похвал в адрес виднейшего романиста-драматурга-эссеиста-философа, чьи книги оказали огромное влияние на образ мыслей интеллигенции в разных странах. И одновременно беспощадно критиковала его политические воззрения — именно с ними наперевес французское студенчество восемь лет спустя ринется на штурм Парижа. То есть «Эстадо де Сан-Пауло» вела себя как должно — и как обычно газеты себя не ведут.
…Ужин был грандиозный, не знаю, право, на сколько персон. Собралось все, что было в Сан-Пауло значительного и заметного: промышленные магнаты, финансовая знать, политические сливки, интеллектуальная элита. Роскошное угощение, разливанное море всевозможнейших напитков, знаменитые афро-бразильские сласти и лакомства, несравненные наши фрукты — и при этом никакой чопорности. За центральным столом сидели устроители пира и почетные гости. Я издали следил за их оживленной беседой, хотя говорил больше Жулио, блистая своим вывезенным из Сорбонны французским, а Сартр внимательно слушал.
— Могу себе представить, каких гадостей старик наговорит французу, — со смехом шепнул мне на ухо мой сосед по столу Карлан, сын Жулио.
Диалог французского философа и бразильского журналиста продолжался весь вечер, а мы с Карланом — какая жалость, что этот многообещающий парень так рано умер, до сих пор все скорблю об этой потере… — наблюдали за ним, придумывая, о чем именно идет сейчас речь: наверно, Жулио со свойственным ему красноречием убеждает пламенного революционера и отца экзистенциализма примкнуть к де Голлю. Жулио ораторствовал, Сартр помалкивал, мы помирали со смеху.
Когда же торжество наконец подошло к концу, мы проводили Сартра и Симону в отведенные им покои — другое слово было бы тут неуместно. И при виде ночной вазы из старинного фаянса из груди Сартра вырвалось восторженное «ах!», а Симона захлопала в ладоши. Перед тем как пожелать гостям доброй ночи, мы осведомились, понравился ли им ужин. Сартр, хоть и видал виды, привык к обществу знаменитостей, грандов политики и литературы и сильных мира сего, признался, что потрясен:
— Я в жизни своей не встречал никого, подобного месье Мескита, — он сделал ударение на последнем слоге. — Это поразительно! Мне никогда не приходилось видеть такого дремучего мракобеса, такое ископаемое. Вы представить себе не можете, что он говорил! Порой мне чудилось, что я перенесся в средневековье!
За поздним временем я не стал объяснять Сартру феномен Жулио Мескиты, решил, что сделаю это по дороге в Сан-Пауло. Однако мои комментарии не понадобились — наутро все разъяснилось само собой. Может, разъяснилось, а может, запуталось еще больше, не знаю.
После плотного завтрака на фазенде хозяин повел гостей на свои кофейные плантации, тянувшиеся до самого горизонта. Жулио шел впереди с Сартром и Симоной, говорил и объяснял, а мы, окруженные домочадцами, следовали в некотором отдалении, чистосердечно восхищаясь пышной блестящей листвой кофейных деревьев.
Потом, уже в автомобиле, мчавшем нас в столицу штата, я заметил, что Сартр находится в некотором смятении, пребывает в сомнениях и даже растерянности. Поколебались какие-то устои. Он сказал мне приблизительно следующее:
— Эта ваша Бразилия — абсурдная страна. Ты говорил, что тут царствует сюрреализм, но этим всего не объяснить… У вас нет логики, тут ни в чем нельзя быть уверенным непреложно. Только покажется, что понял, как тут же сознаешь — нет, ошибся! Истина опять уплывает куда-то, не дается в руки. — Он поглядел на Зелию и на меня и продолжал просительным тоном: — Объясните, как это может быть: такой зашоренный, узколобый ретроград, как месье Мескита, когда начинает говорить о кофе, вдруг в одно мгновенье превращается в истинного поэта, в человека с нежной и трепетной душой?! Да-да, он настоящий поэт, и то, что он говорил мне, чистейшая лирика… Я счастлив, что познакомился с ним.
Сан-Пауло, 1988
Зелия отправилась проведать Луиса Карлоса, своего сына от первого брака, а ко мне в отель пришел мой брат Жоэлсон. За обедом он сообщает, что берет уроки рисования.
— Рисования? — с улыбкой и уже ничему не удивляясь, переспрашиваю я.
— Да. И делаю успехи, — вполне серьезно отвечает он.
Доктор Жоэлсон, средний брат, лучший из троих сыновей, которых произвели на свет дона Эулалия и полковник
35 Жоан Амаду де Фариа. Многие годы он заведовал отделением нейропедиатрии в госпитале штата Сан-Пауло, вел обширную частную практику, лечил от колик и насморка детей и внуков миллионеров и знаменитостей. Все члены регионального комитета компартии приводили к нему своих отпрысков — с единомышленников он денег не брал. Клиника его занимала целый этаж в медицинском комплексе, выстроенном в центре города.
В ту пору у него положительно не было свободной минутки, ибо он должен был не только руководить клиникой и практиковать, но и вести светскую жизнь — бывать на приемах, на коктейлях и званых вечерах. В семь утра Жоэлсон уже приезжал на работу, обедал на бегу, а у тарелки, отбивая аппетит, лежал пейджер. Он недосыпал, и ему ни на что не хватало времени — ни на прогулки, ни на путешествия, ни на развлечения, ни тем более на блаженную и плодотворную праздность. Жизнь его смело уподоблю бегу белки в колесе. Затурканный и загнанный, смертельно усталый, он становился все более замкнутым, все сильнее погружался в себя, все реже улыбался, все чаще раздражался по пустякам. Я стал о нем тревожиться.
Не было бы счастья, да несчастье помогло: начались у него серьезные неполадки с глазами, грозила слепота, пришлось бросить клинику и лечь на операцию. Светило нашей офтальмологии доктор Хилтон Роша спас ему остатки зрения. Так что Жоэлсон поневоле оказался не у дел, появился у него досуг — и тогда он принялся лихорадочно наверстывать упущенное, начал, одним словом, жить. Появилось, как по волшебству, множество новых и самых разнообразных увлечений и интересов, о которых он прежде и не подозревал. Брат мой преобразился неузнаваемо. Веселый, словоохотливый, душа нараспашку — экстраверт, по-ученому говоря, счастливейший из смертных.
Он играет в любительских спектаклях, танцует танго, декламирует стихи, занимается гимнастикой и плаваньем, а теперь еще, словно мало всего вышеперечисленного, вздумал брать уроки рисования. Он колесит по свету, разгуливает по улицам, всегда окружен сыновьями, невестками и внуками, племянниками и крестниками, готов принять участие в любых увеселениях и забавах или же дать добрый и дельный совет каждому из своей многочисленной родни.
Жамес, самый младший из троих братьев Амаду, как-то раз увидел Жоэлсона в любительском спектакле — уж не помню, поднос ли он там выносил или стучал алебардой, — и игра произвела на него сильное впечатление, которое он облек в несколько загадочную словесную форму:
— Умереть не встать!
Я не спортсмен, никаких рекордов за мной не числится, никаких решительно. Впрочем, вру. Один все же есть, и я его вам предъявляю. Я пересек всю Бразилию из конца в конец, будучи политзаключенным. Может, и не я один, но все же в этом чемпионате я принимал участие.
В самом начале 1937 года, накануне переворота, провозгласившего страну «Новым государством»
36, меня арестовали в Манаусе по обвинению в том, что, вступив в преступный сговор с фольклористом Нунесом Перейрой, я готовил вооруженный мятеж амазонских индейцев, — ни больше ни меньше. Отсидел два месяца за решеткой, и меня отправили на корабль «Педро Первый» и отдали под присмотр шпика, приехавшего под Новый год навестить родню. Дней этак через двадцать я вновь ступил на твердую землю — высадился в порту Рио-де-Жанейро, проплыв таким образом вдоль всего бразильского побережья. В Белене полиция устроила пьянку, а меня, чтоб не мешался, заперла в трюме. На прочих стоянках я пользовался относительной — в пределах корабля — свободой. В Рио меня отвезли в полицию, и ночью я вышел на свободу.
А вернувшись в августе 1942 года из Уругвая, обосновался в Порто-Алегре и каждый вечер приходил в редакцию газетки «Коррейо ду пово» читать последние телеграммы с театров военных действий и болтать о всякой всячине с журналистом Раулем Риффом. Мы как раз ужинали с ним в ресторанчике напротив, когда в полночь меня снова загребла полиция, продержала до утра в участке, а потом посадила в поезд, дав в попутчики инспектора. Путешествие из Порто-Алегре до Рио длилось четыре дня, там мы пересели в другой поезд, добрались до Сан-Пауло. В тамошней тюрьме провел я несколько месяцев, но выпустили меня очень вовремя — я как раз поспел к Рождеству на фазенду полковника Амаду и супруги его доны Эулалии.
Баия, 1967
В пять утра телефонный звонок срывает меня с кровати. Отец Жозе Луиса Пены, сокурсника моего сына Жоана Жоржи, сообщает, что наших сыновей и еще сотню студентов, устроивших манифестацию протеста, забрали в полицию. Это не первая отсидка Жоана Жоржи и, как покажет время, не последняя.
Я решаюсь разбудить Вильсона Линса, испытанного друга, человека, вхожего в очень высокие кабинеты. Звоню. Трубку снимает сам Вильсон:
— Я только что из полиции, буквально сию минуту вошел. Удалось освободить почти всех, больше ста человек. Осталось восемнадцать самых заядлых и буйных. Их допросят и отпустят. Твой Жоржи — в их числе. Я виделся с ним, он цел и невредим. Артур Сампайо тоже там.
Как же туда угораздило попасть сына Мирабо? Такой тихий, законопослушный мальчик — серьезный, положительный, прилежный, учится на факультете управления, чтобы стать менеджером самого высшего звена. И станет, можно не сомневаться. Он, как и все студенты, настроен к режиму оппозиционно, однако всего лишь из чувства солидарности с товарищами, насколько я знаю, в списках закоперщиков, которых так опасаются «гориллы», не значится. Как же он затесался к восемнадцати смутьянам?
«Из-за сестры», — объяснил мне Артур, когда вышел на волю. Оказывается, он заступился за нее и в свалке треснул полицейского. А Мария Сампайо остра на язык и решительна, полумер и компромиссов не признает, удержу не знает, настоящая юная Пасионария.
Это она несколько дней назад устроила беспримерную по размаху — я, по крайней мере, подобного не припомню — студенческую манифестацию в театре «Кастро Алвес» по поводу того, что жюри, в состав которого входили, среди прочих, и Доривал Каймми, и я, присудило что-то не тому, кому следовало. И совершенно неважно, что победили лучшие, важен был повод: молодежь тотчас взяла сторону проигравших и устроила громоподобный ор. Свистели, улюлюкали, а дирижировала этим кошачьим концертом она, Мария Сампайо. «Предатели!» — вопили они.
— Да кого ж мы предали? — недоуменно вопрошал Каймми. — Мы дали приз самым достойным.
«Достойным!» Как будто в этом дело! Я так и вижу эту юную красотку — вскочив на сиденье своего кресла, она вопит: «Долой! Долой!» И кому же? Дяде Доривалу, дяде Жоржи, которых она знает с младенчества и искренне любит. Любовь не спасает от юношеской нетерпимости, от желания громить, крушить, ниспровергать.
Лет, наверно, двадцать кряду я не желал исполнять закон о всеобщей воинской обязанности. Признаю себя виновным в том, что уклонялся от этой повинности и не отзывался на призыв явиться на призыв. Не хотел я состоять в рядах наших вооруженных сил. Я — противник милитаризма, ненавижу все, от чего несет казармой и муштрой, на дух не переношу мундир и субординацию. Короче говоря, я — дезертир.
Когда собирались забрить в первый раз, Анизио Тейшейра, человек в Баии заметный и влиятельный, похлопотал за меня перед каким-то генералом, и я на год получил отсрочку от призыва. Минул год, но я на сборный пункт не явился, куда-то смылся и перешел тем самым в разряд уклоняющихся от действительной воинской службы. Лиха беда — начало, и следом за первым шагом сами собой сделались следующие, ибо пришлось жить без документов, удостоверяющих, что я свой долг перед отчизной исполнил. Чувствовал я себя не слишком-то уютно.
Когда в 1945 году я стал кандидатом в депутаты Федерального собрания, то не сумел приложить военный билет к списку предъявленных документов. Пообещал привезти через сутки, но, разумеется, не привез, ибо где мне было этот билет взять? Спасло мое избрание лишь наше легендарное бразильское разгильдяйство — никто в избирательных и мандатных комиссиях не хватился недостачи.
Потом начались преследования коммунистов, наши мандаты аннулировали, и партия решила послать меня в Европу — чтобы раструбить о том, как попирает режим права человека и парламентария, в грош не ставя депутатскую неприкосновенность. Легко сказать — послать и трубить! А как получить заграничный паспорт, если нет военного билета? Джокондо Диас счел, что для этого мне надо ехать на родину, в Баию, где воинским начальником был знаменитый генерал Лобо. Правда, это он теперь генерал, а в ту пору был полковником, и в бытность свою капитаном охранял и сторожил в Ресифе Грасилиано Рамоса
37, который и обессмертил его в своих «Воспоминаниях о тюрьме». Он хороший человек, сказал мне Диас, знающий жизнь и людей.
Когда я предстал перед хорошим человеком Лобо, тот расхохотался:
— Дело ваше я отправляю в архив, вам уже исполнилось тридцать пять лет, а потому вы и переходите в запас последней очереди. Все бумаги уже оформлены, только фотографии вашей не хватает, принесли?
Я принес. Он взял ее и протянул ординарцу, а мне сказал:
— Остались пустяки: сейчас выстроим людей, вызовем оркестр, вы принесете присягу у развернутого знамени, а я скажу речь. И все.
Так оно и было. Гром духового оркестра, взявшие «на караул» солдаты, склонившееся ко мне и осеняющее меня знамя, яростная антикоммунистическая речь Лобо и моя клятва в верности Бразилии. Потом я получил военный билет и из разряда «уклоняющихся» перешел в разряд «ограниченно годных».
Впрочем, милитаризм и военщину я по-прежнему терпеть не могу.
Баия, 1970
С наслаждением слушаю Стелу Марис — под этим именем поет блюзы Аделаида Тостес, которую мы когда-то выдали замуж за композитора Доривала Каймми. В окружении родственников и приживалок Стела в своем баиянском доме на Педра-де-Серейа увлеченно повествует о том, как кто-то из ее бесчисленных племянников — имя же им если не легион, то взвод, по крайней мере, — оказал внимание своей кузине, которой и пятнадцати еще не было, одарил ее благодатью, сорвал цветок осточертевшей ей невинности. Так звучит история в моем пересказе, а наша певица излагает ее красочным соленым классическим языком Грегорио де Матоса
38:
— Засадил ей во все дырочки — спереди и сзади…
Гостящая у Каймми престарелая тетушка из провинциального захолустья Минас-Жерайс, которая овдовела уже лет двадцать как и с тех пор устремила помыслы к возвышенному, не пропускала ни одной мессы, не знает растленных нравов, бытующих в больших городах, и потому переспрашивает в сильном удивлении:
— То есть как — сзади? Да разве же туда — тоже…
— Тоже, тетушка, тоже, да еще как!
Богомольная старушка содрогается всем телом:
— Царица небесная! Вчуже страшно!..
Баия, 1964
Поговорим о языковых тонкостях. Считается, что у нас в Бразилии, у меня в Баии говорят на том самом языке, что завезли когда-то в Америку португальцы. Что из этого вышло — сейчас узнаете.
…Моего друга Луиса Форжаза Тригейроса в Лиссабоне все дружно уверяли, что в Баии, куда он собирался, круглый год стоит изнурительная жара, а потому он велел своей Марии-Элене положить в чемодан только самую легкую, самую летнюю одежду. Так он и прибыл к нам — элегантно раздетый и совершенно не готовый к суровому тропическому лету.
Однако на город налетел циклон, уничтоживший сенегальский зной, и стало не то что прохладно, а просто холодно. Писатель начал замерзать. Стужа продолжалась. Что было делать? Утепляться. Луис навел справки и отправился на улицу Чили, где помещаются самые фешенебельные и дорогие магазины, торгующие одеждой. И вот внимание его привлекло то, что должно было согреть ему грудь, спасти от простуды, гриппа, пневмонии (Луис считал, что у него слабые легкие и он предрасположен к бронхитам). В витрине была выставлена некая вещь из чистой шерсти, подходящая по всем статьям — и цветом, и фасоном, вещь скромная и шикарная.
— Вот эту вишневую фуфаечку покажите, пожалуйста, — сказал он продавцу, улыбаясь с присущей ему доброжелательной деликатностью.
Продавец был не менее любезен.
— Сударь, — ответствовал он. — Здесь продаются, к сожалению, только товары для мужчин, но в магазине напротив, через дорогу, вы найдете огромный выбор самых разнообразных «фуфаечек» для дам любого возраста и внешности.
Луис, видя, что его не поняли, сделался более настойчив:
— Я просил фуфайку…
— Нету, не торгуем! — повысил голос продавец, решивший, что симпатичный иностранец несколько туг на ухо.
— То есть как это «не торгуем», если я только что видел в витрине вишневую фуфайку моего размера?!
Продавец растерялся: клиент мало того, что был глуховат, изъяснялся к тому же на каком-то непонятном языке: не по-испански, не по-французски и уж точно — не по-английски. Понимая, что попал в переплет, он засмеялся и почесал в затылке.
«А-а, он слабоумный», — сообразил Луис и, решив не тратить больше слов, мягко взял паренька за руку — с дурачками надо действовать решительно, но не грубо, — подвел его к витрине и, внутренне торжествуя, указал на выставленный там предмет:
В ответ раздался смех — не обидный, а снисходительный:
— Сударь. Примите к сведению, что вещь, которую вы желаете приобрести, называется по-португальски «джемпер цвета бордо». Что ж вы сразу не сказали? Отличный выбор, делает честь вашему вкусу — замечательный пуловер и поразительно дешево.
…Когда я вошел в номер Луиса, он как раз примерял вишневую фуфайку, или джемпер цвета бордо, и, слабо пока разбираясь в хитросплетениях бразильской действительности — это приходит с годами, — негодовал:
— Этот щенок произнес два слова английских, одно французское и еще внушал мне, будто говорит на настоящем португальском языке!
— На настоящем португальском языке, Луис, на том, который в ходу у нас в Бразилии.
Сегодня Луис Форжаз Тригейрос бодро и бойко лопочет на загадочном наречии: в городе полукровок и язык — метис, но создавая свою текучую и изысканную прозу, остается верен заветам великого Камоэнса.
Москва, 1954
Обед у Эренбургов. Лида, их домоправительница, — моя горячая поклонница: она из кожи вон вылезет, чтобы угодить своему любимому автору, и обед выйдет на славу. А хозяин дома в своем кабинете получает от редактора «Правды» партийные установки: надо написать серию статей на международные темы, лучше Ильи с этой задачей не справится никто. Ожидая, пока кончится накачка, мы попиваем вино из погребов доктора Геббельса.
Некоторое время назад Илье позвонил президент Академии наук, человек, причастный к высокой политике, и доверительно сообщил ему нечто сенсационное — новость из первых рук, привилегия очень и очень немногих… Ошеломительная информация…
— Берию приговорили к смерти? — спросил Илья: дело было как раз во время суда над бывшим главой советской тайной полиции.
— Да при чем тут Берия?! — взорвался академик. — Берия, Берия… Серьезнейшее дело, а ты с этой ерундой… Мне стало достоверно известно, что завтра утром в одном из центральных гастрономов будут продавать коллекционные вина из погребов Геббельса. И я советую тебе встать пораньше и приехать к открытию магазина — тогда, может быть, сумеешь набрать побольше.
Среди прочих трофеев, взятых Красной Армией после падения Берлина, оказалась и огромная коллекция самых редких, самых тонких и изысканных вин, награбленных немцами по всей Европе, и прежде всего во Франции. Десять лет хранились они неизвестно где, и теперь, перелитые в бутылки с лаконичной этикеткой «Вино», поступят в продажу по смехотворно низким ценам — дешевле, чем ординарные столовые вина из Молдавии и Грузии. Илья и Люба встали спозаранку, подняли «в ружье» Лиду, Лидину мать, шофера, двух секретарш, родителей означенных секретарш, дочь Ирину, зятя, короче говоря, объявили тотальную мобилизацию, и их сводный батальон, явившись к открытию, сумел захватить чуть больше восьмидесяти бутылок. Вскоре у дверей гастронома выросла огромная очередь: люди хватали и платили, не спрашивая, что хватают, за что платят, действуя по известной поговорке «дают — бери», и это было вполне в духе времени.
Дальше началась знаменитая «русская рулетка» — откупоривание и дегустация безымянных вин: мы пытались по вкусу и букету определить год и страну изготовления, тип и сорт, возраст, выдержку. Все оказалось самого высшего класса, истинным нектаром, появление коего в открытой продаже смело уподоблю событию, не уступающему в судьбоносном значении своем смерти Сталина, открытию ХХ съезда КПСС. Сами понимаете, что разоблачение Берии никак не вписывается в этот грандиозный ряд, оставаясь мелочью, эпизодом, внимания не заслуживающим… Итак, мы ждали хозяина, дегустировали и закусывали икрой, осетриной и загадочной рыбкой шпроты — кто еще не пробовал, пусть поспешит, очень рекомендую.
Но вот из кабинета появились Илья и редактор «Правды», которому тоже было предложено отведать геббельсовских изысков. Но он предпочел водку — опрокинул рюмку и распрощался. Эренбург взял бутылку красного, налил, попробовал, сообщил, что это бордо, и стал потягивать его маленькими глоточками, смакуя и рассказывая, на каких именно виноградниках созревали дивные ягоды, в каких подвалах выдерживался благородный напиток и сколько ему лет. Познания его в этой области легендарны. Пока накрывали на стол и подавали обед, он кое-что поведал и о недавнем госте.
В кабинете Эренбурга все стены увешаны рисунками и гравюрами французских мастеров — это собрание в своем роде не уступит коллекции Геббельса и оценивается в миллионы. А на письменном столе стоит офорт Пикассо «Жаба» с дарственной надписью. Увидев эту бесформенную, разъятую на части тварь, правдист, идеолог и адепт соцреализма, скривился от омерзения и побагровел:
— И это вот капиталисты считают искусством? Как вы можете, Илья Григорьевич, держать у себя в кабинете подобную формалистическую гниль и гадость? И как смеет этот штукарь Пикассо называть себя коммунистом?
Илья прервал обличительную речь:
— А вы знаете, как называется этот офорт и что на нем изображено?
— Не знаю и знать не хочу! Это…
— Это — американский империализм.
Идеолог, постепенно смягчаясь, снова уставился на жабу, покачал головой, и апоплексический его загривок вновь обрел нормальный цвет.
— Да? А я сразу и не понял, — самокритично заметил он. — Пикассо, кажется, член французской компартии? Правильный товарищ и большой талант.
Масейо, 1979
У дверей отеля, средь бела дня шесть человек на двух машинах похитили знаменитую итальянскую литературоведку, профессоршу Лючиану Стеганьо Пиккьо, возвращавшуюся с торжественного заседания местной Академии словесности.
Лючиана — крупная величина в итальянской культуре и едва ли не главный в мире специалист по литературам Португалии и Бразилии, автор монументальных монографий, каких не создали ни мои ученые земляки, ни лузитане, вдумчивый исследователь, влиятельный критик, блистательная эссеистка, наставница многих поколений бразиловедов и португалогов. Соперничать с нею могут лишь два человека, так же страстно преданные бразилистике — француженка Алиса Райяр и американец Томас Колчи. Мы перед Лючианой в неоплатном долгу.
Чтобы хоть как-то выразить ей нашу признательность, Мауро Сантайана, культур-атташе Бразильского посольства в Италии, предложил, чтобы Лючиану наградили орденом Южного Креста. Однако его боссы в МИДе — сам министр или кто-то из столоначальников, отвечающих «за культуру», — сочли, что это слишком, и надо дать другой орденок, поплоше. Мауро взбесился — признаем, что у него были для бешенства все основания — и попросил моего вмешательства. Мы рассказали об этом деле президенту Жозе Сарнею, и тот подписал указ о награждении Лючианы орденом Южного Креста, причем изъявил желание вручить его лично, в Париже, на торжествах по случаю 200-летия Великой французской революции. В итоге просвещенной римлянке достались обе награды — два ордена. Тем лучше.
…Простившись в дверях с президентом Академии словесности и его превосходительной супругой, которые проводили гостью до самого отеля, Лючиана услышала, как ее тихо окликнули. Она обернулась и увидела на противоположном тротуаре молодого человека, подававшего ей таинственные знаки. Наша ученая дама устала, ведь после заседания был еще и «коктейль», и нежный перезвон бокалов и стаканов разбудил тех почтенных господ, которые безмятежно дремали в креслах, покуда она с трибуны анализировала творчество их великого соотечественника Мурило Мендеса, читала его стихи по-португальски и по-итальянски. Прием затянулся, начались разговоры, Лючиана объясняла прелесть Квазимодо губернатору штата Алагоас, достоинства Монтале — его жене, а вести светскую беседу — дело утомительное, это тебе не лекции читать. Несмотря на усталость, она, как человек благовоспитанный, подошла на зов молодого человека, и тут из припаркованной рядом машины выскочили еще двое. Лючиану окружили и усадили в автомобиль. Неизвестные действовали негрубо, но решительно и стремительно, и, покуда первый юноша крепко сжимал ее запястье, пресекая любую попытку сопротивления, второй злодей предупредил: «Не кричите, не пытайтесь выскочить, это бесполезно — вы похищены». Машина с визгом сорвалась с места, вторая прикрывала похищение.
Лючиану прежде никогда еще не похищали. В молодости ее, правда, дважды насиловали, но это же совсем другое дело, между похищением и изнасилованием — огромная разница, необузданность страсти, по крайней мере, оставляет иногда приятные воспоминания. Теперь же она опасалась худшего: в Бразилии свирепствовала эпидемия похищений, всякие подонки-маргиналы крали людей и требовали выкуп. Но ей-то откуда взять деньги?! А вдруг это банда международных террористов, хотя Лючиана — не политик, не сенатор, зачем бы она им сдалась? И трое, сидевшие в машине, по виду террористов не напоминали. «А как должны выглядеть террористы?» — спросила себя профессор Пиккьо и ответа не нашла. Мальчики как мальчики. Хиппи? Сексуальные маньяки? Тем временем они были уже за городской чертой, и вот затормозили у особняком стоявшего шале. Главарь — он был старше остальных, лет примерно двадцати пяти, — тот самый, кто окликнул ее, а потом усадил в машину, теперь протянул руку и учтиво помог выйти.
Дом оказался комфортабельным и уютным, в столовой был сервирован ужин в алагоанском стиле: лангусты с пятью видами приправ, крабы-суруру, омары и прочие дары моря, прохладительное из плодов питанги, кажу и кажа, сок кокоса. Было и виски. Шестеро злоумышленников представились своей жертве, не называя, впрочем, ни имен, ни чинов, просто, но гордо сказали: «Мы — поэты». Перед Лючианой стояла вся верхушка Группы молодых поэтов Алагоаса, у двоих уже вышло по тоненькому сборничку стихов, остальные еще искали издателя. Главарь — тот, кто держал Лючиану за руку, — оказался главой группы.
Да, они и вправду были маргиналами, но маргиналами в литературе — противниками замшелого академизма, консервативной, устремленной в прошлое поэзии 50-х и 60-х. Шестеро юнцов представляли новую, новейшую литературную волну, а похитили они Лючиану, чтобы приобщить к своему братству, получить возможность говорить, спорить, дискутировать с нею: они превосходно знали ее творчество и восхищались им — и самой Лючианой, разумеется. Они мечтали прочесть ей свои стихи, послушать ее мнение о них, но, поскольку давно поклялись, что ноги их не будет в Академии, пришлось прибегнуть к такой вот мере. Они просят прощения за дерзость, но другого способа найти не смогли. Пусть синьора Лючиана извинит их за эту выходку, которую можно счесть поэтической вольностью.
Они провозгласили ее своей королевой, и ночь напролет, до зари Лючиана слушала стихи шести пылких и даровитых юношей. В чтении и разговорах время летело незаметно, и вот уже над озером стало подниматься солнце. Нет, не террористы, не сексуальные маньяки, не вымогатели, алчущие выкупа, всего лишь поэты, милые мальчики.
…Когда Лючиана гостила у меня в Прайя-до-Сал, она рассказала о своем алагоасском приключении, напомнившем ей те, что были когда-то в юности. Она назвала имена похитителей — они присылают мне свои рукописи, журнальные подборки и вышедшие книжки стихов. Я слежу за их творчеством. Группа распалась, верхушка сложила с себя полномочия, но для юных поэтов Алагоаса королевой поэзии, непререкаемым авторитетом и добрым гением осталась «синьора профессґора» Лючиана Стеганьо Пиккьо.
Сан-Пауло, 1945
Раскрываю газету — «Диарио де Сан-Пауло», если не путаю, — и как обухом по голове: зубодробительная диатриба Освалда де Андраде
39, посвященная от первого до последнего слова мне. С 30-х годов мы были ближайшими друзьями, что называется «не разлей вода», и дружба наша прошла, кажется, все испытания. Сколько раз Раул Бопп — еще один член нашей неразлучной троицы — и я защищали Освалда от несправедливых нападок и еще более несправедливого молчания, от шквала огульных обвинений.
…Я узнал, в чем дело, от Педро Помара, одного из руководителей компартии: Освалд приходил к нему жаловаться и грозил, что выйдет из партии, куда вступил (или вернулся) за несколько месяцев до этого. Удивили меня не угрозы — не такой был Освалд человек, чтобы соблюдать партийную дисциплину и безропотно сносить жесткую узду демократического централизма, предполагающего абсолютное, безоговорочное подчинение приказу вышестоящего товарища, — а то, в чем обвинил он меня. Он возвел меня, безо всяких на то оснований, в ранг партийного громовержца и самодержца и представил неким монстром, сексуальным чудовищем, без устали и удержу предающимся разврату — разбивающим семьи, оскверняющим супружеское ложе, растлевающим невинных девиц. Мало того, он приписал мне — и совершенно напрасно — кое-какие нелицеприятные высказывания по поводу видных деятелей нашей литературы и искусства, в том числе и главным образом о нем самом, об Освалде де Андраде.
Спустя еще какое-то время выяснилась и вся подноготная этого дела, весьма некрасивого. Оказывается, моего бывшего друга в самое сердце ранило то, что его не выдвинули кандидатом в депутаты Федерального собрания по партийному списку. Писателей Монтейро Лобато, Кайо Прадо Жуниора, Жозе Жералдо Виейру и меня включили в список, а его нет. Лобато, впрочем, снял свою кандидатуру заранее. Что же касается меня, то я употребил все свое скромное влияние на то, чтобы в списке фигурировал и Освалд, даже ездил в Рио доказывать Престесу непреходящую ценность и важность отца бразильского модернизма, однако убедить не смог: генсеку БКП наш антропофаг показался человеком ненадежным, а главное — неспособным привлечь голоса избирателей.
Сплелась глупая, тошная интрига: Освалду насвистели в уши, будто я, боясь соперничества, стал подкапываться под него, что это я целиком и полностью виноват в том, что его не выдвинули в кандидаты, и я знаю, кто насвистел — бездарный поэт и скверный издатель, чьи имена я вычеркнул из памяти. Причина их недостойного поведения все та же: зависть и злоба. Они тоже претендовали на место в списке, не получили, смертельно обиделись и, не решившись поднять волну против партийных руководителей, наклеветали Освалду на меня. А я ни сном ни духом, и к списку этому отношения не имел, за исключением безуспешной и всерьез не принятой попытки включить в него этого же самого Освалда.
Я не стал выяснять с ним отношения: раз уж он поверил клевете, о чем тут говорить?! Я был оскорблен в лучших своих чувствах, в одном, по крайней мере, — в чувстве дружбы. Я ведь не давал ему повода усомниться в своей искренности. Одним словом, я был глубоко уязвлен, ранен в самое сердце, мы с Освалдом перестали видеться и перезваниваться. Он еще некоторое время продолжал свои вылазки и атаки. Я не отвечал, не произнес, не написал ни единого слова против него, должно быть, в память о прежнем восхищении, о былой любви…
С тех пор я видел Освалда лишь однажды — незадолго до его смерти, на каком-то приеме. Его привезли в инвалидном кресле, мы обменялись рукопожатием, оба растрогались. Я, хоть человек и не сентиментальный, но поспешил выйти из комнаты, чтобы не разреветься прилюдно.
Баия, 1981
Я отправляюсь поздравить Мирабо Сампайо с 70-летием. Несмотря на почтенный возраст, он сохранил железное здоровье и, по его словам, изменяет не своим привычкам, а бесчисленным любовницам.
Вдовец Мирабо живет один в своем доме на улице Ари Баррозо, где мы по субботам и воскресеньям собираемся сыграть в покер. Этот дом — одновременно и жилище, и студия, и музей. Там стоят резные голландские столы XVII века из магазинов знаменитых баиянских антикваров Морейра, там секретеры и поставцы, картины Карибе и Дженнера Аугусто, скульптуры Марио Краво и самого хозяина, увенчанного лаврами Мирабо: у входа, в просторном вестибюле, стоят два чудесных деревянных изображения — Христос и Пьета. А какая у него коллекция святых! Более пятисот штук, и есть среди них статуя Пречистой Девы работы Фрея Агостиньо да Пьедаде
40, одна из тех четырех, что подписаны именем величайшего после Алейжадиньо
41 сантейро
42. Никаких денег не хватит, чтобы купить ее, а Мирабо она досталась за бесценок.
Мирабо изображает этих святых на своих полотнах, и они отлично расходятся — клиентура у него многочисленная и постоянная. По секрету он как-то раз сообщил мне: «Когда платят с ходу, делаю скидку, а если в рассрочку, набавляю цену. Но тут на днях совсем одурел — взял да и подарил холст, и знаешь кому? Мадемуазель Фафа де Белень. Я и так запросил с нее меньше, чем следовало, потому что мне нравится, как она исполняет свои песенки, но она возьми да и нагнись, и когда я заглянул ей в декольте, то совсем одурел и отдал картину даром». Мирабо пишет и рисует, слушает музыку, разговаривает с друзьями — это любимое его занятие, в чем, однако, можно усомниться, если вспомнить, как часто он влюбляется. Ну, по крайней мере, одно из двух любимых занятий.
Мы видимся с ним едва ли не каждый день, и каждый день он рассказывает мне очередную историю о своих возлюбленных, имя же им легион, и ни одна не старше двадцати трех лет, не считая, понятное дело, современниц — подруг далекой юности, которые в память о прошлом до сих пор приносят ему в дар галстуки, платочки или теплые подштанники. Речь не о них. Молодая же и очаровательная поросль представляет все классы и сословия, все виды гражданского состояния: есть среди них незамужние и состоящие в более-менее счастливом или вовсе неудачном браке, есть помолвленные и обрученные, есть невесты. Есть робкие, есть нахальные и нахрапистые. Когда мне случается застать одну из этих юных особ, Мирабо, торопливо познакомив нас, выпроваживает ее. По секрету он сообщил мне, что не доверяет Карибе: его страсть красть все, что плохо лежит, не ограничивается деревянными изображениями святых… Да и Каймми ведет себя с девицами слишком вольно.
На этот раз Мирабо рассказывает одну из своих назидательных новелл, наглядно демонстрирующих, какое золотое у него сердце и какую удивительную изобретательность проявила одна из претенденток на вакантное место если не в этом самом сердце, то в постели. У Мирабо есть сын по имени Артур, у Артура — друг, молодой и успешно делающий карьеру чиновник, а у него — жена, которую чиновник этот, будучи не чужд снобизма, взял себе из богемной среды. Эта очень хорошенькая юная дама по профессии была балерина и, как бесами обуянная, с неистовой силой любила все виды искусства, равно как и его жрецов — мастеров резца, кисти, сцены, — и, от природы наделенная пылким нравом, украшала мужа прекрасными развесистыми рогами. Само собой разумеется, она влюбилась в Мирабо, а влюбившись, захотела, чтобы желания ее исполнились, с каковой целью стала его домогаться, преследовать и осаждать.
Мирабо вскоре оказался загнан в угол — прима решила переспать с ним во что бы то ни стало. Мирабо отнекивался, увертывался — от хорошего отношения к ее мужу, другу своего сына, — но танцовщица не оставляла стараний, предпринимая новые и новые атаки. И вот в один прекрасный день она объявила:
— Ну вот что, Мирабо, это произойдет сегодня! Мой дурачок днем улетает в Рио, и ночевать я буду у тебя, с тобой, в твоей постели, и это будет волшебно!
Мирабо сначала вытаращил на нее глаза, потом принял достойный вид, нужный, по его мнению, для того, чтобы поставить… балерину на место, а во всей этой некрасивой истории — точку.
— Душечка, — сказал он проникновенно. — Это невозможно. Это совершенно исключено. Твой муж — друг моего Артура, он ему как брат, а мне, стало быть, как родной племянник. Он — близкий мне человек, понимаешь? И его жена для меня — не женщина.
— Ах, значит, я для тебя — не женщина?!
— Нет.
— Значит, мужчина?
— Мужчина, мужчина!
— Вот и отлично. Трахнешь меня сегодня ночью как мужчину! Мне и это сгодится!
В этом месте Мирабо прервал свой рассказ и устремил вдаль задумчивый взор.
— Ну и как — получилось? — спросил я осторожно.
— Более или менее, — ответил он не кривя душой.
Всех своих троих сыновей дона Эулалия Амаду, будь на то ее воля, сделала бы врачами — она очень высоко ставила эту профессию, и слова «доктор медицины» ласкали ее слух. «Другое отношение к семье, где медик есть», — любила повторять она.
Но только Жоэлсон, средний сын, доставил ей это счастье — он один окончил медицинский факультет, взял в руки стетоскоп и градусник да еще, к вящей радости доны Лалу, специальностью своей избрал педиатрию, стал лечить детей. Жоэлсон и до получения диплома, впрочем, был ее любимцем — потому, прежде всего, что самим фактом своего рождения вернул матери радость жизни, навек, казалось, утраченную после того, как «испанка» унесла трехлетнего Жофре. Лалу тогда предалась безутешной скорби, перестала за собой следить, потеряла былой интерес к нарядам. Полковник Жоан Амаду, однако, был человек понимающий и сумел обрюхатить жену. Родился Жоэлсон — настоящий богатырь, целых пятьдесят пять сантиметров, — и Лалу воскресла из пепла.
Мало того, Жоэлсон послушался материнского совета и пошел по стезе медицины, и дона Эулалия, увидев его в белом халате и с украшенным изумрудным камешком докторским кольцом
43 на пальце, поняла, что выполнила свое предназначение. Что же касается двух других сыновей, которых тоже любила, как только матери дано любить, то обоих понесло на торную дорогу сочинительства. Надо ли говорить, что все трое, включая и эскулапа, в какой-то момент прониклись коммунистическими идеями. Лалу, однако, вопреки всякой очевидности, с гордостью любила твердить, что дети ее политики сторонятся. Когда же кто-нибудь бестактно напоминал ей о том, что все трое — активисты компартии, Лалу пренебрежительно отмахивалась:
— Компартия? Это дерьмо — не в счет.
Теперь даже и дерьма-то нет. В Советском Союзе компартию вообще запретили. Впрочем, вскоре и сам Союз канул в небытие. Я знаю об этом, но поверить не могу.
Лиссабон, 1981