Я вдруг обнаружил, что я боюсь за Сад камней. Что я рад, что он сохранился. Что если б он исчез, я бы чего-то лишился.
9
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВСЕ ПРОИСХОДЯЩЕЕ ПРИВОДИТ
Г. ФОКИНА В СОСТОЯНИЕ ВОСТОРГА
Наконец-то мы заблудились... Давно я мечтал заблудиться в чужом городе, потерять всякое представление, куда идти, где наш отель, в котором спит Тэракура, где центр, где север, где вокзал, так, чтобы стали безразличны любые повороты и перекрестки. Киото в этом смысле самый лучший город. Нигде нельзя так хорошо заблудиться, как здесь. Мы почувствовали себя обездоленными бродягами, готовыми шататься по кабакам, зарабатывать на тарелку риса, разгружая машины. Ничего другого полезного мы делать не умели. Когда Сомов устал, мы уселись на набережной какого-то канала и стали гадать как называется наш отель. У него было слишком простое название. Такие названия запомнить невозможно. Кроме того, стоит человеку заблудиться и сразу все исчезает из памяти. Я вспомнил, как назывался наш отель в Нагасаки и отель в Кракове, где я жил шесть лет назад, а Сомов обрадовался, вспомнив, как называлась деревня, где он двухлетним ребенком пережил наводнение.
- Кошкино! - повторил он ликуя. - Кошкино! Ты знаешь, это мучило меня давно. Самое страшное, что некого спросить. Родители умерли, дядя умер, а сестры моложе меня. Мы жили в Кошкино! Лодка подплыла к окну. Это первое мое воспоминание о жизни. Я сижу с матерью у окна, на лодке подплывает отец. Почему запечатлелась эта картинка?
- Потому что необычайность.
- Для двухлетнего все необычайность. \'. И мы принялись рассуждать о механизме памяти. Поскольку мы заблудились, времени у нас стало много, нам некуда было спешить и нечем было себя ограничивать.
Мимо прошла компания подвыпивших мужчин. Вдруг один из них, услышав наш разговор, остановился.
- О, русские! Здравствуйте, - сказал он, с восторгом выговаривая каждое слово. - Я приехал из Москвы. Я был у Сергеева. Я инженер-строитель.
- Очень приятно, рад с вами познакомиться, - ответил я в стиле разговорника, - мы тоже приехали из Москвы.
- Да, да, это хорошо, - тотчас подтвердил он. - Господин Сергеев хороший человек. Вам нравится господин Сергеев?
Он ни на минуту не сомневался, что мы знаем Сергеева, нельзя было не знать Сергеева, начальника отдела какого-то строительного главка. Вся строительная технология, вся Москва, все гостеприимство нашей страны сосредоточивалось в Сергееве. Признаюсь, был момент, когда огромная ответственность, возложенная на Сергеева, внушила мне тревогу. Одно неосторожное слово Сергеева могло пошатнуть репутацию миллионов. Господин Одани (он немедленно вручил нам свои визитные карточки) судил о всей России по Сергееву. И Сергеев не подкачал, он был молодец, этот Сергеев, он держался скромно, он был остроумен, радушен, он знал свое дело, у него была дружная семья и чудный сынишка, и жена у Сергеева умела печь пироги.
- Это знакомые господина Сергеева! - объявил он своим приятелям, и нас потащили в кафе, потом в рыбную ресторацию, потом усадили в машину, и все поехали с нами искать наш отель. Перебрав несколько отелей, мы решили отдохнуть и поднялись на гору полюбоваться огнями Киото.
К тому времени из знакомых мы превратились в друзей Сергеева, в его родных, в нас находили сходство с ним.
Сверху ночной Киото сиял, как витрина лучшего ювелира. Опаловые огни светились матово-притушенным жемчужным светом. Если бы у меня было хобби, то это были бы ночные города, я собирал бы огни ночных городов. Ночью исчезают трущобы, лачуги, остаются огни - цепочки фонарей, вывески, реклама, подсветка, движение машин, и все машины одинаковы, окна домов, кружки площадей, темные провалы парков. Глухо поблескивают каналы. Огни движутся, гаснут, а где-то загораются... мигают светофоры, несутся огни электричек... Я вспоминал огни Киева и огни Ленинграда, железнодорожные огни Чудова.
Я уж не помню, как мы очутились в отеле. Утром нам принесли цветы, альбомы видов Киото и большие пакеты, перевязанные ленточками. Я развязал ленточку, потом надорвал разрисованную цветами вишни бумагу. Там была картонная лакированная коробка. Я открыл коробку. Там была пушистая толстая бумага. Внутри нее покоился деревянный футлярчик. Я открыл футлярчик. В нем лежало что-то завернутое в нечто белоснежное и легчайшее. Что-то было значком, маленьким значком с гербом Киото. На нас обрушилась вся сила ответной любви и гостеприимства господина Одани. Мы тут были ни при чем. Мы вкушали плоды, взращенные неведомым нам инженером Сергеевым.
- Соображаешь, - сказал мне Сомов. - Вот и в этом тоже нынешний смысл \"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!\". Чем больше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что это самый лучший, самый современный и нравственный лозунг человечества.
Заметь - пролетарии!
То есть рабочие, производственники, создатели техники...
А я думал о Сергееве. О том, как он, сам не ведая того, помог нам. Стоит сделать добро, проявить сердечность, внимание, и обязательно где-то, кому-то это отзовется. Я вспоминал заграничных гостей, которых приходилось мне принимать. Не всегда я делал это охотно. Жаль было времени, сил. Казалось, что мне эти люди, которых я вряд ли когда еще встречу. Сергеев преподал мне урок. Инженер Сергеев никогда не был и, наверное, судя по словам господина Одини, не собирается быть в Японии. Мы за него любовались видом на Киото, смаковали каких-то розовых маленьких рыбок и густое, тягучее китайское вино. Благодаря Сергееву в Киото появились у нас друзья, а город, в котором у тебя кто-то есть, - это уже совсем другой город. Нет, нет, добро не пропадает, скорее зло может пропасть, сгинуть в чьей-то душе, зло можно простить, забыть, а добро, оказывается, не прощают. Мне припомнилось несколько примеров из моей жизни мог бы пригреть, принять, вмешаться, но не делаю: то по лености, то по душевной глухоте, а чаще от стеснения. Я давно заметил, большинство людей стесняются. Приласкать собаку или какое-нибудь животное не стесняются, а человека - неловко...
В Паре, вокруг храма Тодайдзи, бродили олени Редкие деревья парка сквозили солнцем, черные тени ветвей сплетались, как рога, а гороховая трава зимы сливалась с гладкой желтизной оленьего меха. В ларьках продавалось печенье для оленей. Мы купили несколько пачек и олени тотчас окружили нас. Они ели с рук Маленькие оленята тыкались носами в ладони, взрослые чинно шли рядом с нами, ожидая своей очереди. Среди них были исполненные чувства достоинства венценосцы, они оказывали милость, принимая угощение. Были нахалы, нетерпеливо фыркая, они требовали своей порции, намекающе толкались в карманы. Были робкие скромники с печально просящими глазами. Они явно били на жалость и получали больше других. Зоосад не выявляет характеры. Животные в клетках безлики, они лежат там, как чучела, наглядные пособия, и маленьких грязных клетках они не могут показать своей сообразительности, ума, ловкости. Всем этим медведям, страусам, лисицам не приходится решать задач, какие ежечасно они решают на воле. Они ничего не делают. Они от этого тупеют. И показывают себя угрюмыми и злыми. Наши зоопарки - это показ мучительства. Это зверинцы, порождающие не любовь к животным, а глупое чувство превосходства.
Здесь олени выглядели почти свободными. Большой парк напоминал санаторий, они бродили здесь компаниями, как отдыхающие. В храм олени не заходили, хотя ворота были открыты и двор храма был просторен. Возможно, они исповедовали другую религию. Какое место занимали в ней люди? Скорее всего, никакого. Люди кормили их и уходили в это раскрашенное здание. Мы были для них примерно тем же, что для нас пчелы. С той разницей, что пчелы, кормя нас медом, не считают себя царями природы и держатся без всякого высокомерия.
Длинный ряд лавочек раскинул на прилавках груды сувениров. Почти все они изображали оленей. Бронзовые статуэтки оленей, махровые полотенца с оленями, оленьи головы из черного дерева, шелковые платки, открытки, пепельницы, стаканы для виски всюду олень. Примерно так же выглядят сувенирные магазинчики у собора святого Петра в Риме. Только там продают изображения святых, здесь же - священных животных. Такие же медальоны, резные барельефы, но вместо святых - олени с физиономиями благочестивыми, суровые старцы с могучими рогами, осеняющими их чело, и невинные младенцы типа Бэмби. Больше же всего надувных оленей. Почему-то все бесстыдно розовые, с черными рожками. Они висели связками, туго надутые, поскрипывая топкой резиновой своей оболочкой. Натуральные олени подходили к прилавкам, недовольно разглядывали свои изображения.
И в Беппу, в парке на горе, обезьяны, покачиваясь на ветках, взирали на лотки, где старые японки торговали игрушечными обезьянками.
Сквозь деревья парка светилось море, мелкое, зеленоватое, по морю ехали грузовики и шли тракторы, собирая морскую капусту. Обезьяны носились по аллеям, прыгали над головами, ссорились, клянчили у нас орехи. Как только орехи кончились, обезьяны перестали обращать на нас внимание. Они играли в свои игры, они чувствовали себя тут хозяевами, а мы - гостями. Никто их не трогал, они тоже считались священными. В сущности, все свободные животные имеют право быть священными. Когда-нибудь люди дойдут до этого.
На прилавках двигались заводные игрушки. Плюшевые обезьянки лупили в барабаны. Другие обезьяны кувыркались, подпрыгивали, мелькая своим воспаленно-красным задом, и, сделав сальто, становились на ноги. Делали стойку. Били в гонг. Чего только они не вытворяли. Внутри у них жужжали шестеренки и стонали пружины. Живые обезьяны сверху возмущенно плевались и швырялись в торговок ореховой скорлупой. А в Киото были рыбы.
Аквариум, большой, с множеством океанских диковинных рыб не отличался от подобных хороших аквариумов в других странах. Но главная прелесть заключалась в прудах вокруг аквариума. Поверхность воды в них почти сливалась с поверхностью асфальтовых дорожек.
Я опустил монету в кормушку-автомат и получил кулек с крупой. И сразу вода забурлила. Рыбы почувствовали, что у меня в руках, или увидели. Кто их знает, какая у них сигнализация. Из своего опыта они понимали, что сам я эту крупу есть не стану, они следовали за мной, толпились у моих ног.
Стоило бросить в воду горсть крупы, как поднялась кутерьма. Рыбы налезали друг на друга, лиловые, красные, угольно-черные, отороченные алыми плавниками, полосатые, как флаги, они прыгали, рассекая воздух широкими лезвиями тел. Летели брызги, разинутые пасти словно заливались хохотом, не так уж они были голодны, им просто нравилась эта свалка, толчея. Я опустил руку в воду, гладил скользкую узорчатую плоть.
Пруды соединялись, образуя большой водоем, рыбы были почти свободны - конечно, этому \"почти\" не хватало камышовых зарослей, и речных перекатов, и тенистых берегов, но все же тут было больше воли, чем в любом аквариуме. Пожалуй, можно было сравнить это с городом, рыбий бетонный город, разноязычная толпа... Они терлись шершавыми боками о мою руку, толкались в ладонь, маленькие рыбешки покусывали, пощипывали кожу. Я чувствовал себя добрее и лучше, я был их защитником, доверчивость этих тварей не позволяла совершить неосторожное движение. Я был морским богом, Нептуном, или нет, я был тоже земной тварью, ничуть но лучше этих рыб. Каким прекрасным мог быть мир, земля, со всей ее природой, если бы человек лелеял ее! Наступил космический век, а люди все еще недопонимают, какая великолепная планета нам досталась, как нам крупно повезло!
... Я обнял олененка за шею. Старый олень на всякий случай тронул меня рогами. Так мы шли втроем навстречу Сомову. Олени могли бы убежать, но они знали, что я ничего плохого не сделаю. Десятки, а может, сотни лет люди терпеливо растили здесь это доверие. Я наслаждался, ощущая шелковистую шерсть, слыша у груди сопение.
- Модель рая, - сказал Сомов.
Ну что ж, из всех благ рая самым привлекательным было блаженство общения с животными. Другие прелести райской жизни выглядели туманно. Если бы я рисовал райскую жизнь, я бы изобразил примерно такой парк: кругом бродят пятнистые олени, на пруду возятся бобры, птицы садятся на плечи, тут же ходят жирафы и всякие бегемоты. Сомова я поместил туда на всякий случай связанным.
- То, что наши дети видят животных большей частью в клетках, - сказал он, - весьма безнравственно!
Мне это понравилось, и я развязал его.
- Может, мечтой о дружбе с животными, - продолжал он, - и жива до сих пор легенда о рае.
А вот леса на Южном Кюсю стояли пустые. Дорога крутилась по лесистым горам, но в лесах было тихо, и сами леса тянулись шеренгами посаженных криптомерий, деловые промышленные леса выращивались па доски без всяких подлесков, зарослей и прочих излишеств. Земля слишком дорога. На одно дерево полагается три с половиной квадратных метра. Ни зайцы, ни медведи в таких местах жить не могут. Леса не отличались от рисовых и чайных плантаций.
Как-то я спросил у Тэракура, видел ли он лошадь. Он задумался, потом просиял: - Да, да, в детстве, я даже потрогал ее. А я ни разу, ни в Токио, ни в Нагасаки, нигде, сколько мы ни ездили, даже из вагона поезда, на полях, на дорогах так и не увидел лошадь.
10
Н. СОМОВ
... Забыл, в каком городе это было. Повсюду нам попадались эти заведения, повсюду они выглядели одинаково ярко, шумно. Назывались они \"пачинко\". Итак, мы шли по \"неважно какому городу\", ц Тэракура пригласил меня зайти в пачинко.
По-видимому, Тэракура почувствовал плохое мое настроение. Посреди самой удачной поездки беспричинно накатывает вдруг удрученность. Чем? Да ничем. Сколько ни копайся, не найти и повода. И это меня всегда злит - какая-то неуправляемость. Словно что-то есть во мне, кроме разума, хотя ничего нет и не должно быть. В такие минуты можно поверить в существование пресловутой души. На самом деле это чистая физиология, тонкая реакция организма на какие-то неизвестные недомогания.
Торговые улочки пахли рыбой, мускусом. Асфальт был влажен. У лавок стояли на ходулях огромные венки, закрытые целлофаном. Мне хотелось сесть на корточки, так, чтобы никто не обращал на меня внимания и сам бы я тоже не обращал бы на себя внимания.
Тэракура рассказывал что-то веселое, показывал на жаровню, где готовили осьминогов. Старенький японец бросил лакированную деревянную птичку, она полетела вдоль прилавков и вернулась к нему на руку.
Внутри у меня было пусто и тихо. Никаких желаний. Я был как вода в осеннем пруду.
Итак, мы зашли в пачинко.
В большом зале стояло несколько десятков автоматов для игры в пачинко. Они тянулись рядами, похожие на коммутаторы телефонной станции.
Мы купили кучу стальных шариков, как в детском бильярде, и стали к автоматам. Надо было пустить шарики в лоток, затем щелкнуть рычажком, шарик взлетал от удара и, носясь по лабиринту гвоздиков, постепенно спускался. По дороге он мог попасть в какую-нибудь из лунок. Каждая лунка имела цену. Автомат выкидывал выигрыш - столько-то добавочных шариков.
Металлический перестук несся со всех концов зала, сливаясь в дробный грохот, и, перекрывая его, гремела музыка бравурная, быстрая.
Я щелкал рычажком, шарик выпрыгивал и пускался в свой прихотливый, полный случайностей путь. Красные, зеленые створки - мимо, разрисованные лунки, самые скромные - мимо, самые счастливые - мимо. Панель была изукрашена пестрыми завитками, звездами, блестели золоченые гвоздики, счастье было рядом, крохотная щель удачи, на мгновение шарик замирал, но золоченый гвоздик отбрасывал его в сторону и опять вбок, все ниже и ниже. Надежда убывала. Последний желобок - прибежище проигравших. Закончились метания, шумные перескоки, прыжки. Медленно и обессиленно выходил шарик из игры. Таких большинство. Много лунок, столько раз могло повезти, и почему-то большинство уходило ни с чем.
Вскоре, однако, я установил, что судьба шарика зависит от силы начального толчка. Оптимальный вариант получался, когда шарик взлетал точно на вершину, над средним гвоздиком, даже еще точнее - к острию зеленого листка. Теоретически я определил наивыгоднейшую траекторию, теперь надо было научиться регулировать щелчок. Вот она, самая богатая лунка: целая куча призовых шариков с грохотом высыпалась в мой лоток. Запас пополнился.
Я посмотрел на Тэракура. Он играл за соседним автоматом. У него бежал не один шарик, а сразу несколько. Он не ждал конца пути, он запускал шарик за шариком, три или четыре их одновременно скакали по раскрашенной напели.
Я попробовал то же самое. Шарики понеслись, догоняя друг друга. Теперь проигрыш ощущался слабее, некогда было огорчаться, потому что вслед за неудачником бежали новые искатели, новые надежды. Я щелкал и щелкал рычажком. Музыка подгоняла, она играла все время чуть-чуть впереди, не давая передохнуть, остановиться. Счастье мое, грохочущее, дробное, то увеличивалось, то уменьшалось. Я уже ни о чем не думал, лишь бы иметь побольше шариков, чтобы снова гонять их, чтобы ими выиграть новые шарики.
По узкому коридору справа, слева от меня, спиной ко мне стояли мужчины, женщины и тоже щелкали, курили, жевали резинку, свободной рукой подливали себе пиво. Мой сосед слева, толстенький, мохнатый, похожий на шмеля, выигрывал. Он кивал и причмокивал от радости. А мои шарики постепенно убывали. Мелкие выигрыши не спасали меня. У него мчалось одновременно штук шесть шариков. В конце концов он тоже останется ни с чем, но позже меня. Пока он счастлив. У меня осталось семь, четыре, два... Все кончилось, как наваждение. Воздух сразу стал дымным, тяжелым, грохот - железно-пронзительным.
Игра, казалось бы, лишенная смысла. Тэракура сказал, что выигранные шарики можно сдать, получить за них столько-то иен, но таких счастливчиков я почти не видел. Выигрывали для того, чтобы играть. Зачем? Не знаю, мне показалось, чтобы продлить ощущение возможности. Возможности чего? Тоже не знаю, возможности удачи или просто возможности играть. Игра в Игру. Я вдруг обнаружил в себе Игрока, что-то шевельнулось в душе, какие-то глухие страсти азарта. Я никогда не подозревал, что во мне сидит игрок. Наверное, родись я на полвека раньше, я бы просадил все, что имел, где-нибудь в рулетку, за карточным столом... Но вряд ли в пачинко.
Тишина Сада камней - и стальной грохот пачинко. Сосредоточенность ушедшего в себя человека, мысли о Вселенной, вечности - и нелепая погоня шариков; люди, сидящие на ступеньках этого древнего храма, - и люди, часами стоящие у раскрашенных автоматов.
Контрасты - это не только дворцы и трущобы, это еще пачинко и Сад камней. И там и тут была Япония. \'Крайние полюса ее души. Впрочем, это скорее годится для Глеба Фокина. А если вдуматься, то ничего таинственного не было в этих крайностях. Все это могло совмещаться и в одном человеке, Тэракура любил играть в пачинко и любил сидеть в Саду камней. И во мне самом было и то, и другое. Конечно, пачинко было не опасно, если существовал Сад камней. Но Сад камней был один, а пачинко тысячи и тысячи. Они зазывали музыкой, шумом, иллюзиями. Ни о чем не думать было легче и приятнее. Пачинко распространилось после войны. Игра эта как бы имитировала суматошную лихорадку времени, бессмыслицу жизни, погоню за случаем, за удачей, бездумной и нетрудной...
Это была мнимость. От нее не оставалось ничего - ни горечи, ни воспоминаний, буквально ничего. Ценность короткой человеческой жизни, ее считанные свободные часы превращались в ничто. Прославленная тонкость чувств этих людей, способных ехать за сотни километров, чтобы увидеть цветение вишен, могла сочетаться с пачинко, они уживались, легко избегая объяснений.
11
Г. ФОКИН
Дверь распахнулась от удара ногой. На улицу, покачиваясь, вышел японец, длиннорукий, маленький, грудь колесом, надутый, как краб. Две красотки в кимоно бережно поддерживали его. Блаженство, довольство собой ц всем миром плавало в пьяно-туманных чертах его лица. Я позавидовал ему. Одна из девиц, мелко и быстро ступая, побежала навстречу такси. Машина остановилась. Девицы принялись усаживать своего кавалера. Они прощались долго и нежно, как будто расставались на веки вечные. Радость, печаль, любовь и тоска сменялись как пируэты в старинном танце.
Один за другим выходили подвыпившие мужчины, сопровождаемые нарядными заботливыми женщинами, и происходила та же трогательная церемония. Таксомоторы плотно заполнили тесную щель, где не было тротуаров, и машины ползли впритирку, чуть ли не извиваясь, а между подъездами и нишами, прижимаясь к стенам, скользили гибкие фигурки в кимоно, раздавался смех и слова прощания, последние объятия и поцелуи. Улочки, переулки, еще более тесные, еще ярче освещенные и совсем узенькие, где и пешеходам трудно разминуться, - повсюду я видел те же сцены.
Мужчины, не пьяные, а хмельные, находились в том прекрасном состоянии, когда от них несет не вином, а восторгом; женщины излучали любовь и преданность, в бесчисленных вариациях разыгрывали они короткие представления - прощание влюбленных. Участвовали трое, четверо, иногда целая компания - несколько мужчин, несколько женщин и очень редко - двое: он и она. Поэтому расставание шло в хорошем темпе, без пауз и трагизма. Такси трогалось, женщины махали вслед, посылали воздушные поцелуи, и таинственная дверь закрывалась за ними.
Маленькие эти пьески можно было видеть в промежутке с одиннадцати до полдвенадцатого, до двенадцати. Затем все прекращалось. Улочки по-прежнему пылали огнями. Толпа не убывала, но она сменялась резко. Начиналась ночная жизнь, грубая, откровенная. Бродили пьяные, какие-то безукоризненно одетые господа шепотом па всех языках предлагали свои услуги, предлагали адреса и наборы открыток, скромно прогуливались проститутки, околачивались иностранные моряки, компании местных хиппи, на дымных жаровнях шипел картофель, креветки, работали ночные клубы, кабаре, - все покупалось и продавалось, как положено злачным кварталам ночных столиц.
Каждый свободный вечер, проходя по Гиндзе, я любовался сценами ночного разъезда. Я видел финал, счастливый, чуть тронутый грустью конец, завершение чего-то такого же прекрасного, иначе откуда это выражение блаженства, довольства, покоя, не мгновенного, а накопленного. Что же происходило там, за этими дверями? Что было вначале и что в середине?.. Мне доставался последний кадр - поцелуй под занавес, happy end, но разве можно судить по нему о том, что было?
Однажды я решил выяснить раз и навсегда - что там. Я пришел пораньше, толкнул одну из заветных дверей и вошел. Пожилая женщина в кимоно низко поклонилась и спросила по-английски, чем она может служить. Я заверил ее в невинности моего любопытства. Она была предельно внимательна, как минимум ее интересовало, есть ли у нас общие знакомые. Она любезно порекомендовала мне ближайшие увеселительные заведения и выпроводила меня на улицу.
Мое прощание с ней было совсем не похоже на то, что я видел. Тайна стала жгучей, она распухала, казалось в ней-то и хранится секрет счастья. Жизненный опыт утешал меня как мог: при ближайшем рассмотрении там окажется нечто пошлое, банальное развлечение, кабаре с приправами, нечто вроде \"Ночного Нью-Йорка\", что обосновался под мостом. Простейшее заведение, где у входа продает билеты кассирша с обнаженными грудями, а дальше в синем полумраке хозяйничают полуголые девочки, и на стене лампочки изображают контуры небоскребов. Здесь подешевле, там подороже, вот и вся разница.
Но я надеялся, что это не так. Я чувствовал это по сценам прощания - церемонным, веселым, как после праздничного бала.
А также я знал, что существуют гейши.
Гейш я не видел. И Сомов их не видел. Тэракура видел их когда-то, но по своей молодости и бедности не удостоился... Однажды в универмаге он показал мне гейшу. Она покупала перец. Белое, загримированное белилами лицо ее было как маска мима, все в нем было нарисовано и неподвижно, но ничего клоунского, ничего смешного. Это была маска красоты и женственности. Я застыл, неприлично жадно разглядывая ее замысловатую прическу, синих птиц на рукавах кимоно, ее наряд, продуманный сотнями лет. Веки ее дрогнули, на мгновение из-за укрепления, из этих сложных декораций взглянула на меня девчонка, самая обычная, веселая, кокетливая девчонка... Вот и все, что я увидел.
Я знал, что меня прежде всего спросят о гейшах. Славка, тот мне проходу не даст, если я скажу, что не общался с гейшами. Рикши, гейши, кимоно и самураи - вот его набор. И еще икебана. Но икебану он переживет, кимоно он видел, самураи исчезли, тут я ни при чем, нет самураев, кончились, а вот рикши и гейши - это предметы, так сказать, первой необходимости для моего отчета.
Я уже приготовил конспект - гейш в Японии осталось немного, рикш тоже, рикши существуют главным образом для гейш, которые на них ездят, а рикши ездят на автомобилях, они неплохо зарабатывают и имеют свои машины. Гейши тоже хорошо зарабатывают, гейши, они совсем не то, что некоторые о них думают. Гейши, они совсем не для того, а для того, чтобы вести вечер, поддерживать беседу, приятную обстановку.
\"Вот ты, альпинист и библиофил, - скажу я, - ты бы не смог быть гейшей в силу своей примитивности, мелкого остроумия и сексуальной озабоченности\". Как-то придется выходить из положения.
Откровенно говоря, сам факт пребывания в Японии давал возможность придумывать любые ситуации. Наличие некоторой фантазии, плюс знакомство с литературой, плюс та гейша из универмага - и я мог бы выдать милую историю о вечере, проведенном с гейшей. Случайное знакомство, вечер в чайном домике (чайную церемонию я видел, так что описать ее можно во всех деталях), песни, танцы (это из кинофильма), разговор по душам (придется поднатужиться за двоих) и концовка неожиданная - например, за окном студенческая демонстрация, религиозное шествие, нападение полиции, летят камни, слезоточивый газ, я спасаю... Пожалуй, лучше не спасать и вообще не зарываться, а оборвать рассказ и замолчать, тихонько вздохнув.
Уличить меня невозможно, да и зачем, важно, чтобы история была интересной.
... Прием в честь Сомова открыл председатель ассоциации физиков, подсушенный, костлявый, из тех стариков, кому всегда даешь на вид меньше шестидесяти, хотя знаешь, что им давно за семьдесят.
Вообще мужчины в Японии большей частью выглядят моложе своих лет. Лаково-черная шевелюра председателя могла служить рекламой разных эликсиров и мазей, которых он никогда не применял.
Физики стояли вдоль накрытых столов. Прием происходил по-европейски, \"встоячка\", в небольшом зале клуба. Председатель произнес двухминутную речь в честь известного советского физика мистера Сомова, затем началась циркуляция, перемещение, брожение с тарелочками в руках, и в какой-то точно рассчитанный момент председатель постучал ножиком по бокалу и дал слово Сомову. Искусство короткого ответа, пожалуй, наиболее сложное. Конечно, Сомов мог себе позволить не стесняться. Его бы слушали. Но вежливость обязывала его говорить меньше, чем председатель. Он произнес всего несколько фраз. В них была благодарность ассоциации, и всем присутствующим, и господину председателю, и надежда на дальнейшую взаимосвязь советской и японской науки во имя мира, и даже его впечатления о лабораториях. Все это выразилось с помощью шутливой формулы о сильных и слабых взаимодействиях, взятой из теоретической физики, очевидно известной всем, кроме меня, потому что раздался смех и аплодисменты, и несколько человек даже записали эту формулу.
Я заправлялся бутербродами, креветками, вином и наблюдал. Прием несколько отличался от обычных приемов, заполненных пустой болтовней, ненужными знакомствами, обменом визитными карточками, рассеянно-запоминающими взглядами по сторонам: кто с кем общается, а кто с кем не общается, кто в стороне, кто в центре... Конечно, некоторые при этом делали свои дела, старались показать, что вот они здесь, допущены, приглашены; большинство же на таких приемах скучало.
Физики общались иначе. Было видно, что все они связаны единой работой, попятной им, интересной, они знали Сомова, Сомов знал их, или слыхал, или читал, собеседники вокруг Сомова быстро сменялись, и с каждым у него с ходу начинался разговор о самом существенном. Они общались свободно, примерно так же, как общались между собою наши физики. Это могло быть в Киеве или в Дубне. Внезапно Сомов, тоже по какому-то неизвестному мне сигналу, стал откланиваться.
- Очень жаль, - сказал председатель.
- Уходить надо раньше, чем тебя попросили остаться, сказал Сомов, и вместе с господином О. мы втроем отправились ужинать в рыбный ресторанчик. Господин О., давний знакомый Сомова, ученик крупнейшего японского физика Хидэки Юкава, как только мы очутились на улице, снял галстук, взъерошил волосы, расстегнул пиджак, высвободив маленький крепкий животик гурмана. В рыбном ресторанчике нас ждали господин Т., и хозяин, пожилой японец в белом колпаке, и два его сына в белых куртках. Мы сели к стойке, за ней блестели плиты, краны, горелки, терки, разделочные столики, сковородки, кастрюли - настоящая лаборатория, где, сверкая ножами, орудовали хозяин с сыновьями. Пиршество началось с крохотных синих рыбок, запеченных в сладком соусе, за ними последовали круглые рачки, за ними плоские розовые рыбы, украшенные зеленью. К каждому блюду полагался набор соусов, приправ. Захватив палочками рыбу, надо было макать ее в коричневый соус, потом в красный, а иногда наоборот, потом прослаивать ее рисом. Попробовав очередную рыбку, мы должны были сообщить наше мнение.
Вкусовой набор этих рыбешек, и рыбиц, и улиток, и прочей водяной живности с их тончайшими оттенками запахов, сладости, сочности, пряности следовал в определенном порядке.
- Морская симфония! - восклицал Сомов. - Гастрономическая мелодия!
И в самом деле, это больше всего походило па музыку. Старик повар был дирижером, его помощники - оркестрантами. Сверкали ножи, шипело масло, шлепались рыбьи тела, лилась вода, и все это сопровождалось ритмичными движениями, согласованными, как в оркестре. Я никогда не представлял, что можно так красиво потрошить рыбу, валять ее в сухарях, вертеть над огнем. Видимо, и впрямь, когда работает мастер, - это красиво.
Где-то на пятнадцатом блюде я изнемог, отвалился. Весь сыт, а глаза голодны, как говорят: \"Есть не может-ся, а отстать не хочется\". А тут и обидеть не хотелось. Чувствовалось, что хозяева старались уже не корысти ради, они, как артисты, вошли в раж, они делали все, что могли, чтобы оживить, подстегнуть наш аппетит. Наконец был устроен перерыв с зеленым чаем и фирменным киселем.
- Вот это чудо, я признаю, - сказал Сомов, утирая пот.
- Какое ж тут чудо, обычный хороший ресторанчик, - сказал господин Т. - До войны таких было еще больше. Ах, если бы вы приехали к нам двадцать с лишним лет назад, когда Токио был в развалинах, вы бы согласились, что произошло чудо. Они продолжали спор, начатый на приеме, а может, еще раньше. Речь шла о пресловутом японском чуде. Насколько я мог понять, господин Т. убеждал Сомова, что нынешнее процветание Японии можно объяснить лишь психологической пружиной, которая распрямилась в японской нации. Духовная энергия народа породила невиданный скачок экономики. За короткий период страна вышла на второе место в мире среди капиталистических стран. Любые объективные причины не выясняют до конца то, что произошло, ведь и другие страны имели те же возможности.
- Но мы же с вами знаем, что чудес не бывает, - благодушно сказал Сомов.
- А вспомните, что вы мне говорили в первые дни приезда. Как вас поразил Токио, а по дороге на завод Ниссап - наш индустриальный пейзаж... Ведь это все заново.
- Господин Т. скинул пиджак, потер руки. - Вспомните ваши первые пятилетки. Тоже это было чудо. Энтузиазм народа, всеобщий подъем. Почему же Япония не может...
- У нас был социальный подъем, революционный, - сохраняя спокойную улыбку, ответил Сомов. - Не станете же вы утверждать, что у вас социальное единство? Думаю, что тут существенная разница, и мы никогда не ссылались на национальный дух. Это не материалистическая категория.
Пока что он сохранял преимущество - господин Т. как бы защищался, он вынужден был предлагать варианты, а Сомов их отвергал, разбивал. Но господин Т. знал факты, разумеется, лучше Сомова и поспешил это использовать. Он приводил цифры выпуска машин, запасов риса, роста продукции электроники, радио, судостроения. (Я вспомнил целый квартал магазинов, где продавались транзисторы, магнитофоны, проигрыватели, диктофоны, телевизоры, от огромных аппаратов до крохотных сверхминиатюрных, сотни моделей. Магазинчики тянулись сплошными шеренгами, узкий лабиринт, по которому можно было ходить часами, не было им конца и края. И рядом большой универмаг светильников. Несколько этажей настольных ламп, абажуров, торшеров.)
- Чем вы это объясните? И надо учесть, что мы лишены сырья, топлива. Мы работаем на привозных минералах, нефти, железе.
- Вот именно, - согласился Сомов. - Как же вы можете конкурировать с другими странами? Тут никакой дух не поможет. Дух духом, а чтобы продать автомобиль, стоимость его должна быть ниже, чем, допустим, фольксвагена.
- Вы сейчас сошлетесь на низкий жизненный уровень наших рабочих, - подхватил господин Т. - Да, да, согласен, они получают гораздо меньше американского. Ну и что из этого следует?
Мне нравилось, что он не соблюдал обычных церемоний, он повышал голос, стучал по столу, несколько даже щеголяя своими американскими манерами.
Зато господин О., молодой, толстый, полузакрыв глаза, сонно покачивал головой, и хотя под нами были высокие стулья, он как будто сидел, скрестив ноги, на циновке. Он не принимал участия в споре, он кивал на слова Сомова и на страстную речь господина Т., который довольно ловко использовал низкий доход рабочих, чтобы укрепить свою теорию возрожденного духа нации. Да, эксплуатация, соглашался он, но народ пока терпит эксплуатацию, воодушевленный патриотизмом, гордостью, возможностью создать могучую страну.
Сомов некоторое время молчал.
- А что думает по этому поводу наш молодой друг? - спросил он. Господин О. качнулся:
- Многие из старшего поколения в восторге от нашего процветания...
Собственно, все, что говорилось в тот вечер, я передаю весьма приблизительно, но слова О. поразили меня и, может, запомнились лучше.
Он сказал, что его сверстники считают процветание естественным, они родились после войны, и процветание для них не чудо, так же как не чудо и современная демократия. Хотя по сравнению с императорской Японией она тоже удивительна.
- Для нас, - сказал он, - и демократия, и экономика и духовная жизнь полны недостатков. Не восхищаться надо, а изменять. Что из того, что мы производим пять миллионов машин? Разговоры про чудо - опасные разговоры.
Он открыл глаза, тоненький голос его исполнился почтительной нежности:
- Не кажется ли вам, что, ссылаясь на японский дух, духовную энергию, тайную пружину и тому подобное, мы приходим к понятиям особенным, свойствам, так сказать, исключительным? Вы старше меня, не вызывает ли это у вас некоторых воспоминаний? И тут сладчайшая его улыбка стала острой: - Например, арийского духа? Исключительности немецкой нации, ее великой роли, миссии?
- Это не доказательство, это предупреждение, - взорвался господин Т.
- Конечно, конечно, дорогой Т.-сан, - весело согласился О. - Но вот давайте возьмем известную нам область полупроводников. Благодаря чему мы добились таких успехов? Посмотрим, что тут дух или нечто иное. Сомов-сан, пользовались ли ваши ученые нашими работами, допустим, по термоохлаждению?
- Сейчас не припомню, - осторожно сказал Сомов.
- И позже, боюсь,. не припомните. Потому что мы предпочитали чужое, готовенькое. Ваши разработки и американские. Мы скупаем лицензии, быстренько осваиваем, благо рабочие руки дешевы. Наши транзисторы - результат не чуда, а торгашеской ловкости. Что стало с нашей наукой? Мы ведь хищники. Мы не развивали науку, мы пользовались чужими идеями. То есть паразитировали. А наши университеты - кого они готовят? Дельцов. Лакеев. Не мыслить, а воплощать. Вместо духовной жизни мы поощряем барыш. О, японский дух - это так удобно для спекуляции. Мы, японцы, тоньше других чувствуем красоту, мы, японцы, самые храбрые, мы умеем делать все, что другие, только лучше и быстрее, мы выращиваем самые маленькие, прелестные садики, у нас самый скорый в мире поезд. Не так ли? И куда мы едем на этом поезде? Что мы дали человечеству? Мы живем за счет своих древних поэтов и художников, нас накачивают национальным высокомерием...
Никто не поносил так японский капитализм, как этот молодой профессор Токийского университета, сонный, тучный чревоугодник.
Жаль, что господин Т. распростился с нами, не доходя до Симбаси. По широкой слабо освещенной улице двигалась колонна демонстрантов. Взявшись за руки, что-то выкрикивая, молодые люди, мелко переступая, бежали, вернее, изображали бег. Головы их были прикрыты касками, нижняя часть лица завязана полотенцем, они размахивали голубыми флагами и транспарантами. По бокам колонны, окантовывая ее цепью, шли полицейские, тоже в касках, в белых, с дубинками в руках и с большими серебристыми щитами. А позади двигалась колонна зарешеченных машин.
- Пожалуйста, полюбуйтесь на единство духа нашего народа, - сладко сообщил господин О. - Видите, как заботливо полиция охраняет студентов.
- А что за машины сзади? - спросил я.
- Арестантские. Туда их будут сажать. Затем машины со слезоточивым газом. Соблаговолите обратить внимание на техническое оснащение нашей высокочтимой полиции. Дойдя до площади, демонстранты уселись на мостовую. Оратор начал речь. Полицейские заняли все входы и выходы. При свете неона театрально поблескивали их высокие металлические щиты, длинные дубинки выглядели как копья, и эти шлемы на головах - ни дать ни взять древние воины.
- Вот они, долгожданные твои самураи, - сказал мне Сомов.
Впечатление путали маленькие радиопередатчики. Выставив штыри антенн, офицеры что-то докладывали, нетерпеливо переминаясь, ожидая приказов. А площадь скандировала. Парни и девушки сидели, раскачиваясь и выкрикивая какие-то лозунги.
- Чего они требуют? - спросил я.
- Наверняка демократизации университетских порядков. А в остальном я сам не могу их понять. - Господин О. развел руками. - Они и сами не знают. Они смутно чувствуют, что нужны изменения, как всегда у них нет ясной программы... Но это не страшно... - Он прицокнул языком, не договаривая.
Мне все больше нравился этот парень. Сама его внешность этакого щекастого бодисатвы, воплощение традиционного японского духа, словно была насмешкой. Всем своим видом, подчеркнутой старомодной учтивостью он как бы издевался над своим японством.
Итак, мы стояли посредине Токио, в гуще политических страстей, животы наши были набиты рыбой, а головы неразрешимыми проблемами японской действительности. Слава Сомова осеняла нас. Столичный вечер был в разгаре, и нам не хотелось возвращаться в отель.
- А-а! Стоять без дела и делать дело может только почтовый ящик, - сказал О. - Пойдемте!
За этой фразой могло последовать что угодно. О. мог выйти на площадь и произнести речь, мы могли отправиться в бар выпить виски, пойти в театр, где играла жена О., затеять дискуссию со студентами... Но того, что произошло, никак нельзя было угадать.
На площадке лестницы, застланной красным ковром, нас встретила пожилая японка в кимоно. Она несколько раз поклонилась, и мы тоже поклонились, прижав руки к бокам. Она сделала вид, что не узнала меня. А может, и впрямь не узнала. Может быть, все европейцы были для нее на одно лицо, так же как и для меня в первые дни приезда - все японцы. Кроме парадных улыбок, она отдельно улыбнулась О., и он ласково похлопал ее по плечу.
Довольно большой зал был разгорожен ширмочками, каждый столик существовал отдельно и вместе со всеми. Мама-сан провела нас мимо оркестра к свободному столику. Перед нами сразу появился миндаль, бутылка вина, вода. Мама-сан что-то говорила О., он отвергающе мотал головой, а потом улыбнулся и кивнул. Сомов полагал, что мы пришли в обычный ресторан, он ни о чем не подозревал. Через несколько минут к нам подошла девушка. Она обрадовалась, увидев господина О.
- Познакомьтесь, - сказал он. - Это Юкия.
Миленькая, курносая, ростом чуть выше обычного, в кимоно, расшитом голубовато-зелеными цветами, она привлекала, пожалуй, лишь живостью подвижного, быстроглазого лица.
\"Ну-ну, посмотрим, что у тебя получится\", - подумал я, вспоминая церемонию прощания, счастливые лица японцев. Я был полон недоверия. Мне мешало то, что я знал результат, заключительную сцену.
Когда пришло время уходить, оказалось, что мы просидели часа два, а то и больше, но тогда они промелькнули мгновенно; это позже, размышляя, что же было, я припоминал множество всякой всячины, и было странно, когда это мы все успели. Наверное, можно написать большую повесть, даже роман про эти два часа. В нем почти не будет диалогов-Потому что я не говорил по-японски, а Юкия довольно плохо говорила по-английски. Сомов еще кое-как понимал ее. О.-сан кое-что переводил, но, в сущности, мы в этом и не очень нуждались. Особенно я. Казалось, я понимаю каждое ее слово, такая у нее была выразительная мимика. Кроме того, мы танцевали, пели песни. Юкия учила нас японским песням, мы ее русским. Затем она показывала нам фокусы. Затем мы играли в смешную игру с монетой, которая лежала на бумаге, натянутой на фужере. Мы сигаретами прожигали дырки в бумаге так, чтобы монета не упала... Я говорю \"мы\", но правильнее было бы говорить \"я\". Потому что Юкия обращалась прежде всего ко мне. Я был героем вечера. Принесли кофе, еще бутылку вина, но я почти не пил. О.-сан, сложив руки на животе, кейфовал, дремотно полузакрыв глазки. Как гостеприимный хозяин, он отказывался от всяких прав на внимание Юкии. Изредка он вставлял слово, отхлебывал вино и вновь погружался в нирвану, наслаждаясь нашим весельем.
Когда мы спустились вниз, на улицу, я чувствовал на своем лице то самое хмельное блаженство, какое я наблюдал у других. Юкия тоже подозвала нам такси, и я, так же как и все на этой улочке и на соседних улочках, стал прощаться, полный благодарности, грусти и любви.
Что же произошло? Как это все получилось? Были моменты, когда я холодно пытался проследить, каким образом Юкия добивалась этого. Кое-что я понял, но немного, потому что отстраниться, стать наблюдателем не было случая, она не давала, да и не хотелось. И это не было ни гипнозом, ни наваждением, все совершалось честно, открыто.
Ночью, лежа в номере, я пытался разобраться в своих ощущениях... Разделить действия и впечатления. Занятие, опасное, в духе Сомова, пытался анализировать точно я беспристрастно, не боясь разрушить туманно-счастливой тайны праздничности. В чем состоял секрет этого вечера? Что, в сущности, происходило? Я вспомнил, как заблестели глаза Юкии, когда она пожимала мою руку и оглядывала меня, не скрывая радостного удивления. Наконец-то! Господи милостивый, неужели это тот человек, которого она ждала так долго, годы, может, всю жизнь? Вот какое чувство исходило от нее. Он появился! И он это был я. Появился невесть откуда, из какой-то неведомой страны, из космической мглы. Может быть, она видела меня в своих снах, именно о таком она мечтала. Нет, все это было тоньше, поначалу она еще сомневалась, присматривалась, но каждый мой жест, каждое слово подтверждали... Она узнавала меня. Я был Тот Самый! Постаревший, усталый - неважно, пустяки. Я нашелся! Я здесь! Через несколько минут я уже чувствовал себя сказочным принцем. Все, что бы я ни говорил, что бы ни делал, вызывало ее восхищение.
Я был прекрасен. Я был остроумен. Моя неуклюжесть была прелестна. Мое смущение доказывало богатство моей души. Как хорошо, что я пел хриплым голосом, это напоминало Армстронга. Она ликовала, если ей удавалось угадать мое желание - погулять по залу, посмотреть, что делается за соседними столиками, познакомить меня со своими подругами. Полюбуйтесь, кто со мной! Вам, бедняжкам, и не мечталось. И они восхищались и украдкой от своих мужчин выказывали зависть. Я тоже сравнивал всех этих хостесс - миниатюрную Осано, и пухленькую Миура, и хрупкую Оэй, - но моя Юкия была лучше всех. Конечно, прежде всего потому, что она любила меня и только в ней я видел себя таким сильным, умным, таким мужчиной. Получив надежду и как бы уверясь в себе, Юкия расцветала на глазах. Короткие черные волосы придавали ей вид девчонки. Ей было все нипочем - бескостно выгибая руки, она танцевала старые японские танцы и тут же переходила на мальчишескую джигу. Самозабвенная ее лихость закружила нас. Я скинул пиджак и вместе с ним обычную стеснительность, ни разу в Японии я не чувствовал себя так свободно, и даже Сомов разошелся, откуда-то появился в нем мужичок-потешник, присвистывающий, кукарекающий, прошелся в деревенском \"лансе\".
Жизнь давно вытравила во мне легковерие. Достаточно нахлебался я разочарований и обманов, в этих играх я и сам мог провести кого угодно. Если бы Юкия хоть где-то сфальшивила, чуть переиграла, для меня все бы рухнуло, обернулось бы пошлостью. В лучшем случае - искусная проституточка в экзотическом оформлении. Но ведь и мысли такой не возникало. Танцуя, она вдруг прижалась ко мне всем телом, я поцеловал ее, мы обнимались - все это было, и в то же время было это попутно, как бы в дополнение к другому, куда более важному и дорогому интересу. С ней хотелось поделиться, спросить, почему та женщина, в Ленинграде, ушла, ничего не объяснив, должна же быть какая-то причина, все шло так хорошо, пока не началось всерьез, неужели это испугало ее? Русские слова мешались с английскими. Юкия напряженно вслушивалась, она все понимала. А моя журналистика - разве это специальность? Что она по сравнению с точно оценимой работой Сомова? Если надо будет, он сумеет описать ту же Японию не хуже меня, а вот я сделать то, что он делает, никогда не смогу, как бы ни старался. Казалось, никого в целом мире не волнуют мои беды так, как Юкию, глаза ее влажно блестели, она утешала, тихонько гладя мою руку. Не знаю, может, я произнес всего несколько фраз, не в этом дело, важно, что нашлась душа, готовая принять в себя путаницу несправедливых и справедливых моих чувств.
Я не жалел и не пожалею тех минут своей открытости. За соседними столиками я видел таких же мужчин. Замотанный клерк жаловался другой Юкии на своего управляющего, который его затирает, на тяжкую, унизительную работу, годную разве что для начинающего юнца на взяточника-полицейского, на шарлатана-врача, на налогового инспектора, на ведьму-тещу... \"Управляющий? - восклицала та, другая Юкия. - Да он дрянь, тупица, ищет сладкое, а пирожок лежит на полке. Подумать только, - возмущалась она, - не замечать, не ценить такой талант, такого работника!\" Ах, до чего же она была расстроена, не существовало для нее сейчас ничего, кроме его дел. Он лотос среди грязи, журавль среди кур, а тот полицейский или врач - недобитая змея.
Клерк оживал, распрямлялся, она вбирала в себя его обиды, неудачи, наделяя его верой в богатства его души, неведомые до сих пор никому...
Он становился могучим, никого не боялся, он был свободен, и горд, и всесилен, как Будда. А что, и Будда ведь сначала был обыкновенным человеком.
Любопытно, однако ж, что за каждым столиком восседала компания, по меньшей мере двое-трое мужчин и женщина. Парочек не было видно. Повсюду цвела любовь, клерки любили, и клерков любили прекрасной и чистой любовью, без низменных страстей, похоть отступала перед сладостью духовной близости.
Ах, как это было возвышенно, хотя наверняка тут хватало и другого, но что я могу поделать, если мне виделись лишь райские кущи, порхающие ангелы; разбавленное вино казалось нектаром, а плохонький джаз звучал эоловой арфой (которую я никогда не слыхал).
Однажды, в разгар нашей любви с Юкией, я вдруг, по русской жажде копаться в душе и выяснять смысл жизни, стал расспрашивать о ее планах, мечтах и, так сказать, общей перспективе. Мало мне было ее любви, мне обязательно надо было выяснить прошлое, будущее, а также духовные запросы.
На какой-то миг она растерялась, украдкой посмотрела на О. Позже, вспоминая об этом вечере, я понял свою бестактность, я грубо нарушил правила игры, как дикарь залез на сцену ощупывать декорации. О. едва заметно кивнул, и Юкия растроганно повелитель соизволил заинтересоваться ее ничтожной особой! рассказала о себе. Ей уже двадцать три года. Несколько лет она обучалась этой своей специальности и вот уже лет шесть работает здесь. Весной она собирается выйти замуж. Жених? Его еще нет. Есть деньги. Это главное. Она скопила ту сумму, с которой так, очевидно, принято - можно выходить замуж. Если подходящего парня она не найдет, то поработает еще сезон. А если и будущей весной с замужеством не получится, то она откроет собственное заведение. Пора, пора, работать становится все тяжелее. Непривычный этот разговор сбил ее, редко кто интересовался утренней и дневной Юкией, одинокой женщиной, озабоченной ежедневными расчетами, ценами, занятой с утра подготовкой к вечерней своей работе. Надо разучивать новые песенки, сделать массаж, гимнастику, целый комплекс, чтобы быть в форме, сохранить свежесть, вид идеальной нашей возлюбленной. Кого на нынешний вечер пошлет судьба - загулявших шелководов из Нагано, французских моряков, бизнесменов, студентов, больных печенью маклеров, жаждущих утешений и лирики, или одиноких неудачников, которые ищут простого сочувствия? Каждый раз ей надо находить единственно правильную роль.
Юкия повертела бокал, всматриваясь в блеклую желтизну вина. Лицо ее поднялось над улыбкой, которая сковывала ее губы, злое и грустное лицо, вышедшее из повиновения.
Мне захотелось посочувствовать ей, приободрить. Слова, что приходили па ум, были не те - или фальшивые, или обидные. И жесты не те. Мы как бы поменялись ролями, и я почувствовал, до чего трудна ее профессия, как нелегко проникнуться заботами чужой души. Юкия взяла мою руку, потерлась носом о ладонь и сказала все слова, которые я искал, с какой-то незаметной ловкостью она все сместила, повернула, и получилось, что это я чуткий, добрый, заботливый, и опять я был вознесен и грелся в се признательности.
По ковровой дорожке мы неохотно спускались вниз, на улицу. Мы шли вслед за другими компаниями таких же разнеженных от счастья мужчин и влюбленных в них женщин. Маленькая рука Юкии лежала в моей руке, другая ее маленькая рука обнимала Сомова, третья рука поддерживала О.-сана, остальные ее свободные руки обмахивались веером, вдевали гвоздики в петлицы наших пиджаков, она была двадцатируким Буддой, а я воздушным шаром, аэростатом, раздутым от любви к людям, от любви к самому себе, лучшему из всех, кого я знал. Я держался за Сомова, чтобы меня не унесло.
Юкия подозвала такси, мы стали прощаться. Воздушный шар не запихивался в машину. Я все пытался узнать у Юкии номер телефона, мы должны были увидеться завтра же, я не представлял, как она переживет нашу разлуку, хотя бы на несколько часов. Юкия показала на господина О. - он все знает, поцеловала меня, поцеловала Сомова, и машина тронулась.
Мы смотрели назад. Юкия стояла у подъезда и кланялась, кланялась нам вслед. Поток машин заслонил ее, на повороте вновь открылась ее фигурка - руки повисли, голова опущена. Лица ее было не различить, но у других подъездов стояли другие женщины, и было видно, как гаснут их лица, становятся некрасивыми и сонными.
- Господи, как же это? - сказал Сомов. - Только что она так любила меня. Навечно любила. Куда все это делось?
Я выкатил на него глаза.
- Тебя?
- А кого же. Конечно, меня. И я думал, что она не в силах расстаться...
- При чем тут ты?
Ничего не понимая, мы уставились друг на друга, к великому восторгу господина О.
Сперва нас охватило возмущение: нас обманули, так обманули... Затем обида. Затем разочарование.
Затем мы вынуждены были рассмеяться. Сомов спросил О.:
- Что было бы, если бы кто-либо из пас попросил Юкию о встрече? На это О.-сан дипломатично ответил, что, конечно, нам бы она, может, и не отказала, но вообще такое не принято, разве недостаточно того, что было? И в самом деле, подумал я, чем-то она похожа на мою Японию, которая была и которой не было, и которая одарила меня красотой и любовью, и тем не менее...
- Какое искусство! - неуверенно сказал Сомов. - Какая актриса!
- Спектакль, - сказал я. - Обман трудящихся. Иллюзии чужого мира. Но в глубине души я продолжал думать, что все же что-то было, что хотя бы до четверти двенадцатого она любила, и любила всем сердцем, и только одного меня. н.сомов
Ровно в четыре утра меня разбудил телефон и сообщил, что я просил разбудить меня в четыре утра.
Это было чудовищно. Я не хотел иметь никакого отношения к себе вчерашнему. Я был чист и невинен. Пусть он, вчерашний, встает и едет на этот рыбный базар. А мне этот базар ни к чему. Как я мог дать такое обещание Конеко-сану. Бедный Конеко-сан, ему ведь тоже этот рыбный рынок не нужен. И Глебу не нужен. И все мы, проклиная себя, встанем и потащимся. Конеко-сан - ради того, чтобы доставить нам удовольствие. Глеб - потому что нельзя не посмотреть. А я? Что-то ведь я думал вчера вечером. Но в том-то и дело, что вечером человек думает одно, а утром другое. Вечерний человек щедр, беспечен, ему нечего терять, день окончен, а завтра далеко. Всегда кажется, что завтра можно совершить чудеса. Завтра огромно и бесстрашно. Завтра и я мог бы встать в четыре утра. Но сегодня...
Утро вечера мудренее: вот к какому свежему выводу я пришел. И это утро было одно из самых мудрых, поскольку оно было одно из самых утренних за последние годы. Безлюдный, еще неприбранный Токио был мрачен. Холодный ветер гнал обрывки бумаги, кружил мусор на полутемных улицах. Город был словно покинутый, словно после отступления. Огни реклам погасли, не осталось ни покупателей, ни продавцов, дома стали просто домами, они появлялись из опадающей тьмы, лишенные подробностей и украшений, нагие, некрасивые. За окном такси бежали длинные глухие заборы, брандмауэры. Глеб посапывал, приткнувшись к моему плечу. Конеко-сан сидел впереди, и затылок его ласково улыбался мне. Довольно трудно улыбаться затылком, но Конеко-сан умел и это. Не знаю, чем мы заслужили его любовь, когда-то он перевел одну мою книгу, и это все, что нас связывало. Однако Конеко-сан пользовался малейшей возможностью услужить нам. Он делал это незаметно, стараясь избежать наших благодарностей, так, чтобы мы не чувствовали себя обязанными. Может быть, он любил слушать нашу речь, а может, он просто любил нашу страну, не знаю. Студенты жаловались, что он плохо читал лекции, и тем не менее ходили его слушать. Что-то в нем привлекало, наверно все же это была доброта. Настоящая доброта повсюду дефицитна.
- Приехали, - сказал Конеко-сан.
Я растолкал Глеба, и мы вышли на знобкую, ветреную, нежданно людную площадь, забитую машинами, мотоциклами. Множество людей куда-то бежали, суетились, бесцеремонно толкались. Рынок был крытый. Под высокой крышей горели сильные лампы, прожекторы, и внизу были лампы; посверкивая фарами, сновали электрокары, тарахтели вагонетки, людей тут было еще больше, и сновали они еще быстрее. Сперва это напоминало пролет большущего цеха, а потом стало походить на город, такой это был огромный рынок. Здесь были свои улицы и проспекты, свои трущобы и свои центры.
Людской поток захватил нас, мы тоже долго куда-то бежали, пока не очутились на каменной набережной. Дальше было море, а может, залив, из темноты доносился плеск волн и дул свежий сырой ветер. Тусклые фонарики покачивались на мачтах невидимых сейнеров и баркасов. Вся набережная была выстелена рыбьими тушами. На каменных плитах лежали ровные ряды громадных тунцов. Темно-лиловые матовые тела их, одного размера, одного калибра, казались отлитыми из одной формы. Они лежали как торпеды. На каждом красной краской был написан номер. Хвосты отрублены и засунуты в пасти. Какие-то люди в брезентовых робах наклонялись, высвечивая фонариком нежно-розовый разруб, тыкали пальцем в мясо, нюхали, записывали в книжечки номера и бежали дальше.
Лиловый строй тунцов растянулся на десятки метров, за ними начались такие же шеренги платиново-зеленого отлива круглых рыб, названия которых Конеко-сан перевести не мог. За ними следовали камбалы, палтусы, перламутровые треугольные рыбы с выпученными глазами. И все шеренги идеально выровнены, одна к одной, и рыбы одинаковые, не рыбы, а изделия, серийные выпуски, изготовленные по стандарту - полтора метра, один и три, ноль девять... Промышленный вид этой продукции никак не был связан с морем, с рыбаками, с ловлей рыбы. Это была индустрия. Стояли ящики, уложенные доверху слоями всякой живности, также тщательно рассортированной по размерам.
Конеко-сан виновато поторопил нас: начинались аукционы главное действо этого предприятия. Вместе с толпой перекупщиков мы устремились к маленькой трибуне. На нее взобрался аукционер, и без всяких предисловий начался торг. Аукционер показывал или выкрикивал номер, перекупщики выкрикивали цену. У каждого из них был тоже свой номер. Все были пронумерованы - люди, рыбы, аукционеры. Шел этот торг с невероятной быстротой. Перекупщики, однако, успевали листать записные книжки, находить партии, которые они перед этим высмотрели и оценили свежесть товара, успевали произвести свои, отнюдь не простые, вычисления, исходя из конъюнктуры, конкурентоспособности и прочих способностей. Причем все з-то происходило на каком-то условном языке, непонятном даже господину Конеко, с криком, толкотней. Нравы тут царили самые бесцеремонные, брали горлом, нахрапом, хитростью. Кто кого. Кто быстрее, ловчее, нахальней. Кончался один аукцион, рядом начинался другой, и все мчались туда, к следующей трибуне. Аукционер стучал, взметались руки, почти одновременно, но аукционер определял это \"почти\", скупщики то обгоняли друг друга, то медлили, какая-то тут чувствовалась тактика, сговоры. Одного маленького старика молодой бровастый парень попросту отпихнул, переорал, аукционер ткнул в парня пальцем, утверждая сделку за ним, старик пытался протестовать, тогда аукционер что-то выкрикнул и больше уже не обращал на него внимания, попросту исключил его из торгов.
Старик со слезами взывал к окружающим, но слушать его было некогда. Аукционы сменялись без перерыва. Эта работа была не для стариков. Впервые я пожалел, что не имею фотоаппарата. Нащелкать бы эти физиономии - орущие, свирепые, сверкающие злостью выпученные глаза, оскаленные зубы, или вот это безжалостное лицо врага, наносящего удар. Тут не существовало ни приятелей, ни знакомых - одни враги. Каждая физиономия крупным планом, как реклама кино - кадры какого-то самурайского фильма, где идет сражение не на жизнь, а на смерть, ужас надвигающейся катастрофы, восстание, убийство - словом, под эти портреты можно было подставить любые грандиозные страсти и события, но никак не рыбный аукцион.
Гильдия перекупщиков (их насчитывалось что-то около шестисот человек) сражалась беззаветно. Они действовали точно по К. Марксу: товар - деньги - товар, большие деньги плюс маленькие деньги... Тунцы переходили из рук в руки, и каждый раз получались какие-то деньги. В редеющей мгле токийского утра нарастала битва, с нее начинался столичный день. Тунцов взваливали на платформы, везли в оптовые магазины, которые располагались тут же. Ничто не изменилось в этих тунцах, пасти их были так же заткнуты хвостами, и все же это были уже другие тунцы, кто-то приобрел на них, кто-то потерял, они двигались от перекупщика к перекупщику, отдаляясь от ничего этого не ведавших, спящих в своих поселках рыбаков. На большущих лотках оптовых магазинов красовались десятки, а может, и сотни сортов рыб. Под прицельным светом ламп лучились рыбьи глаза, переливалась чешуя. Рыбы были переложены льдом, расфасованы в специальную бумагу, упакованы в яркие коробки, плетенки, ящички. Ребристые раковины, длинные миноги, какие-то черные с узорами змеи, крабы клешня к клешне, рыбы усатые, рыбы красные, синие осьминоги - чего тут только не было! И все это сверкало красками, таращило плавники, и тут же не утихала работа тюкали топоры, рыбу потрошили, ее пилили электропилами, обмывали из шлангов, под ногами струилась розоватая вода. Подъезжали фургончики, автокары, тележки, новые перекупщики торопились отправить рыбу к открытию городских магазинов, в большие рестораны, ее уже ждали хозяева маленьких закусочных, всяких забегаловок. А цены все нарастали, каждый раз в мясо втыкали новую этикетку. Перед нами была действующая по всем правилам, наглядная модель капиталистического рынка. Политэкономия всегда казалась мне скучным и малонужным предметом. Кто мог подумать, что через столько лет после сданного экзамена она возникнет передо мной, играя красками, в запахах моря, рыбы, икры, в этом неумолкающем гаме, плеске.
Мы переходили от магазина к магазину. Осьминоги выхвалялись друг перед другом, как манекенщицы, конкурировали всеми своими щупальцами. Похоже, что рыбы каждого прилавка были втянуты в конкуренцию. Впрочем, Конеко-сан не видел в этом никакого преувеличения, даже метафоры. Конкуренция, по его словам, пронизывает жизнь японца с раннего детства, с детского садика, который должен быть самым лучшим, хотя бы на этой улице, хотя бы лучше соседнего. Конкуренция в школе, на службе, кто кого, у кого больше телевизор, у кого лучше садик, у кого меньше собачка. В чем угодно, но вырваться вперед, обставить.
- Зато как рыбы выглядят! - сказал Конеко-сан. Рыбы выглядели прекрасно, они подчеркивали свои формы, треугольные, и шарообразные, и плоские, они демонстрировали свою свежесть, узоры на чешуе. Каждая рыбина улыбалась, пасти их были вытянуты, как для поцелуя. Круглые глаза светились, подмигивали. Всем видом они обещали блаженство, они стремились на сковородку, а главное - они стремились доказать, что они вкуснее, свежее, чем на всех остальных лотках.
Хозяин каждого магазина подбирал освещение, подбирал цвет упаковки так, чтобы рыбы выигрывали. Продавец должен быть художником: тунцы, кальмары, скаты, которые только что тянулись неразличимо однообразными рядами, теперь преображались, становились разными в зависимости от искусства продавцов.
Многообразные формы жизни, поднятые из океанских глубин, сверкали, горели, поражая своей причудливостью. Каким образом родилось это изысканное уродство химер? Или эта фантастичность четырехглазки? Природа была неистощима на выдумку и всякий раз проявляла безупречный вкус. Чего стоили сочетания цветов коралловых рыб! Казалось, все это имеет какой-то глубокий смысл, зачем-то нужно, чтобы эти рыбы были ленточные, а эти шаровидные. Но мне этого уже не узнать. Не придется попробовать их на вкус, увидеть, как их ловят. Дразня своей огромностью и новизной, приоткрылся передо мной уже недосягаемый мир. И собственная жизнь, в который раз за последнее время, показалась слишком короткой. Я подумал, что и японского языка мне уже не выучить, и не дожить до той поры, когда люди сумеют понимать друг друга без переводчика. Ведь будет же такое время. Да, и не сменить уже специальность. На рыбалку и на ту уже не собраться. Ни на что времени не осталось. Расписание стало слишком жестким...
Глеб взял с прилавка акулий плавник, поднял его жестом римского трибуна. - О вы, рыбовладельцы! - воскликнул он, обращаясь к хорошенькой японке за прилавком. - Скажите мне, ради чего природа трудилась миллионы лет, изощряясь, совершенствуя эти организмы? Смотрите, какие диковинные вещи она придумала: вот глаза, как перископы, а этот могучий хвост словно винт корабля. И все это, по-вашему, для того, чтобы привлечь покупателя? Финиш всех усилий эволюции - прилавок? Все для рыбы, а рыбы для продажи. Все для продажи. Смотрите, на улице светает, и новые краски играют на жабрах. Кальмары порозовели. Зарделись кальмарчики! Нынешний восход солнца добавит вам еще двадцать иен на килограмм. Японка улыбчиво кланялась. Мы с господином Конеко почтительно внимали обвинителю этого рыбовладельческого общества.
- О вы, Конеко-сан! И ты, Сомов, рыбий человек с рыбьей фамилией, вы все, кто спешит мимо, не понимаете меня, и облик мой бесследно исчезает из вашей сетчатки! Вы, барышники, перекупщики, маклеры, лоточники, приказчики, торговцы! Я говорю вам - должна же быть какая-то иная цель у этой красоты! Кроме барыша и наживы! Что-то ведь и еще имела в виду природа! Милая японочка надеялась, что Глеб все же купит парочку скатов или хотя бы акулий плавник.
Над улицей застенчиво румянилось теплое небо. Отъезжали розовые рефрижераторы, груженные розовыми бочками. Грузчики с узкими повязками на розово-бритых головах садились перекусить. Аукционы кончились. Город просыпался. Улицы были еще пусты, но мусорщики жгли на перекрестках маленькие костры из бумаг и отбросов. Горький белый дым стлался по мокрому асфальту. Куда-то пробежала женщина в черных брюках, с малышом за спиной, в руках она держала охапку цветов. Ночные бары были закрыты, а утренние еще не открылись.
На витринах лежали тарелки с бутафорской едой. Город не хотел вставать, он притворялся спящим. В подъезд шикарного отеля вышел швейцар. Начищенная золотая ливрея горела на нем. Он стоял, выпятив грудь, чувствуя себя генералом. Он мечтал стать генералом. Л вдруг подумал, что если бы японцы первыми придумали атомную бомбу, он эту бомбу сбросил бы па американцев.
Я чувствовал, что начинается предвзятость и, что бы я ни увидел, все теперь будет питать эту предвзятость.
В переулке, за низкой оградой мы увидели камни. Они лежали, большие и маленькие, на земляной площадке. И на каждом была цена. Камни стоили дорого. Мы так долго рассматривали их, пытаясь понять, чем же определялась их стоимость, что не заметили, как открылась мастерская. Полутемная мастерская-магазин, плечистый хозяин в халате улыбнулся нам из ее глубины, показав свои длинные, расходящиеся веером зубы, и уселся работать. Он делал очередной камень. Он орудовал резцом и молоточком, потом он водил напильником, брал какие-то пропитанные краской губки. Действия его были странны, потому что непонятно было, чего он добивается. Перед ним стоял камень, обыкновенный камень. Он скалывал какой-то кусочек, прищурясь, оглядывал и так, и этак, что-то еще выковыривал, где-то заглаживал, втирал краску.
- Он делает из обыкновенного камня хороший камень, пояснил Конеко-сан.
- Ага, он выявляет в камне камень, - сказал я.
- Как же так, что ж это происходит? - сказал Глеб. Значит, эти камни изготовляются. Смотри, он втирает зеленую краску. Делает камень старым.
- Их покупают для всяких садов. Декоративных, - пояснил Конеко-сан.
- Значит, вот так был изготовлен и Сад камней? - спросил Глеб.
Конеко-сан успокаивающе улыбнулся:
- Не думаю.
- Но зато сейчас наверняка изготавливают, - сказал я. - Ты посмотри, какой получается старинный замшелый камень. Сколько в нем поэзии и раздумий! На десять тысяч иен, не меньше. Хочешь, я тебе куплю в подарок? Отправишь его багажом и поставишь у себя дома. Вместо телевизора. Придешь с работы и смотри... Лицо Глеба передернулось, как от боли. Он ничего не ответил. Напрасно я так сказал, несправедливо.
Камни стояли рядами. Все разные: мрачно-черные, округлые, угловатые. Скалистые, маленькие, как бы настольные, утесистые, в трещинах, напоминающие замки; большущие, похожие на вулкан по дороге из Кимамото; театральный вулкан, откуда шел оранжевый дым и пахло серой, а кругом были желтые бетонные доты, на всякий случай, чтобы укрыться от лавы. И дальше были горы, похожие на эти камни со светлыми верхушками, или, вернее, эти камни были куда более похожи на горы, чем сами горы, затянутые понизу голубыми сетями от камнепада, а некоторые были залиты бетоном, и бетон, чтобы не портить пейзажа, был покрашен в зеленый цвет. Это были капитально отремонтированные, ухоженные горы, снабженные канатными дорогами и отелями.
Вдруг Глеб рассмеялся и утешающе взял меня под руку:
- А хорошо, что эти камни раздражают нас. Все же, значит, мы можем отличить настоящее от подражания. Мне и в голову не приходило, что камнями здесь тоже торгуют. Дешевые копии, дорогие копии. Но, может, мы не имеем права смеяться над этим. И все равно, камни - это одно, а Сад камней - другое. Не важно, как их располагать. - Он совсем развеселился: - Ты знаешь, говорят, что древние японские художники время от времени меняли свои имена. Они не боялись как бы начинать сызнова. Все-таки это удивительно. И великолепно. И героично!
Я не очень понял, какая тут связь с камнями, но что-то тут было. Я попробовал представить, как я, Сомов, принимаю другую фамилию, появляюсь где-нибудь в Харькове, и нет у меня ничего ни звания, ни наград, ни трудов, а есть только то, что я знаю, что умею. Ставят меня каким-нибудь младшим научным сотрудником, и все начинается с нуля. Надо доказать, что ты что-то можешь, тягаться с этими быстрыми, языкастыми, самоуверенными юнцами. Что ты для них: стареющий специалист, который не достиг за свою жизнь вроде бы ничего, кроме возраста, - следовательно, неудачник. Легко вообразить, с какими насмешками принимались бы мои замечания и всякие предложения. Бог ты мой, какое трудное это было бы испытание!.. Но зато я был бы тот, кто я есть сегодня, а не тот, кем я был... Лавочки открывались одна за другой. Хозяева выставляли к входу обычные счастливые амулеты торговли - больших гипсовых собак и кошек. Бежали школьники в форменных костюмчиках, умытые, краснощекие. Шагали в свои офисы клерки. На улицах становилось тесно. Двигались машины, автобусы, мотоциклы, в воздухе нарастал запах бензина, запахи гари, угля, асфальта, запахи толпы, запахи закусочных, но сквозь все это еще можно было различить свежий запах рыбного рынка.
1971