Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гранин Даниил

Сад Камней

Даниил Гранин

Сад Камней

1

ЖУРНАЛИСТ ГЛЕБ ФОКИН ОТПРАВЛЯЕТСЯ

В ЗАГАДОЧНУЮ, ПОЛНУЮ ЧУДЕС,

НИ НА ЧТО НЕ ПОХОЖУЮ СТРАНУ

Двадцатого февраля в 13 часов 40 минут я ступил на землю только что открытой мной Японии. Обнаружил я эту страну случайно, когда самолет летел над тусклым щитом океана. Я мог бы написать, как Америго Веспуччи:

\"...я обнаружил материк, где некоторые долины гораздо гуще населены людьми и животными, нежели в нашей Европе, Азии, Африке, к тому же там более приятный и мягкий климат, чем в других знакомых нам частях света\".

Никто до меня в Японии никогда не бывал. Я выяснил это перед отъездом. Никто из моих родных, ни Игорь, ни Владимир Яковлевич, который исходил даже Курилы, ни моя жена, ни дочь, которая отправлялась каждый выходной невесть куда. Я был первый из знакомых и близких мне людей, попавший в Японию.

Сверху, с летящего самолета, Япония выглядела маленькой, совсем как на глобусе. Караван вытянутых островов тянулся по воде, и было невозможно представить, как на этих буграх умещается сто миллионов человек с домами, пагодами и рисовыми полями. По шершавому морю ходили пароходы, разные корабли, моря было много, и оно единственное с высоты не казалось игрушечным.

Когда самолет стал снижаться, появились подробности: черный остров превратился в небесно-голубой - это были крыши. Ни разу еще я не видел таких синих крыш. Лазурная черепица светилась и блестела, как будто мы спускались не на землю, а на небо. Китай назывался когда-то Небесной империей. Но я понял, что это ошибка. Имелась в виду Япония. Древние воздухоплаватели приняли Японию за Китай.

Это было мое первое открытие. Легче всего делать открытия, пока ничего не знаешь о стране. Я совершил поначалу немало таких открытий. Самое из них важное произошло в те минуты, когда я медленно спустился по трапу и встал на бетонные плиты аэродрома Ханэда - я открыл в себе путешественника, который попал в никому не известную, загадочную страну.

Не так-то просто стать Первооткрывателем, не имея компаса, карт, снаряжения, проводников, разъезжая в автомобиле, живя в отеле с телевизором и ванной, выложенной черным изразцом.

Но у меня были разные воодушевляющие примеры. Среди них самый убедительный - Аркадий Гайдар. Он умел войти в состояние путешественника в двух шагах от своего дома. У него есть рассказ \"Голубая чашка\", там он описывает путешествие в окрестностях дома, где он жил; он отправился с девочкой на обычную прогулку и увидел привычный, казалось бы, стертый от ежедневности мир глазами путешественника, попавшего в неведомые и дальние страны. Рядом с домом была неизвестность. Так видеть и ощущать умеют только дети. И хорошие писатели. Сколько раз мне хотелось вот так же пуститься в путь по Ленинграду, по Нарвской заставе, удивиться, увидеть все иным, испытать приключения чужеземца. В Японии мне помогло то, что все тут говорили и писали по-японски. Это было весьма важное обстоятельство. В Америке, например, там говорят и пишут по-английски, но там хоть что-то можно понять; \"restaurant\" или \"cigarett\", а кроме того, \"thank you\", \"good bye\" - тоже можно догадаться. Здесь же все было начисто непонятно. Повсюду висели иероглифы. Между прочим, это такие знаки, что даже вполне образованный японец не знает всех иероглифов. Их тысячи. А может, десятки тысяч. Может, их даже некому в точности подсчитать. У нас, наверное, насчет надписей тоже многовато, но на них большей частью не обращаешь внимания:

\"Выписывайте газеты и журналы\", \"Пожарный гидрант\", \"Кассир справок не дает\". А если это же, да иероглифами? Тут любая надпись станет опасно существенной. Кто знает, о чем она сообщает, то ли \"Добро пожаловать\", то ли \"Вход воспрещен\".

Приходилось полагаться только на свои чувства и наблюдательность. Я шел по Гиндзе, как охотник сквозь джунгли, оглядываясь, принюхиваясь и на всякий случай улыбаясь. Надеяться было не на кого, я должен был все вызнавать сам, догадываться по каким-то ничтожным деталям.

Зато у меня было и преимущество: никакие слова и надписи не могли обмануть меня. Меня легко уговорить, а еще больше я верю печатному слову. Тут же я видел все, так сказать, в неистолкованном виде. Грязь и мусор на маленьких улочках, расширенные зрачки наркоманов... Забегаловка напротив отеля была никудышная, а на вывеске и каких-то венках с лентами она расписывалась, вероятно, как образец японской кухни. Ничто не мешало мне составить собственное мнение о твердости жилистого мяса и недоваренной лапши. Чужие суждения не путали картину. Иногда от такой свободы даже становилось неуютно. Потому что я все-таки не привык судить обо всем сам, один.

Осторожно я двигался, стараясь держаться толпы, быть вместе со всеми, останавливался, где останавливались другие, делал все как все. Я чувствовал себя разведчиком, заброшенным на другую планету, и ничем не выдавал своего присутствия.

Из того, что я видел, я сочинял себе свою Японию, не то чтоб я ее придумывал, я пользовался тем, что было передо мною, - соединял, выстраивал... На перекрестке Гиндзы, у кинотеатра, горело световое табло, на табло выскакивали цифры - 75, 81, 86, 70. Перед табло стоял я, пытаясь уразуметь, что сие означает.

Сыпал мелкий снежок, по Гиндзе бежали ребята с лыжами на плечах. Где-то, значит, были тут и снежные горы, и трамплины, а здесь снег таял, не долетая до земли, люди шли под зонтиками, синими, розовыми, с нарисованными бабочками и змеями. Я не видел лиц с высоты своего роста, а видел лишь колыхание и движение зонтов - пестрые огромные цветы, которые распускались под снегом. Слякотная, самая что ни на есть питерская погодка стала таинственной и зыбкой, как на картинах Хокусаи. Люди, которые скрывались под этими зонтами, были тоже загадочны. Мне совсем не хотелось проникать в их жизнь, мне нравилась мелкая, скользящая походка женщин, стук деревянных сандалет белые носочки с пальчиком, печальный блеск черных глаз из-под голубого купола зонта, мужчины в черных прямых пальто, их тонкие гибкие пальцы, эта сырая зябкость чужой непогоды... Я дрожал от холода. Меня уверяли, что в Японии цветут вишни и сливы, а под ними сидят японцы и обмахиваются от жары веерами. Поэтому меня нагрузили плавками, черными очками шортами и безрукавками. Большинство людей считает что чем дальше страна, тем в ней теплее, что в Южной Америке жарче, чем в Северной, а в Японии вообще солнце только и делает, что всходит. Я давно заметил, что больше всего знают о той стране, в которой никто не был. Игорь, например, заставил меня взять с собой кепку, мохнатую толстую кепку, чтобы защититься от солнечного удара.

Теперь я стоял на Гиндзе, защищенный этой кепкой, единственной своей теплой вещью, толстой кепкой, которая заменяла мне зонт, свитер и ботинки на каучуке. Меня интересовало, почему на табло сменяются цифры. Никакой системы в этом не было. Что-то они показывали, но что? Число прохожих? Я пробовал подсчитать. Не сходилось. Пешеходы текли густой толпой, и какой смысл их считать.

Толпа на Гиндзе но убывала. В первый же вечер Гиндза ослепила и оглушила меня. В ней была огромность всего - света, сутолоки, ширины, возбуждения. Великолепные многоэтажные универмаги и крохотные лавочки, которые заполняли каждую щель и каким-то образом тоже дополняли чувство громадности.

Высоко в небе происходила битва, какой-то шабаш рекламных огней. Устраивались хитроумнейшие светопреставления, фирмы твердили на всякий манер свои названия, изображали свои товары. Grown, Sony, Nis-san - вверх, вниз, кувырком, то вдруг рассыплются, соберутся. Живые картины из неона опоясывали башня из стекла и бетона. Действо это творилось не на каком-нибудь пятачке, а длилось квартал за кварталом, занимая длинный проспект, захватывая узкие боковые улочки, где было еще светлее, многолюднее, многоцветнее, и это тоже была Гиндза. Пожалуй, она была обширней и ярче Бродвея.

Больше всего я боялся заблудиться. Названий улиц нет, номера домов не подчинялись никакому порядку. Гиндза - это целый район: удаляясь от отеля, я пытался ставить крестики на домах, чем вызвал острый интерес полицейских. Тогда я решил осваивать местность радиальным способом: пройти немного вперед и вернуться тем же путем, затем продвинуться дальше и опять назад. Вправо и назад, влево и назад. Примерно как Робинзон. Всякий раз я находил на своем пути что-то новое. Я обнаружил крохотную закусочную, где еле могли уместиться три человека. Под железнодорожным мостом, в темноте, двое парней продавали пистолеты, то ли игрушечные, то ли настоящие, не разобрать. Я добрался до хвоста какой-то очереди, состоящей главным образом из девочек. Очередь сворачивала за угол и опять за угол. Девочки, им было по пятнадцать-семнадцать лет, раскладывали тюфячки, располагаясь на ночь. Рискнув, я зашагал вдоль их воробьиного щебета, вдоль строя их нейлоновых стеганок, платочков, вдоль круглых, красных от холода мордашек, милых, разных, отвечающих на мое глазенье, на мою чудо-кепку смешливым блеском узких глаз. Голова очереди упиралась в подъезд концертного зала, где утром должны были продавать билеты на выступление американских певцов. На фотографии были изображены три женоподобных длинноволосых парня с гитарами. Я позавидовал их славе. Утром я встретил их в отеле. Они, скучая, слонялись перед витринами подвального магазина, разглядывая украшения из жемчуга, а я разглядывал их, но, поскольку это было бесплатно и без очереди, зрелище это не доставило мне удовольствия.

Наступил час, когда я решился пересечь улицу и направиться за угол, к дальнему перекрестку, давно манившему меня непонятными белыми листами, под которыми сидели люди.

Это оказались хироманты. На белых листах были нарисованы типовые ладони с линиями ума, жизни и любви. С бугорками Венеры, Минервы, разными формами пальцев... Хироманты - бедные, захудалые родственники процветающих футурологов. Глаза пожилой хиромантки слезились. Кутаясь в затрепанное хаори, она выделила меня из толпы и усмехнулась затаенно и величественно. Перед ней стоял лакированный черный ящик. Типовые ладони на таблицах выглядели вполне научно, по ним можно было не гадать а вычислять с точностью до миллиметра, что и когда случится.

Я нащупал в кармане деньги и покорно протянул ей ладонь. Кто знает, что находилось в черном ящике, - может, компьютер, может, в этой стране первоклассной электроники и всякой точной механики судьба была \"как на ладони\". Хиромантка и так, и этак мяла мою ладонь и что-то приговаривала. По морщинам ее орехового лица я тем временем читал ее собственное прошлое и будущее. Это была довольно простая и грустная повесть. Хиромантка взволновалась - кажется, меня ждали невероятные события. Какие - она и сама не могла разобраться. Она развеселилась и подозвала своего соседа, продавца кроликов, оба они склонились над моей ладонью. Судя по таблице, ладонь моя соответствовала девятому номеру. Одна линия, правда, загибалась не туда. Вся надежда была на эту линию. Я был рад ее непредвиденному повороту - будущее хотя бы отчасти должно оставаться неизвестным. Зачем мне знать, что ждет меня за углом? Важно, что меня что-то ждет, что-то забавное, странное... Я понял, что должен быть готов к своей судьбе. И с этой минуты ожидание невероятного сопровождало меня, усиливая удивительность того, что я видел.

У меня был крохотный номер с крохотным душем и умывальником, с большим телевизором, который включался, когда в автомат опустишь сто иен, с окном, из которого была видна лишь стена и в ней окно такого же номера, где жил какой-то спортсмен. Утром я съедал банан, выпивал чашечку зеленого чая с сыром и уходил на свидание с нетерпеливо ждущей меня неизвестностью.

Кроме наземного Токио, существовал подземный, с тесным метро, с магазинчиками, закусочными, ресторанами; еще существовал воздушный, приподнятый на бетонных столбах, рокадные дороги, грохочущие эстакады. В этом приподнятом над землей Токио люди проводили время в машинах и вагонах. Заточенные в железные коробки, они день и ночь безостановочно кружились по бетонным орбитам. Главным образом для того, как объясняли мне местные журналисты, чтобы скорее износить свои машины.

- То есть как это? - недоумевал я.

- Очень просто - износить машину, чтобы купить новую машину.

Журналисты время от времени сопровождали меня по всяким редакциям, молодежным клубам, издательствам, где мы устанавливали контакты, выясняли отношения, занимались деловой частью моей поездки. Со злостью и насмешками показывали они мне обязательную Японию - широко известную, выставленную напоказ, размноженную на великолепных открытках - объемных, стереоскопических, подмигивающих, Японию, экспонированную на международных выставках, сидящую в чайных домиках... Они терпеть ее не могли. Они были отчаянные профанаторы, иронисты и еретики. Особенно отличался маленький Ямаи-сан. Он утверждал, что я попал в страну безумия и абсурда. В этой Абсурдии все заняты куплей и продажей. Если японец не едет в машине, то он что-либо покупает. Если же он не покупает, то он продает. Япония состоит из лавочек, магазинчиков, киосков, ресторанчиков, рынков, автоматов, универмагов, они повсюду, им нет конца. Кажется, их пока что меньше, чем людей, но наверняка больше, чем домов. Установлено, что японская женщина смотрит телевизор на два часа больше, чем самая смотроспособная американская. На восьми или девяти телевизионных каналах ей объясняют, что необходимо еще купить. Какие холодильники, морозильники, вертолеты. Таким образом, когда японец ничего не покупает, и не продает, и не едет в машине, то он сидит перед телевизором и смотрит рекламу. Время от времени передачи зачем-то прерываются фильмами, стрельбой, гонками и прочей интеллектуальной мурой. Ночью этому японцу снятся новые вещи. Сны приятные и красивые, как универмаги.

Есть ли большая радость, говорил Ямаи, чем ходить по универмагам и выбирать вещи! Покупая, чувствуешь себя свободным. Семьдесят сортов подтяжек. А там еще шестьдесят. Полная свобода выбора. Можно выбирать часами - такой простор, столько возможностей проявить свой вкус и свои принципы. Захочу и куплю не зеленые подтяжки, а в полоску. Могу купить не здесь, а пуститься по магазинчикам или поехать в Уэно. И повсюду вам будут улыбаться, любить вас, повсюду вы будете желанным. Миллионы покупателей замороченно кружатся опьяненные, как наркоманы; их обирают, обманывают, они ничего не замечают...

Он иронизировал, издевался, преувеличивал, но он любил свою страну. За горечью его насмешек угадывалась и другая Япония. Она хранилась внутри этой сумасшедшей карусели, как сказочный ларец за семью печатями.

В писчебумажном магазине на полках лежали стопки бумаги. Мне надо было купить просто бумагу для писем. Но просто бумаги не было. Вся бумага была разной. Я перебирал шелковисто-лиловую, с атласно-тиснеными листами клена, мохнато-серую, песочную, края рваные, края с темным отливом, бумагу с водяными знаками, с еле видимыми рисунками, бумагу тончайше-прозрачную, шершавую... Я растерялся среди этих десятков, а может, сотен сортов. Выбор был действительно удручающе велик. Но это был не просто выбор. Мне пояснили: вот это бумага - для деловых писем, это - для писем друзьям, на этой пишут женщинам, на той лучше писать зимой, а на этой печальные сообщения. Присматриваясь, я и в самом деле что-то такое начинал различать. Воспитанная веками культура чувств слегка приоткрылась передо мною через эти обыденные предметы.

Наверное, я купил бумагу для писем в дождливую погоду, ничего шутливо-беспечного не получалось.

\"Когда ты далеко, я лучше тебя вижу; кажется, что я приехал сюда, на край света, ради того, чтобы увидеть пас обоих. Японию откроют и без меня. Сейчас модно писать про Японию. Но открыть в ней что-либо можно, по-видимому, лишь открывая что-то в себе самом. А это трудно. Легче заниматься чужими душами, чем собственной...\"

Как-то под вечер я попал в огромный универмаг. Девушка у эскалатора радостно поклонилась, приветствуя мое появление. Она приветствовала каждого входящего, это была ее работа, но мне было наплевать, я не собирался ни с кем делиться ее улыбкой и нежными словами, которые она сказала мне. Эскалатор поднимал меня этаж за этажом мимо расшитых кимоно, харэги, коэнсита, золотистых татами, низких лакированных столиков, обеденных сервизов, игрушек, велосипедов, бамбуковых спиннингов, роскошных часов, и вдруг из этого мира новеньких, новейших, самых модных вещей, пахнущих краской, блистающих никелем, нетронутой чистотой, я попал в старое, поношенное, захватанное и поразительно знакомое. Это были вещи моего детства. Первые вечные ручки - толстые, тяжелые, из пластмассы в мраморных разводах. Граммофонные пластинки \"Виктория\": \"Голос его хозяина\" - и нарисована собачка перед граммофоном. Сами граммофоны с большими зеленоватыми трубами, деревянными инкрустированными ящиками. Шелковые цилиндры на белой подкладке. Тяжелые карманные часы с цепочками. Старомодные коньки. Детекторные приемники со множеством эбонитовых ручек. Сахарные щипцы. Лорнетки. Тут не было ничего антикварного, самые обычные бытовые вещи наших отцов и бабушек - корсеты, телефонные аппараты с кнопками, ридикюли, гамаши, большие роговые гребни, ручные швейные машины. Были тут и чисто японские старые вещи: игральные карты, где вместо мастей разные растения, соломенные шляпы, веера, какие-то трубки, шашки...

Вещи радовали прежде всего узнаванием. Сразу вспоминались комоды, шифоньеры, полузабытые дома, и люди, и запахи. А кроме того, приятна была их добротность, честная неуклюжая добросовестность - вроде больших латунных контактов на приемнике.

В доме моего двоюродного брата стояли высокие бронзовые подсвечники. Только теперь я понял, какие это были красивые подсвечники.

Я помню каждый их завиток, потому что все эти завитки, лепесточки отвинчивались, чашечки, куда вставлялись свечи, тоже отвинчивались, а основание, залитое свинцом, тоже вынималось. Свинец мы оттуда вырезали, мы делали из него грузила, а потом пытались делать кастет. Завитки и прочие детали мы пробовали приспособить под что-либо стоящее, поскольку сами подсвечники никакой ценности для нас не представляли, наоборот, они выглядели буржуазной нелепостью, почти позорным прошлым, хуже керосиновой лампы или лучины...

Старая петербургская квартира досталась дяде от какого-то генерала, в ней было полно ненужных и странных, на наш взгляд, вещей. Ломберный стол, крытый ярко-зеленым сукном. Скольких трудов нам стоило отодрать его! Огромный кованый сундук. Пустая золоченая клетка. Секретер со множеством отделений. Мы выковыривали оттуда перламутр, замочки, пружинки, которые выталкивали потайные ящички. Мы презирали и не любили эти старорежимные вещи. Взрослые пытались нас остановить, но мы не слушали их. Дядя надолго уезжал в Арктику, тетка пропадала на фабрике, и мы хозяйничали. Подсвечники мы сдали в утиль и купили волейбольный мяч. Таким же способом мы расправились с бронзовыми часами.

Спустя столько лет мне вдруг стали вспоминаться старые вещи, которые я уничтожил. У отца был огромный альбом с фотографиями первой камчатской экспедиции. Наверняка уникальный, а может, единственный. Альбом погибал долго. Толстые, глянцевого картона листы не поддавались ни бритве, ни ножницам. Особо помнится мне найденный на чердаке большой пакет, обернутый в голубоватую кальку. Там были тщательно перевязанные пачки чьих-то писем и рукописей, какие-то старинные рисунки тушью, чьи-то портреты, но ничего не представляло для нас интереса, кроме кальки. Все остальное пошло на растопку.

Тридцать лет спустя я попал в маленький старинный городок на берегу Онежского озера. Николай Иванович, учитель истории, повел меня в местный музей. Вытянутый одноэтажный деревянный дом, бывшая школа, стоял на окраине в запущенном саду. Музей был создан руками Николая Ивановича. Четверть века он собирал все, что относилось к истории края. Оружие времен гражданской войны, красноармейские книжки, фотографии. Но больше всего занимали его предметы быта. Он выпрашивал старые самовары, плакаты, прялки, даже мебель. Из дальней деревни он притащил на себе тяжеленный почтовый ящик александровских времен, фонарь, вывеску земской больницы. Чего тут только не было! Старая деревянная посуда, берестяные игрушки вплоть до берестяного мячика. Детские грабли, весело разукрашенные, чтобы приохотить ребятишек к работе, жестяные банки из-под монпансье и чая, тетрадки первых лет революции, календари, кованые замки, вышитые рубахи... Из этого складывался быт, который я уже не застал и который застал лишь краешком. Вещи, среди которых вырастали наши родители, были тогда незаметной обыденностью, а ныне они диковинные, даже непонятные: сапожные колодки, ухват, песочница. По ним можно было представить, как они жили, - и бедность, и тяжесть работы, и веселье. Это были не столько этнография и не столько история, сколько именно быт, та повседневная жизнь, которую так трудно восстановить, которая у каждого поколения своя и уходит с ним... Бирюльки, папиросные коробки, стенные газеты двадцатых годов, первые комсомольские значки...

До чего ж я был благодарен Николаю Ивановичу! Хоть чем-то, хоть как-то возместил он мои давние бесчинства. Со стыдом вспоминал я, сколько бесценного уничтожил я, уничтожил безвозвратно. В нынешней квартире моей нет ни одной старой вещи, ничего из того, что когда-то принадлежало родителям, связано было бы с жизнью отца, деда, ничего фамильного, наследованного. Низенькие эти трехногие столики, да диван-кровать с поролоновой начинкой, да полки, где те же книги, что и у всех, - новые, новехонькие. Была, правда, старая настольная лампа, купленная Таней в комиссионном, чужая старина, не вызывающая никаких воспоминаний, поэтому ничем не дорогая. Такие вещи стоят столько, сколько они стоят, - не больше... Мебель, одежда, украшения - словом, все вещи вокруг нас сменяются быстро. Они и рассчитаны на недолгую жизнь. Из них не составишь \"цепь времен\".

И вдруг, в этом токийском универмаге, я увидел фарфоровый чайник. На нем были нарисованы мост с бамбуковыми перилами и у перил две девушки в красных с золотом кимоно. Я сразу узнал их. Каждый вечер этот чайник, гордость моей тетки, ставился перед моим носом у самовара, и я разглядывал этих японок, гадая, кого они ждут на мостике, почему одна из них веселая, а Другая печальная. Кончилось это тем, что я отбил у чайника носик, тетка плакала: чайник из настоящего японского фарфора считался драгоценностью, мне вспоминали его многие годы; и вот теперь он стоял здесь, целенький, хотя и в трещинках, бережно ..... вязывали, пожелтелый от времени, в мелких волосяных..... Он был дешевый, я купил его и смотрел, как долго его завертывали, упаковывали, перевязывали...

... На улице я сообразил, что тетя Вера давно умерла и дядя Гриша погиб, не осталось никого, кроме меня кто помнил бы этот знаменитый чайник, и, собственно мне некого удивить и обрадовать.

Может, эту удивительную встречу имела в виду гадалка? Вряд ли, потому что ожидание невероятного не прошло, оно все так же томило - ненасытное и веселое, как предчувствие чуда.

И когда на перекрестке Гиндзы, перед непонятным световым табло, появился Коля Сомов, это было так сверхъестественно, что я убедился, что попал в страну, от которой можно ожидать всего того, чего нельзя ожидать.

Последний раз я видел Колю Сомова в дежурной комнате милиции, где разбирали нашу драку с соседней школой. Сомову выбили передний зуб, он говорил присвистывая, с трудом шевеля вздутой губой. С тех пор я мельком, на ходу, встречал его раза два в Москве, когда он стал уже доктором наук, лауреатом, но при виде его вставленного зуба я сразу вспоминал того Сомова.

- Привет, - сказал я. - Какими судьбами? Слушай, Сом, что это за штука с цифрами? Он взглянул на табло.

- Индикатор уровня шума. - Затем добавил, снисходя к моему уровню: - Измеряет уличный шум. Доходит?

Мы посмотрели друг на друга и стали не торопясь, со вкусом изумляться. Сомов жил в Токио уже две недели. Он прочел в университете курс лекций по искусственным элементам и теперь собирался в поездку по стране.

Мы отправились в ресторанчик, где Сомова знали и сразу подали нам какие-то катыши из мяса и риса, вино и пирог. Сомов двигался неторопливо, и, однако, я еле поспевал за ним. Видно было, что все у него рассчитано, налажено, особенно же меня поразило, с какой ловкостью он орудовал палочками.

Мне легче было подцепить рисинку ногами, чем этими палочками. Впрочем, ног у меня уже не было. Вскоре после того как я уселся, скрестив их под собой, они затекли, задеревенели и начисто исчезли.

- Ну, как тебе эта экзотика? Что-то ты мало ешь, лицемерно беспокоился Сомов. - Давай, давай, наслаждайся. Ты же среди экзотики. Знаешь, глядя на твои действия, я начинаю понимать, откуда у японцев столько трудолюбия и терпения.

Низкорослый, массивный, со скуластым крепким лицом, он вписывался в окружающую обстановку. По тому, как уверенно он держался, можно было подумать, что он по крайней мере несколько лет пребывает здесь. И позже, когда он уговорил меня вместе поехать на юг Японии, меня не раз удивляла, даже раздражала, эта его способность немедленно адаптироваться; через час в любом городе он уже показывал дорогу, имел знакомых, ему уже звонили по телефону, как будто он приехал не в Беппу, а в Свердловск. Его сопровождал молоденький аспирант Тэракура-сан, влюбленный в Сомова, знающий наизусть его работы, он почитал его за великого ученого, записывал его изречения и поражался тому, что я осмеливался спорить с Учителем.

Мы ехали вместе, дорогой у каждого из нас постепенно появлялась своя Япония, мы с Сомовым как бы смотрели в разные стороны, мы словно двигались в разных плоскостях, и только в Киото пути наши пересеклись. Это было в Саду камней маленького храма Ргандзи.

А пока что мы шли с Колей Сомовым по Синдзюку, и мне казалось, что мы те же десятиклассники, что Митя Павлов не сгорел в танке, Каменев не умер от рака, все живы, а вот мы с Колей Сомовым, на зависть им всем, каким-то чудом забрались в неслыханную страну. Никто бы из них не поверил, что мы поедем в Японию... Вспыхивали бумажные фонарики, сквозь высокие ворота храма светилось синее вечереющее небо, кто-то мягко бил в гонг, все было как тысячу лет назад и как тридцать лет назад...

2

НАЧИНАЕТСЯ С ТОГО ЖЕ, С ПОЛЕТА В ЯПОНИЮ,

НО В КРЕСЛЕ САМОЛЕТА СИДИТ НИКОЛАЙ СОМОВ

И ЧИТАЕТ КНИГУ ЛОУРЕНСА

\"Мы летим на северо-запад, взяв курс на Японию. Наш самолет \"Энола Гей\", названный полковником Тиббетсом по имени своей покойной матери, соответствует двум тысячам, а возможно, и четырем тысячам \"летающих крепостей\". Лишь несколько звезд просвечивают сквозь облака, и время от времени вспышки молний озаряют небо. Мы летим в ночной мгле, сквозь грозу, вперед и прямо к Империи\". Стюардесса подала мне горячие салфетки, смоченные лосьоном.

- Где жили ваши родители в сорок пятом году? - спросил я.

Профессия приучила ее к любым неожиданностям.

- В Киото, - любезно ответила она.

- Вас, конечно, еще не было тогда на свете?

- О да!

Того журналиста звали Лоуренс. Он получил премию Пулитцера за свои очерки о бомбежке Японии:

\"...я нахожусь внутри небесного свода, пролетая над горами белых кучевых облаков. Наступают моменты, когда пространство поглощает время, и минуты, кажущиеся бесконечностью, заполняются гнетущим одиночеством\".

Они летели примерно на нашей высоте. Пространство осталось тем же, а вот время изменилось, оно течет не туда и с другой скоростью.

\"Где-то впереди за этими огромными горами белых туч лежит Япония, страна нашего врага. В мгновение, которое нельзя измерить, небесный смерч превратит в прах ее обитателей\".

Стюардесса вернулась за салфеткой.

- Вам повезло, - сказал я, - вернее, вашим родителям. Вернее, будущим вашим родителям.

Она не поняла и на всякий случай улыбнулась.

\"...но сейчас еще никто не знает, какой из городов будет уничтожен. Окончательный выбор сделает судьба. Ветры, дующие над Японией, примут решение. И если они закроют Хиросиму тяжелыми тучами, город будет спасен и его обитатели не узнают, что за ветер благосклонной судьбы пронесся над ними...\"

Он чувствовал себя богом или близким к богам, этот Лоуренс. Во всяком случае, он был близок к генералу Гровсу, а уж тот-то наверняка считал себя богом, особенно когда решался вопрос о выборе цели.

\"...но тот же ветер обречет Нагасаки, или Кокуру, или Ниигату. Через несколько минут все будет ясно\".

Генерал Гровс предлагал разбомбить Киото, а военный министр США Стимсон - разбомбить Нагасаки. Долгий ожесточенный спор выиграл Стимсон. Бомба была сброшена на Нагасаки, родители этой девушки остались в живых, и она появилась на свет.

- Благодарю вас, - сказал я.

- Все в порядке?

- О да, все отлично.

Острова Японии медленно проплывали под крылом. Прекрасной и беззащитной выглядела земля отсюда, с высоты. Япония была для меня: Хиросима, Нагасаки, август 1945 года и тот внезапный поворот в моей судьбе, после атомного взрыва. Насколько я знаю, Оппенгеймер не был в Японии, и Артур Комптон, и Эрнест Лоуренс, никто из физиков, членов комитета по выбору цели, не приезжал после Хиросимы в Японию. Глядя вниз, я пробовал представить себе, что бы они чувствовали, ступив на эту землю. И не мог.

С той минуты, когда машина помчалась по шоссе в Токио, ныряя в тоннели, возносясь на высокие бетонные эстакады, когда за стеклом потянулись тесно прижатые друг к другу крыши, заводские корпуса, трубы, виадуки, газгольдеры, и все это без малейшего зазора, без передышки, километр за километром, до самого горизонта, слева и справа - заводы, верфи, комбинаты, стапеля, - с этой минуты началось узнавание. Я готовился к тайнам Востока, а находил привычное, понятное, и это было приятно.

Улицы Токио знакомо воняли бензином, повсюду грохотали электрички, мчались машины, зелени было мало, людей много, автобусы шли битком набитые, утром перед лекциями негде было перекусить, хотя кругом сотни забегаловок, но всюду переполнено, а в пустом ресторане отеля я ждал полчаса, пока официант принес креветки вместо заказанного омлета.

Мне было смешно, что я сердился точно так же, как в институтской нашей столовой. Студенты на лекциях так же, как и в Москве, гудели, перешептывались, в тех же местах начинали записывать, задавали те же вопросы и делали те же ошибки. С утра я шел в толпе служащих, одетых, как и паши, с обычными папками, сумками, авоськами.

Я любовался архитектурой отеля \"Отания\" и еще какого-то нового отеля - белого с розовыми полосами, словно обтянутого тиком, я понимал достоинства этих построек, мог сравнивать, оценивать.

Это было чем-то похоже на встречу с Глебом Фокиным. Неожиданность, казалось бы, удивительность нашей встречи здесь, в Токио, открывала нечто закономерное. Меня забавляли его восторг и изумление. Для него такая встреча была чудом, он никак не желал понять, что прелесть ее как раз в другом, в том, что она уже становится не чудом, мы можем встретиться не только в Москве или в Берлине, но и в Токио.

Видимо, его как раз это не устраивало. С пренебрежением он показывал на билдинги деловых кварталов Маруноути: облицованные черным мрамором, полированные гранитом банки, офисы - с блестящими медными вывесками, с подземными гаражами и уходящими ввысь зеркальными плоскостями. Его возмущала похожесть. То ли это Детройт, то ли Лондон, то ли Москва. Те же лифты, эскалаторы, та же застекленная геометрия, удобная и близкая. Те же девочки в мини и парни в джинсах, с транзисторами. У одного транзистор \"Сони\", у другого \"Филипс\", у третьего \"Грундиг\" вот и вся разница. Он не видел ничего хорошего в этой всеобщности. Американообразные супермаркеты, знакомые проволочные корзины, заваленные жестянками с кофе, сыром, консервами. Толпы клерков в одинаковых синтетических костюмах, волосы припомажены тем же кремом \"MG\". Эта Япония его мало интересовала.

В воскресенье мы гуляли с ним в Императорском парке. У ворот дворца стояли часовые. За каменной стеной поднимались пагоды, аспидно блестели крыши дворца, выложенные фигурными черепицами. По дорожкам парка семенили японки в праздничных кимоно, с высокими прическами. Мужья или женихи фотографировали их. Этот милый маскарад среди бедных красок зимы восхищал Глеба. Он ахал, дергал меня за рукав, как будто мы были не одногодки, а я дядюшка, а он племянник.

- Так вот что тебе нужно, - сказал я. - Рикши и гейши. Чтобы самураи делали перед дворцом харакири. Чтобы несли в паланкине микадо. Ты ищешь мадам Баттерфляй и тому подобную ветошь. Ты вроде тех иностранцев, которые, приезжая в Москву, ахают на церковные луковки, ждут медведей, троек, зипунов и самоваров. Таинственная русская душа, загадочный Восток, чайная церемония...

Он посмотрел на меня с жалостью. Словно мне была недоступна красота этого парка - слабые, приглушенные краски кустов, пегой травы и голых деревьев и среди них плывущие кимоно с их трубными сочетаниями цветов, подобные фантастическим птицам. И барабанный стук деревянных гэта, сплетения ветвей, прорисованных легко и звучно в тихом небе.

Он считает, что либо - либо. Либо наука, либо поэзия. Что ежели наука не знает, зачем павлину такой роскошный хвост, то рационалисты не станут любоваться этим хвостом. Что для таких, как я, главное - полезность, разумность. Рационалист для него бранное слово. Он не чувствует, что павлиний хвост для ученого - еще большее чудо, если его нельзя объяснить законами эволюции...

На горбатом бамбуковом мостике стояли две девушки в алых кимоно. Разрисованные их личики - белое, черное, красное вызвали у Глеба нечто вроде приступа астмы. Он задыхался от счастья. Девицы и впрямь были прехорошенькие, этакие фарфоровые изделия, желтый мостик был как ломтик луны... Но когда я увидел у одной из них в руках книжку в зеленом супере - физика курс лекций Фейнмана, я рассмеялся и подошел к ним.

Глеб издали пожирал нас глазами, он был изумлен моей смелостью, как будто я заговорил с небесными ангелами.

- Заурядные студенточки, - сообщил я, вернувшись. - Имеют \"хвосты\", общественно пассивны. Английский знают плохо.

Я думал рассмешить его или в крайнем случае подразнить, но он всерьез огорчился.

- Что ты наделал! - сказал он. - Они ведь с чайника. Вечером он показал купленный где-то старенький чайник.

- Любимый чайник тети Веры, зачем он теперь мне, если на нем изображены хвостистки? - сказал он. - Снова этот чайник разбился. Ах ты, бедный мой физик, тебе казалось все это очень остроумным, и вот видишь, что получилось...

Потом мягкое смешливое его лицо слегка покраснело:

- А все же ты, технарь, не прав: важно не то, что эти девушки в кимоно оказались студентками-физичками, важно другое, наоборот, что эти девицы с книгой Фейнмана ходят в кимоно!

Я пригласил его на обед к давнему моему знакомому профессору Кайно. Впервые мы отправились в частный японский дом. У входа мы сняли туфли, надели тапочки, и Глеб был этим доволен. Однако обстановка в доме была европейская... Мы сидели на нормальных стульях, за нормальным столом, и хозяйка с нами, ели мы ложками и вилками. Глебу не приходилось мучиться, и тем не менее он не мог скрыть разочарования. Мы пили виски, разговаривали о романах Кобо Абэ, о назначении фантастики и о космических кораблях. На стеллажах стояли Чехов, Достоевский, Ландау, и в числе прочих - моя книга, переведенная на английский, так же как у меня стояли книги Кайно-сан о получении новых элементов. После обеда мы вышли на террасу в крохотный садик. В горшках росли маленькие сосны и вишни, лежали декоративные камни, выгибался мостик над прудом величиной с крышку рояля и стоял каменный фонарь. Ходить по этому саду мог один человек, и то имея ноги не больше 34-го размера. Кайно-сан показывал сад, как бы прося снисхождения к своей слабости. Вот, мол, и они, вполне современные люди, любят старинные игрушки. Однако Глеб нахваливал сад с таким энтузиазмом, что Кайно-сан повел нас в дом и, раздвинув оклеенную бумагой легкую дверь, или, как ее называют, седзи, открыл комнатку-нишу. Там стоял манекен, наряженный в самурайские доспехи - наплечник, латы, не знаю, что там еще, и меч, и шлем. Оказывается, это досталось Кайно-сан от его предков - так сказать, фамильное наследство. Он надел на себя шлем, помахал мечом, посмеиваясь над собою и над священным трепетом Глеба.

Я подмигнул Кайно, и мы с силой напялили шлем на голову Глебу. За чаем мы обсудили последние работы Уильяма Миттла и так заговорились, что совсем забыли про Глеба - он сидел молча, в этом дурацком самурайском шлеме, одинокий, печальный. И даже когда я это заметил, мне все равно не хотелось отрываться от нашего разговора, я лишь мельком подумал, что у меня сейчас с доктором Кайно, наверное, больше общего, чем с Глебом, а может, и не только сейчас, подумал я позже; мысль эта смутила меня, не могло так быть, не должно было так быть, что-то тут было не так...

3

ПРИЕХАВ В КИОТО, ОНИ ПОСЕТИЛИ САД КАМНЕЙ,

И ГЛЕБ ФОКИН СПЕРВА НИЧЕГО НЕ ПОНЯЛ И,

УЖ КОНЕЧНО, НЕ ПРЕДСТАВЛЯЛ, КАК МНОГО

БУДЕТ ЗНАЧИТЬ ДЛЯ НЕГО ЭТО ПОСЕЩЕНИЕ

Сперва это напомнило мне театр. Длинные деревянные скамьи ступенями спускались к дворику, усыпанному белым песком. Из песка торчали разные, большие и малые, камни, разбросанные как попало. На скамьях сидели люди и взирали на камни. Некоторые присаживались на несколько минут, потом бесшумно уходили бесшумно, поскольку обувь снималась у входа в храм. Переговаривались шепотом, сохраняя тишину. И вообще все выглядело весьма торжественно, как будто там, на этом песке, что-то происходило. А там ничего не происходило. Лежали старые обыкновенные камни, посреди песка. Напротив, замыкая сад, тянулась земляная стона, крытая черепицей. Все это сооружение составляло знаменитый Сад камней храма Ргандзи. Тэракура при, вел нас сюда как бы в заключение, после всех других храмов Киото; по дороге он рассказывал про Сад камней с благоговением, готовя нас к чему-то необыкновенному, и теперь он с надеждой ждал.

Я чувствовал себя виноватым. Я ни черта не видел в этих камнях. У нас в Новгородщине таких камней завались. Каждую весну их выкорчевывают, подкапывают, сволакивают на межи, увозят, а на следующий год вылезают другие. Трактористам от них форменная беда. Камни мешают. От них никакой пользы, ни радости, ни красоты. А тут, в Японии, люди сидят и почтительно взирают на такие же камни, как на какой-то шедевр, словно перед ними \"Джоконда\" Леонардо. Добро бы на камнях было бы что-нибудь изображено, по они даже никак не отделаны, нетронутое естество природы.

Сбоку, на стене, в рамке висела надпись. Тэракура-сан перевел ее нам. Это оказалось стихотворение. Тэракура извинился за свой перевод, передающий лишь смысл:

Сядьте и побеседуйте с Садом камней, В огромном мире, как отдаленные точки, Затеряны островки с благоухающими вершинами, Напоминая нам бескрайнюю Вселенную, И наши сердца очищаются от скверны, И мы можем постичь дух Будды.

Дальше про секту дзэн, что-то чисто религиозное, малоинтересное для Тэракура, поскольку он принадлежал к другой секте. Они были старые, эти камни. Пожалуй, они и впрямь походили на острова, на ту Японию, которую я увидел впервые из самолета.

Я вспомнил, как три недели назад я летел сюда, и казалось, что этому путешествию не будет конца, что меня ожидают бог знает какие приключения, открытия, а вот уже скоро пора возвращаться, и, хотя я увидел больше, чем ожидал, все равно ожидание - оно лучше.

Я все еще надеялся на невероятное, на чудо, обещанное хироманткой.

А теперь, увы, счет уже пошел на дни и часы, пора подбивать бабки, а кажется, что все это вступление, самого-то главного не было. И ведь упрекнуть себя не за что, ни одного дня не проведено впустую, сколько всякого насмотрелся, где только не побывал. Чем же я недоволен? Какого \"самого главного\" я ждал? А что, если это главное уже было - где-нибудь в маленьком городке Курасики или на пароме, когда мы с барменом показывали друг другу фокусы со спичками... Никогда не знаешь, что потом, впоследствии окажется главным.

За три недели было множество встреч, разговоров, наблюдений, казалось, что я уже что-то понял, разобрался, ничего подобного: сидя перед этим Садом камней, я чувствовал себя болваном, невеждой, потому что ни чувств, ни мыслей не вызывало во мне это зрелище, ничего, кроме досады. Который раз Япония огорошивала своими загадками.

А храм существует триста лет, и триста лет ходят сюда люди, сидят часами, любуясь, размышляя над этими камнями. Каждое поколение что-то находит в них.

Почему же я не способен?

Ощущал же я, хоть как-то, прелесть древней японской живописи, непривычной скульптуры, до самого закрытия бродил по сумрачным залам Национального музея, и так, и этак подбираясь к нелегкой простоте картин Харунобу и к картинам, сделанным из одного иероглифа.

Если чего я не понимал, то хоть чувствовал, ощущал, что есть тут что-то, недоступное мне.

Я покосился на Сомова. По всем его теориям никаких тут тайн не должно быть. Не должно, и все. Подперев руками голову, он сидел, наблюдая, будто перед экраном осциллографа, перед стендом в своей лаборатории. Можно подумать, что с этими камнями происходило нечто, требующее изучения. По складу ума Сомову мало установить, что тут ничего нет, что это в лучшем случае религия, мистика, шаманство, ему все это еще надо разложить на составляющие, вычислить и доказать. Его натура требует логических доказательств. Судя по холодному, насмешливому его лицу, он разрушал этот сад, камня на камне не оставлял. Бедные японцы, навсегда они лишатся своего национального сокровища А если он что-то уловил? А что, если ему тут что-то открылось, а мне нет? С ревнивой ожесточенностью уставился я на темные камни посреди белого песка, \"затерянные островки\" в бескрайней Вселенной. После прочитанных стихов сравнение стало очевидным, в нем не хватало свежести поэтического открытия. Еще немного - и можно впасть в дешевое глубокомыслие. Примерно то самое, о котором писал великий японский поэт Басе:

Стократ благороднее тот, Кто не скажет при блеске молнии: \"Вот она, наша жизнь!\"

Вряд ли ради подобных поверхностных мыслей приходят сюда японцы. Сам Басе, который принадлежал к секте дзэн, наверное, тоже бывал в этом саду и видел свое в этих камнях.

Там, куда улетает Крик предрассветной кукушки, Что там? Далекие острова.

Триста лет может сохраняться лишь подлинная ценность. Всякая мнимость, модное, надуманное давно исчезло бы из жизни народной. Те же японские трехстишия, поэзия того же Басе не стареют, продолжают удивлять из века в век, несмотря на всю свою предельную простоту, а может, именно благодаря простоте. Чем-то они, конечно, похожи на эти камни: ничего проще, лаконичнее быть не может.

Помнишь, как вместе с тобой Мы глядели на снег!.. Ах, и в этом году Он, должно быть, выпал опять.

Три строчки, несколько слов, и, оказывается, этого достаточно, чтобы начался обвал чувств, лавина воспоминаний. И у меня был тот первый снег, утро, когда мы вышли на крыльцо и зажмурились от белизны...

Проза не в силах вызвать подобное столь скупыми средствами. Поэзия для меня вообще магия, а в японской поэзии секрет действия этих хокку совершенно непонятен. Емкость таких стихов кажется неисчерпаемой. Ну как, спрашивается, каким образом они умудряются столько передать тремя строчками, столько зацепить, вытащить из души? Вот, например, \"Вспоминаю умершего ребенка\" Фукуда Тиг:

Больше некому стало Делать дырки в бумаге окон. Но как холодно в доме!

Написано двести пятьдесят лет назад, и ничего не обветшало, все так же щемит сердце, и верится, что пройдет еще двести лет - и действие этих стихов не изменится. Да я и не представляю себе, что тут может устареть. Как вообще происходит старение в искусстве? Геронтологи пока что искусством не занимаются. Тут каждый, как говорится, сам себе геронтолог. Для меня первая примета старости - это когда в произведении появляется лишнее. В стареющих кинолентах начинают раздражать затянутости, в романах - долгие описания портретов, обстановки, чрезмерные разъяснения... Когда-то меня занимала тайна долголетия в искусстве. Почему одни произведения, которые признавались талантливыми, дряхлеют, а на другие время не действует?..

Мы как-то обсуждали это с Сомовым, сидя в вечернем экспрессе по дороге из Токио в Нагасаки. За окном со скоростью двести двадцать километров в час мчалась Япония. Поселки и городки сливались в сплошные полосы огней - цветные повязки ночи. Мы сидели в высоких креслах, в вагоне было тихо и неподвижно, скорость была за окном. Сомов считал, что, проанализировав процесс старения в искусстве, можно найти способы избежать этого старения. Не торопясь, он принялся расчленять, прикидывать и так, и этак, вслух, так, чтобы я мог следить за его мыслью. Она ловко нащупывала подступы, формулировала проблему, было страшновато наблюдать ее работу. Можно было подумать, что еще немного - и Сомов найдет секрет, длинную формулу, или таблицу, или правила, что-то в этом роде, и преподнесет мне. Я был уверен в его могуществе. По этим формулам можно будет создавать гениальные, то есть нестареющие, произведения. Ну, конечно, не так-то просто, но, как говорит Сомов, должны же быть какие-то законы, все явления подчиняются каким-то законам, на все существуют законы...

И вдруг я испугался.

- Кончай, - сказал я. - Довольно, не надо, не хочу я этого знать, не желаю. По-кошачьему круглые глаза его заинтересованно нацелились, а потом он рассмеялся:

- Отказываешься? А мог бы сразу стать классиком Чего ж ты боишься, задаром ведь... Впрочем, может ты и прав Такая штука вроде эпидемии. Представляешь если обнародовать секрет изготовления шедевров

- Пожалуйста, не надо. Удержись. Не публикуй Чего тебе не хватает? Славы? - Я внимательно посмот рел на него. - Послушай, без шуток: если б ты нашел мог бы ты остановиться, утаить?

- Не знаю. - Он подумал и повторил удивленно и встревоженно: - Не знаю...

Непривычная скорость \"Хикари\" размазывала пейзаж, ближние предметы глаз не успевал рассмотреть они плавились, словно не в фокусе, четкость сохранялась лишь в глубине. Там медленно кружились рисовые поля с маленькими домиками под тяжелыми крышами.

Неторопливость была задвинута куда-то вдаль, таяла в темноте, заслоненная шумом, скоростью, слепящей каруселью реклам.

Последние слова Сомова не выходили у меня из головы. В том-то и дело, что он не устоял бы и обнародовал свое открытие. Не важно, что никакого открытия не было и все это были фантазии, меня занимала сейчас возможность. Он сознавал бы всю опасность своего открытия и все равно не удержался бы от искушения. Для него нет вредных и полезных открытий. Знание для него всегда хорошо. В Императорском парке мы с ним любовались двумя девушками. Они стояли на мостике, красные кимоно их отражались в черной воде, детские мои воспоминания были тут ни при чем, сама по себе эта картина была красива. Бывают такие редкие случаи: все вдруг счастливо сочетается-краски, воздух, солнце, - длится это какое-нибудь мгновение, и словно ощущаешь, что никогда это больше не повторится...

Что делает Сомов? Вздыхая и умиляясь, берет ножик и начинает скоблить краски на этой картине. Выясняет, что внутри этих кимоно пребывают студентки-двоечницы, что они не понимают какого-то Фейнмана и т. п. Зачем ему понадобилось это выяснять? Любознательность сжигала его, мешала ему наслаждаться, он немедленно принимался потрошить, развинчивать, копаться...

Вот и сейчас он точно так же примеривался к этому Саду камней.

Внезапно храм наполнился шумом, топотом. Рядом со мной на скамье уселась большая немецкая семья - множество детей, мамаша, бабушка и папа в красных носках и с таким же красным налитым лицом.

- Камни - это символы, - решительно сказал он. - Тут можно сидеть часами, погружаясь в глубины духа. Мы, европейцы, не умеем созерцать. Темп современной жизни не позволяет нам остановиться. Мы превращаемся в роботов... Ах, Восток... Затем, по его требованию, семья погрузилась в умиленное созерцание. Через несколько минут он посмотрел на часы, поднялся, и все дружно встали и отправились покупать цветные открытки и слайды Сада камней.

Я был ничуть не лучше их. Я готов был обратиться к Сомову с теми же словами. Сад камней ничего у меня не вызвал...

4

ИНОГДА КАЗАЛОСЬ, ЧТО ОНИ ПОБЫВАЛИ

НЕ В ОДНОЙ СТРАНЕ, А В РАЗНЫХ.

И ТОТ ЖЕ САД КАМНЕЙ

НИКОЛАЙ СОМОВ УВИДЕЛ ИНАЧЕ

Сад камней представлял площадку примерно метров 30 на 10. Темные камни на белом песке. Одни камни, больше ничего, ни травинки, ни листочка. Они прежде всего напомнили мне камни Нагасаки. Казалось бы, при чем тут Нагасаки, и все равно опять Нагасаки, опять Хиросима. Куда бы я ни повернулся, любое движение вызывало боль. После Нагасаки рана эта открылась, и все цеплялось за нее, она не давала покоя...

Тэракура прочел стихи про острова и Вселенную, по это были старые стихи, написанные за столетия до атомного взрыва, автор не мог и вообразить себе, какие сравнения вызовут у нас эти камни. Они источали угрюмую печаль. В них была дикость... Когда-то я читал книгу известного японского ученого Сгто Нагаока \"Измерения в эпицентре атомной бомбы в Хиросиме\" Профессор описывал превращения, которые произошли с минералами в Хиросиме после взрыва. Гранит выпустил тонкие шипы, как бы оброс щетиной. Камни текли покрылись коростой; страшные, одичалые, они опрокинулись в свою первобытность, в какую-нибудь эозойскую эру.

Древние камни храма Ргандзи были красивы и патриархальны, они предназначались для благоговейного и благочестивого созерцания-вечная, неизменная природа и всякое такое, но я видел в них камни Нагасаки.

Киото могла постигнуть участь Нагасаки. Мысль об этом делала для меня призрачными тихие улочки бывшей столицы и глубокие полутемные лавочки, где горели бумажные фонарики и на полках нежно просвечивал тонкий фарфор. Красные ворота храма вели в чистый пустой двор. Холодное солнце светило там особенно резко и сильно. Голые ветви вишен были в белом, словно цвели тысячи подвязанных бумажек - молитвы и просьбы верующих. В пустынных храмах открывалось пространство, огороженная пустота: небо над головой, шум гравия под ногами, и в душе у меня становилось свежо и радостно, как когда-то, а теперь бывает только во сне, жизнь казалась еще долгой, и можно было в пей еще кое-что исправить. Я хотел бы наслаждаться прелестью этого старинного города, как Глеб. Но Киото был отравлен горечью Нагасаки. Снова я возвращался к этой старой истории.

В Нагасаки, в Музее атомного взрыва, мы встретили группу американских моряков. Рослые красивые парни, скучая, бродили между стендами. Они совершали экскурсию по городу, они уже побывали в храме Софу-кудзи, в домике мадам Баттерфляй, в католической церкви, и теперь их привезли в музей. Молодые челюсти их неутомимо жевали резинку, глаза лениво скользили по экспонатам. Они жаждали развлечений. От нечего делать они фотографировались, покупали стереооткрытки. Кое-что они, наверное, слыхали о трагедии Нагасаки, но это было давным-давно, никого из них еще не было на свете, и к ним это не имело никакого отношения.

Город был испепелен. В центре взрыва он просто испарился, а дальше как бы постепенно появлялись развалины. Они отличались и от развалин Дрездена, и от всех Другах развалин разбомбленных городов. Всю стену музея, от края и до края, занимала фотопанорама города. На ней видно было, как постепенно от опустошенной середины появлялись выжженные остовы зданий, впрочем, и слово \"выжженные\" тут не подходило, потому что не было природного огня, это были следы катастрофы неземной, страшной своей неведомостью...

Макеты развалин, искореженные, остановившиеся часы, оплавленные камни и на них тени спаленных людей, фотографии детей, окруженных, словно нимбом, сиянием радиации, - я давно знал это все по описаниям, однако здесь, в Нагасаки, это выглядело совсем иначе. Глеб ни о чем меня не расспрашивал, поначалу он было пробовал что-то записывать, потом запрятал блокнот. И даже американские матросы постепенно примолкли. Все чаще они застывали перед витринами. Группа распалась. Каждый стал сам по себе. Надписи повсюду были по-японски и по-английски. Только на бомбе, на той самой бомбе, надпись была одна - английская. Первую бомбу, хиросимскую, американцы назвали \"Малыш\", вторую, для Нагасаки, - \"Толстяк\".

Матрос с золотистыми усиками спросил:

- Кто ж это ее ахнул?

- Вроде наши, - неуверенно сказал кто-то.

- Значит, все-таки мы. Я думал, это пропаганда.

Мне в голову не могло прийти, что такие вещи кто-то может не знать. Их сопровождал пожилой офицер, грудь его украшала широкая колодка боевых орденов. Он остановился у витрины, где лежала листовка американского командования, и стал читать ее вслух. Описав мощь нового оружия, американцы доказывали бесполезность сопротивления, предупреждали жителей Нагасаки и просили покинуть город.

Офицер постучал пальцем по стеклу. Все же листовка эта как-то оправдывала американцев - они предупредили население, соблюдая тем самым законы честной войны...

- К сожалению, вряд ли ее успели прочесть, - сказал я.

- Простите, - сухо отозвался офицер. Он был немного старше меня, кто знает, может м встречались в сорок втором, в Мурманске.

- Обратите, господа, внимание на дату - учтиво сказал я голосом гида, мне не хватало только флажка, желтенького или зеленого. - Листовки были сброшены девятого августа, одновременно с бомбой.

- Почему ж так? - спросил кто-то.

Я улыбнулся загадочной улыбкой агента 007 улыбкой мудреца, которому все стало известно слишком поздно. Им лучше меня мог объяснить генерал Гровс. Он изо всех сил старался объяснить эту странность случайным запозданием, технической задержкой Бомбу очевидно, сбросить было легче, бомба не запоздала а листовки запоздали, их вряд ли успели прочитать, и уж конечно, никто не успел покинуть город.

Когда мы вышли из музея, матросы в садике курили Один из них сказал:

- Вот оно как будет, если русские швырнут к нам такую штуку.

ВВЕДЕНИЕ

Кроме музея, мало что напоминало о дне девятого августа 1945 года. С горы, на которой стояла телевышка Нагасаки открылся во всей красе. Нигде я не видел та-\' кой дивной бухты. Причудливые извивы ее, словно в танце, кружили город, блестели фиорды и мелкие заливчики. На рейдах дымили танкеры, лесовозы и белые пароходы с цветными трубами. В насыщенной синеве лежали острова, островки, заросшие лесом, проглядывались полосатые маяки, а внизу стлался по холмам город, с его гаванью, пирсами, проспектами. Сверху виден был каждый коттедж, садик, но лучшим украшением оставалось море. На смотровой площадке Глеб и Тэракура разговорились с каким-то старым японцем о подробностях того августовского утра. Разговор завязался случайно.

- У нас крепкая память, - сказал японец. - Что другое, а этого мы никогда не забудем. Это останется, как шрам. Вы не в состоянии представить себе весь ужас того дня... Это надо пережить. Войн в истории каждой страны много. Но атомная бомба ни на что не похожа. Отсюда, - он показал рукой на эпицентр взрыва, - отсюда начался атомный век человечества. С этих бомб, сброшенных на нас. Меня покоробило его наивное тщеславие. Наверное, что-то отразилось на моем лице, потому что он чутко заметил мне:

- Простите, боюсь, вам надоело, все одно и то же.

На протяжении всей своей истории отечественный флот неоднократно переживал периоды взлетов и падений. В такой континентальной стране, как Россия, основным «щитом и мечом» всегда служила сухопутная армия, а о флоте вспоминали, когда были удовлетворены минимальные потребности обороны и появлялось желание вести более активную внешнюю политику, низбежно связанную с необходимостью «показать флаг» в более или менее отдаленных водах. Естественно, что в таких условиях в нашем обществе (в отличие, скажем, от Великобритании) и не могли сложиться бесспорные взгляды на роль и значение флота в системе вооруженных сил страны. Если в сравнительно благополучные периоды истории нашего Отечества споры о роли и месте флота обычно не выходят из стен военных учреждений, то в периоды поражений и кризисов они выплескиваются на страницы общедоступной периодики и часто оказываются в центре общественного внимания. Сегодня отечественный военно-морской флот вновь находится в упадке, его система управления переживает новый период реорганизации. Только опираясь на исторический опыт и богатые традиции русского и советского флота можно. определить перспективы дальнейшего развития военно-морских сил нашей страны.

- Наоборот, я боялся, что все это позабылось...

- Ах, вам, иностранцам, трудно понять! Вы думаете, что это просто психологическая травма...

Военная история обычно понимается как история боевых действий и военной техники. Действительно, рассказ о боях и сражениях, о деятельности полководцев, о творческом поиске конструкторов, как правило, весьма увлекателен. Не только любитель военной истории, но и специалист, который может свободно рассуждать о действиях войск, тактико-технических характеристиках кораблей, танков или самолетов, скорее всего задумается, если его спросят об устройстве штабных служб и учреждений военной администрации. Не подлежит сомнению, что основы победы или поражения в войне закладываются во время мира, под повседневным руководством тех учреждений, о которых так мало знают и редко вспоминают. В то же время явно недостаточно внимания уделяется изучению устройства и функционирования тех структур, которые осуществляли управление войсками и флотами как в мирное время, так и во время войн.

- Откуда вы взяли? - я вдруг рассердился. - В некотором смысле бомба эта была сброшена и на нас. Это и нас хотели устрашить. Я не сравниваю. Я лишь хочу сказать, что мы в этой истории не совсем иностранцы...

Я заставил себя замолчать и примирительно улыбнуться. Мне совсем не хотелось улыбаться. Мне хотелось рассказать ему о том, как мы делали бомбу. В ответ на Хиросиму и Нагасаки. Как это было трудно, потому что страна была измучена войной, а мы отбирали последнее - цемент, металл, транспорт, людей. Как мы начинали со стареньким щитовым вольтметром, с несколькими килограммами урана... И если после Нагасаки нэ упало ни одной атомной бомбы, то в этом и наша работа. Жаль, что, когда об этом можно будет рассказать по всех подробностях, это уже не будет так интересно. Потому что в первую очередь это интересно нам, современникам, но современники всегда узнают секреты прошлого, в лучшем случае секреты их отцов.

... Спускаясь в Нагасаки с горы, мы увидели кладбище.

Органы управления вооруженными силами — непременный элемент административного аппарата большинства суверенных государств. Положение этих учреждений среди других властных структур зависит от многих обстоятельств, таких как геополитические факторы, план, характер господствующего политического режима, национальные традиции и т. п. В России на протяжении практически всей ее истории соответствующие институты занимали особо важное место в системе государственного управления, а их деятельность ощутимо влияла на самые различные сферы жизни общества.

- Здесь есть и русские, - сказал Тэракура-сан.

- Русские? - мы заинтересовались.

В Российской империи XIX — начала XX в. основными звеньями механизма управления вооруженными силами были, как известно, Военное и Морское министерства. Решение вопросов, связанных с руководством армией и флотом, считалось прерогативой высших должностных лиц этих ведомств и, разумеется, верховной власти, ведь русские монархи традиционно уделяли особое внимание проблемам военного строительства. Первая российская революция побудила самодержавие встать на путь политических преобразований (создание представительных учреждений — Государственной думы и реформированного Государственного совета, первого правительства Российской империи в юридически точном смысле этого слова, в лице реорганизованного Совета министров). В результате условия, в которых должны были действовать Военное и Морское министерства, существенно усложнились, поскольку им отныне приходилось гораздо в большей мере, нежели раньше, считаться с общественным мнением и позицией гражданских ведомств. В особенно сложной ситуации оказалось Морское министерство, чей престиж после русско-японской войны, обернувшейся для русского флота подлинной катастрофой, упал до самой низкой отметки. Война убедила общественность в том, что сам механизм управления военно-морскими силами империи не отвечает требованиям времени и что воссоздать русский флот без внесения в этот механизм коренных изменений невозможно.

Высокий буддийский священник в черной сутане проводил нас на террасу, где покоились русские моряки. В желтой сухой траве лежали рядами плиты. Старые плиты с полустертыми русскими надписями:

\"Во имя отца и сына и святого духа, аминь. На сем месте погребено тело раба божьего Филиппа Белухина, матроса с русского военного корвета \"Витязь\", скончавшегося 30 сентября 1872 года на 27 году\".

Источниками для изучения истории «мозга» флота являются в первую очередь делопроизводственные материалы, хранящиеся в Российском государственном архиве Военно-морского флота в фондах Канцелярии Морского министерства, Главного Морского штаба, Морского Генерального штаба, Канцелярии морского министра, ряде личных фондов высших военно-морских деятелей начала XX в., где хранятся различные докладные записки, проекты организации морского ведомства и его составных частей, проекты штатов, инструкций, наказов, положений. Большую ценность представляют резолюции начальствующих лиц и отзывы учреждений на те или иные проекты. Работу с этими материалами часто затрудняет отсутствие датировок и подписей, прежде всего на тех проектах, которые не получили дальнейшего развития. Важный источник сведений — журналы заседаний многочисленных комиссий и совещаний. Отдельные журналы по подробности изложения приближаются к стенограммам, другие излагают лишь общий ход обсуждения и суммированные мнения участников. Правда, большинство принципиальных решений принималось в узком кругу высших руководителей ведомства, собиравшихся, как правило, на квартире министра, занимавшей весь второй этаж северо-восточного фасада Главного Адмиралтейства. Журналов или протоколов на таких заседаниях не велось, и судить об их ходе можно только по косвенным данным. Предпринимавшиеся в свое время многочисленные попытки выработать единую схему обработки подобных записок не дали результата, и они оказались разбросанными по нескольким фондам — в основном, Морского Генерального и Главного Морского штабов, а также канцелярий Морского министерства и морского министра.

Было чисто прибрано, не было ни цветов, ни дорожек, видно, редко кто посещал кладбище, да и кому тут посещать?..

Здесь покоились морские офицеры, артиллеристы, матросы, какие-то гражданские, которых судьба забрасывала в далекий японский город. Погибшие на чужбине, они все же здесь были среди своих.

Автором книги использовались и материалы, хранящиеся в Российском государственном историческом архиве, в частности в фонде Совета министров, посвященные решению вопросов, связанных с морским ведомством. Важное значение имеют нормативные акты: «Положение о Морском министерстве» 1885 г.[1], «Наказ Морскому министерству» 1886 г.[2] с дополнениями и изменениями, «Положение о морском цензе офицеров флота» 1885 г.[3], Основные Государственные законы 1906 г.[4] и временное «Положение об управлении морским ведомством» 1911 г.[5]

Края нескольких надгробных плит оплыли, что-то странное показалось мне в структуре этих темных камней. - А где же кресты? - спросил я смотрителя. Бритая голова его склонилась в поклоне. Кресты были разрушены при атомном взрыве. Город лежал далеко внизу, но и сюда достала взрывная волна, она настигла и мертвых. Ни одного креста не осталось на этом старом русском кладбище. Лишь кое-где лежали стволы пушек и якоря. \"Матрос Игнатий Харкевич Умер 25/V 1905 от ран в Цусимском бою\". И сбоку на плите - каменный лишай, язва, печать от бомбы, пламя войны, которое снова, спустя сорок лет, опалило русского матроса.

5

В процессе исследования широко использовались мемуары госу- дарственных деятелей начала XX в. В их числе воспоминания морского министра в 1911–1917 гг. адмирала И.К. Григоровича[6]. Они были написаны уже в начале двадцатых годов, за границей. Записки И.К. Григоровича сохранились в Российском государственном архиве Военно-морского флота и впервые были изданы в 1993 г. Бывший министр, возможно, пользовался какими-то дневниковыми записями, которые он вел ранее, на это обстоятельство указывает сама организация материала в виде глав по годам, что придает мемуарам И.К. Григоровича особый интерес, хотя ему и не удалось избежать некоторых фактических неточностей. Среди них и рассказ бывшего морского министра о предании суду за аварию командира линкора «Слава» в апреле 1911 г.[7], в действительности эти события произошли на год раньше.

ГЛЕБ ФОКИН ПРОБУЕТ РАЗМЫШЛЯТЬ О СЕБЕ

Много интересных данных содержат мемуары известного ученого-кораблестроителя А.Н. Крылова[8], занимавшего посты главного инспектора кораблестроения, председателя Морского технического комитета и генерала для особых поручений при морском министре. А.Н. Крылов писал воспоминания уже в 1930-е годы, что наложило на них определенный отпечаток; интересны его замечания о взаимоотношениях руководителей ведомства, их характеристики, подчас весьма нелицеприятные.

На освещенных солнцем ступенях все так же неподвижно сидело несколько японцев. О чем они думали? Что они видели? Девушка в клетчатой мини-юбке что-то шептала бледно накрашенными губами и улыбалась крохотной улыбкой, еле заметной, которую я научился ценить лишь здесь, в Японии.

Еще один мемуарист — великий князь Александр Михайлович, в 1902–1905 гг. занимал пост главноуправляющего торгового мореплавания и портов и участвовал в выработке ряда важных решений, повлиявших на судьбы флота[9]. Однако напрасно было бы искать у него подробные сведения о жизни флота и морского ведомства: автора занимали больше, по-видимому, великосветские развлечения и интриги.

Она была лучшим украшением этого скучного храма. Другие храмы были поинтереснее. Например, храм Тысячи будд. Кроваво-красный храм Хэйан дзингу, Золотой павильон. И храмы Нары и Токио - в каждом было что-то примечательное. В Паре, в храме Тодайдзи, сидел бронзовый позолоченный шестнадцатиметровый Будда Русяна. Лицо у него было с большую комнату, каждый глаз по метру. Никто еще не смотрел на меня такими огромными глазами. Если не считать нескольких сугубо личных случаев. Улыбка Будды была легкой, хотя она весила, пожалуй, не меньше десятка тонн. От такого бога просто так не отмахнешься. Но и поверить в него трудновато. Слишком он был велик. Бог-великан не в состоянии сотворить чудо. Вернее, то, что сделает великан, не покажется чудом. Великан годится для испуга. Бог должен быть соразмерен. Маленькие языческие боги тоже хороши. Вот в храме Сапдзюсан-гэндо будды выглядели человечески. Их была тысяча, ровно тысяча золотых бодисатв. И все они улыбались. Они стояли шеренгами, по сто в шеренге, все одинаковые, как полк на параде. Одинаково сложенные руки и одинаково разведенные руки - у каждого было несколько пар рук. Странная улыбочка светилась на их золотых лицах: не поймешь, то ли это было начало улыбки, то ля конец - тысяча золотых улыбочек, и все разные. Их никак нельзя было сложить в одну. До чего ж это тонкая штука - улыбка, и как много она значит в жизни.

Воспоминания крупного государственного деятеля рубежа веков С.Ю. Витте[10] не только содержат выразительные и подчас весьма ядовитые характеристики своим высокопоставленным современникам, но и сообщают ряд важных для данного исследования фактов. В частности, только в его воспоминаниях мы можем найти некоторые важные подробности совещания, посвященного вопросам преобразования морского ведомства, проходившего в Царском Селе в декабре 1906 г. Интересны и воспоминания министра финансов, а затем и Председателя Совета министров В.Н. Коковцова, особенно в части его взглядов на вопросы обороны, хотя он иногда неточен в отношении датировок. Так, назначение И.К. Григоровича морским министром В.Н. Коковцов относит к началу 1908 г.[11], тогда как это случилось 19 марта 1911 г.

Дочь П.А. Столыпина — М.П. Бок — фиксирует в своих воспоминаниях[12] мнения ряда политических деятелей по интересующим нас вопросам. Ее муж Б.И. Бок — морской офицер, участник русско-японской войны, в 1908–1910 гг. был морским агентом в Германии.

Мне хотелось бы написать трактат об улыбке. Об улыбках своих друзей. О женской улыбке. Об улыбке совсем маленьких новорожденных и первой осмысленной улыбке ребенка. О том, как много можно сообщить улыбкой. О том, как улыбались на войне. Там была бы глава об американской улыбке - стандартной, коммерческой улыбке, отлично отработанной деловыми людьми, улыбке продавщиц и сенаторов, улыбке наркомана, просившего у нас милостыню, и улыбке директрисы колледжа под Новым Орлеаном. В одном из театров \"of Bredway\" я видел пьесу, издевающуюся над американской улыбкой. Выступающему перед телекамерой приклеивается улыбка. Она изготовлена лучшими специалистами. Ее подновляют, ее согласовывают, следят за тем, чтобы она не перешла в усмешку, в улыбку над чем-то, она должна сохранять чистоту, стерильность, она свидетельствует о радости американской жизни, о благополучии...

В мемуарах директора Канцелярии Министерства императорского двора в 1900–1916 гг. А.А. Мосолова[13] интересен эпизод, указывающий на личную дружбу Николая II и А.Ф. Гейдена, начальника Морской походной канцелярии ЕИВ, что может объяснить ту поддержку, которую получил со стороны императора его проект радикального реформирования морского ведомства. В дневниках Николая II можно найти, например, свидетельства, уточняющие время проведения совещания 19 декабря 1906 г. в Царском Селе, на котором решалась судьба одного из проектов реорганизации морского ведомства[14].

И была бы глава о японской улыбке. Она тоже необходимая принадлежность жизни. Сперва она утомляла вас обязательностью. Здесь улыбались все, по любому поводу, в любом разговоре. Постепенно я привык, начал понимать эту улыбку. В ней было скорее приглашение к дружелюбию, чем просто знак вежливости. Она была свидетельством гостеприимства: \"Мы слишком рады вас видеть, чтобы думать о своих заботах\". Ее скрашивала щепотка грусти, настороженности, словно крупинки соли, которую добавляют здесь в клубнику, чтобы лучше почувствовать сладость. На встрече с газетчиками, когда разговор обострился и мы перестали улыбаться, К.-сан переменил тему. С гостями следует говорить лишь о том, что им приятно Если мы не хотели уходить от острых вопросов, мы должны были улыбаться.

Некоторые характеристики руководителей Морского министерства содержатся в воспоминаниях министра иностранных дел в 1909–1915 гг. С.Д. Сазонова[15] и руководителей военного ведомства — В.А. Сухомлинова[16] и А.А. Поливанова[17].

В гостях, за чайным столиком, я любовался искус ством, с каким хозяева поддерживали общую улыбку. В памяти моей сохранятся не лица, а улыбки моих японских друзей - серьезная улыбка Кобо Абэ, шелковистая улыбка Томиз Охара, улыбка Хироси Кимура, которую он прятал, а она прорывалась в его глазах, редкая улыбка Хироси Нома...

В трактате были бы рассказы о фронтовых улыбках Там была бы легенда, которую я услыхал от М. М Зощенко. Когда-то она ходила среди прочих легенд Ленинградского фронта. М. М. Зощенко ничего не изменил в ней, он лишь увидел в ней то, чего никто из нас не замечал.

Весьма интересна маринистическая публицистика начала XX в. Вопросы морской политики живо интересовали русское общество того времени. Значительная часть публицистических произведений посвящена общим вопросам маринизма. Кратко их содержание можно охарактеризовать названием книги французского адмирала Дарьё: «Нужен ли нам флот?»[18]. Среди авторов были как профессиональные моряки, так и гражданские журналисты, горячо доказывавшие необходимость флота для России. В этом ряду надо назвать капитана 2-го ранга И.И. Ислямова[19]. Не случайным было то, что его брошюра была напечатана в типографии при канцелярии приамурского генерал-губернатора, так как автор пропагандировал первоочередное возрождение Тихоокеанского флота. Эта тема нашла отражение и в книге П.И. Велавенца[20]. Той же цели — пропаганде идеи флота, должна была служить и публикация речи члена Государственного совета Г.А. Лашкарева, произнесенной в 1912 г. при обсуждении вопроса об ассигновании средств на «Большую судостроительную программу»[21]. Характерным для 1905–1914 гг. стало обращение к иностранным морским авторитетам. Можно сказать, что целое поколение молодых офицеров, пришедших на флот на рубеже веков, было воспитано на книгах американца А. Мэхена и англичанина Ф.-Х. Коломба, при этом, однако, пользовались популярностью и труды ряда французских адмиралов. Кроме вышеупомянутой работы Дарьё, можно указать на выдержки из книги Ж.-М. Кювериля[22].

Осенью 1942 года через прифронтовой лес пробиралась группа наших разведчиков. Шли они узкой лесной дорогой, вытянувшись цепочкой, бесшумно, как и положено разведчикам. И вдруг на повороте лоб в лоб столкнулись с группой немцев. Встреча получилась настолько внезапной, что все растерялись, наши стали прыгать в кювет по одну сторону дороги, а немцы, соответственно, по другую. Один молодой немец, ошалев в этой неразберихе, прыгнул в кювет вместе с нашими. Со страху он долго ничего понять не мог, видит - кругом русские, и вертится в полной обалделости в этой канаве. Тут кто-то из немцев крикнул ему, позвал, наши поддали ему под зад, он выскочил на дорогу и отчаянным прыжком скакнул к своим. С таким воплем он летел по воздуху в своем невероятном, рекордном прыжке, так он был напуган, что все заулыбались, а потом засмеялись. Немцы смеялись, и наши сидят напротив и смеются. И никто не стреляет. И когда все отсмеялись, тоже стрелять не стали, потому что вдруг оказалось-после общего смеха невозможно стрелять друг в друга. В некотором смущении наши поползли в одну сторону, немцы - в другую, так и разошлись. Тем более что нашим разведчикам не следовало вступать в бой, они имели спецзадание, и кто знает, может, и немцы избегали боя по своим причинам. Всю жизнь улыбка и смех были работой М. М. Зощенко, он был великим мастером смешного, - великим, потому что смешное никогда у него не было только смешным, он знал силу смеха и законы смеха, но этот случай поразил его, недаром он собирался включить его в цикл \"самых удивительных историй\". Слушая его, я невольно вспоминал известные мне удивительные случаи, и среди них - как мы в марте 1942 года поехали с Кондюковым в Ленинград за бетонными плитами для дотов. Время, известно, было голодное. Работницы, какие оставались на заводе, по слабости своей не могли помочь нам, да и сами мы каждые десять минут садились отдыхать. Промыкались мы с этими плитами до обеда, потом завалились спать. Проснулся я и пошел искать Кондюкова. Сказали, что он у детей. На заводе устроили нечто вроде профилактория для детей. У дверей этого профилактория стояло несколько женщин. Укутанные всяким тряпьем, они выглядели толстыми, здоровенными, а лица их были крохотные, сморщенные, серые. Они не пустили меня. Они стояли и слушали. Из-за дверей донесся детский смех. Тоненький, слабый. Слышать его было непривычно. Женщины предупреждающе погрозили мне, чтобы я не мешал им слушать, лица их ожили, стали разными. Глаза прояснели, Появилась улыбка. Господи, какая это была дрожащая улыбка - с трудом, неумело раздвигались их губы. Они забыли, как улыбаться. Глуховатый голос Кондюкова что-то рассказывал, дети смеялись, а я ждал, прислонись к стене.

... Поодаль от девушки, на той же ступеньке, сидел парень в черных очках, зеленой кожи сумка стояла у его ног. Он застыл в неподвижности, словно позабыв о своем теле.

Еще одно направление публицистики можно охарактеризовать как «деловое». Авторы статей критиковали конкретные недостатки Морского министерства и системы управления флотом, его организации, обучения личного состава, материальной части, кадровой политики морского начальства. Естественно, что большинство произведений такого типа принадлежало морякам-профессионалам, хотя встречались и исключения. Среди завзятых критиков «Цусимского ведомства» выделялся H.M. Португалов, которого отличали особая резкость суждений и весьма слабое знание предмета своих обличений. Среди допущенных им «ляпов» выделяются красочные рассказы о «пещерном адмирале», как автор именовал И.К. Григоровича за то, что тот якобы всю оборону Порт-Артура просидел в блиндаже-«пещере» и даже запрещал артиллеристам расположенных поблизости батарей вести огонь по японцам, чтобы не вызвать ответного[23]. Правда, после того как И.К. Григорович был назначен морским министром, H.M. Португалов предпочел радикально изменить свое мнение. Он даже послал морскому министру в апреле 1911 г. собственный портрет, несколько своих статей, опубликованных в североамериканских, мексиканских и бразильских военных журналах: «Army and Navy» (США), «Revista de Ejercito y Marina» (Мексика) и «Revista Maritima Brazileira» (Бразилия). Видимо, европейские издатели лучше понимали подлинную цену H.M. Португалова и не рисковали публиковать его опусы. Этот «достойный» борец с недостатками морского ведомства сообщал морскому министру и о том, что украсил свой кабинет портретами дюжины военно-морских деятелей разных стран, в том числе Н.Л. Кладо, Л.Ф. Добротворского, Г.П. Чухнина, командовавшего Черноморским флотом с апреля 1904 по июнь 1906 г., пользовавшегося репутацией беспощадного укротителя матросских «бунтов» и павшего жертвой покушения, организованного эсерами. При этом H.M. Португалов просил И.К. Григоровича выслать свой «фотографический портрет» для помещения в этой галерее[24]. По свидетельству известного судостроителя А.Н. Крылова, H.M. Португалов в одной из статей превратил предельно допустимые градусы крена проектируемых линейных кораблей типа «Гангут» в проценты, результат получился комический[25]. Впрочем, иногда обличения H.M. Португалова били в цель. Так, в статье «Воскресители умирающей русской революции» он писал: «Какие митинги, какая пропаганда революционных идей, какие кипы самых разнузданных прокламаций могут сравниться, например, с известием, что Е.И. Алексеева всесильная бюрократия представила к ордену Александра Невского, а контр-адмирала Бострема — к ленте святого Станислава»[26].

Следы граблей ровными линиями тянулись по белому песку. Вокруг камней они расходились кольцами, как круги на воде. Расчерченный линиями песок словно бы растягивал пространство. Расстояния между камнями становились огромными. Они уже были не острова, а миры, галактики, затерянные во Вселенной. Я повторил строку стиха, переведенного Тэракура:

...в огромном мире... затеряны островки...

нет, не так уж это примитивно. Простота стиха была обманчива. Под ней открылся второй слой. Только теперь я ощутил затерянность этих камней. Часть из них, защищаясь от этой затерянности, сбилась в кучу, и потому другие выглядели еще сиротливей. Это только на первый взгляд казалось, что они раскинуты как попало. Нет, они были взаиморасположены, они составили картину. На маленькой этой сцене они изображали Мировой океан непреодолимую отдаленность... Наконец и я что-то увидел, понял, чем достигается впечатление пространства.

В полном смысле слова собратом по перу H.M. Португалова мог считаться и Л.Ф. Добротворский. Правда, в отличие от первого, который начинал свою карьеру полицейским чиновником, второй во время русско-японской войны командовал крейсером «Олег». Этот корабль, вместе с крейсерами «Аврора», «Дмитрий Донской» и «Владимир Мономах», входил в отряд крейсеров контр-адмирала О.А. Энквиста, который после Цусимского боя ушел в Манилу. В одном из своих произведений Л.Ф. Добротворский писал по поводу введения новой классификации боевых кораблей: «…сразу бросается в глаза, что броненосным крейсерам, значит, не полагается быть в линиях баталий, раз есть на то специальные линейные корабли, а эскадренным миноносцам нельзя не быть при эскадрах и не участвовать в бою наряду с броненосными судами, раз они названы эскадренными и им некуда деваться, а крейсерам предназначено быть неброненосными, раз есть броненосные и им, подобно миноносцам, приходится нести ту же роль и ту же участь, что вполне приспособленным для боя линейным кораблям и броненосным крейсерам». Нельзя не удивляться такому рассуждению, так как наименования классов кораблей всегда в определенной степени условны и из этих наименований отнюдь не следует напрямую их боевое предназначение. Так, например, автор не возражал против устоявшегося названия «канонерская лодка» или «подводная лодка», хотя на лодку эти корабли были нисколько не похожи. Новый термин «оперативная эскадра» также вызвал недовольство отставного моряка: «тоже и словечко придумано: совсем как в медицине». Долгосрочную судостроительную программу Л.Ф. Добротворский считал просто вредной: «… блестящий пример этому Германия, которая с своей неизменяемой программой судостроения оказалась перед Англией ни с чем: целые серии ее новых судов потеряли всякое значение»[27]. В 1911 г. Л.Ф. Добротворский всерьез утверждал, что появление дредноутов в английском флоте сделало гонку морских вооружений для Германии безнадежной, хотя как раз создание этого нового класса боевых кораблей во многом уравняло стартовые позиции Германии и Великобритании, сделав почти бесполезными все броненосцы, построенные до 1905 г. Отсюда видно, сколь тонко отставной контр-адмирал «разбирался» в военно-морских вопросах.

Может, это было даже больше, чем галактики, - это были людские судьбы. Отчаянное одиночество людей, заточенных в свои легкие деревянные домики. Маленькая японка и этот парень в темных очках, их разделяло несколько метров, а на самом деле-космические дали. Чужие, незнакомые, они понятия не имели друг о друге, они существовали рядом лишь для меня, я единственный, кто мысленно соединил их. Как знать, может, они были бы счастливы друг с другом. Может, для каждого из них это наилучшее сочетание, самое счастливое. Браки заключаются на небесах, я был небесами, богом Саваофом, обозревающим сверху свое хозяйство и эту затерянную парочку.

Я вдруг сказал об этом Сомову. Богу тоже надо иметь общество, надо с кем-то делиться.

Из людей, действительно знавших то, о чем они писали, необходимо выделить В.А. Алексеева, автора нашумевших в свое время статей в газете «Новое время»[28]. Подписываясь псевдонимом «Брут», он зачастую ставил чиновников министерства в затруднительное положение. В. А. Алексеев не только закончил в свое время Техническое училище морского ведомства, но и прослужил долгие годы на казенных заводах, уйдя в отставку в 1908 г. в чине полковника морской артиллерии с должности начальника чертежной Обуховского завода («чертежной» в то время именовалось конструкторское бюро). Естественно, его информированность, особенно в артиллерийских вопросах, была близка к исчерпывающей. Он же предложил в декабре 1905 г. организовать «Инспекцию боевой готовности флота»[29], фактически предвосхитив создание через полгода МГШ.

- Неужели ты до сих пор веришь в эту легенду о двух половинках яблока, о том, что есть на свете только одна-единственная предназначенная тебе душа? - И на лице его появилась усталость, не его собственная, а усталость всех преподавателей мира, вынужденных объяснять который раз одно и то же. - Из скольких знакомых парень делает свой счастливый выбор? Из двадцати девушек? Из сорока? Ну максимум из пятидесяти знакомых ему, доступных для обозрения. Практически это самое большее, что есть в распоряжении... Допустим, что ему повезло. Случай ему помог с вероятностью один к двум, ну пускай к трем, к четырем. Итого - одна из двухсот. Это значит, что на каждые двести девушек есть одна, которая могла бы составить счастье его жизни. Следовательно, таких единственных в мире, таких чудес света, неповторимых и самых лучших, существует для него в Ленинграде тысячи три, в Советском Союзе, соответственно, тысяч сто...

Я давно его не слушал. Как всегда, он был точен. Ученый человек жаждет точности. Он будет биться за какую-нибудь сотую, тысячную и прохлопает самую грубую ошибку.

Я подумал о Тане. После того как она ушла, у меня была, согласно вычислениям Сомова, масса возможностей найти замену. Но не нашел. Сто тысяч - и ни одной, которая могла бы заменить ее. Она была далеко, а то, что нас разделяло и казалось неодолимым, выглядело отсюда ничтожно малым. Так я, наверное, и не узнаю, почему мы расстались. А что, если она не стала спорить потому, что я не понял ее правды и своей вины, не хотел об этом думать... Она всегда уверяла меня, что я первый ее брошу, а я уверял, что она. \"Вот видишь, - сказал я, - кто был прав\". Впервые она не стала спорить.

Свидетельством изменившегося времени было то, что и высокопоставленные чиновники не брезговали помещать в периодической печати свои собственные статьи. Например, И.К. Григорович, уже будучи министром, опубликовал статью о только что утвержденной Николаем II судостроительной программе на страницах «Нового времени» в июле 1911 г., а занимавший в 1911–1914 гг. пост начальника МГШ А.А. Ливен выпустил книгу, посвященную вопросам обучения и воспитания: личного состава. Автор особенно нападал на «двойственную» организацию личного состава флота: летом, во время плавания, по кораблям, а зимой на берегу — по флотским экипажам, организованным наподобие сухопутных частей. А.А. Ливен хорошо понимал политические проблемы, связанные с революционным движением. Редко от высокопоставленного офицера того времени можно было услышать столь резкую оценку политического состояния флота: «Наши нижние чины вовсе не в наших руках, и настроение их вполне зависит от политических течений в народных массах. Они тесно связаны с толпой и резко отделены от своих начальников»[30]. Обычно высокопоставленные военные руководители того времени старались обходить стороной острые внутриполитические проблемы, замыкаясь в скорлупу узкого профессионализма.

Разумеется, Сомов точен - существует пять, десять тысяч человек, которых можно полюбить, но когда полюбил, остальные каким-то образом начинают исчезать, меняться, и вскоре не остается никого, кроме этой одной-единственной. И вся сомовская матлогика идет псу под хвост. Единственная, неповторимая (\"как странно, что ты тоже купила билет в этот вагон\", \"что было бы, если бы мы не встретились?\") становится такой по мере того, как ты наделяешь ее своими чувствами, и все остальное душа отторгает, поскольку оно чужое, несовместимое. Островерхий, тронутый голубоватым мхом камень напомнил о Тане потому, что в Заонежье рос ягель, мы шли в ту весну по лесным дорогам до Пудожи, ее родного деревянного городка, с деревянными тротуарами и старинными колодцами с большими обтертыми воротами. А может, потому, что камень этот лежал одиноко, вершина его была расколота, из расщелины несло тьмой и холодом.

Среди авторов, писавших на морские темы, особое место занимает В.И. Семенов, совмещавший таланты гидрографа и писателя. Во время русско-японской войны он успел поучаствовать в боях у Порт-Артура, прорваться на крейсере «Диана» в Сайгон, добраться оттуда в Россию как раз ко времени отправления на Дальний Восток 2-й Тихоокеанской эскадры и проделать обратный путь уже на борту ее флагмана — броненосца «Князь Суворов». Закончилось его участие в войне пленом после Цусимского сражения. После войны он написал трилогию мемуаров «Расплата» и несколько статей и брошюр. В них он критиковал неудачное, на его взгляд, использование офицеров, имевших боевой опыт, и чрезмерные траты на содержание флота, в пересчете на одну тонну водоизмещения боевых кораблей, по сравнению с Англией, что он объяснял исключительно бесхозяйственностью[31]. Действительно, в России на одну тонну водоизмещения боевых кораблей тратилось 250–300 руб. в год, тогда как в Англии — всего 160–185 руб., однако списывать все на одно неумение правильно распоряжаться средствами, как это делал В.И. Семенов, было бы неверно. На увеличение расходов в России, кроме более сурового климата, влияла неразвитость торгового судоходства и частной судостроительной промышленности, что вынуждало морское ведомство содержать сотни вспомогательных и транспортных судов и многочисленные казенные верфи, в чем не нуждалось британское морское ведомство.

Какой из этих камней был я? Только сейчас, выбирая, я заметил, какие они все разные, эти камни. У каждого была своя не то что форма, а свой образ. Приземистые, удобно плоские, выветренные, в мелких трещинах, лобастые, зазубренные... Любой я мог приладить к себе. Я мог считать себя компанейским в группе этих камней, мог считать себя гордецом-одиночкой, мог угловато-неудобным, мог считать себя вот этим, чуть вылезшим на поверхность, а все остальное в земле, невидимое, скрытое, мог отнести к себе веселые слюдяные блестки...

В сущности, оказывалось, я толком не знал, какой я есть. Я мог указать подходящий камень для Сомова, для Игоря, для любого из друзей, а для себя не мог. Любой - значит, никакой. Получалось, я сам не знаю на что я похож, каким я выгляжу, что я представляю собой. Глеб Фокин, имеющий рост 176 сантиметров, высшее образование, вес 80 килограммов, военное звание капитан танковых войск... Столько лет прожить с самим собою и не представлять, что я есть: добрый или злой решительный, твердый или слабовольный, скрытный или откровенный; мне всегда кажется, что я могу быть таким, а могу и другим. \"Познай самого себя\" - я ведь иногда этим не занимался, и в голову не приходило. Других - да, пожалуйста, с интересом, даже иногда довольно тонко и точно раскрывал... Да, хорош гусь!

Ряд статей по военно-морским вопросам был опубликован в журнале «Море» (до № 37/38 за 1905 г. он назывался «Море и его жизнь»)[32]. Основная тематика этого издания — торговое судоходство, вопросы организации и боевого применения морских сил, некоторое внимание уделялось и проблемам организации береговых учреждений. Перу издателя этого журнала H.H. Беклемишева принадлежит и один из проектов программы восстановления русского флота, предложенный сразу же после окончания русско-японской войны[33].

6

О ПЯТНАДЦАТОМ КАМНЕ НИКОЛАЯ СОМОВА

Отечественная военно-морская публицистика периода 1906–1914 гг. была явлением пестрым и разнородным. Она не смогла оказать непосредственного влияния на выработку концепций развития флота или на принятие конкретных решений по управлению военно-морскими силами. В первую очередь это объяснялось тем, что парламентские круги, достаточно восприимчивые к печатному слову, оказались почти совершенно устранены от решения этих вопросов, а морская офицерская среда очень болезненно воспринимала любые попытки вторгнуться в ее профессиональную вотчину. Ситуация усугублялась еще и тем, что на морские темы часто писали люди, так или иначе обиженные морским начальством и поэтому использовавшие страницы периодики для нападок личного характера. Впрочем, сам факт появления военно-морской публицистики, этого сравнительно нового для нашей страны направления, свидетельствовал о возросшем интересе общества к судьбам флота.

Всего я насчитал четырнадцать камней. Почему такое число? Тэракура-сан обрадовался моему вопросу На мом деле всего камней не четырнадцать, пояснял он а пятнадцать. Один какой-нибудь камень всегда заслонен.

И, демонстрируя этот сюрприз, взял меня под руку, провел несколько шагов. Незаметный до этого камень открылся. Я сосчитал - но снова их было четырнадцать. Мы передвинулись, и опять один из камней спрятался и появился другой. С любой точки можно было видеть четырнадцать и никогда все пятнадцать.

Первые исследования, посвященные русской системе морского управления в исследуемый период, появляются уже в начале XX в. Наиболее ценным из них можно признать труд капитана 2-го ранга А.Г. фон Витте[34]. Он занимал должность походного интенданта 2-й Тихоокеанской эскадры и погиб в Цусимском сражении на броненосце «Бородино». Его книга, налисанная в 1901–1904 гг., издана уже после смерти автора с помощью известного военно-морского теоретика начала XX в. Н.Л. Кладо. Труд А.Г. фон Витте отличается богатством содержащихся в нем данных, автор даже пытается предугадать возможные в ближайшем будущем реорганизации центрального аппарата морского ведомства. Кроме того, в этом ряду можно указать на работы А.Н. Долгова[35], В.Х. Иениша[36], П.А. Орловского и H.E. Зенченко[37]. К этим трудам примыкает и популярная книга Н.Л. Кладо[38]. Здесь в максимально сжатой и логичной форме излагаются основы морской администрации с комментариями и указаниями на некоторые неписаные традиции, сложившиеся к началу XX в. В монографиях С.Ф. Огородникова[39] и В. Чубинского[40] можно найти ценные сведения о системе управления флотом.

Это была наглядная модель познания, метафора науки. Обязательно остается что-то неизвестное, неучтенное. Мы уверены, что мы видим то, что есть, до конца, и в голову не придет, что есть что-то еще чего мы не видим. Все зависит от точки зрения ......... я известный физик, самой настоящей .... науки рационалист, ко всему подходящий скептически, способный все разъять, вычислить, он делает что не верит мне, и втайне побаивается, немного завидует .......... меня - Ему хочется найти уязвимое место у меня, не быть обремененным славой и знаниями... Что ж, и такой Сомов существует.

В моей лаборатории этот Сомов выглядит иначе. Там я фантазер, мыслящий парадоксально, любитель всяких неожиданных вещей, вроде грузинской музыки. Ребята осуждают меня за то, что слишком много разъезжаю, представительствую на всяких симпозиумах, перешел на общее идейное руководство. Недавно старик Климов спросил меня, разбираюсь ли я в том, что делают мои гаврики. Я поспешно подтвердил - как же иначе. Старик хмыкнул: \"Значит, они работают не на современном уровне\".

Работы офицеров МГШ, в которых разрабатывались теоретические вопросы управления флотом, его организации, мобилизации и развертывания, носили закрытый характер, и лишь некоторые из них были изданы много лет спустя, например труд «идейного отца» русского Морского Генерального штаба А.Н. Щеглова[41].

Я тут же подумал, что как раз я плохо понимаю их работы, и прежде признался бы в этом с легкостью, а тут вот убоялся. И далее я подумал, что все то, что я последнее время делаю, может делать любой кандидат, только ему будет труднее пробивать это, чем Сомову. Пока что я хорош тем, что не мешаю. Существует, значит, и такой Сомов.

Следующий этап изучения истории военно-морского управления в России наступает после революции 1917 г. К этой теме в 20-30-х годах XX в. обращались авторитетные «старые» морские специалисты В.А. Белли[42], М.А. Петров[43], В.П. Свободин[44], А.В. Шталь[45], подходившие к проблеме с научно-практической точки зрения, стремясь прежде всего обобщить боевой опыт, их мало интересовала система «берегового» управления флотом. Такая особенность их работ объяснялась тем, что Морское министерство с началом Первой мировой войны превратилось в орган снабжения и обеспечения действующего флота и управляло непосредственно только невоюющими морскими силами (Сибирской, Амурской и Каспийской флотилиями). Характерно, что все эти авторы в предвоенный период и во время Первой мировой войны служили в МГШ. Естественно, что они подчеркнуто благоприятно отзывались о роли МГШ в подготовке к войне и в организации боевых действий. Позднее, в 1960-х годах, И.А. Козлов[46] в своей фундаментальной докторской диссертации осветил в основном вопросы организации и деятельности «плавающего» флота, а не береговых учреждений.

А есть за ними пятнадцатый, скрытый от всех камень, тайный Сомов, который давно замыслил побег в обитель чистую... Там ждет старая, забытая всеми задача электростатики, и так славно было бы засесть за нее самому, поковыряться, не торопясь, со вкусом. Господи, кто бы только знал, как надоело мне руководить, возглавлять! Ничто не заменит тех мучений, той особой сладости разобраться самому от начала до конца, своим умом, своими руками. Иногда еще снится полутемный закуток, жар паяльника в руках, все, как было у нас в Политехническом сразу после войны. Сидит во мне старомодный одиночка образца прошлого века. Этакий романтик-отшельник типа Ампера или Столетова, индивидуалист, не созвучный нынешней науке. Душить его надо, прятать, чтобы не мешал. Ибо проблема, которой мы заняты торможение коррозии, - насущная, экстренная, и никто не разрешит менять ее на милые сердцу пустячки. Да и я сам... видно, так это и останется пустыми мечтаниями того Сомова, которого я прячу от всех как слабость. Накануне моего отъезда отмечали сдачу этапа. Пили за новую программу, рассчитанную на три года, а фактически на шесть лет, на десять, до конца моей жизни.

Реформам аппарата морского ведомства в разные периоды его истории посвящены работы Т.С. Шабалиной (Карповой)[47], А.П. Шевырева[48], С.Ф. Левина[49] и Н.Н. Петрухинцева[50].

Мы возвращались с Климовым. Он сказал:

- Довольна твоя душенька? Слыхал, как тебя нахваливали?

Среди наиболее ценных трудов, посвященных проблемам морской политики Российской империи, следует отметить работы К.Ф. Шацилло[51]. Он сосредоточился на изучении разработки военно-морских программ, взаимодействия морского ведомства и Государственной думы, на вопросах управления казенными судостроительными заводами и отношениях Морского министерства с частной судостроительной промышленностью. К.Ф. Шацилло исследовал деятельность некоторых между ведомственных органов, оказывавших существенное влияние на принятие решений руководством морского ведомства, в частности Особого совещания по судостроению[52]. Не со всеми выводами К.Ф. Шацилло можно согласиться. Он указывал, например, что после создания МГШ «вся реорганизация министерства производилась теперь по инициативе офицеров МГШ»[53]. Однако проведенные нами изыскания позволяют утверждать, что Генеральный штаб был лишь одним из центров разработки проектов реорганизации ведомства, наряду с Законодательной частью ГМШ и Канцелярией Морского министерства. К.Ф. Шацилло, упоминая о «Записке», составленной октябристской фракцией III Государственной думы в 1907–1908 гг., пишет: «В соответствии с приведенными в \"Записке\" пожеланиями октябристов были реорганизованы и высшие технические учреждения Морского ведомства, причем во вновь организованном Главном управлении кораблестроения количество отделов, их функции (и даже их названия — кораблестроительный отдел, машиностроительный отдел, электротехнический отдел) точно соответствовали предложениям октябристов»[54]. Анализ процесса подготовки и проведения этого преобразования позволяет сделать вывод о том, что влияние мнений членов Государственной думы на реорганизацию министерства было далеко не столь прямым, как считал К.Ф. Шацилло. В исследованных архивных материалах не было обнаружено ни одной ссылки на какие-либо записки или устные пожелания думцев по поводу реорганизации ведомства. Более того, пренебрежительное отношение моряков-профессионалов, особенно генштабистов, к любым мнениям посторонних, особенно «штатских», почти не оставляло возможностей для учета пожеланий со стороны. Совпадение предложений «Записки» с реальным ходом преобразований может быть объяснено тем, что принципы реформирования хозяйственно-технической части на тех основаниях, на которых это в конце концов и было сделано, высказывались еще в конце 1905 —начале 1906 г. на заседаниях комиссии под председательством С.К. Ратника и буквально носились в воздухе в те годы.

- Не меня. Некоего Сомова. Хотелось бы раз и на всегда выяснить, в чем проявляется этот Сомов отдельно от своего сплоченного творческого коллектива.

- В чем дело, чем ты недоволен? - спросил Климов. - У тебя талантливые ученики, инициативные сотрудники, они воплощают, доводят твои идеи.

- А я хочу быть сам по себе. Надоело мне быть соавтором. Надоело раздавать идеи, заставлять других воплощать... Не желаю, - вдруг огрызнулся я. - Вы кто? Вы член госкомиссии? Я вам официально заявляю, что подаю в отставку.

- И что будешь делать?

- Найду что делать. Займусь электростатикой

В.Г. Симоненко[55] в своей кандидатской диссертации глубоко исследовал проблемы возникновения МГШ и его деятельности в дореволюционный период, однако и он, на наш взгляд, преувеличивал роль МГШ в реорганизации ведомства. Вообще апологетам МГШ помогала сама специфика работы этого органа — он занимался прежде всего разработкой планов войны, то есть наиболее воинственным делом из всех, которые выпадают на долю военного учреждения. Другие подразделения Морского министерства, поглощенные хозяйственно-административной рутиной, на первый взгляд выглядели значительно менее блестяще. По нашему мнению, офицеры как МГШ, так и органов, конкурирующих с ним за влияние в министерстве, равно участвовали в довольно непривлекательных бюрократических интригах, но генштабисты, в силу более высокого теоретического уровня, могли облекать свои предложения в наукообразные формы, чего не умели их соперники.

- Ух ты! Кому это нужно? То есть, может, что и получится. Но пойми: если и получится, так ведь это семечки по сравнению с твоей темой. Пусть она не лично твоя. Разве это важно? Что нужнее: сделать табуретку или построить дом? Ты что можешь сам, своими силами - табуретку, не больше. У тебя восемьдесят человек Восемьдесят голов, - сказал Климов. - Что бы ты сам ни сделал, это будет меньше. Да, жертвовать собой, да, ради этих гавриков, да, отказываться от собственной работы... Устраивает? А как ты полагаешь, допустим Курчатов или Вавилов, они ничем не жертвовали?..

Медленно, торжественно падал снег. Мы шли по Садовой. На Климове была потертая кроличья ушанка еще первых послевоенных лет, полученная по ордеру. Он любил старые вещи. Он был похож на старенького бедного продавца лотерейных билетов. Никто не подумал бы что красноносый старичок - член всяких иностранных академий и вообще...

В.В. Поликарпов посвятил свою статью анализу взаимоотношений некоторых высших государственных учреждений, прежде всего Совета Государственной Обороны и морского ведомства[56]. Автор делает вывод о том, что строительство линейного флота на Балтике не было вызвано прихотью высшего руководства страны и лично императора, а объяснялось необходимостью обеспечения обороны берегов. Проведенная нами работа позволяет сделать вывод о том, что оборонительные задачи ставились флоту только постольку, поскольку он был слаб. Взоры же большинства высших руководителей морского ведомства и лично Николая II были обращены в дальние моря.

- Вернешься из Японии, - сказал он, - поговорим. Кстати, будешь в Киото - поинтересуйся там садом дзэн.

На что мне этот сад дзэн? Чем он поможет? Как будто эти камни ответят. Еще два-три года - и конец. Для экспериментатора - предельный возраст. Для каждой специальности есть свой возраст расцвета. Через три года уходить будет некуда. Буду держаться за должность, буду оправдывать свои жертвы, как это делает Климов, и очень любить своих учеников за то, что они позволяют мне еще жертвовать собой...

Вопросы организации и функционирования центральных органов военно-морского управления в России в начале XX в. еще не стали предметом самостоятельного научного исследования, необходимость которого явно назрела. Сюжеты, которым посвящена эта книга, на первый взгляд могут показаться отвлеченными, не имеющими тесной связи с конкретной деятельностью флота. Душная атмосфера кабинетов Главного Адмиралтейства могла обескуражить не только моряка, ступившего туда с качающейся палубы корабля, но и исследователя, пытающегося разобраться в хитросплетениях бюрократических тенет. Для большинства русских морских офицеров начала XX в., служивших в центральных морских учреждениях, как и для офицеров других эпох и других вооруженных сил, большая часть их мирка заключалась в том учреждении, в котором они служили по будним дням с 10 до 16 часов. В этом мирке кипели свои страсти, могущие показаться мелкими стороннему наблюдателю, но ведь судьба каждого матроса, офицера, корабля или эскадры решалась именно здесь, «под шпицем». Любой мелочный бюрократический вопрос при определенном стечении обстоятельств мог обернуться большими военно-политическими проблемами, а подчас и трагедиями. «Капли» повседневных рутинных бумаг сливались в действительно судьбоносные решения, влиявшие на жизнь миллионов. За строками пожелтевших документов стоят взаимоотношения людей, живших менее века назад, кипение страстей, волнение за судьбы родного флота и Отечества, которое они любили, но благо которого понимали по-своему.

7

ГЛЕБ ФОКИН УБЕЖДАЕТСЯ,

КАК НЕПРОСТО ДУМАТЬ О САМОМ СЕБЕ

Глава первая

ОЧЕРК ИСТОРИИ СИСТЕМ ВОЕННО-МОРСКОГО УПРАВЛЕНИЯ

Скоростной лифт поднял нас на вершину токийской радиобашни. Нечто вроде Эйфелевой и, конечно, выше ее, все башни теперь стараются быть выше, хоть чем-то переплюнуть ее. Вдобавок, она стояла на холме, над Токио. Лифт привез нас в застекленную обзорную галерею. Токио лежал где-то внизу, многие вообще не обращали на него внимания, а толпились у прилавков сувениров. Красивые девушки продавали золоченые башни, торты с башнями, открытки, слайды, кукол, напитки.

- Вы не знаете, что это за виски? - спросила меня по-немецки похожая на мартышку маленькая девица в круглых черных очках.

- Виски \"Сантори\"? Отличное виски, - сказал я, потом сконструировал для светскости еще одну фразу: - Лучшее виски из тех, которые я не пил.

Рождение флота в России при Петре I повлекло создание системы органов управления им. Адмиралтейств-коллегия во главе с президентом стала центральным военно-морским учреждением[57]. Это был коллегиальный орган, формально принимавший решение по большинству голосов, хотя в действительности мнение президента было решающим. Неоднократно в течение столетия структура Адмиралтейств-коллегий подвергалась изменениям, а с целью разработки проектов ее переустройства несколько раз созывались специальные комиссии. Например, 25 января 1732 г. Анна Иоанновна подписала указ об учреждении «особливой комиссии для рассмотрения и приведения в добрый и надлежащий порядок флота, как корабельного, так и галерного, адмиралтейства и всего того, что к тому принадлежит»[58]. Комиссию возглавил вице-канцлер А.И. Остерман, а ее членами стали адмиралы русского флота. Она подготовила доклад «О разделении дел Адмиралтейств-коллегий по четырем вновь учреждаемым экспедициям». До этого коллегия разделялась на тринадцать контор (генерал-кригс-комиссарская, подрядная, провиантская, мундирная, казначейская, цалмейстерская, артиллерийская, адмиралтейская, обер-сарваерская, контрольная, вальдмейстерская, адмиралтейская в Москве, фабрик и заводов), значительная часть функций которых дублировалась. Конторы были заменены четырьмя экспедициями: комиссариатской, экипажеской, артиллерийской и «над верфями и строениями». Во главе каждой экспедиции оказался полновластный директор, обладавший значительной самостоятельностью и несший ответственность за свои действия[59]. Обращает на себя внимание то обстоятельство, что петровская структура Адмиралтейств-коллегии была очень близка к структуре британского Адмиралтейства, где также существовало значительное количество подразделений, объединенных высшим коллегиальным органом[60]. В 1732 г. стала закладываться система центральных военно-морских учреждений, которая, как справедливо отмечает современный исследователь, «предвосхитила екатерининские и далее александровские реформы, наметившие и реализовавшие тенденцию к созданию министерской системы управления, построенной на жестких бюрократических принципах»[61]. Вместе с тем новая структура перекликалась с организацией допетровского центргильного учреждения, когда приказ подразделялся на повытья во главе с ответственным подьячим, а во главе него стоял судья, облеченный единоличной властью. Надо полагать, что именно подобная система управления была наиболее устойчивой, функциональной и удобной в условиях России нового времени. Попытки отступления от этих организационных принципов предпринимались достаточно регулярно, но вскоре выявляли свою несостоятельность. Например, при Елизавете Петровне произошла попытка вернуться к петровской системе управления флотом, которая полностью провалилась, и морское ведомство продолжало управляться по принципам, сформулированным в 1732 г.[62]

Наверное, она была испанка или итальянка. Может быть, она улыбнулась, - за этими огромными модными очками не разберешь.

Позднее неоднократно делались попытки пересмотра структуры Адмиралтейств-коллегии. Практически бесплодной оказалась и деятельность комиссии, учрежденной в 1762 г. по указу Петра III. После восшествия на престол Екатерины II она была расформирована, а вместо нее создана «Морская российских флотов и адмиралтейского правления комиссия для проведения оной знатной части к обороне государства в настоящий добрый порядок», которая приняла решение об окончательном возвращении к структуре Адмиралтейств-коллегии, принятой в 1732 г.[63]

Она купила бутылочку, а я купил буклет цветных фото. На них город выглядел веселее. В натуре он был скучен. Даже Нью-Йорк с крыши \"Эмпайр стейт билдинг\" не казался таким безнадежно серым, как Токио. Солнце уличающе высветило пепельно-серую бетонную геометрию зданий, площадей, эстакад, стадионов. Редкие сады и парки ничего не могли поделать с этой каменно-чадящей пустыней. Собственно, пустыни-то не было что-то там внизу копошилось, сверкало, дымилось. По бетонным лентам ползли поезда, машины, и в пазах улиц шныряли машины, но все равно ощущение безжизненного механизма исходило от этого бетонного устройства. Огромный механизм работал, железо двигалось, но назначение этой огромной распластанной машины было непонятно. Она не имела определенного профиля, четких границ. Она поражала лишь размерами. Хорошо, что с одного края ее пресекало море, но там, где не было моря, город расползался, сливаясь в бесформенно-грязноватую массу, сходил на нет и все же тянулся бесчисленными деревянными домишками, стиснутыми до духоты, И дальше уже неразличимо колыхалось что-то едкое, нечистое словно дыхание больного. Даже Сомов был несколько подавлен этой панорамой.