Не скупись на благодарность.
* * *
— Она то и дело, некстати глупо хохотала. Скажет: «У нас нынче рано подморозило» — и заливается смехом. Чего тут смешного? Одно раздражение.
Заём
Отца моего в ссылке, в Сибири, как и всех, заставляли подписываться на заём из его скудного жалованья. К концу жизни у него скопилась увесистая пачка разноцветных облигаций. Все годы он ждал выигрыша. Выиграет — и купит домик с участком недалеко от Питера, хотя бы за сто первым километром. Так и не выиграл. Ожидание передалось матери. Должны же они хоть когда-то выиграть. И она не дождалась. Выигрыш олицетворял награду. Облигации были обещание, не какое-то туманное, это были государственные бумаги. По теории вероятности, они должны были выиграть. Потом они добавились к моим облигациям, и все равно никто выигрыша не дождался.
* * *
Если соблюдать призыв Солженицына «Жить не по лжи», то на такую жизнь времени останется мало. Все мы живем по неполной правде, по недосказанности, умалчиваем. Сколько раз я недоговаривал; в том, что писал, больше обиняков, чем правды, только так и можно было существовать в СССР. Читатель этот недосказ научился понимать.
* * *
Лучшее, что я прочел о Пушкине, это у М. Л. Гаспарова: «Пушкин был <…> замечателен вот в каком отношении: он был абсолютно доброжелателен. Во всех воспоминаниях современников (я этот материал очень хорошо знаю) у него очень хорошие чувства к другим поэтам, никакого ощущения соперничества, ни свысока, ни с ущемленностью, и чем больше поэт (Жуковский, Баратынский), тем больше Пушкин ему радуется. Больше такой хорошей естественности я не знаю ни у кого».
* * *
Колдуны, привидения, жрецы, шаманы, парапсихология, гадалки, пифии, оракулы — все это под сомнением. Вся нынешняя эпоха их отвергает. Бездоказательно. «Вы мне продемонстрируйте их чудеса, и не раз и не два». Все сверхъестественное давно запачкано шарлатанами, жульем. Но что-то есть, во всяком случае — было.
Ученый человек, человек науки:
1. Ему нельзя давать срок, подгонять, он сам работает на пределе.
2. Наука хорошо растет не всюду. Кроме благоприятного морального климата нужна природная склонность к ней. У каждого народа есть к чему-то склонность, русские, немцы, французы имеют склонность к естественным наукам, итальянцы к музыке, живописи, ваянию, архитектуре. Ментальность складывается из… а шут ее знает как.
3. Результаты работ публикуются свободно, транслируются всемирно. «Если жизнь — обмен веществ, то духовная жизнь — обмен информацией».
4. «Озарения посетят не тех, кого должно бы согласно установленной иерархии» (Гарри Абелев).
* * *
Человек любит или производить предметы роскоши, или приобретать их. Красивые шкатулки, ювелирные изделия, вазы — вещи бесполезные. Они требуют вкуса и мастерства. Это желание проявить свое художественное искусство.
* * *
Одной из самых героических страниц Второй мировой войны была Ленинградская блокада. Зачем надо было затевать процессы над руководителями именно блокадной эпопеи? Не потому ли, что роль Сталина в истории сопротивления Ленинграда была минимальной. В экспозиции Музея блокады ее никак не удавалось отразить.
Он не мог понять, был ли кто-то позади или никого там не было. Один ли голос звал или многие голоса, молодые или старые, вблизи или издалека, нарастал ли зов или стихал, шептал или громко повторял все три его славных новых имени, — этого он тоже не знал. И не оглянулся.
* * *
Деревня стала «уходящей натурой».
Ибо поднимался ветер — и он дал ветру набрать силу, и подхватить его, и пронести дальше, через пустыню, до самой ракеты, что ждала его там, впереди.
Михаил Алексеевич Сергеев
Перевод с английского Норы Галь.
Познакомились мы в 1958 году. Он немедленно привел к себе. Седенький, с бородкой, живой, говорил быстро, без точек и запятых, торопился, да так, что не успевал кончить одну историю, как начинал следующую. Все были интересные, сколько он навидался, сколько знал, сколько успел. Народы Севера, история Камчатки, был директором издательства «Прибой».
Рэй Брэдбери
В первые годы революции управлял банками. Горький, Шаляпин, Ленин, Зиновьев, Киров — для него это все люди, остроумцы, хитрецы, бабники.
ЗЕМЛЯНИЧНОЕ ОКОШКО
Показал мне книгу рассказов М.Горького. Берлинское издание. Шикарный кожаный переплет. Нумерованная № 1, их было десять экземпляров нумерованных. Дарственная надпись Горького.
— Надпись суховата, а было так…
Фантастический рассказ
И он рассказал про очередное увлечение Горького, книгу эту под первым номером он собирался подарить своей возлюбленной, Сергеев же, как издатель, присвоил первый номер себе, автору же выслал остальные. Горький рассердился. Кое-как в Питере Сергеев уговорил его, добился прощения.
Библиотека у Сергеева была посвящена Северу, редкие издания, отчеты экспедиций, фольклорные записи. Дивное собрание. Окна квартиры выходили на набережную Невы, но все окна, с превосходным видом на Петропавловку, были загорожены книжными шкафами.
* * *
Ему снилось, что он закрывает парадную дверь с цветными стеклами — тут были и земляничные стекла, и лимонные, и совсем белые, как облака, и прозрачные, как родник. Две дюжины цветных квадратиков обрамляли большое стекло посередине — алые и золотистые, как вино, как настойка или фруктовое желе, и голубоватые, прохладные, как льдинки. Помнится, когда он был совсем еще малыш, отец подхватывал его на руки и говорил:
Сорок первый год для меня пропах мертвечиной. Позор отступления врезался в память куда глубже, чем стойкость обороны и то, как немцы дрогнули, побежали. В разгар нашей, казалось мне, постыдной неготовности, оказывается, у противника Генштаб спорил со своими генералами, стал рушиться тщательно разработанный план блицкрига. Не только из-за нашего сопротивления, было и другое — неуверенность Гитлера. Появилась зловещая трещина. Вдруг там, в глубине, приоткрылась бездна. Война не имела смысла. Победное наступление продолжалось, опытные полководцы стали понимать, что эта война не имеет победы. Примерно то же самое происходило у нас, только с обратным знаком. Нашу войну не ждало поражение. Как бы далеко немцы ни продвинулись, мы знали, что победа будет у нас. Знали? Откуда появилось знание? Понятия не имею.
Черчилль сказал, что союзникам было бы жаль лишиться такого военного гения, как ефрейтор Гитлер. Относится это не только к союзникам. Вмешательство фюрера немало помогло отстоять Ленинград и прорвать блокаду.
— Гляди!
Поначалу наши генералы тоже немало намудрили, зато потом они показали немцам, как надо воевать.
И за зеленым стеклом весь мир становился изумрудным, точно мох, точно летняя мята.
* * *
Этот перевод знаменитого 66-го сонета Шекспира сделал Юлий Шрейдер, замечательный ученый, биолог, философ. Жизнь его была обидно коротка, но богата успешным творчеством. Он один из достойных учеников А. А. Любищева. Перевод он послал мне незадолго до смерти, когда, как он писал, стало совсем тошно от наших порядков.
— Гляди!
Пора кончать. Мне тошно от всего.
От не дающих милостыню скряг.
От медных лбов, что правят торжество.
От веру замутивших передряг.
От тупости казенных мудрецов.
От недостойно розданных наград.
От разум растлевающих оков.
От добродетелей, ведущих в ад.
От правды, что слывет здесь простотой.
От доброты, что верно служит злу.
От издевательства над красотой.
От знания, зовущего во мглу…
Давно б покончил с этим миром счет:
Страх за тебя уйти мне не дает.
Сиреневое стекло обращало прохожих в гроздья блеклого винограда. И наконец, земляничное окошко в любую пору омывало город теплой розовой волной, окутывало алой рассветной дымкой, а свежескошенная лужайка была точь-в-точь ковер с какого-нибудь персидского базара. Земляничное окошко, самое лучшее из всех, покрывало румянцем бледные щеки, и холодный осенний дождь теплел, и февральская метель вспыхивала вихрями веселых огоньков.
В. Шекспир
* * *
— Да, да! А тут…
Алесь Адамович ко всем начальникам подступался с вопросом:
— Допустим, американцы обрушили на нас атомный удар, да такой, что всю Европу под смертную радиоактивность подставили. Если мы ответим тем же, то четверть человечества погибнет. Вас это остановит? Или вы все же ответите тем же, нажмете кнопку?
Он проснулся.
Хотел в тупик поставить. Не поставил. Все военные обещали тут же нажать кнопку. Начальники тоже нажимали. Убежденно, и впрямь нажали бы, чтобы американцам неповадно было, а то, что весь мир в тартарары, им без разницы, все равно победа будет за нами.
* * *
Мальчики разбудили его своим негромким разговором, но он еще не совсем очнулся от сна и лежал в темноте, прислушивался. Как печально звучат их голоса — так бормочет ветер, вздымая песок со дна пересохших морей и рассыпая среди синих холмов… Потом он вспомнил.
В этом доме он увидел серебряные ложки со знакомой монограммой. Мать обменяла их, когда они бежали от немцев, в какой-то деревне. Странно было спустя сорок лет есть суп той самой ложкой. Он осторожно полюбовался — мол, вроде знакомая монограмма.
— Нет, нет, — тотчас предупредила хозяйка, — они достались от бабушки. Когда мы жили в деревне, у нас уже были эти ложки и еще иконка в драгоценном окладе. Но иконку-то я знаю, ее взяли из поместья, когда жгли его.
Мы на Марсе.
— Там теперь музей, — сказал хозяин.
— У вас что, такие же были монограммы? — спросила хозяйка. — Разве так бывает?
— Что? — вскрикнула спросонок жена.
— Монограммы, они сугубо личные, — сказал я.
— Выходит, у нас это чужое. Нет, я не согласна.
А он и не заметил, что сказал это вслух; он старался лежать совсем тихо, боялся шелохнуться. Но уже возвращалось чувство реальности и с ним какое-то странное оцепенение; вот жена встала и принялась бродить по комнате, точно призрак: то к одному окну подойдет, то к другому — а окна в их сборном металлическом домике маленькие, прорезаны высоко — и подолгу смотрит на ясные, но чужие звезды.
— Хомут надо было брать, — сказал ей муж.
— Кэрри, — прошептал он.
* * *
Она не слышала.
Замечательно написал Василий Жуковский — и про Тимофеева-Ресовского, и про Расула Гамзатова, и про Лихачева, про всех моих дорогих:
— Кэрри, — шепотом повторил он, — мне надо сказать тебе… целый месяц все собирался. Завтра… завтра утром у нас будет…
О милых спутниках,
Которые наш свет
Своим присутствием благотворили,
Не говори с тоской — их нет,
Но с благодарностию — были!
Но жена сидела в голубоватом отсвете звезд, точно каменная, и даже не смотрела в его сторону.
* * *
«Вот если бы солнце никогда не заходило, — думал он, — если бы ночей совсем не было». Весь день он сколачивал сборные дома будущего поселка, мальчики были в школе, а Кэрри хлопотала по хозяйству — тут и уборка, и стряпня, и огород… Но после захода солнца уже не приходилось рыхлить клумбы, заколачивать гвозди или решать задачки — и тогда в темноте, как ночные птицы, к ним слетались воспоминания.
Ни месяца, ни года, ни обратного адреса. Письмо без отступа сверху, будто это не первая страница.
Жена пошевелилась, чуть повернула голову.
«Считай, мой милый, что я умерла. Во вторник в 7 ч. вечера. Выпей за упокой моей души».
Почерк знакомый. Ясный. Письмо со всеми запятыми, грамотное. Отличница.
— Боб, — сказала она наконец, — я хочу домой.
Кто такая? Не припомню.
— Кэрри!
«…Она умирала весь месяц, и сейчас кровоточит так, что я не сплю и не живу, но улыбаюсь и разговариваю. Так обычно любящие люди сидят около умирающего не плача, а болтают, болтают. Все эти годы моей душой был ты».
— Здесь мы не дома, — сказала она.
Письмо большое, двенадцать страниц, видно, никак не могла остановиться. Вспоминала подробности наших отношений, не конкретные, а то, что происходило с ней. И все обо мне, и все смиренно, без обвинений, без попреков. Отдавала мне должное, да так, что я себя не узнавал. Слишком хорош. Подумал: а вдруг это чужое письмо, дали когда-то, но упоминала Комарово, общих знакомых: Сережа Антонов, Гитович, Лидия Корнеевна.
В полутьме ее глаза блестели, полные слез.
Признание нарастало. Нарастало и мое недоумение. Кто б это мог быть? Перебирал имена. И не находил среди них никого подходящего. Такого умного, тонкого, так любящего меня.
— Потерпи еще немножко, Кэрри.
Письмо это было умнее всех, кого я знал. Я не мог припомнить среди своих романов такого уровня чувств.
— Нет у меня больше никакого терпенья!
«Но ты для меня вне игры. Но я даже не знаю, люблю ли тебя, ты просто часть меня. Ты единственный человек, с которым могу говорить нараспашку».
Как во сне, она выдвигала ящики комода; она вынимала стопки носовых платков, белье, рубашки и укладывала на комод сверху — машинально, не глядя. Сколько раз уже так бывало, привычка. Скажет так, вытащит вещи из комода и долго стоит молча, а потом уберет все на место и с застывшим лицом, с сухими глазами снова ляжет и будет думать, вспоминать. Ну, а вдруг настанет такая ночь, когда она опустошит все ящики и достанет старые чемоданы, что сложены горкой у стены?
Что-то мешает мне цитировать полнее, все же это сугубо личное, предназначенное одному мне, во всяком случае не для печати. Хотя, казалось бы, я хозяин.
— Боб… — в ее голосе не слышалось горечи, он был тихий, ровный, тусклый, как лунный свет, который позволял следить за ее движениями. — За эти полгода я уж сколько раз по ночам так говорила, просто стыд и срам. У тебя работа тяжелая, ты строишь город. Когда человек так тяжело работает, жена не должна ему плакаться и жилы из него тянуть. Но надо же душу отвести, не могу я молчать. Больше всего я истосковалась по мелочам. По ерунде какой-то, сама не знаю. Помнишь качели у нас на веранде? И плетеную качалку? Дома, в Огайо, летним вечером сидишь и смотришь, кто мимо пройдет или проедет. И наше пианино расстроенное. И шведское стекло. И мебель в гостиной… нуда, конечно, она вся старая, громоздкая, неуклюжая, я и сама знаю… И китайская люстра с подвесками, как подует ветер, они и звенят. А в летний вечер сидишь на веранде, и можно перемолвиться словечком с соседями. Все это вздор, глупости… все это неважно. Но почему-то, как проснешься в три часа ночи, отбоя нет от этих мыслей. Ты меня прости.
В конце она писала о новой моей книге, теперь я убедился, что письмо адресовано мне.
— Да разве ты виновата, — сказал он. — Марс — место чужое. Тут все не по-нашему, и пахнет чудно, и на глаз непривычно, и на ощупь. Я и сам ночами про это думаю. А какой славный был наш городок.
Не ожидал, что так трогательно, умно кто-то из них мог… Все же любовь поднимает человека, появляются слова, больше того — стиль, талант. Я читал впервые, почему-то тогда я не стал читать, отложил. Не хотел читать. Кажется, понимаю, это было инстинктивно, что я мог ответить? Ничего.
Почему я уходил? Не знаю. К этому ведь все сводилось — уход. Все, значит, кончилось. А почему? Как ей объяснить? Так уже однажды у меня было. В юности.
— Весной и летом весь в зелени, — подхватила жена. — А осенью все желтое да красное. И дом у нас был славный. И какой старый, господи, лет восемьдесят, а то и все девяносто! По ночам я всегда слушала, как он скрипит, трещит, будто разговаривает. Дерево-то сухое — и перила, и веранда, и пороги. Только тронь — и отзовется. Каждая комната на свой лад. А если у тебя весь дом разговаривает, это как семья — собрались ночью вокруг родные и баюкают — спи, мол, усни. Таких домов нынче не строят. Надо, чтоб в доме жило много народу — отцы, деды, внуки, тогда он с годами и обживется и согреется. А эта наша коробка — да она и не знает, что я тут, ей все едино, жива я или померла. И голос у нее жестяной, а жесть — она холодная. У нее и пор таких нет, чтоб годы впитались. Погреба нет, некуда откладывать припасы на будущий год и еще на потом. И чердака нету, некуда прибрать всякое старье, что осталось с прошлого года и что было еще до твоего рожденья. Знаешь, Боб, вот было бы у нас тут хоть немножко старого, привычного, тогда и со всем новым можно бы сжиться. А когда все-все новое, чужое, каждая малость, так вовек не свыкнешься.
Увидел в библиотеке девушку. Консультант. Я был студент. Учился в Электротехническом. Что-то меня поразило. Подошел и о чем-то стал спрашивать. Про Анатоля Франса. Она отвечала, посмеиваясь над моей попыткой познакомиться. Я был настойчив. Стал ходить на филфаковские вечера в Университет на танцы, буквально преследовал эту девицу. Что меня так привлекало? Она была хорошенькая. Литературная — что тоже действовало. Веселая. Но было что-то еще, неизвестное. Год длилась осада. В конце концов я потеснил других поклоников. Был признан. Она жила на Васильевском острове, я провожал ее до полуночи, потом сидел у разведенного моста. Иногда под дождем и был счастлив. Даже сочинил несколько бездарных стихов. А потом расстались Почему? Не знаю.
В темноте он кивнул.
На Нейтралке
— Я и сам так думал.
Она смотрела туда, где на чемоданах, прислоненных к стене, поблескивали лунные блики. И протянула руку.
Военные дневники фон Лееба, записки Гальдера, мемуары гитлеровских генералов открыли для меня неведомую Великую Отечественную войну. Занавес приподнялся. Можно было разобрать, что творилось по ту сторону фронта, в штабах немецких армий, как задумывались и созревали операции против нас. Как они воевали, прославленные завоеватели Европы, генералы, фельдмаршалы — Манштейн, Браухич, Лееб, Гальдер и прочие полководцы вермахта. А еще — что представлял их главнокомандующий Адольф Гитлер для них, специалистов войны. Прежде всего я искал то, что относилось к Ленинградскому фронту, к эпизодам моей войны, где на своей шкуре я испытал сражения с немцами, все то, что пережили мы в 1941–1942 годах. Странные чувства охватывали меня — вот как оно происходило у них, вот что они замышляли, как они видели нас, где они перехитрили, и где мы их обыграли. Как будто я оказался на нейтралке между немцами и своими.
— Кэрри!
21 июля 1941 года В штаб 18-й армии группы «Север» прилетел Гитлер. Самолет фюрера сопровождали четыре самолета охраны. Гитлер провел у командующего группы «Север» фельдмаршала фон Лееба два часа. Совещались, как брать Ленинград. Улетая, он оставил своего спецкурьера, чтобы тот немедленно сообщил ему о падении Ленинграда. Для него этот вопрос был ясен. Через несколько дней город должен капитулировать. Но адъютант фон Лееба сказал курьеру, что, видимо, придется задержаться здесь подольше, недели на две.
— Что?
Гитлер привык по ходу европейской кампании, что города капитулируют быстро, Ленинград не должен быть исключением. Немецкие части подходили к нему со всех сторон, некоторые приблизились вплотную.
Он порывисто сел, спустил ноги на пол.
Но вот тут начинается удивительное. По мере приближения к Ленинграду цель кампании начинает расплываться: можно взять Ленинград штурмом, а можно ждать, когда он сдастся, генералы уверяли, что это должно произойти вот-вот, со дня на день. И на Центральном фронте с Москвой творилось примерно то же. Наступление немцев развивалось успешно, но в Генштабе стали появляться сомнения, все чаще вспоминался синдром Наполеона.
Какова должна быть очередность — сперва Ленинград или сперва Москва? 4 августа 1941 года Гитлер собрал совещание верховного командования, он указал: «Первой достижимой целью является Ленинград и русское побережье Балтийского моря».
— Кэрри, я учинил одну несусветную глупость. Все эти месяцы я ночами слушаю, как ты тоскуешь по дому, и мальчики тоже просыпаются и шепчутся, и ветер свистит, и за стеной — Марс, моря эти высохшие… и… — Он запнулся, трудно глотнул. — Ты должна понять, что я такое сделал и почему. Месяц назад у нас в банке на счету были деньги, наши сбережения за десять лет, так вот, я все их истратил, все как есть, без остатка.
Это промышленные районы, в Ленинграде единственный завод, где делают сверхтяжелые танки. Итак, сперва Ленинград. Взять к 20 августа! После этого авиацию и танки передать группе «Центр». Планировали уверенно, подобно железнодорожному расписанию. Сопротивление советских войск учитывали, давая им самое большее неделю. Все это аккуратно отражено в немецкой хронике военных действий.
— Боб!!
Начальник штаба верховного командования сухопутных войск Гальдер уговаривает фюрера в первую очередь брать Москву, а не Ленинград, но Гитлер настаивает на своем — нет, сперва Ленинград. Для него этот город символ большевистской опасности, похоже, это главный враг.
— Я их выбросил, Кэрри, даю тебе слово, пустил на ветер. Думал всех порадовать. А вот сейчас ты так говоришь, и эти распроклятые чемоданы тут же стоят, и…
Как знать, что произошло бы, если б он настоял на своем. Сперва Ленинград — как это изменило бы ход Второй мировой войны? Непостоянство указаний главнокомандующего создавало счастливую для нас путаницу в работе главного штаба вермахта.
— Как же так, Боб? — Она повернулась к нему. — Стало быть, мы торчали тут, на Марсе, и терпели эту жизнь, и откладывали каждый грош, а ты взял да все сразу и просадил?
Нашему командованию тогда в голову не приходило, какая неразбериха может быть у немцев. Мы знали, что они имели тщательно разработанные планы операций, все у них рассчитано наперед по часам. А тут вся эта слаженная машина заскрежетала, забуксовала, стала сбиваться с курса.
— Сам не знаю, может, я просто рехнулся, — сказал он. — Слушай, до утра уже недалеко. Встанем пораньше. Пойдешь со мной и сама увидишь, что я сделал. Ничего не хочу говорить, сама увидишь. А если это все зря — ну что ж, чемоданы — вот они, а ракеты на Землю идут четыре раза в неделю.
Для меня отрывались неожиданные вещи. Военные дневники Лееба и Гальдера, несмотря на их суховатость, создавали удивительные чувство, оно позволяло видеть одновременно то, что творилось по обе стороны фронта, открылись замыслы противника, его метания, его маневры, резервы. Если бы подобное знать в то первое лето войны, если бы знали наши командиры про неразбериху в немецком Генштабе. Как у начальника Генштаба Гальдера и командира группы «Север» Лееба росло взаимное раздражение, как Гальдер стремился отобрать танковые части в группе «Центр» для наступления на Москву, как фон Лееб противился этому, ему нужно было захватить Ленинград. Прежняя их дружба разрушилась, они стали расходиться.
Кэрри не шевельнулась.
— Боб, Боб, — шептала она.
В середине августа Гитлер решил стереть Ленинград с лица земли. Бомбежка, артиллерийский обстрел, любыми способами. Ему подсчитывают, что для этого нужно девять эшелонов только для мортир, восемь эшелонов для тяжелых гаубиц. Это невыполнимо. Гальдер открыто возмущается: «Из-за вмешательства фюрера положение становится нетерпимым».
— Не говори сейчас, не надо, — попросил он.
23 августа 1941 года наконец появилось в военных дневниках фон Лееба наше ополчение: «…мучительная борьба с противником». Это на Лужском рубеже, это мы за него зацепились: «Из-за того, что враг оказывает ожесточенное сопротивление, вводя в бой все свои наличные силы, имея явное намерение остановить 18-ю армию, ее продвижение идет совсем медленно». Это снова мы! Это наше ожесточенное сопротивление, мы на Лужском рубеже!
— Боб, Боб…
Кода Лужский рубеж пал, немцы занимают Павловск, Пушкин, подступают вплотную к городу, все это известно, неизвестно мне было, что там творилось у немцев. А их сжигало нетерпение, намеченные сроки взятия города не сбывались, офицеры в частях спрашивают: «Что будем делать с населением, когда город сдастся?» Для них капитуляция бесспорна.
Она медленно покачала головой, ей все не верилось. Он отвернулся, вытянулся на кровати с одного боку, а она села с другого боку и долго не ложилась, все смотрела на комод, где так и остались сверху наготове аккуратные стопки носовых платков, белье, ее кольца и безделушки. А за стенами ветер, пронизанный лунным светом, вздувал уснувшую пыль и развеивал ее в воздухе.
Началась блокада. Сентябрь, октябрь… Немцы узнают, что в городе начинается нехватка продуктов. И вот уже подступает голод. «А что, если голодные люди будут пытаться выйти из города? — допытываются офицеры. — Выпускать население?» Приказано: «Ни в коем случае!» «Что же делать — стрелять в женщин, детей?» Но генералы предупреждают Берлин — это «может отразиться на нервной системе солдат». Такие опасения появляются во всех частях. «Немецкий солдат потеряет внутреннее самообладание». Ответов нет. Командование не находит приемлемого решения. Генерал Лееб полон озабоченности, по шоссе из Пскова движется поток беженцев. Голодные люди гибнут в пути. «Это негативно действует на немецких солдат, занятых на дорожных работах», — отмечается в штабных дневниках. А тут еще немецкие листовки и радио призывают противника переходить к немцам. Ежедневно переходят по 100–150 солдат, их надо кормить. Это невозможно, отмечает Лееб. Командование добивается капитуляции и не знает, что делать, если она произойдет.
Наконец Кэрри легла, но не сказала больше ни слова — лежала как неживая и остановившимися глазами смотрела в ночь, точно в длинный-длинный туннель: неужели там, в конце, никогда не забрезжит рассвет?
Читая перипетии военных будней противника, видишь, как много сходства с тем, что творилось в наших штабах. Сравнение это было интересно, при этом куда-то терялось чувство вражды. Слишком много общего открывалось и в солдатской жизни, и в офицерской. Как будто передо мой разыгрывалась шахматная партия, не важно было — кто за черных, кто за белых, интерес сместился на ход поединка. А я на нейтралке между окопами. Комбинации разыгрывались и там и тут, и там и тут звучали голоса командиров: «Ни шагу назад!», «Стоять до последнего!» Они повторяли друг друга буквально, фон Лeeб пытался сберечь своих солдат, но Гитлер не думал о потерях, требовал: «Держаться любой ценой!»
Они поднялись чуть свет, но тесный домишко не ожил, стояла гнетущая тишина. Отец, мать и сыновья молча умылись и оделись, молча принялись за поджаренный хлеб, фруктовый сок и кофе, и под конец от этого молчания уже хотелось завопить, завыть; никто не смотрел прямо в лицо другому, все следили друг за другом исподтишка, по отражениям в фарфоровых и никелированных боках тостера, чайника, сахарницы — искривленные, искаженные черты казались в этот ранний час до ужаса чужими. Потом, наконец, отворили дверь (в дом ворвался ветер, что дует над холодными марсианскими морями, где ходят, опадают и вновь встают призрачным прибоем одни лишь голубоватые пески), и вышли под голое, пристальное, холодное небо, и побрели к городу, который казался только декорацией там, в дальнем конце огромных пустых подмостков.
Несмотря на расхождения между Леебом и Гальдером, несмотря на то, что Гальдеру в конце концов удалось склонить Гитлера и взятие Ленинграда отодвинулось на второй план, а главным стало взять Москву, несмотря на это, еще любопытнее мне было, как обострялись отношения военных специалистов Гальдера и фон Лееба с главнокомандующим Адольфом Гитлером. Они вынуждены были исполнять его приказы, но пришел момент, когда вздорность Гитлера и то, что он требовал, настолько настолько становились несовместимыми с профессиональными знаниями фельдмаршала и начальника штаба, что это стало затрагивать их честь, и дальше подчиняться приказам Гитлера они не могли.
— Куда мы идем? — спросила Кэрри.
— На космодром, — ответил муж. — Но по дороге я должен вам много чего сказать.
В январе 1942-го фельдмаршал фон Лееб подал в отставку. Гитлер не хотел его отпускать, но Лееб настоял на своем. Он не мог простить себе неудачной операции, связанной с Тихвином. Сказалось еще растущее возмущение непостоянством решений Гитлера, какой-то его умственный сумбур. Удалиться в разгар войны «с поля боя» прославленному генералу не так-то просто, но затронута была его профессиональная честь, и более не хотелось исполнять то, с чем он был не согласен. Ничего похожего на поведение наших военачальников. Вроде никто из них по причине несогласия с начальством в отставку не подавал. Это их отправляли в отставку.
Мальчики замедлили шаг и теперь шли позади родителей и прислушивались. А отец заговорил, глядя прямо перед собой; он говорил долго и ни разу не оглянулся на жену и сыновей, не посмотрел, как принимают они его слова.
В сущности, оба — и Гитлер и Сталин, если сравнивать главнокомандующих, оба были дилетанты, оба в своих решениях не утруждали себя мотивировками, оба не заботились о потерях. Гитлера боялись, но Сталина куда больше, страх перед ним исключал свободное обсуждение военных решений.
— Я верю в Марс, — начал он негромко. — Я знаю, придет время, и он станет по-настоящему нашим. Мы его одолеем. Мы здесь обживемся. Мы не пойдем на попятный. С год назад, когда мы только-только прилетели, я вдруг будто споткнулся. Почему, думаю, нас сюда занесло? А вот потому. Это как с лососем, каждый год та же история. Лосось сам не знает, почему плывет в дальние края, а все равно плывет. Вверх по течению, по каким-то рекам, которых он не знает и не помнит, по быстрине, через водопады перескакивает — и под конец добирается до того места, где мечет икру, а потом помирает, и все начинается сызнова. Родовая память, инстинкт — назови как угодно, но так оно и идет. Вот и мы забрались сюда.
Они шли в утренней тишине, бескрайнее небо неотступно следило за ними, странные голубые и белые, точно клубы пара, пески струились у них под ногами по недавно проложенному шоссе.
Легкая победная война в Европе укрепила самоуверенность Гитлера. Породила великолепное настроение среди генералитета вермахта.
— Вот и мы забрались сюда. А после Марса куда двинемся? На Юпитер, Нептун, Плутон и еще дальше? Верно. Еще дальше. А почему? Когда-нибудь настанет день — и Солнце взорвется, как дырявый котел. Бац — и от Земли следа не останется. А Марс, может, и не пострадает; а если и пострадает, так, может быть, Плутон уцелеет, а если нет — что тогда будет с нами, то бишь, с нашими правнуками?
Однако уже через месяц у Лееба появилось уважение к противнику: «Русские сопротивляются отчаянно, с гранатой идут на танки». План блицкрига все чаще нарушается. К концу июля 1941 года Гальдер понимает, что наступление следует сосредоточить только на Москве.
Он упорно смотрел вверх, в ясное чистое небо цвета спелой сливы.
Когда Гитлер был на вершине власти, генералы считали, что план вторжения в Россию гениален. К началу августа они стали считать, что план плохо исполняется, а еще через пару месяцев они почувствовали себя умнее Гитлера. Оказалось, что открыть второй фронт: напасть на Россию — не такое легкое дело. Они оккупировали четырнадцать европейских стран. К 1941 году слава Гитлера утвердилась: «Величайший в мире полководец». И уверенные в этом его генералы без возражений отправились в Россию.
— Что ж, а мы в это время будем, может быть, где-нибудь в неизвестном мире, у которого и названия пока нет, только номер — скажем, шестая планета девяносто седьмой звездной системы или планета номер два системы девяносто девять! И такая это чертова даль, что сейчас ни в страшном сне, ни в бреду даже не представишь! Мы улетим отсюда, понимаете, уберемся подальше — и уцелеем! И тут я сказал себе: ага! Вот почему мы прилетели на Марс, вот почему люди запускают в небо ракеты!
На самом деле Гитлер был негодный психолог. Как военный он еще что-то мог, но он не понимал, что советско-финская война не пример, для русского солдата она была не понятна, финны на Россию не нападали, с чего ж на них ополчились? С немцами было другое — это они напали на Россию, целовались-обнимались, а уехав из Москвы, тут же подняли самолеты бомбить Россию. Так поступать нельзя, Россия была пятнадцатой страной для Гитлера, но первой страной, с которой началась совсем другая война.
— Боб…
Ключевую роль в плане «Барбаросса» играл Ленинград. Что такое этот город, они представляют плохо, считали, например, что в Ленинграде полтора-два миллиона жителей, на самом деле там было намного больше, а с учетом беженцев из пригородов тем более. Гитлер требует взорвать этот город, не представляя, что это то же самое, что взорвать Альпы.
— Погоди, дай досказать. Это не ради денег, нет. И не ради того, чтоб поглазеть на разные разности. Так многие говорят, но это все вранье, выдумки. Говорят — летим, чтоб разбогатеть, чтоб прославиться. Говорят — для забавы, для развлечения, скучно, мол, сидеть на одном месте. А на самом деле внутри все время что-то тикает, все равно как у лосося или у кита и у самого ничтожного невидимого микроба. Такие крохотные часики, они тикают в каждой живой твари, и знаете, что они говорят? Иди дальше, говорят, не засиживайся на месте, не останавливайся, плыви и плыви. Лети к новым мирам, воздвигай новые города, еще и еще, чтоб ничто на свете не могло убить Человека. Пойми, Кэрри. Ведь это не просто мы с тобой прилетели на Марс. Оттого что мы успеем на своем веку, зависит судьба всех людей, черт подери, судьба всего рода человеческого. Даже смешно, вон куда махнул, а ведь это так огромно, что страх берет.
В конце июля Гальдер опять пробует убедить фюрера, что основной удар надо сосредоточить не на Ленинграде, а на Москве. Но Москва Гитлера не интересует, все его внимание направлено к Ленинграду, Гальдер продолжает настаивать. На тридцать пятый день войны Гальдеру удается переубедить Гитлера, решено город не захватывать, а лишь окружить. Но через несколько дней Гитлер возвращается к своему плану — сперва Ленинград. Что-то его влечет к этой цели. Приказывает направить на Ленинград еще один авиакорпус.
Сыновья, не отставая, шли за ним, и Кэрри шла рядом, — хотелось поглядеть на нее, прочесть по ее лицу, как она принимает его слова, но он не повернул головы.
Вот почему так участились бомбежки города. С тяжелым урчанием пролетали над нашими окопами бомбардировщики. В бессильной злобе мы палили по ним из всех винтовок. Они плыли, не обращая внимания на нашу стрельбу, и вскоре со стороны города начинался частый стук зениток, а затем доносилось глухое уханье бомбежки. Иногда к нам доходило содрогание земли.
— Помню, когда я был мальчишкой, у нас сломалась сеялка, а на починку не было денег, и мы с отцом вышли в поле и кидали семена просто горстью — так вот, сейчас то же самое. Сеять-то надо, иначе потом жать не придется. О господи, Кэрри, ты только вспомни, как писали в газетах, в воскресных приложениях:
Судьба ни одного города не вызывала столько споров, как военная судьба Ленинграда.
ЧЕРЕЗ МИЛЛИОН ЛЕТ ЗЕМЛЯ ОБРАТИТСЯ В ЛЕД!
В тот же знойный день, 30 июля 1941 года, в Кремле Жуков пытался убедить Сталина сдать без боя Киев и увести войска Юго-Западного фронта. Сталин назвал этот план чепухой и тут же снял его с должности начальника Генерального штаба. Сталин не позволял никому оспаривать свое мнение. То и дело подвертывалось сопоставление обоих главнокомандующих, их поведение порой совпадало до странности, но и расходилось поучительно.
Когда-то, мальчишкой, я ревмя ревел над такими статьями. Мать спрашивает — чего ты? А я отвечаю — мне их всех жалко, бедняг, которые тогда будут жить на свете. А мать говорит — ты о них не беспокойся. Так вот, Кэрри, я про что говорю: на самом-то деле мы о них беспокоимся. А то бы мы сюда не забрались. Это очень важно, чтоб Человек с большой буквы жил и жил. Для меня Человек с большой буквы — это главное. Понятно, я пристрастен, потому как я и сам того же рода-племени. Но только люди всегда рассуждают насчет бессмертия, так вот, есть один-единственный способ этого самого бессмертия добиться: надо идти дальше, засеять Вселенную. Тогда если где-нибудь в одном месте и случится засуха или еще что, все равно будем с урожаем. Даже если на Землю нападет ржа и недород. Зато новые всходы поднимутся на Венере или где там еще люди поселятся через тысячу лет. Я на этом помешался, Кэрри, право слово, помешался. Как дошел до этой мысли, прямо загорелся, хотел схватить тебя, ребят, каждого встречного и поперечного и всем про это рассказать. А потом подумал: черт возьми, совсем это ни к чему. Придет такой день или, может, ночь, и вы сами услышите, как в вас тоже тикают эти часики, и сами все поймете, и не придется ничего объяснять. Я знаю, Кэрри, это громкие слова, и, может, я слишком важно рассуждаю, я ведь не велика птица и даже ростом не вышел, но только ты мне поверь — это все чистая правда.
Военные дневники немцев почти ничего не говорят о солдатской жизни, о происшествиях. Только иногда проскакивает что-то неожиданное. Так, например, в начале августа 1941 года упоминается, что группа советских танков с экипажами перешла на сторону немцев. Ничего подобного я не слыхал. Зато тут же Гальдер признается, что план блицкрига сорван, в ротах осталось всего сорок-пятьдесят солдат, русские, оказывается, сопротивляются отчаянно. Это лучшая похвала нам. Удивительно, как спустя десятилетия оживает прежнее солдатское чувство.
Они уже шли по городу и слушали, как гулко отдаются шаги на пустынных улицах.
Жизнь моя — дуновение, повторяю я слова Иова, и она не возвратится, как не может возвратиться назад облако, листок дерева.
— А что же сегодняшнее утро? — спросила Кэрри.
* * *
— Сейчас и до этого дойдет. Понимаешь, какая-то часть меня тоже рвется домой. А другой голос во мне говорит: если мы отступим, все пропало. Вот я и подумал — чего нам больше всего недостает? Каких-то старых вещей, к которым мы давно привыкли — и мальчики, и ты, и я. Ну, думаю, если без какого-то там старья нельзя пустить в ход новое, так, ей-богу, я этим старьем воспользуюсь. Помню, в учебниках истории говорится: тысячу лет назад люди, когда кочевали с места на место, выдалбливали коровий рог, клали внутрь горящие уголья и весь день их раздували, и вечером на новом месте разжигали огонь от той искорки, что сберегли с утра. Огонь каждый раз новый, но всегда в нем есть что-то от старого. Вот я стал взвешивать и обдумывать. Стоит Старое того, чтоб вложить в него все наши деньги, думаю? Нет, не стоит. Только то имеет цену, чего мы достигли с помощью этого Старого. Ну ладно, а Новое стоит того, чтоб вложить в него все наши деньги без остатка? Согласен ты сделать ставку на то, что когда-то еще будет? Да, мол, согласен! Если таким манером можно одолеть эту самую тоску, которая, того гляди, затолкает нас обратно на Землю, так я сам полью все наши деньги керосином и чиркну спичкой!
Вдруг где-то в глубине памяти послышалась песня:
Кэрри и мальчики остановились. Они стояли посреди улицы и смотрели на него так, будто он был не он, а внезапно налетевший смерч, который едва не сбил их с ног и вот теперь утихает.
Зачем-зачем вы слово дали,
Когда не можете любить.
Наверно, вы про то не знали,
Что я могу себя сгубить.
— Сегодня утром прибыла грузовая ракета, — сказал он негромко. — Она привезла кое-что и для нас. Пойдем получим.
Это когда-то пела мама. Я услышал ее высокий нежный голос, память вдруг, спустя восемьдесят лет, почему-то вытолкнула на поверхность и этот романс, и мелодию, а главное, ее саму, поющую…
Они медленно поднялись по трем ступеням, прошли через гулкий зал в камеру хранения — двери ее только что раскрылись.
* * *
— Расскажи еще про лосося, — сказал один из мальчиков.
Легкой жизни я просил у Бога:
Посмотри, как тягостно кругом.
Бог ответил: подожди немного,
Ты меня попросишь о другом.
Вот и дожил, не длинна дорога,
Тяжелее груз и тоньше нить.
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Солнце поднялось уже высоко и пригревало, когда они выехали из города во взятой напрокат грузовой машине; кузов был битком набит корзинками, ящиками, пакетами и тюками — длинными, высокими, низенькими, плоскими; все это было пронумеровано, и на каждом ящике и тюке красовалась аккуратная надпись: «Марс, Нью Толедо, Роберту Прентису».
Лишь недавно узнал, что автор — Иван Тхоржевский, эмигрант. Правда приведенная редакция слегка отличается от напечатанной в книге И. И. Тхоржевского «Последний Петербург», изданной у нас в 1999 году его племянником, писателем Сергеем Тхоржевским.
Машина остановилась перед сборным домиком, мальчики спрыгнули наземь, помогли матери выйти. Боб еще с минуту посидел за рулем, потом медленно вылез, обошел машину кругом и заглянул внутрь.
* * *
К полудню все ящики, кроме одного, были распакованы, вещи лежали рядами на дне высохшего моря, и вся семья стояла и оглядывала их.
Выросло поколение, которое не мечтало о коммунизме, которое вообще не думает о будущем обществе. О себе — да. О новой машине, как больше получать, как забраться повыше.
— Поди сюда, Кэрри…
* * *
Он подвел жену к крайнему ряду — тут стояло старое крыльцо.
Открыли курсы патриотов. Для пламенных стипендия повышенная.
— Послушай-ка.
* * *
Деревянные ступени заскрипели, заговорили под ногами.
Личность академика Леонтовича была окружена легендами. Он отличался яростной нетерпимостью ко всякого рода непорядочности. Мог не подать руки. Мог публично отчитать. Этика его была безупречна. Но тут же с некоторой мудрой самоиронией мог заметить: «Справедливость — это удовлетворенная зависть».
— Ну-ка, что они говорят, а?
* * *
Она стояла на ветхом крылечке сосредоточенная, задумчивая и не могла вымолвить ни слова в ответ.
Л. Д. Ландау делил науки на четыре категории:
Он повел рукой:
— Тут — крыльцо, там — гостиная, столовая, кухня, три спальни. Часть построим заново, часть привезем. Покуда, конечно, у нас только и есть, что парадное крыльцо, кой-какая мебель для гостиной да старая кровать.
1. Науки естественные (физика, химия, биология)
— Все наши деньги, Боб!
2. Науки неестественные (история, лингвистика и пр.)
Он с улыбкой обернулся к ней.
3. Науки противоестественные (философия и т. п.)
— Ты же не сердишься? Ну-ка, погляди на меня! Ясно, не сердишься. Через год ли, через пять мы все перевезем. И вазы, и армянский ковер, который нам твоя матушка подарила в девятьсот шестьдесят первом году. И пожалуйста, пускай солнце взрывается!
4. Науки сверхъестественные (теософия, астрология, богословие, оккультные науки).
Они обошли другие ящики, читая номера и надписи: качели с веранды, качалка, китайские подвески…
* * *
— Я сам буду на них дуть, чтоб звенели!
В 2010 году в Комарове наша вполне респектабельная дача стала превращаться в скромную избушку, еще год-два, и она станет халупой. Не ветшая, не дряхлея. Ее стали окружать шикарные большие сооружения, и ее скромность начинает выглядеть убогостью. Комарово становится поселком состоятельных, богатых людей. Остаются воспоминания, легенды, само же интеллигентное наполнение исчезло.
* * *
На крыльцо поставили парадную дверь с разноцветными стеклами, и Кэрри поглядела в земляничное окошко.
У нас умирают как-то наспех, на ходу. Раньше причащались. Чувствовали приближение смерти. Разглядывали прожитую жизнь. Толстой в дневнике рассказывает о крестьянине — умирал с удовольствием, вспоминая, сколько он наработал: «Редко кому удается столько». Две недели умирал. Уходил удовлетворенный.
— Что ты там видишь?
* * *
Но он и сам знал, что она видит, он тоже смотрел в это окошко. Вот он, Марс, холодное небо потеплело, мертвые моря запылали, холмы стали как груды земляничного мороженого, и ветер пересыпает пески, точно тлеющие уголья. Земляничное окошко, земляничное окошко, оно покрыло все вокруг живым нежным румянцем, наполнило глаза и душу светом непреходящей зари. И, наклонясь к этому кусочку цветного стекла, глядя сквозь него, Роберт Прентис неожиданно для себя сказал:
— Живи мы в нормальной европейской стране со свободой выезда, со свободой печататься где угодно, у нас было бы куда больше нобелевских лауреатов. В физике — и Я. Зельдович, и Н. Вавилов, и В. Фок, и И. Тамм. А в литературе и Ахматова, и Мандельштам, и Булгаков, возможно Паустовский. Думаю, могли бы претендовать и Б. Ахмадулина, и Е. Евтушенко.
Подумав, он сказал:
— Через год здесь будет город. Будет тенистая улица, и у тебя будет веранда, и друзей заведешь. Тогда тебе все эти вещи будут не так уж и нужны. Но с этого мы сейчас начнем, это самая малость, зато свое, привычное, а там дальше — больше, скоро ты этот Марс и не узнаешь, покажется, будто весь век тут жила.
— Так-то оно так. Но были бы при этом Булгаков и Мандельштам теми, кем они стали?
* * *
Он сбежал с крыльца и подошел к последнему еще не вскрытому ящику, обтянутому парусиной. Перочинным ножом надрезал парусину.
18 декабря 1709 года родилась Елизавета Петровна, будущая царица России. Точнее — русская императрица. Дочь Петра и Екатерины Первой. Наполовину русская. Петр был последний русский царь, дальше пошли немцы. О дате я узнал случайно. В наших календарях нынче таких юбилеев не отмечают. 300-летие — ведь это юбилей, да еще какой!
Веселая царица
Была Елисавет:
Поет и веселится,
Порядка только нет.
— Угадай, что это? — сказал он.
В нашей монархической галерее она действительно помнится как «веселая царица». Строгие немцы, немки, работяги, чиновные служаки, венценосные ревнители своей славы, они вели и наслаждались жизнью-то украдкой, «делу время, потехе час», угрюмо старались над Россией. А эта? Наряды, балы, романы, и, между прочим, кой-чего успевала! К примеру, основала Московский университет, в Питере — Академию художеств. Украсила столицу гранитными набережными, Смольным собором по проекту Растрелли — самым, на мой взгляд, красивым собором России.
— Моя кухонная плита? Печка?
Оглянулся я и обнаружил, что нигде и никто не собирается отмечать юбилей Елизаветы. 300 лет — не шуточки. Дочь Петра. Красавица. Как же так? Спросил в мэрии, спросил у губернаторши нашей В. И. Матвиенко. «Какая Елизавета? Что за юбилей? Никаких указаний нет. Чего это будем выпендриваться? Нет, ни в коем случае».
— Ничего похожего! — Он тихонько, ласково улыбнулся. — Спой мне песенку, — попросил он.
А давайте мы сами. Без указаний. Подговорил Николая Бурова, директора Смольного, Исаакиевского и прочих соборов. Человек легкий, заводной. Согласился. И 18 декабря 2009 года в Смольном соборе состоялось. Вступительное слово — Н. Буров. Затем хор собора исполнил кантату XVIII века. Какую, не знаю, но пели хорошо. После них была прочитана ода Сумарокова, обращенная к императрице Елизавете Петровне. Между прочим, поэтически весьма даже. Выступил и я. Смольный собор внутри чисто белый, никаких росписей. Без алтаря, иконостасов. Строгая белизна делает его воздушно-легким. Я говорил не о Елизавете Петровне, а о нашей памяти, о благодарности, о том, как мы охотно забываем плохое и хорошее без особого различия. Когда-то я думал, что хорошее, доброе забыть нельзя, поэтому оно прочно остается в нашей душе. Ничего подобного, и оно подвержено забвению.
— Ты совсем с ума сошел, Боб.
— Спой песенку, да такую, чтоб стоила всех денег, которые у нас были да сплыли — и наплевать, не жалко!
Нас было совсем немного в соборе. Слушало человек тридцать. Но это никого не смущало. Наоборот. Царило какое-то возвышенное чувство доброты — мы единственные в России собрались здесь, кто вспомнил Елизавету Петровну, поклонился ее памяти. Просто так, во имя человечности. Без телевизионных камер, казенных венков, казенного ритуала.
— Так ведь я одну только и умею: «Дженни, Дженни, голубка моя…».
Это было необычно. Думаю, для всех. Для меня тоже.
— Вот и спой.
Потом выпили по бокалу шампанского, и все. Разошлись. Довольные как никогда этой сорокаминутной церемонией.
* * *
Но она никак не могла запеть, только беззвучно шевелила губами.
Есть несколько вопросов, время от времени они посещают нас, мы пытаемся ответить на них и не можем. Они уходят и вновь возвращаются.
Он рванул парусину, сунул руку внутрь, молча пошарил там и начал напевать вполголоса; наконец он нащупал то, что искал, — и в утренней тишине прозвенел чистый фортепьянный аккорд.
«Правильно ли я живу? Нет, что-то не то. А как надо жить?»
«В чем смысл жизни?»
— Вот так, — сказал Роберт Прентис — А теперь споем эту песню с начала и до конца. Все вместе, дружно!
«Зачем я появился в этом мире?»
Перевод с английского Норы Галь.