Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кто знал, к какому полу принадлежит кавалер (или кавалерша) д\'Эон, которому правительство приказало носить женское платье, но который прикреплял к своему фишю крест Святого Людовика?

Метра.

Кто описывал в мельчайших подробностях, словно сам на них присутствовал, фантастические ужины прославленного Гримо де ла Реньера, который, ненадолго забросив свои кастрюли и взяв перо, опубликовал пародию «Сон Аталии»?

Метра.

Кто рассказывал о чудачествах маркиза де Брюнуа, самого эксцентричного человека той эпохи?

Метра.

В течение трех веков римляне, встречаясь по утрам на форуме, задавали друг другу вопрос: «Quid novi fert Africa?» («Что нового из Африки?») В течение трех лет французы спрашивали: «Что говорит Метра?»

И это потому что великой потребностью той эпохи были новости.

В жизни государств бывают такие периоды, когда его народ охватывает какая-то странная тревога: он чувствует, как у него из-под ног постепенно уходит почва, по которой в минувшие века спокойно ступали его предки; он верит в будущее, ибо, кто живет, тот надеется; но, хотя он ничего не различает в этом будущем, настолько оно темно, он все же чувствует, что между ним и будущим пролегает какая-то мрачная, глубокая, неизведанная пропасть.

Тогда он бросается в невероятные теории, пускается на поиски неведомого; тогда, подобно тем больным, которые, чувствуя, что их положение безнадежно, прогоняют врачей и призывают знахарей, он начинает искать исцеления, но не в науке, а в шарлатанстве, не в реальности, а в мечтах. Тогда, заполняя этот необъятный хаос, где царит помутнение разума, где не хватает света (вовсе не потому, что он едва забрезжил, а потому, что он скоро померкнет), появляются таинственные люди, вроде Сведенборга, графа де Сен-Жермена, Калиостро; возникают невероятные, непредвиденные, почти сверхъестественные открытия: электричество (Франклин), воздушный шар (Монгольфье), магнетизм (Месмер). Тогда весь мир начинает понимать, что сделан огромный шаг, пусть очень слепой и нетвердый, к разгадке небесных таинств, а спесивый род человеческий начинает надеяться, будто он одолел еще одну ступеньку лестницы, ведущей его к Богу!

Горе народу, испытывающему подобные тревоги, ибо они являют собой первый приступ революционной лихорадки! Для него близится час преображения; вероятно, народ выйдет из борьбы прославленным и возрожденным, но во время агонии, когда он будет истекать кровавым потом, ему предстоит пережить свои страсти, свою голгофу и свой крестный путь.

Таково было настроение людей во Франции в то время, о котором мы рассказываем.

Подобные птицам, которые взлетают большими стаями, вихрем кружатся в воздухе и взмывают под облака, откуда они камнем падают вниз, дрожа от страха (ведь они искали новостей у грозы, но ответом им стали зигзаги молний), — подобные этим птицам, повторяем, большие толпы людей в растерянности метались по улицам, скапливаясь на площадях; потом, спрашивая друг друга: «Что случилось?» — они продолжали свой безумный бег по улицам и перекресткам.

Поэтому легко понять влияние, какое оказывали на эту толпу люди, дававшие ответ на ее бесконечные вопросы, принося ей новости.

Вот почему хроникёра Метра 24 августа 1788 года окружало намного больше людей, чем в другие дни.

С некоторого времени все действительно чувствовали, что правительственный механизм работает с невероятным напряжением и скоро в нем что-то сломается.

Что именно? Вероятно, кабинет министров.

Действующее тогда правительство было крайне непопулярным. Это был кабинет г-на Ломени де Бриена, сменивший свергнутое собранием нотаблей правительство г-на де Калонна, которое пришло вслед кабинету г-на Неккера.

Но, вместо того чтобы беседовать с теми, кто толпился вокруг, Метра слушал окружавших его людей; в этот день он либо не имел новостей, либо не хотел их разглашать.

— Господин Метра, правда ли, что королева, когда недавно принимала Леонара, своего парикмахера, и мадемуазель Бертен, свою модистку, сообщила о возвращении господина де Неккера и даже дала себе труд уведомить его об этом? — спросила молодая женщина в платье левит, в изящной шляпке, украшенной корзиночкой с цветами, и с длинной тростью-зонтиком в руке.

— Ну! — произнес Метра таким тоном, словно хотел сказать: «Это возможно!»

— Господин Метра, верите ли вы, что его светлость граф д\'Артуа высказался против господина де Бриена и вчера действительно заявил королю, что если архиепископ в течение трех дней не подаст в отставку с поста министра, то граф, весьма обеспокоенный спасением его преосвященства, сам отправится к нему требовать его ухода? — осведомился причесанный по моде щеголь, на котором был фрак с пуговицами в форме оливок и жилет, обшитый ситцевыми лентами.

— Ну-ну! — ответил Метра таким тоном, словно хотел сказать: «Кое-какие разговоры об этом до меня доходили».

— Господин Метра, правда ли, что господина Сиейеса спросили о том, что такое третье сословие, и он будто бы ответил: «Сейчас ничто, в будущем — все»? — поинтересовался худой, с болезненным цветом лица простолюдин в потертых штанах и грязной куртке.

— М-м-да! — промямлил Метра таким тоном, словно хотел сказать: «Я не знаю, говорил ли это господин Сиейес, но если он это сказал, то так вполне может быть!»

И все хором закричали:

— Какие новости, господин Метра? Какие новости, господин Метра?

— Вы требуете новостей, граждане? — спросил из толпы визгливый голос. — У меня они есть.

Этот голос имел такой необычный акцент, такой странный тембр, что все оглянулись, пытаясь увидеть говорящего.

Им оказался мужчина лет сорока шести — сорока восьми, чей рост не превышал пяти футов, с кривыми ногами, обтянутыми серыми чулками в поперечную синюю полоску, в рваных башмаках, шнурки в которых заменяла обтрепанная бечевка; на голове у него красовалась шляпа а ля Андроман, то есть с низкой тульей и загнутыми вверх полями; торс обтягивал каштанового цвета изношенный сюртук с продранными локтями, который был расстегнут на груди и позволял разглядеть под грязной рубашкой с распахнутым воротом и без галстука выступающие ключицы и мышцы шеи, казалось налитые желчью.

Всмотримся пристальнее в его лицо, ибо оно того заслуживает.

Крупное, худое, костлявое лицо, слегка перекошенное у рта, было пятнистое, словно шкура леопарда, но усеявшие это лицо пятна были цвета крови и желчи; глаза навыкате, наглые и дерзкие, моргали словно у ночной птицы, вылетевшей на яркий дневной свет; большой, словно у волка или гадюки, рот кривился в привычной гримасе раздражения и презрения.

Это лицо, увенчанное длинными сальными волосами, перевязанными на затылке кожаным ремешком (каждую секунду грубая, грязная ладонь с черными ногтями приглаживала волосы так, как будто хотела сдержать скрытый под ними мозг), казалось маской, надетой на кратер вулкана.

Голова, слегка склоненная на левое плечо, как у Александра Македонского, если смотреть на нее сверху при ярком свете, обращала на себя внимание; в лице этого человека одновременно просматривались упрямство, гнев и сила; но особенно поражала в нем хаотичность, расхождение, можно даже сказать, смятенность его черт: каждую из них, казалось, тянула в свою сторону какая-то отдельная мысль, мысль лихорадочная, заставляющая его вздрагивать, хотя эта единичная дрожь не передавалась остальному лицу, если так можно выразиться; наконец, это лицо было живой вывеской, одушевленным каталогом всех тех роковых страстей, которые десница Господня обычно рассеивает над толпой, ослепляя ее для того, чтобы она разрушала, но на этот раз удивительнейшим образом эти страсти были вложены в одного человека, в одно сердце, запечатлены на одном лице.

При виде этой странной фигуры все пристойно одетые мужчины и женщины, стоявшие в толпе, почувствовали, как у них по коже пробежали мурашки; каждый испытывал двойственное чувство — и отвращение, которое отталкивает, и любопытство, которое притягивает.

Этот человек обещал новости; если бы он предложил нечто другое, три четверти толпы разбежалось бы, но в переживаемое тогда время новости были товаром столь ценным, что все собравшиеся остались.

Хотя люди ждали, никто не осмеливался первым задать вопрос.

— Вы просите новостей? — повторил необычный человек. — Вот вам одна, причем самая свежая! Господин де Ломени продал свою отставку.

— Как продал?! — вскричали несколько голосов.

— Конечно, продал, раз ему за нее заплатили, и даже очень дорого! Но так принято в прекрасном королевстве Франции: здесь платят министрам, чтобы они заняли должность, им платят, чтобы они оставались в правительстве, им платят, чтобы они ушли… Но кто платит? Король! А кто платит королю? Вы, я, мы все! Итак, господин Ломени де Бриен все подсчитал для себя и своей семьи: он будет кардиналом, как они договорились; имея красную шапку, он получит те же права, что и его предшественник Дюбуа. Племянник Ломени слишком молод, чтобы стать коадъютором, но это значения не имеет! Он получит коадъюторство в Санской епархии! Его племянница — надо ведь, сами понимаете, сделать кое-что и для племянницы, раз племянник не обижен — получит место фрейлины. Сам же он за год своего правления сколотил себе на церковной собственности состояньице в пятьсот или шестьсот тысяч ливров годовой ренты. Кроме того, он оставляет своего брата военным министром, добившись для него звания кавалера королевских орденов и поста губернатора Прованса… Поэтому вы прекрасно понимаете, что я прав, когда говорю: он не подал в отставку, а продал ее.

— А от кого вы получили эти подробности? — спросил Метра, забывшись до такой степени, что сам задал вопрос, тогда как обычно с вопросами обращались к нему.

— От кого получил? Черт побери! От двора… Я ведь служу при дворе!

И странный человек, вызывающе засунув руки в карманы жилета, расставил кривые ноги и, еще больше, чем обычно, склонив голову на левое плечо, принялся всем телом раскачиваться взад и вперед.

— Вы служите при дворе? — зашептали в толпе.

— Вас это удивляет? — спросил незнакомец. — Но разве в отличие от законов природы, в нашем нравственном мире сила всегда не опирается на слабость, наука — на глупость? Разве Бомарше не служил у дочерей короля, Мабли — у кардинала де Тансена, Шамфор — у принца де Конде, Тюлье — у Месье, а Лакло, госпожа де Жанлис и Бриссо — у герцога Орлеанского? Что удивительного, если я тоже служу у одного из этих вельмож, хотя уверен, что стою большего, чем все те, кого я назвал?

— Так, по вашему мнению, отставка министра возможна?

— Официально принята, говорю я вам.

— А кто его сменит? — хором закричало множество голосов.

— Как, черт возьми, кто? Женевец, как его называет король; шарлатан, как говорит королева; банкир, как его окрестили принцы, и отец народа, как именует его этот несчастный народ, который любого считает отцом лишь потому, что отца у него нет.

И улыбка обреченного на вечные муки искривила рот оратора.

— Значит, вы против господина Неккера? — осмелился спросить кто-то.

— Я? Наоборот, за… Да, черт меня побери, такой стране, как Франция, нужны люди вроде Неккера! Поэтому ему готовят невиданный триумф! Какими аллегориями обещают встретить! Вчера я видел одну: Неккер ведет за собой Изобилие, а злые духи, завидев его, разбегаются… Сегодня мне показали другую: Неккера олицетворяет река, вытекающая из амбара с хлебом… Разве всюду — на каждом углу, на табакерках, на пуговицах сюртуков — не красуется его портрет? Разве не говорят о том, что проложат улицу, которая будет вести к Банку, и назовут ее улицей Неккера? Разве уже не отчеканили дюжину медалей в его честь, почти столько же, сколько в честь великого пенсионария де Витта, которого повесили? И если я за Неккера, то рассуждаю здраво!.. Да здравствует король! Да здравствует Парламент! Да здравствует Неккер!

— Вы утверждаете, что господин Неккер назначен министром вместо господина де Бриена? — послышался из толпы голос, и этот вопрос прозвучал как угроза и заставил всех повернуться к говорящему.

Мы поспешим заметить, что второй персонаж, казалось явившийся потребовать свою долю общественного внимания, был не менее его достоин, чем тот, к кому он обратился.

В полную противоположность первому, кому предстояло стать его антагонистом, если не другом, вновь пришедший, одетый не без изысканности — особенно поражали тонкость и белизна его белья, — представлял собой колосса ростом в пять футов восемь дюймов, с отлично сложенной геркулесовой фигурой. Он мог бы показаться статуей Силы, превосходно удавшейся во всем, кроме лица, бронзу которого испортила неудачная отливка: оно, в самом деле, было не просто отмечено, но изрыто, перепахано, перекорежено оспой! Казалось, что перед ним разорвался какой-то прибор, наполненный расплавленным свинцом, что в него дышало чудовище, изрыгающее огонь; поэтому людям, видевшим этого человека и пытавшимся воссоздать его обличье по каким-то первоначальным наброскам, приходилось с трудом разбираться, долго приводить в порядок части этого лица: приплюснутый нос, узенькие щелки глаз и широкий рот; когда этот рот расплывался в улыбке, обнажались два ряда крепких, цвета слоновой кости зубов, когда же он был закрыт, можно было видеть две складки полных губ, дерзких и чувственных; этот человек являл собой гигантскую, оставленную Богом попытку преобразить льва в человека; то было создание несовершенное, но полное сил, незавершенное, но грозное!

Все это вместе представляло собой поразительный сгусток жизни, плоти, кости, силы, ослепления, тьмы и безудержности.

Этих двух людей разделяло человек семь-восемь, которые тут же расступились, как будто опасались, что, сближаясь, незнакомцы раздавят их: казалось, между этими двумя не осталось преграды: гигант, нахмурив брови, взирал на карлика, а карлик с улыбкой смотрел на гиганта.

Для собравшейся толпы сразу перестали существовать Бертен, Парни, Флориан, Ривароль, Шансене и даже Метра — все взгляды устремились на этих людей, которые, однако, были совершенно неизвестны ей.

В то время было принято заключать пари, ибо старанием господина герцога Орлеанского и придворных щеголей во Францию вторглись английские моды; было очевидно, что один из этих людей мог бы прикончить другого, просто положив на него свою руку, — так вот, если бы между ними началась схватка, люди стали бы заключать пари, делая ставки на обоих: одни бились бы об заклад за льва, другие — за змею, одни — за силу, другие — за яд.

Гигант повторил свой вопрос в воцарившейся почти торжественной тишине:

— Вы утверждаете, что господин Неккер назначен министром вместо господина де Бриена?

— Я это утверждаю.

— И вы рады этой замене?

— Да, черт возьми!

— Но, надеюсь, не потому, что она возвышает одного, а потому, что свергает другого, и потому, что в определенные моменты разрушение означает созидание?

— Поразительно, как вы меня понимаете, гражданин!

— Следовательно, вы друг народа?

Глава 36.

— А вы?

КОТОРАЯ ЯВЛЯЕТСЯ ВСЕГО ЛИШЬ ПРОДОЛЖЕНИЕМ ПРЕДЫДУЩЕЙ, СОКРАЩЕННОЙ АВТОРОМ ПО СЛУЧАЮ НОВОГОДНИХ ПРАЗДНИКОВ

— Я — враг сильных мира сего!

В парадной зале возвышался трон Генриха III.

— Это одно и то же.

Вокруг него шумно толпились возбужденные придворные.

— Когда берешься за дело, да… Ну, а как быть, если надо его завершать?

Король уселся на трон грустный, с нахмуренным челом.

— Когда до этого дойдет, там и посмотрим.

Все глаза были устремлены на галерею, откуда капитан гвардии должен был ввести посла.

— Где вы сегодня обедаете?

– Государь, – сказал Келюс, склонившись к уху короля, – знаете, как зовут этого посла?

— С тобой, если хочешь.

– Нет, что мне в его имени?

— Пошли, гражданин!

– Государь, его зовут господин де Бюсси. Разве оскорбление от этого не становится в три раза сильнее?

И с этими словами гигант подошел к карлику и предложил ему свою крепкую руку, за которую тот и ухватился.

– Я не вижу, в чем тут оскорбление, – сказал Генрих, стараясь сохранить хладнокровие.

Потом оба, не обращая ни малейшего внимания на толпу, как будто ее вовсе не существовало, ушли, широко шагая и оставив охотников до новостей обсуждать под Краковским деревом известие, которое было брошено на съедение их политическим аппетитам.

Когда они подошли к выходу из Пале-Рояля, под аркадами, что вели к театру Варьете (на этом месте сегодня расположен Французский театр), двух новых друзей, еще не успевших представиться друг другу, встретил какой-то оборванец, который днем торговал здесь билетами, а вечером — контрамарками.

В тот день в театре Варьете давали модную пьесу «Арлекин, император на луне».

— Господин Дантон, сегодня вечером играет Бордье, — обратился продавец билетов к высокому. — Не желаете ли Удобную маленькую ложу, совсем укромную, куда можно привести хорошенькую женщину и смотреть спектакль, оставаясь в тени?

Но Дантон молча отстранил его рукой. Тогда продавец билетов повернулся и спросил низкорослого:

— Гражданин Марат, не хотите ли место в партере? Вы будете сидеть среди знаменитых патриотов, купите билетик! Бордье ведь настоящий патриот.

Но Марат молча толкнул его ногой.

Торговец билетами, ворча что-то под нос, удалился.

— Ах, господин Эбер! — воскликнул мальчишка, пожиравший глазами пачку билетов в руках продавца. — Прошу вас, господин Эбер, подарите мне билетик на галерку!

Вот каким образом 24 августа 1788 года адвокат при королевских советах Дантон был представлен лекарю при конюшнях графа д\'Артуа Марату продавцом контрамарок Эбером.

IV. В ДОМЕ ДАНТОНА

Пока Ривароль спрашивал Шансене, хотя тот и не смог бы ему ответить, кто эти ушедшие незнакомцы; пока Бертен, Парни и Флориан беззаботно — эти певчие птички не предвидели бурю — расходились: Бертен, чтобы начать готовиться к отъезду, Парни, чтобы зарифмовать последние стихи из сборника «Галантная Библия», а Флориан, чтобы приступить к работе над своей вступительной речью в Академии; пока Метра, потерявший репутацию среди охотников до новостей, чьим кумиром он был, углубился в коридоры цирка, отправившись спросить «Парижскую газету» в кабинете для чтения Жирардена; пока в обсаженных тополями аллеях, выходящих в липовую рощу и пересекающих Пале-Рояль во всю его длину, прогуливались щеголихи и мюскадены, нисколько не волнуясь о том, кто еще министр, а кто уже нет (щеголихи — в шляпах из черного газа, прозванных коробками для векселей потому, что у них не было днища; мюскадены — в жилетах, украшенных портретами знаменитостей тогдашнего дня, двух модных героев, Лафайета и д\'Эстена), — наши патриоты перешли площадь Пале-Рояля, углубились в улицу Сен-Тома-дю-Лувр, дошли до Нового моста и по улице Фоссе-Сен-Жермен вышли на Павлинью улицу, где жил Дантон. По дороге каждый из них узнал, с кем он имеет дело. Эбер, как нам уже известно, последовательно произнес фамилии Дантона и Марата, но они представляли собой явно недостаточные сведения, если учесть, что фамилия Марата была едва известна, а фамилия Дантона — совершенно неизвестна; однако к собственной фамилии каждый прибавил свои звания и должности, поэтому Дантон узнал, что идет бок о бок с автором книг «Цепи рабства», «Человек, или Принципы и законы влияния души на тело, а тела на пушу» «Литературная смесь», «Разыскания об огне, электричестве и свете», «Оптика Ньютона» и, наконец, «Академические доклады, или Новые открытия в области света»; Марат же узнал, что идет под руку с Жоржем Жаком Дантоном, адвокатом при королевских советах, последним отпрыском славной буржуазной семьи из Арси-сюр-Об, уже три года женатым на прелестной женщине по имени Габриель Шарпантье, и отцом двухлетнего шалуна-сына, на кого он, подобно всем отцам, возлагает самые большие надежды.

Вместе с Дантоном в доме проживал его отчим, г-н Рикорден; отец Дантона умер молодым, и мать снова вышла замуж; но отчим так безукоризненно относился к Дантону, что тот почти не замечал постигшей его утраты. Итак, г-н Рикорден располагался на третьем этаже в большой квартире, выходившей на улицу, тогда как Дантон занимал маленькую квартиру с окнами на торговый пассаж. Квартиры отчима и пасынка сообщались между собой дверью, и совсем недавно, надеясь на будущую клиентуру молодого адвоката при королевских советах, г-н Рикорден отделил от собственной квартиры большой салон, где Дантон устроил себе кабинет. Благодаря этому прибавлению молодой семье стало удобнее: Дантон со своей мощной жизненной энергией укрылся в просторном кабинете, а жене, сыну и кухарке — единственной прислуге в доме — предоставил все остальное в квартире, которая состояла из большой общей кухни, служившей и отчиму и пасынку, прихожей, спальни и гостиной.

В эту гостиную, украшенную портретами г-жи Рикорден и г-на Шарпантье-отца, и ввели Марата. Два этих портрета воплощали законченные типы тогдашней буржуазии и только лучше оттеняли портрет, на котором Дантон был изображен во весь рост: он стоял, вытянув руку, и словно хотел сойти с холста; картина эта, если ее рассматривать вплотную, представляла собой эскиз, в котором нельзя было ничего разобрать; но, когда вы отступали на несколько шагов, изучая ее с некоторого расстояния, все эти положенные густым слоем краски словно прояснялись и перед вами возникал набросок — это верно, — но набросок живой, полный огня и таланта. Его за несколько часов сделал Друг Дантона — молодой человек по имени Жак Луи Давид.

Если не считать портретов, квартира была крайне проста, только в некоторых вещах, таких, как вазы, подсвечники, настольные часы, угадывалось скрытое стремление ее хозяев к роскоши, страстное желание видеть вокруг себя позолоту.

В ту минуту, когда Дантон позвонил, все в доме — молодая жена, ребенок, собака, — узнав его по звонку, бросились к двери; но, когда она открылась и за спиной хозяина дома все увидели странного гостя, которого он привел, женщина в испуге отпрянула, ребенок заплакал, собака залаяла.

Лицо Марата слегка скривилось.

— Простите, дорогой мой гость, — сказал Дантон, — к вам здесь еще не привыкли и…

— … и я всех пугаю, — закончил Марат. — Не извиняйтесь, ни к чему: мне это знакомо!

— Милая моя Габриель, — сказал Дантон, целуя жену, как мужчина, который в чем-то провинился и хочет, чтобы его простили, — я встретил этого господина в Пале-Рояле. Он выдающийся врач, более того — философ; он любезно согласился принять сделанное мной предложение отобедать у нас.

— Если ты, мой дорогой Жорж, привел гостя, то он может быть уверен, что здесь его примут радушно; правда, об этом не знали ребенок и собака…

— Собака держит ухо востро, я вижу, — ответил Марат. — Кстати, я заметил одну особенность, — прибавил он с восхитительным бесстыдством, — что по натуре своей собаки — большие аристократы.

— Кто-нибудь из приглашенных пришел? — спросил Дантон.

— Нет… Только повар.

Госпожа Дантон произнесла последние слова с улыбкой.

— Ты предложила ему свою помощь? Ведь ты сама, милая моя Габриель, тоже отлично готовишь!

— Да, и мне стало стыдно, что от моих услуг отказались.

— Неужели?.. Значит, ты ограничилась сервировкой?

— Тоже нет.

— Как нет?

— Нет. Двое слуг принесли все: столовое белье, столовое серебро, канделябры.

— Неужели он полагает, что у нас ничего нет? — принимая гордый вид и нахмурив брови, спросил Дантон.

— Он сказал, что вы обо всем договорились, и пришел готовить только на этом условии.

— Хорошо! Оставим его в покое, он оригинал… Слышишь, звонят, дитя мое, пойди взгляни, кто там пришел.

Потом, повернувшись к Марату, он сказал:

— Я перечислю вам наших сотрапезников, мой дорогой гость… Это, прежде всего, ваш собрат, господин доктор Гильотен; Тальма и Мари Жозеф де Шенье, неразлучная пара; Камилл Демулен, дитя, мальчишка, но мальчишка гениальный… Ну, кто еще? Вы, моя жена и я, вот и все… Ах, да, забыл, Давид. Я пригласил моего отчима, но он считает, что мы для него слишком блестящее общество; он добрый и превосходный провинциал; он чувствует себя в Париже совсем чужим и, стеная, просит позволить ему вернуться к себе в Арси-сюр-Об… А, это ты, Камилл? Входи, входи же!

Эти слова были обращены к невысокому человеку лет двадцати шести — двадцати восьми, но выглядевшему едва на двадцать. Он явно был своим человеком в доме, ибо, встреченный всеми так же дружелюбно, как неприязненно приняли Марата, задержался в прихожей, чтобы пожать руку г-же Дантон, поцеловать ребенка, приласкать собаку.

Услышав приглашение Дантона, он вошел в комнату.

— Откуда ты явился? — поинтересовался Дантон. — У тебя такой ошарашенный вид.

— Я ошарашен? Ничуть! — ответил Камилл, швырнув на стул шляпу. — Хотя представь себе… Ах, простите, сударь…

Он только что заметил Марата и поклонился ему; Марат поклонился в ответ.

— Представь себе, я из Пале-Рояля, — продолжал Демулен.

— Но мы тоже оттуда, — заметил Дантон.

— Я знаю. Я волновался и очень удивился, не найдя тебя под липами, где мы назначили встречу.

— Ты узнал там новость?

— Да, об отставке этого мерзавца де Бриена и о возвращении господина Неккера! Все это прекрасно… Но я-то ходил в Пале-Рояль за другим…

— За чем же?

— Я думал найти там одного человека, настроенного бросить мне вызов, и поскольку я был намерен его принять…

— Постой! И кого ты искал?

— Змея Ривароля или аспида Шансене…

— По какому поводу?

— По поводу того, что эти негодяи поместили меня в свой «Маленький альманах наших великих людей».

— А какое тебе до этого дело? — спросил Дантон, пожав плечами.

— Ты спрашиваешь, какое дело… Дело в том, что я не желаю, чтобы меня располагали между господином Дезессаром и господином Деромом, по имени Эжен; между человеком, написавшим скверную пьесу «Любовь-избавительница», и человеком, не написавшим ничего.

— Ну, а сам ты что написал, чтобы быть таким придирчивым? — рассмеялся Дантон.

— Я?

— Да, ты.

— Ничего, но, ручаюсь тебе, напишу. Впрочем, я ошибаюсь: да, черт побери, я сочинил четверостишие, которое и послал им… Ах, я их недурно отделал! Послушай, это чистейший Марциал, древнеримский поэт:

В трактире знаменитом «Сброд» Играет каждый свою роль: Там Шансене полы скребет, Кастрюли чистит Ривароль!

— И ты подписал его? — спросил Дантон.

— Конечно! Ради этого я и ходил в Пале-Рояль, где они оба торчат целыми днями… Я надеялся получить ответ на мое четверостишие… И что же? Я остался при своих, как говорит Тальма.

— Они не стали с тобой разговаривать?

— Они, мой дорогой, сделали вид, будто не замечают меня.

— Неужели, сударь, вас еще волнует, что о вас говорят или пишут? — поинтересовался Марат.

— Да, сударь, волнует, — сказал Камилл. — Признаюсь, я весьма узявимый. Вот почему, если когда-нибудь я сделаю что-либо в литературе или политике, то создам газету и…

— И что же вы скажете в вашей газете? — послышался из прихожей чей-то голос.

— Я скажу, мой дорогой Тальма, — ответил Камилл, узнав голос великого артиста, начинавшего в то время свою театральную карьеру, — скажу, что в тот день, когда вы получите прекрасную роль, вы станете первым трагиком мира.

— Прекрасно, такая роль у меня уже есть, — сказал Тальма, — а вот и человек, который мне ее подарил.

— Ах, это ты, Шенье! Здравствуй! Значит, ты разродился новой трагедией? — прибавил Камилл, обращаясь к вновь пришедшему.

— Да, мой друг, — отозвался Тальма, — это великолепное творение, называемое «Карл Девятый», он читал сегодня в театре, и приняли пьесу единогласно. Я буду играть Карла Девятого, если только правительство разрешит поставить ее… Представь себе, этот болван Сен-Фаль отказался от роли: он находит, что Карл Девятый — персонаж несимпатичный!.. Симпатичный Карл Девятый! Что ты на это скажешь, Дантон? Я, например, надеюсь сделать его омерзительным!

— Вы правы с точки зрения политики, сударь. Правильно изображать королей омерзительными, — вмешался в разговор Марат. — Но, наверное, вы окажетесь неправым с точки зрения истории.

У Тальма было очень слабое зрение; он подошел поближе к тому, кто к нему обратился, но чей голос он не узнал — Тальма прекрасно знал все голоса, которые он слышал в доме Дантона, — и посреди рассеявшейся завесы близорукости разглядел, наконец, Марата.

Вероятно, открытие было не из приятных, ибо Тальма застыл как вкопанный.

— Так что же? — спросил Марат, заметив, что произвел на актера такое же впечатление, как и на г-жу Дантон, ребенка и собаку.

— Я, сударь, — сказал, несколько смутившись, Тальма, — прошу вас разъяснить мне вашу теорию.

— Моя теория, сударь, такова: дело в том, что если бы Карл Девятый позволил гугенотам добиться своего — здесь, заметьте, меня нельзя обвинить в пристрастности, — то протестантство стало бы государственной религией, а семейство Конде — королями Франции; в этом случае с нашей страной произошло бы то же, что с Англией, — мы бы остановились в нашем развитии, и методический ум Кальвина пришел бы на смену той беспокойной деятельности, которая стала отличительной чертой католических народов и толкает их на осуществление заповедей Христа. Христос обещал нам свободу, равенство, братство; англичане раньше нас получили свободу, но, запомните, сударь, мы раньше их добьемся равенства и братства, и этим благодеянием будем обязаны…

— Священникам!? — насмешливо перебил его Шенье.

— Не священникам, господин де Шенье, — ответил Марат, делая ударение на дворянской приставке «де», от которой автор «Аземиры» и «Карла Девятого» тогда еще не отказался. — Повторяю, не священникам, а религии, ибо религия приносит нам благо, а священники творят зло. Неужели вы внесли другую мысль в вашу трагедию «Карл Девятый»? Если это так, то вы впадете в заблуждение.

— Если я заблуждаюсь, пусть публика опровергнет ошибку.

— Вы, дорогой господин де Шенье, снова приводите мне весьма неубедительный довод, и я подозреваю, что вы, следуя ему в вашей трагедии «Аземира», как мне представляется, готовы следовать ему и в вашей трагедии «Карл Девятый».

— Моя трагедия «Аземира», сударь, не была представлена публике; ее играли при дворе, а вы знаете мнение Вольтера об этик знатоках:

Париж очаровали вы,

Двор явно недоволен вами:

Большие господа, Гретри,

Большими славятся ушами. note 6

— О да, сударь, и, разумеется, не мне спорить с вами на этот счет! Но выслушайте то, что я хочу сказать, ибо не желаю быть обвиненным в непоследовательности… Может оказаться, что однажды до вас дойдут слухи, будто Марат преследует религию, Марат не верит в Бога, Марат требует рубить головы священникам. Я потребую казнить священников, сударь, но сделаю это лишь потому, что буду чтить религию, а главным образом потому, что буду веровать в Бога.

— И если вам выдадут головы, которые вы требуете, господин Марат, — сказал небольшого роста человек лет сорока — сорока пяти, вошедший в комнату, — то советую вам воспользоваться орудием, которое я сейчас изготовляю.

— Ах, это вы, доктор? — спросил Дантон, повернувшись к новому гостю, с которым он не успел поздороваться, так как с интересом прислушивался к беседе Шенье с Маратом.

— Как, господин Гильотен? — удивился Марат, не без почтительности поклонившись ему.

— Да, это господин Гильотен, — промолвил Дантон, — он прекрасный доктор, господин Марат, но еще более прекрасный человек… И что за орудие вы изготовляете, милый мой доктор, как оно называется?

— Вы спрашиваете, дорогой друг, как оно называется? Не сумею вам этого сказать, ибо еще не дал ему имени; но имя — пустяк по сравнению с вещью.

Потом, обернувшись к Марату, он продолжал:

— Вероятно, вы меня не знаете, сударь, но если узнаете, то убедитесь, что я истинный филантроп.

— Я знаю о вас все, что можно знать, сударь, — возразил Марат с учтивостью, которой он не проявлял до прихода доктора Гильотена. — То есть мне известно, что вы не только один из самых ученых людей нашего времени, но один из лучших патриотов, какие только есть. Ваша диссертация, защищенная в университете Бордо, премия, полученная вами на медицинском факультете, ваше суждение о Месмере, удивительные исцеления, наконец, каждодневные операции — вот что я знаю о вашей учености; составленная вами петиция граждан, проживающих в Париже, — вот что я знаю о вашем патриотизме. Теперь я скажу больше: мне даже кое-что известно об упомянутом вами орудии. Это ведь машина для отрубания голов?

— Неужели, доктор, вы, именуя себя филантропом, изобретаете машины, убивающие людей? — вскричал Камилл.

— Да, господин Демулен, — серьезно ответил доктор, — и изобретаю их именно потому, что я филантроп. До нынешнего дня общество, допуская смертную казнь, не столько наказывало, сколько мстило за себя. Что такое все эти казни на костре, колесованием, четвертованием, посредством кипящего масла, с помощью расплавленного свинца? Разве это не продолжение пыток, которые ваш замечательный король смягчил, хотя и не отменил? Господа, какую цель преследует закон, когда он карает? Закон хочет уничтожить виновного; так вот, любое наказание должно состоять в потере жизни, а не в чем-либо ином; прибавлять лишнюю боль к казни — это преступление, равное любому преступлению, которое может совершить преступник!

– Быть может, ваше величество и не видит, – сказал Шомберг, – но мы-то, мы прекрасно видим.

— Надо же, доктор! — воскликнул Дантон. — Неужели вы верите, что можно уничтожить человека, этот столь великолепно устроенный организм, который цепляется за жизнь всеми желаниями, всеми чувствами, всеми способностями; неужели вы думаете, что можно уничтожить человека без боли, подобно тому как шарлатан вырывает зуб?

Генрих ничего не ответил. Он чувствовал, как вокруг трона кипят гнев и ненависть, и в душе поздравлял себя, что сумел воздвигнуть между собой и своими врагами два таких мощных защитных вала.

Келюс, попеременно то бледнея, то краснея, положил обе руки на эфес своей рапиры.

— Именно, господин Дантон! Да, да, и еще раз да, без боли! — еще более возбудившись, вскричал доктор. — Я полностью уничтожаю человека; уничтожаю так, как уничтожает электричество, как испепеляет молния; я истребляю, как истребляет Бог, и это высшая справедливость!

Шомберг снял перчатки и наполовину вытащил кинжал из ножен.

Можирон взял свою шпагу из рук пажа и пристегнул се к поясу.

— И каким же способом вы истребляете? — спросил Марат. — Расскажите мне, пожалуйста, если это не секрет. Вы не можете себе представить, как меня интересует ваш рассказ.

Д\'Эпернон подкрутил кончики усов до самых глаз и пристроился за спинами товарищей\'.

Что касается Генриха, то он напоминал охотника, который слышит, как его собаки рычат на кабана: предоставляя своим фаворитам полную свободу действий, сам он только улыбался.

— Ну хорошо! — сказал Гильотен, облегченно вздохнув, словно он оказался на верху блаженства от того, что обрел, наконец-то, достойного слушателя. — Так вот, сударь, объясняю вам суть дела: моя машина — совершенно новая и простая машина… Когда вы ее увидите, вас потрясет ее простота; вас также поразит, что столь несложная машина не была создана за шесть тысяч лет! Представьте себе, сударь, платформу, некое подобие маленькой сцены… Господин Тальма, надеюсь, вы тоже слушаете?

– Введите, – сказал он.

— Черт возьми, конечно, слушаю! — отозвался Тальма. — И уверяю вас, меня это интересует столь же сильно, как и господина Марата.

При этих словах в зале воцарилась мертвая тишина. Казалось, можно было услышать как в этой тишине глухо рокочет гнев короля, И тут в галерее раздались уверенные шаги и гордое позвякивание шпор о плиты пола.

— Так вот, я уже сказал: представьте себе платформу, некое подобие маленькой сцены, куда ведет пять-шесть ступеней — их количество значения не имеет… На этой сиене я ставлю два столба, у их подножия устраиваю что-то вроде маленькой кошачьей лазейки, верхняя часть которой подвижная и располагается над приговоренным, чья шея находится в этой лазейке; на верху этих двух столбов я устанавливаю нож, отягощенный противовесом в тридцать или сорок фунтов и удерживаемый на веревке; эту веревку я отпускаю, даже не прикасаясь к ней, с помощью пружины нож скользит вниз по двум хорошо смазанным пазам; приговоренный к казни ощущает на шее лишь легкий холодок, затем — раз! — и головы нет.

Вошел Бюсси с высоко поднятой головой и спокойным взглядом, держа в руке шляпу.

Надменный взор молодого человека не остановился ни на одном из тех, кто окружал короля.

— Тьфу ты, ловко придумано! — воскликнул Камилл.

Бюсси прошел прямо к Генриху, отвесил глубокий поклон и стал ждать вопросов. Он стоял перед троном гордо, но то была особая гордость, гордость дворянина, в ней не было ничего оскорбительного для королевского величия.

– Вы здесь, господин де Бюсси? Я вас полагал в дебрях Анжу.

— Да, сударь, — согласился Гильотен, оживляясь все больше и больше, — и эта операция, которая отделяет жизнь от материи, убивает, уничтожает, сражает насмерть, времени эта операция занимает — угадайте сколько — меньше секунды!

– Государь, – сказал Бюсси, – я действительно был там, но, как вы видите, меня уже там нет.

– Что же привело вас в нашу столицу?

— Да, меньше секунды, верно, — сказал Марат. — Но уверены ли вы, сударь, что боль не продлится дольше самой казни?

– Желание принести дань моего глубочайшего почтения вашему величеству.

— А как, скажите на милость, боль может существовать после жизни?

Король и миньоны переглянулись, было очевидно, что они ждали иного от несдержанного молодого человека.

— Так же, черт возьми, как душа после смерти тела.

– И.., ничего более? – довольно высокомерно спросил король.

— Да, да, понимаю, — воскликнул Гильотен не без легкой досады, объясняющейся тем, что он предвидел полемику, — вы верите в душу! Вы даже, в отличие от спиритуалистов, которые утверждают, будто душа живет во всем теле, отводите ей особое место: помещаете в голове. Это значит, что вы пренебрегаете Декартом и следуете Локку, которого должны были бы, по крайней мере, упомянуть, раз уж приняли часть его доктрины. О, если бы вы прочли мою брошюру о третьем сословии! Я ведь читал вашу книгу о человеке и все, что вы написали, — ваши труды об огне, о свете, об электричестве… Да, да, ваш воинственный дух, потерпев неудачу в борьбе с Вольтером и философами, обрушился на Ньютона: вы намеревались опровергнуть его оптику и предприняли множество поспешных, увлекательных, но необоснованных опытов, пытаясь добиться их признания у Франклина и Вольта; но ни тот ни другой не были согласны с вашими взглядами на свет, господин Марат; посему позвольте и мне думать о душе иначе, нежели вы.

Марат выслушал выпад доктора Гильотена с невозмутимостью, которая сильно удивила бы каждого, знающего раздражительный характер лекаря при конюшнях графа д\'Артуа; но для проницательного наблюдателя сама эта невозмутимость могла бы послужить мерой той степени интереса, какой Марат проявлял к знаменитому орудию доктора Гильотена.

– Я прибавлю к этому, государь, что мой господин, его высочество монсеньер герцог Анжуйский, приказал мне присоединить его изъявления почтения к моим.

— Хорошо, сударь, — сказал Марат, — пока я оставляю душу, поскольку она вас так сильно пугает, и возвращаюсь к телу, ибо страдает оно, а не душа.

– И герцог ничего другого вам не сказал?

— Но ведь я убиваю тело, а оно не страдает.

– Он сказал мне, что вот-вот должен выехать с королевой-матерью в Париж и хочет, чтобы ваше величество знали о возвращении одного из ваших самых верных подданных.

— Однако уверены ли вы, что полностью убиваете его?

Король, почти задохнувшийся от изумления, не смог продолжать свой допрос.

— Разве я не убиваю тело, отрубая голову?

Шико воспользовался этим перерывом и подошел к послу.

— И вы совершенно уверены, что убиваете его на месте?

– Здравствуйте, господин де Бюсси, – сказал он. Бюсси обернулся, удивленный, что в этой толпе у него мог найтись друг.

— Черт возьми! Конечно, раз он бьет по этому месту! — воскликнул Камилл, неспособный отказать себе в удовольствии сочинить каламбур, сколь бы плохим тот ни был.

— Да помолчи ты, несчастный! — оборвал его Дантон.

– А! Господин Шико, приветствую вас от всего сердца, – ответил он. – Как поживает господин де Сен-Люк?

— Объясните, — попросил Гильотен.

— Извольте! Мое объяснение очень простое; вы помещаете центр ума в мозгу, не так ли? Именно с помощью мозга мы думаем, и доказательством сему служит то, что, если думаем мы много, у нас болит голова.

– Отлично. Он сейчас прогуливается возле вольеров, вместе со своей супругой.

— Правильно, но центр жизни вы помещаете в сердце, — живо возразил Гильотен, который заранее предвидел доводы своего оппонента.

– Это все, что вы должны были сказать мне, господин де Бюсси? – спросил король, – Да, государь, если есть еще какие-нибудь важные новости, монсеньер герцог Анжуйский будет иметь честь сообщить их вам лично.

— Согласен, давайте поместим центр жизни в сердце; но тогда, где у нас окажется чувство жизни? В мозгу… Так вот, отделите голову от тела; возможно, тело умрет, оно больше не будет страдать, это тоже возможно; но что, сударь, делать с головой? Да, с головой!

– Прекрасно, – сказал король.

— Как что делать?

И, молча встав с трона, он спустился по его двум ступеням.

— Голова, сударь, будет жить и, следовательно, мыслить до тех пор, пока хоть капля крови будет оживлять мозг, а чтобы голова потеряла всю кровь, потребуется, по крайней мере, восемь — десять секунд.

Аудиенция окончилась, толпа придворных рассеялась.

Бюсси заметил уголком глаза, что четверо миньонов окружили его и как бы замкнули в живое кольцо, исполненное напряжения и угрозы.

— Подумаешь! — вмешался в спор Камилл. — Восемь — десять секунд пролетят мгновенно!

В углу залы король тихо беседовал со своим канцлером.

Бюсси сделал вид, что ничего не замечает, и продолжал разговаривать с Шико.

— Мгновенно?! — вскричал Марат, вскочив с места. — Неужели вы, молодой человек, до такой степени не сведущи в философии, что станете измерять боль ее продолжительностью, а не тем, что она поражает человека, не наличием ее, а ее последствиями? Не забывайте о том, что, если невыносимая боль длится секунду, она длится вечность; и если в этой невыносимой боли остается достаточно чувства, чтобы человек, который ее претерпевает, сознавал, что ее прекращение означает смерть, и если он, несмотря на эту невыносимую боль, готов терпеть ее и дольше, чтобы продлить жизнь, не находите ли вы, что это уже недопустимая пытка?

Тогда король, словно и он был в заговоре и хотел оставить Бюсси в одиночестве, позвал:

— Постойте! Именно здесь мы с вами и расходимся, — заметил Гильотен. — Я отрицаю, что люди при этом испытывают страдания.

– Подите сюда, Шико. Мы должны вам кое-что сказать.

Шико поклонился Бюсси с учтивостью, по которой за целое лье можно было узнать дворянина.

Бюсси ответил ему не менее изящным поклоном и остался в кольце один.

— А я утверждаю это, — возразил Марат. — Кстати, казнь через отсечение головы не нова; я наблюдал ее в Польше и России: преступника усаживают на стул, в четырех-пяти шагах перед ним насыпают кучу песка, предназначенного для того, чтобы, как на аренах Испании, засыпать кровь; палач отрубает голову ударом сабли. Так вот, я собственными глазами видел, как обезглавленное тело встало, пошатываясь, прошло два-три шага и упало лишь тогда, когда споткнулось о кучу песка… Прошу вас, сударь, скажите, что ваша машина более быстрая, более эффективная, что во время революции она дает преимущество уничтожать людей более действенно, чем любая другая, и я встану на вашу сторону, ибо ваша машина уже будет великой услугой, оказанной обществу, но разве нельзя сделать ее более милосердной? Иначе, сударь, я это все отрицаю!

И тогда его поза и выражение лица изменились: с королем он держался спокойно, с Шико – вежливо, теперь он стал любезен.

Увидев, что Келюс приближается к нему, он сказал:

— Пусть, господа, — сказал Гильотен, — опыт убедит вас в моей правоте.

– А! Здравствуйте, господин де Келюс. Окажите мне честь: позвольте спросить вас, как поживает ваша компания?

– Довольно скверно, сударь, – ответил Келюс.

— О доктор, уж не хотите ли вы сказать, что на нас будут испытывать вашу машину? — спросил Дантон.

– Боже мой! – воскликнул Бюсси, словно обеспокоенный этим ответом. – В чем же дело?

– Есть нечто такое, что нам ужасно мешает, – ответил Келюс.

— Нет, мой дорогой друг, ведь моя машина предназначена только для преступников… Я хочу сказать, что мы сможем проводить опыты с головами преступников, — вот и все.

– Нечто? – удивился Бюсси. – Да разве вы и все ваши, и в особенности вы, господин де Келюс, недостаточно сильны, чтобы убрать это нечто?

– Простите, сударь, – сказал Можирон, отстраняя Шомберга, который шагнул вперед, чтобы вставить свое слово в этот, обещавший сделаться интересным, разговор, – господин де Келюс хотел сказать не «нечто», а «некто».

— Тогда, господин Гильотен, встаньте рядом с первым приговоренным к смертной казни, чью голову отрубят с помощью вашего орудия, в ту же секунду поднимите эту голову, прокричите ей в ухо имя, которое человек носил при жизни, и вы убедитесь, что она раскроет глаза и повернет их в вашу сторону; вот, сударь, что вы увидите.

– Но если кто-то мешает господину де Келюсу, – сказал Бюсси, – пусть господин де Келюс оттолкнет его, как только что поступили вы.

– Я тоже ему это посоветовал, господин де Бюсси, – сказал Шомберг, – и думаю, что Келюс готов последовать моему совету.

— Этого не может быть!

— Именно это вы и увидите, сударь, повторяю вам; и увидите — если, конечно, вы сделаете то, что я вам советую, — потому, что сам я уже это видел.

– А! Это вы, господин де Шомберг, – сказал Бюсси, – я не имел чести узнать вас.

– Наверное, у меня все еще не сошла с лица синяя краска, – сказал Шомберг.

Марат произнес эти слова с такой убежденностью, что никто, даже доктор Гильотен, больше не пытался отрицать, что в отрубленных головах сохраняется если не жизнь, то способность чувствовать.

– Отнюдь, вы, напротив, очень бледны, может быть, вам нездоровится, сударь?

— Но все-таки, доктор, я, несмотря на ваше описание, не совсем точно представляю себе вашу машину, — заметил Дантон.