Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Шевелюры в Брамаре жили, работали, спали, зарабатывали себе на жизнь — и не видели ее. Клод показала нам наши комнаты, помогла Друзилле раздеться под желтым абажуром, постучала в мою дверь и бросила мне теннисную ракетку. Мы играли под ярким полуденным солнцем. Мяч отлетел в куст глицинии. Агнесса, маленькая горничная, вся — кровь с молоком, звонила в колокольчик над дверью прачечной, белка прыгала в зеленой клетке, мадам Шевелюр под мирабелью толкала кончиком своей трости каркас воздушного змея, столовое серебро блестело под ирисами, цветок магнолии падал на скатерть, ветер перелистывал лежащую на скамейке книгу. Друзилла вышла из дома впереди мсье Шевелюра.

Мы с Клод оставили ракетки в прачечной. С блестящими глазами мы уселись под полками с инструментами, ниточки паутины касались наших щек. Я ощущал жар ее тела на моей щеке и на бедре.

— Друзилла сделала аборт? — спросила она меня, не глядя.

— Да.

— Это безумие.

— Я тоже так думаю.

— Как же вы согласились?

— Друзилла делает то, что хочет.

— Вы не живете.

— Мы даже не пытаемся жить.

— Друзилла не сможет забыть.

— Вы полагаете, она способна сожалеть?

— Да.

— Сожаления не убьют ее.

— Что вы знаете об этом?

— Друзилла меня любит.

— Да. Странная у вас любовь.

— Если хотите, выйдем.

— Еще одно слово, Ангус: Друзилла сильнее вас. Ваше безразличие лопнет раньше, чем ее.



Звук ружейного выстрела донесся из-за горы. Мсье Шевелюр вздрогнул. «Как они ухитряются до сих пор находить дичь?» — пробурчал он над салатом.

Мадам Шевелюр: «В следующем месяце ты возьмешь с собой загонщиком Дональбайна».

Садовник вышел из сарая и поставил приставную лесенку к виноградной лозе. Он полез по ступенькам, в его испачканной землей ладони блеснул моток медной проволоки. Стрекозы, как стилеты, скребли по стеклу веранды.

В полдень Клод провела нас на берег реки. Первые в этом году раки шевелились в ямах, пятясь, тащили по зеленому песку медные камушки. В кустах салата скользили ужи. Клод раздвигает ветви бузины, трава жжет, как огонь. Я иду, скрестив руки за спиной. Друзилла положила ладонь на плечо Клод. Осы кружат над дикими вишнями, в кустах жимолости гудят шмели. Вокруг зубцов башен Арженталя обвивается плющ. Мы проходим сквозь заросли дрока, крылья из воды и золота скользят по плечам. Под цветами желто-зеленые пауки ткут свои тенета. Леса пахнут стертым плюшем.

На следующий день Дональбайн, вернувшись из колледжа, вышел из машины вместе с атлетами с гимнастического праздника. Мы увиделись с ним перед ужином.

— Я узнал, что вы у бабушки, и сразу примчался к вам.

На нем был легкий фланелевый костюм и тяжелые роговые очки.

Друзилла причесывалась в своей комнате. Дональбайн вошел в темный вестибюль. Наши плечи соприкоснулись под рыцарским доспехом.

— Вы увидите, что Друзилла сильно изменилась.

До нас долетал из сада аромат магнолии. Друзилла замерла на ступеньке лестницы:

— Вот и вы, Дональбайн, но теперь вы стали красивым молодым человеком.

Она протянула ему руку. Он торопливо пожал ее. Все двери в сад были распахнуты. Перед тем, как Дональбайн отнял руку, Друзилла бегло посмотрела на меня.

В саду мадам Шевелюр завесила тканью беличью клетку. В кабинете, освещенном как аквариум, под бюстами Гиппократа и Гете, работал доктор Шевелюр.

Дональбайн поцеловал Клод.

— У меня есть для тебя книга, «Арманс» Стендаля. Обещай мне прочитать твои стихи.

Дональбайн повернулся к нам и покраснел. Друзилла:

— Я не знала, что ты до сих пор пишешь.

Мадам Шевелюр вошла в салон и подняла глаза на правую стену:

— Клод, куда ты дела английскую гравюру?

— Она прямо перед тобой, мама. Вы знаете, Друзилла, она изображает деревенские выборы в Сассексе в восемнадцатом веке…

Но Друзилла смотрела на Дональбайна, стройного и нетерпеливого в своем легком костюме из светло-серой фланели.

Она зовет его в свою комнату.

— У меня есть кое-что для тебя, — патетично произнесла она под ярким светом греческой лампы.

Она берет Дональбайна за руку и выводит в вестибюль. Клод закрывает дверь.

— Да, — говорю я, — пластинка, «Дидона и Эней» Перселла.

Слышно, как белка подпрыгивает в своей клетке после каждого шороха листвы.



Три недели мы прогостили у Клод, то есть у бабушки и дедушки Дональбайна. Сам он жил на другом конце деревни. Друзилла затаскивала Дональбайна в самые отдаленные окрестности Брамара. В день окончания занятий мы посетили колледж Дональбайна. Все эти разодетые, раззолоченные юные буржуа откровенно скучали: одни перебрасывались записочками, другие читали порнографические романы, третьи курили, спрятавшись за цементными колоннами от зорких очей краснолицых Святых отцов, торжественно восседающих на своих скамьях. Родители сзади восторженно созерцали лоснящиеся затылки и плечи а-ля Стендаль своих отпрысков. Никудышный органист кромсал Букстехуде, дополнял Баха, смешивал Видора с Генделем, пропускал молитвы. Вдалеке, под фреской в социалистическом стиле, на которой были изображены дети всех рас в коротких штанишках с папками в руках, шествующие к белому, как мел, рассеянному Христу, вдалеке, там, куда, несмотря на микрофоны, не доносятся голоса, священник («он душится лавандой» — прошептал Дональбайн) сковыривал с рамы позолоту.



В полдень в старших классах распределяли призы. Дональбайн был первым в латыни, в греческом и французском. Друзилла не сводила с него глаз. Перед тем, как взойти на возвышение, он затерялся в толпе родителей. Мы шли следом за ним. Во дворе мелкий дождик сжимал сердца и бередил души. Юные философы, заносчивые и нескладные, шли под руку со своими сестрами. Дональбайн провел нас по коридорам, залам и дворам. Друзилла изо всех сил старалась казаться безразличной. Дональбайн, пользуясь случаем, рассказывал, что с ним было в последние десять лет. Во время своего монолога он случайно назвал Друзиллу по имени. Она вздрогнула, ее глаза увлажнились. Из окна третьего этажа Дональбайн показал нам бассейн, обрамленный карликовыми тополями. В нем со смехом и криками купались мальчики. По дорожке вокруг бассейна прохаживалась девушка. Купальщики продрались сквозь живую изгородь. Девушка остановилась. «Это Анна, она продает нам абсент», — сказал Дональбайн и под серым дыханьем ливня закрыл окно.

~~~

Дональбайн был взволнован и смущен. Тщеславие подталкивало его к тому, чтобы воспользоваться привязанностью, которую испытывала к нему Друзилла, но гордость и стремление не изменять себе запрещали сближение и благосклонность к ее чувствам. На людях он позволял себе выказывать дружбу — порой чересчур смелую, что неизменно укрепляло его престиж в глазах братьев, но не давало повода для беспокойства родителям. Когда же мы оставались наедине, он становился заметно нежнее — меня он не опасался — и часто, конечно же из сострадания к ней, готов был ее поцеловать. Она видела это сострадание, и это было для нее новым поводом к томлению.

Он смотрел на нее, не отрываясь, предугадывал ее желания, порой хандрил — лишь для того, чтобы Друзилла погладила его по руке и попросила улыбнуться. Несмотря на уважение, которое он испытывал к страданиям Друзиллы, он не мог отказать себе в возможности поиграть с ней, выставляя напоказ легкомысленность, свойственную столь юному возрасту. Однако он преувеличивал ее здравомыслие, и порой она задыхалась от этих игр.

Он же беспрестанно выдумывал новые. Самое ужасное в нем было то, что он был слишком высокого мнения об окружающих. Если кто-то из них выбивался из тесного круга его влюбленности, он становился жестоким и беспощадным. Он не смог бы полюбить того, кого не уважал.

Друзилла ни разу его не разочаровала. Он восхищался ее силой, ее тайной, он любил ее зрелую плоть. Он любил Друзиллу потому, что мог защитить ее, прикрыть, провести мимо мрачных гримас жизни, нежно утешать ее, как обиженного, ранимого, полного жаркой решимости ребенка, быть ей братом, благодаря сплетенной сети сообщничества.

Я никогда не ревновал. Я только наблюдал с тайной смелостью, которую давала уверенность в том, что последнее слово останется за мной.

~~~

Ветер выстелил колосья, разбудил во двориках запах намокшего хлеба, поднял паруса, надул пузырями висящее на веревках белье, прогнал из сада ос. Испарина грозы, застилая мои глаза, затекала в расселины пальм. Это был наш последний день во Франции. Друзилла и Дональбайн плавали у запруды. Я в купальнике лежал на берегу, ветви сосен защищали меня от солнца. К воде подошла группа молодых рабочих, на их щеках и ладонях блестело машинное масло. Мою спину кололи сосновые иглы, в моих волосах копошились муравьи. Солнце оживило все запахи: бензин, смола, сирень, горячая земля, тина, тростник, совокупляющиеся насекомые, ползущие улитки, смазка, пот, нагретый парус, гудрон, кирпич, малина, целлулоид. Вокруг запруды — шелест высокой травы.

Внезапно раздался крик Друзиллы. Молодые рабочие тут же бросились в воду. Я видел, как Дональбайн суетится в воде около Друзиллы. Она вырывается. Пловцы приближаются к ней. Я встаю и тоже ныряю в теплую пресную воду. На середине реки холодное течение словно рассекает меня пополам. Друзилла по-прежнему бьется в припадке. Дональбайн пытается удержать ее. Молодой деревенский парень за моей спиной бросается в воду в одежде. Я обнимаю Друзиллу за талию. Дональбайн молча плывет рядом со мной.

Мы положили Друзиллу на дорожный плед. Я благодарю молодых людей, они уходят, насвистывая, как вышедшие из воды боги. Дональбайн тяжело дыша, стоит у ног Друзиллы, уперев руки в бока:

— У нее случилась судорога, она словно обезумела, я не смог ей помочь. Я очень испугался.

Друзилла закрыла глаза. Дональбайн отвернулся к запруде. Я наклонился к Друзилле, ее ресницы дрожали.

— Что с тобой? — спросил я ласково. — Что с тобой?

— Вода была как шелк, и этот затылок, эти бедра, такие нежные, рядом… его плечи блестели над водой, словно покрытые чешуйками… Моя голова закружилось, сердце сжалось… Ангус, умоляю тебя, уедем… Он меня убивает… Солнце не согреет меня, не растопит лед у меня в груди… я умираю от холода…

Дональбайн обернул бедра полотенцем и переоделся. Из долины доносилось конское ржание. Небо потемнело, серебристая ладонь ветра скользнула по запруде. Друзилла поднялась, слегка постанывая. Я не был опечален. Я не испытывал ни гнева, ни ревности, ни отвращения… Она хотела утопиться, думал я, она любит Дональбайна и может покончить с собой…

— Ты сошла с ума, — сказал я тихо, — любить ребенка, пытаться из-за него покончить с собой…

Она посмотрела на меня; ее глаза, щеки, лоб, губы блестели на изможденном лице, как умирающие отблески солнечного праздника. Она смотрела на меня, не говоря ни слова; ее привычное лицо теперь уплывало от меня, как объятый пламенем айсберг. Я обнял ее за плечи, она улыбнулась, как больной ребенок.

— Оставь меня, — сказала она, — все в порядке, обещаю тебе, я больше никогда…

Стаи птиц садились на сосны, насекомые прятались под листьями, вдоль стеблей или в своих норах из земли и веток. Друзилла дрожала, я помог ей переодеться. Дональбайн открыл дверь автомобиля. Друзилла села на заднее сиденье. После запаха солнца и ила запах бензина и нагретой кожи обжигал ноздри. Мы ехали между живыми изгородями из дрока и бузины. После каждого поворота Дональбайн оборачивался к Друзилле: «Ну как? Ничего?» Я видел в зеркальце, как она улыбается, нежно опустив глаза. Мы ехали по черным посеребренным полям. Друзилла за моей спиной дрожала от отчаяния. Дональбайн справа от меня грезил о чем-то, сложив ладони между ног. Солнечный пунктир блестит на его влажных волосах, капелька воды сползает от виска по щеке.



На следующий день мы покинули Брамар. Перед самым отъездом Дональбайн заставил нас прослушать кантату О Ewiges Feuer. Мы уехали под эту героическую колыбельную. Дональбайн умел убеждать. Это был двойственный человек, одновременно сентиментальный и бесчестный, доверчивый и изворотливый, чудаковатый и прижимистый. Он боялся людей, которым не мог ничего сказать, они сочли бы его несостоявшимся и напыщенным. В других его восхищали черты, которых он не находил у себя, даже если и был наделен ими с рождения. Через других он постигал себя. Иногда даже собственное обаяние ему приходилось подделывать, даже врожденную грацию имитировать. Он принадлежал к тому разряду людей, которые развлекаются, любя и страдая от любви. Он верил в Бога как в принцип и источник жизни, но сомневался в естественных правах. Он презирал самодовольство во всех его видах. Гордыня его была непомерна, он изо всех сил старался ее скрыть, сражался с нею, в то же время страдая оттого, что в чем-то отдает первенство другим.

Он верил только тем, кто дарует жизнь, и боялся тех, кто ее отнимает. Ужасная война, которую он вел сознательно, переполняла его ненавистью к солдатам и презрением к тем, кто над ними насмехается.

Он предпочитал ложь кривлянию, скрытность буффонаде. В схватке он старался убедить соперника в своей злонамеренности. Он всегда держал наготове презрительную улыбку, чтобы предвидеть и разрушать ситуации, в которых он мог бы показаться смешным. В разговоре он мог быть либо впереди, либо сзади вас, и никогда — на одной линии. Он не утруждал себя ничем, кроме преследования своей мечты, своих снов. Если он не успевал с ответом, назавтра он давал почувствовать, что вовсе не считает себя побежденным, что умолчал сознательно, по заранее продуманному плану.

Он страстно жаждал материнской опеки, эта жажда заставляла его разорвать круг молчания и привычной бесстрастности и искать у других ласки и лести, которыми сам уже давно вознаградил себя.

Он горячо любил свою мать, но гордыня — следствие этой любви и видимого несоответствия любви ответной — была в нем настолько выше самого чувства, что первым проявлением его души после подслушанного разговора или прочтенного письма, в которых его мать отдавала ему предпочтение перед другими детьми, было тщеславие.

Он тут же присваивал все, что услышал, увидел или прочувствовал, но то, что касалось смерти, было ему чуждо. Деревня успокаивала его душу, убаюкивала сердце, город вселял в него тоску и удалял от Бога.

В жизни он следовал не вкусам, а инстинктам. Ему всегда не хватало уверенности в себе, кроме тех случаев, когда ее требовалось совсем немного. Он подходил к вещам, событиям, людям, вдыхал их запах — и этим ограничивалось его познание мира. Иногда им овладевало страстное желание святости — очевидно, в эти минуты он уставал от самого себя.

С Друзиллой он действовал зажмурившись, один раз увидев и полагая, что увидит вновь. Он сознавал, что находится под защитой своей молодости, знал, что роман со зрелой женщиной зачтется ему, как подвиг и придаст ему обаяния. Он не замечал, да и не мог заметить, что причиняет ей боль. Даже после сцены у запруды он не осознал, что явился причиной ее страданий и что это невежество делает его в ее глазах еще более желанным. Он никогда не отдавал себе отчета в несчастьях, причиной которых стала его безупречная чистота.

В стороне от мира, в области мечты. Он был весь соткан из мечты. Его жизнь была долгой беспрерывной мечтой, иногда мягкой, иногда властной, только объект ее — он сам — не менялся никогда. Таким образом, его мысли и суждения не опирались на объективную реальность, но исходили из разлада меж двух враждебных, причудливо перемешанных сознаний, порожденных его чувственностью и строгостью классического образования.

Мы встретились еще только раз, в Алжире; Дональбайн, солдат, навестил нас в отеле на берегу моря. Кичащийся здоровьем и силой, живой, изысканный, светский, нежный и циничный разом, он предстал перед нами этаким небрежным денди. Мы купались в Типазе. Дональбайн кувыркался далеко в море. Друзилла, сидя на песке и держа меня за руку, следила за ним. Расположившаяся слева от нас группка выздоравливающих раненых пожирала ее глазами. Я рассматривал одного из них, мальчишку с темным пушком над губой, гордого своей раной, показывающего всем покалеченную руку и рассказывающего о засаде, в которой он ее получил. Рядом с ним лежала стопка журналов и комиксов. К концу дня налетел легкий бриз, насыщенный запахами эвкалипта и овчины. Дональбайн вышел из воды, держа в правой руке ветку водоросли, формой и упругостью напоминающей пружину.

Вдали, в море, показался белый пароход, солдаты вскочили со своих мест. Их плечи и раны тоже были белы.

Солдаты ушли, исчезли на тропинках, ведущих от полей к пляжу. Лишь два звука нарушали тишину: шум прибоя и шум мотора картинга рядом с пляжем.

Вечером, в Алжире, под чернильным небом, Дональбайн ел каракатиц. Он много болтал, я чувствовал, что Друзилла отдаляется от него по мере того, как он дает ей все больше поводов опасаться, что он так и не стал мужчиной. И все-таки в ней оставалась тоска по скорбной, хрупкой радости — любить неловкую душу и нескладное тело ребенка.

~~~

Кортни Бон получил отпуск. Мы пригласили его в Эшби с женой и детьми. Я прозревал в душе Друзиллы зерна новых жестоких поступков. Приехала чета Бонов; его жена оказалась очаровательной рыжеволосой женщиной с белой, как молоко, кожей. Друзилла привязалась к ней, осыпала ее ласками, поверяла ей свои секреты. Ребенок надрывался на руках у нянек.

Друзилла тайком посматривала на Кортни. Перехватив ее взгляд, он краснел, брал жену под руку, задавал казавшиеся ему уместными вопросы по поводу деревьев и цветов сада. Друзилла подстерегала его, как богомол муху. Я наконец понял: она хочет разрушить вокруг все, что любила. Несостоявшееся самоубийство было лишь минутной слабостью. Мне показалось, что я больше не смогу преодолеть ее отчаяние. Я жалел ее против своей воли. Она заметила это и смеялась над моей трусостью.

Иногда я думал о существе, которое должно было стать нашим ребенком. Я воображал, как оно, гибкое и нежное, растет как деревце, без ненависти в глазах, делит свои лакомства с деревенскими детьми, беззлобное, усердное, краснеет от любви и любит нас, несмотря на порочность нашей жизни.

Я размышлял.

Я видел рядом живого Кортни и не видел жизни в себе. Друзилла была красивой, гибкой, роскошной женщиной. Она была ненасытна.

Они прожили в Эшби месяц. До последнего дня внешне между нами сохранились теплые, братские отношения, но я знал, что Друзилла и Кортни встречались на стороне. Вначале Кортни скрывал свое смущение. Потом, предчувствуя удачу, он без стеснения брал Друзиллу за руку в нашем присутствии. Однажды он властно схватил ее, несмотря на робкое сопротивление, и я понял, что прошлой ночью они стали любовниками. Она казалась мне усталой, подавленной новыми чувствами. Кортни смотрел на нас победителем.

Я нисколько не ревновал. Для Друзиллы Кортни стал взрослым Дональбайном. Молодой человек искренне пытался казаться безразличным, но гордыня и ревность непрестанно одолевали его. Мир изобилует людьми, которые сильно заблуждаются на свой счет. Я, например, когда пытаюсь посмотреть на себя со стороны, сразу размягчаюсь. Я нахожу в себе доброту и умиление, остатки былой искренности и обеспокоенность духовными вопросами. Никогда не мог сказать определенно, верю я в Бога или нет. Старая книга об испанской инквизиции продолжает разжигать во мне гнев, в то время как Друзилла восхищается логикой и твердостью этой полиции.

Один священник едва не расцеловал меня после подобной исповеди: «В вас живет вера, сын мой, искать — значит верить и т. д. и т. д.». Нет, я не верил в Бога, и меня это нисколько не смущало. Мы не должны жить жизнью других. Я без страха уснул бы над новым исповеданием безверия и во веки веков оно не заставило бы меня воспрянуть. Ныне мы привыкли к самым великим безумствам мира сего. Черствость и безверие произрастают из плоти.

У меня не было никакого желания обратиться. Это все равно, что умереть. Верить в Бога — значит оскопить себя и мир, набросить покрывало на половину человека и земли, значит совершить измену.

Кэтрин Бон, жена Кортни, обожала Друзиллу, впивала ее слова, подражала ее голосу и походке. Она поверяла ей свои самые сокровенные тайны. Друзилла, наверно, пересказывала их Кортни во время их ночных свиданий. Иногда, в то время, как Кэтрин спала рядом с ребенком, до меня доносился их смех. Однажды ночью я столкнулся с Кортни в галерее Аполлона; увидев меня, он отшатнулся, попытался убежать, но я подошел к нему, улыбаясь, и предложил ему прогуляться по парку, чтобы, как я сказал, развеять нашу бессонницу. Не говоря ни слова, он последовал за мной на лестницу. Мы спустились по ступеням. В парке, в розовом кусте у последней ступеньки, сверкали два светлячка. Я указал на них Кортни. Он немедленно устремился к ним взглядом, словно боялся выказать хоть малейшее безразличие ко мне. Этой ночью мы долго говорили о ночном движении: зверей и растений, людей и камней, воды и облаков. Под конец он почти забыл, что только что наставил мне рога — хотя и был уверен, что я об этом знаю.

Кэтрин Бон боялась меня. Она не осмеливалась говорить со мной наедине. А ведь к тому времени мой демонический взгляд сильно потускнел.

Я мог бы воспользоваться ее простодушием и моим воздействием на нее. Но я не стремился ее соблазнить: ей еще предстояло узнать, что ее муж ей изменяет. К тому же для меня это оказалось бы слишком легкой победой.

Итак, я оставил при ней ее первые подозрения. Кортни проявлял в ее присутствие легкое беспокойство, на целые дни забывал о своем ребенке, в спорах всегда вставал на сторону Друзиллы. Я же, сам того не желая, всегда оказывался на стороне Кэтрин.

Кортни Бон удивлял меня. Я представлял себе борьбу между его врожденной скромностью и желанием, когда он в первый раз коснулся руки Друзиллы: бегут секунды, он придумывает отговорки и отсрочки, вот сейчас пройдет человек или животное, пробьют часы, пробежит по земле тень от облака. Но время проходит, рука опускается вдоль тела. И ее дрожь обличает томление.

В глубине души ему не могла не льстить любовь Друзиллы; она возбуждала его любопытство — именно такое чувство вызывает в подобных ему, любезно-легкомысленных людях, страсть, внушенная ими глубокой и развитой женщине. Или, скорее, не страсть, а искушение плоти и смятение духа.

Друзилла же была этой самой глубокой женщиной, непознаваемой и в то же время простой и ясной. Кортни стал для нее одним из тех горестных приключений, в которые женщина пускается без раздумий.

Я готовился к катастрофе.

Была ночь. Вечером в Бервике были куплены билеты до Лондона. Кортни, Друзилла и я после купания зашли на чашку чая к Лауре Пистилл. Кэтрин осталась в Эшби. По возвращении Друзилла и Кортни целовались на заднем сиденье, Джонсон уважительно смотрел на них в зеркало. Джонсон был в некотором роде молчаливым Сганарелем. Он понемногу втянулся в нашу инфернальную жизнь, он даже проникся от причастности к ней некоторым тщеславием, рассчитывая покаяться перед смертью.

Итак, Друзилла и Кортни перестали скрывать свою любовь. Пылкость, с которой они закончили прогулку не покидала их, и Кэтрин увидела наконец, что они любят друг друга. За обедом Кортни ласкал обнаженную руку Друзиллы, а потом, когда мы проследовали в салон, решительно обнял ее за талию и привлек к себе. Кэтрин вздрогнула, вцепившись в мою руку. Мы поднялись в свои спальни. Гася свет в салоне и в галерее, я увидел Джонсона, стоящего на лестнице, подняв глаза к окнам второго этажа: неподвижный и хрупкий в своей рыжей кожаной куртке, он терпеливо ждал.

Ближе к полночи, когда я уже хотел погасить лампу, в мою комнату вошла Кэтрин. Полуодетая, с распущенными волосами, она шла к моей постели, повторяя: «Возьмите меня, возьмите меня, я вас умоляю!» Я понял, что таким образом она рассчитывает отомстить за оскорбление, которое ей вечером нанес муж. Долго она молила меня об отмщении. С сухими блестящими глазами, с жесткими губами, она просила меня стать ее любовником, чтобы сохранить равенство, обещанное ими друг другу в начале их любви. Кэтрин принадлежала к той горделивой части человечества, проклятьем для которой служит верность. Она выбежала из моей спальни, крича, что я лицемер и слабак; в самом деле, это уже давно была подлинная правда. На заре в мою комнату вошел Джонсон, умоляя меня подняться к Друзилле. Кэтрин ударила Кортни ножом, а Друзиллу — серебряным подсвечником по голове, а потом выпрыгнула в окно и разбилась о мраморные ступени. Пока Джонсон подносил раненым сердечные средства и нюхательную соль, я наклонился в окно: белое, успокоенное тело Кэтрин колыхалось в сентябрьском тумане.

Друзилла пришла в себя, Кортни отвезли в больницу в Бервик. Кэтрин умерла. Кортни стал набожным, отказался видеться с нами, разорвал наши письма и вернулся в армию. Его повысили в чине, и он утешился. Два года спустя мы встретили его у Лауры. Теперь это был жалкий человек, еще более нескладный, чем раньше. Слушая его, глядя на него, можно было подумать, что он забыл Кэтрин, как забывают юношеский флирт.



Деньги у нас были. Туристы останавливались у решетки и осматривали сверху донизу башню Абершоу, где Дональбайн, лежа на животе на вялых яблоках для сидра, сочинял свои первые стихи. Друзилле являлись призраки: мадмуазель Фулальба плакала в учебной комнате, множилось эхо осиных роев, розы, сорванные ею, увядали в ее пальцах, ковры змеями сползали со стен. Мадмуазель Фулальба до сих пор дразнила наше воображение, она душила нас, хихикала в глубине галереи, грубо распахивала двери заброшенных комнат, по которым мы проходили зимними вечерами, ее ладонь наклоняла цветы в оранжерее, когтями впивалась в наши затылки, скользила по груди; мы пережили минуты отчаяния, почти безумия: Друзилла со слезами, криками, дрожа всем телом, бросалась ко мне. Она совсем не могла оставаться одна; скорчившись на диване, подогнув под себя ноги (когтистая рука могла в них вцепиться), она накрывалась пледами и шалями и малейшее дуновение, малейший шум доводили ее до судорог.



Что до меня, я рассчитывал на моих сторожей.

~~~

Я нанял нового лакея, постаравшись скрыть от него правду о том, что происходит в замке. Его звали Эдвард, он был светловолос, почтителен, скромен и как будто запуган. Друзилле понравилось вселять в него уверенность. Она сопровождала его к воскресным службам, дарила ему душеспасительные книги, организовывала вечерние молитвы в салоне Марса. Эдварду было семнадцать. Он очень скоро полюбил Друзиллу, вступался за нее перед слугами. Понемногу он узнал домашние тайны и услышал об оргиях в мансарде.

Он оставался верен Друзилле. Она не стремилась его искушать. Она видела, что его привязанность к ней растет по мере того, как он, исполняя свои обязанности, все больше узнавал нас, и, возможно, это смягчало ее. Я все же плохо ее знал. Я даже не знал, изменяла ли она мне; быть может, эти измены в ее глазах были совершенно невинны.

Она оставила его для своих услуг. Эдвард немного подучил латынь со священником. Ей нравился его голос. Она всегда влюблялась в голоса. Развалившись в кресле, расставив ноги на каминной решетке, скрестив руки за головой, она не спускала глаз с шевелюры и плеч Эдварда; тот же, пребывая в невинности духа и тела, не замечал тяжести ее желания.

Иногда она все же опускала ресницы, и тогда я любовался ее смятением. Мне нравилось смотреть, как она сдерживает, глотает свое желание.

Никогда она не говорила со мной об Эдварде, она жила только своим желанием. Мне доставались лишь взгляды и жесты. Эдвард повсюду следовал за ней по пятам.

Он боялся вечеров, тех мгновений, когда нужно было оставить Друзиллу и подняться в свою каморку под крышей. На лестнице служанки, смеясь, щекотали его. На площадке его поджидали лакеи, чтобы грубо обругать и толкнуть. Зная, что он ни за что не станет жаловаться, они регулярно воровали его жалованье.




Однажды вечером, забаррикадировавшись в своей клетушке, он со слезами рухнул на кровать. Порыв ветра освежил его горячий затылок; обхватив руками голову, он уселся на край кровати и вспомнил жития двух-трех святых, сравнивая их страдания со своими; в конце концов, он решил завтра же обо всем рассказать Друзилле. Она накажет грубиянов, может быть, даже прогонит их, а ему отведет комнатку рядом со своей спальней…



Прервав мечтания, он заметил, что между шкафом и окном промелькнула какая-то тень. Он встал и огляделся. От тени отделилась женская фигура. Он узнал в ней Кармиллу, самую младшую из служанок.



— Не кричи, не кричи, — прошептала она, отступая к окну. Они заперли меня здесь, я не хотела, я вырывалась. Они втолкнули меня в комнату…



— Зачем? Зачем? Что я им сделал?



— Не знаю. Не бей меня.



— Ты же знаешь, что я тебя не ударю.



— Ты плакал?



И она приблизилась к нему.



— И ты плакал?



Она обняла его за плечи и ласково провела ладонью по его ресницам. В его глазах заметался страх, он попятился к кровати, отталкивая от себя руки Кармиллы:



— Ты пришла, чтобы искушать меня.



Она склонилась на подоконник, и ее смех запутался в виноградной лозе.


— Ты пришла, чтобы искушать меня. Отвечай! Не притрагивайся ко мне.


Она обернулась и подалась к нему — корсаж расстегнут, губы блестят.



— Нет, я дотронусь. Ты красив. Я тебя люблю, люблю, слышишь?



— Ты лжешь. Уходи. Уходи к Герберту. Я видел вас однажды вечером…



— Фу, грубиян. Тебе надо было пойти в услужение к попу. К тому же тебе больше по сердцу знатные дамы.



— Замолчи!



— Ты знаешь, зачем они послали меня к тебе?



— Уходи!



— Если ты меня прогонишь, я открою дверь и…



— Кармилла, зачем ты творишь зло?



— Не тебе меня учить.



— Бог покарает тебя.



— Да ну?



— Ты не боишься ада?



— Я же тружусь.



Прижав руки к животу, с расширенными от страха глазами, он отступил еще на шаг к кровати. Она, уже не так уверенно, подвинулась к нему. Он ощутил на животе и на щеках жар ее близкого тела. Когда она прижалась к нему, он поднял руку и ударил ее по щеке так сильно, что она покачнулась и вцепилась в его куртку, чтобы не упасть. Он спрятал покрасневшую ладонь в карман и остался стоять на месте. Она села на кровать и заплакала.



Он приблизился к окну, окунул горящее лицо в ночную прохладу, потом обернулся, вынул из кармана дрожащую руку и оперся ей на подоконник:



— Я буду спать в кресле. Ложись на мою кровать.



Не переставая всхлипывать, она отрицательно покачала головой.



Он достал из шкафа покрывало, закутался в него и притулился на кресле. Страшная тоска, словно прожорливый зверь, напала на него, парализовав его тело и дух.


— Прости меня, пожалуйста, — сказал он, — я и вправду грубиян. Прости меня. Спокойной ночи.


Он зарылся с головой в пыльное покрывало.



Она подняла голову:


— Пошел ты со своими извинениями. Ты просто…


Он еще глубже зарылся в тряпье. За дверью слышались шепот и шум шагов.


— Слышишь, это они, — произнесла она, всхлипывая, — что я им теперь скажу? Они ожидают, что мы ляжем вместе… Ты хочешь, чтобы я умерла от стыда?


Он уже не слышал, сон сковал его, несмотря на тяжкий груз печали. Покрывало пахло медом и овчиной; бабушка Саксо тоже пахла медом и овчиной, когда она била нас по щекам своей холодной ладонью. За перегородкой, под луной, бараны блеяли, как черти, я видел, как их рога и крупы движутся над загоном, их длинная блестящая шерсть переливалась в лунном свете, как гранитное руно, грудь мою сжимает страх; дрожа, стуча зубами, я бегу и зарываюсь с головой в бабушкины юбки.



— Ты никогда не станешь мужчиной, — говорит мне бабушка, поглаживая мои волосы, — я отведу тебя к пастору. Может быть, он сделает что-нибудь для тебя. Тебе повсюду мерещатся черти, это нехорошо. Ангелы ведь тоже вокруг нас, но ты их не видишь. Проходя рядом с девочкой, ты краснеешь. Мы пойдем к пастору завтра, он даст нам что-нибудь из еды к обеду. Я не могу доверить тебе скот, ты никогда не научишься стричь овец и делать сыр. Я пристрою тебя на учение. А все же ты славный мальчик, — добавляет она, целуя меня в лоб.



Внезапно двор и хлев наполняются хриплыми голосами и блеянием. Джо, Арчибальд и Рой резко распахивают дверь. Мои братья ненавидят меня. Я завидую их силе, наглости и красоте, я завидую даже пятнам на их одежде. Я прячусь за бабушку, я стыжусь своих узких плеч и мягких волос, стыжусь своей чистоты, своих тайных слез и сложенных ладоней. Ночью они вытаскивают меня из кровати и выталкивают на мощеный камнями двор. Они мажут меня навозом, иногда даже принуждают есть его. Я не кричу, мне стыдно. Коровы и овцы тычутся мордами и рогами в изгороди хлева, я сжимаю кулаки, я кусаю бархат их одежд и прохладу ночи. Бабушка слегка похрапывает под своей красной периной. Они окунают меня по пояс в холодную поилку для скота, вода разрезает меня пополам, вокруг блестит бархат одежд и розовая кожа ладоней. Легкие, злобные водяные твари скользят по моим голым ступням. Вдали, в долине, свистит паровоз. Гордость — сила моя…



— Ты хочешь, чтобы я умерла со стыда? Они засмеют меня. Ежели ты боишься дьявола, так я — не он.



Эдвард уснул. Кармилла встала, подошла к креслу, отвернула покрывало с лица юноши и долго всматривалась в него.



— Может быть, он и прав, — пробормотала она.



Распустив шнуровку корсажа, она склонилась над ним и нежно поцеловала его в лоб. Она вышла в коридор. Там ее уже поджидал Герберт. Он схватил ее за талию и втолкнул в свою комнату.


~~~

Эдвард всегда сопровождал нас на прогулках. Это был каприз Друзиллы. В его присутствии она ощущала себя сильной, между нами сквозило дуновение вечности. Он заражал ее здоровьем. Я молчал. Она полностью принадлежала ему. Сжимая в руке сумку с едой, он слушал ее, не понимая ни слова. Однажды он угодил ногой в осиное гнездо; осы сильно покусали его в ступню и колено. Друзилла испугалась, усадила его на пень, заметалась, оттолкнула меня, тщетно обыскала свою сумочку в поисках лекарств, кинулась к нему, начала массировать его ногу, смочила укушенные места минеральной водой. Он все время пытался остановить ее вялыми жестами, но я видел, что ласки Друзиллы возбуждают его. Она его любила. Две недели у него был жар. Она не отходила от его кровати. Иногда по вечерам его охватывало безудержное веселье. Я слышал их смех… Когда я входил в комнату, я видел их так близко друг от друга, раскрасневшихся, растрепанных; ее сотрясает нервический смех ребенка, застигнутого братом за непристойным занятием; он, лежа на кровати, заваленной книгами, шоколадом, апельсинами, небрежно опирается на ее плечо. Я притворялся участником их игр. Считая меня сообщником, они, не стесняясь, предавались веселью тем более безудержному, что оно разворачивалось на моих глазах — мой уход повергал их в состояние тревожного ожидания.

В эти минуты веселья Эдвард раскрылся для меня с неведомой мне прежде стороны. Я не находил в нем былой неловкости и скованности. К его мрачной замкнутости это лишь добавляло очарования. Этот мрачный ангел скрывал секрет наслаждения жизнью. Друзилла играла с ним в карты на деньги — и он почти всегда выигрывал.

Он не обладал грацией Дональбайна. Полюбить для него означало пуститься в предприятие, полное пламени и проклятия.

О Друзилла, как мог я любить тебя и в то же время жаждать твоей смерти?

О Демон, как давно я в твоей власти, ты удерживаешь меня тем, что все время говоришь мне правду!..

~~~

Друзилла много путешествовала; она затащила меня в итальянское захолустье, на берега африканских озер, на пустынные плато Севенн. Один раз мы на шесть дней задержались в Дамаске. Оттуда вместе с сувенирами Друзилла привезла десятилетнего чистильщика обуви по имени Моктир. Мы дважды теряли его во время обратного плавания. Он застревал в баре, где пожилые дамы из первого класса накачивали его сладкими винами. Друзилла спускалась в трюмы, раздавала солдатам-отпускникам сигареты, оплачивала каюты для больных. Офицеры смотрели на нас с неприязнью.

По возвращении в Эшби мы определили будущее Моктира: он окончит колледж и станет премьер-министром, футболистом или поэтом. Он смеялся, совался во все щели, не отвечал на наши расспросы, днем, совершенно голый, растягивался на горячих ступенях лестницы, таскал из коллекции Друзиллы золотые и серебряные монеты, с утра без стука заходил в ванные комнаты и спальни. Друзилла была без ума от своего маленького дикаря.

Он прожил в Эшби до осени. Когда солнце покинуло наши равнины, Моктир оставил игры, побледнел, стал нежнее, воровал меньше, вставал позже, подолгу сидел в кресле, согласился сходить к леди Пистилл, стал сопровождать Друзиллу в ее походах к пастору и прогулкам по окрестностям, вплоть до прудов Инвернесса.

Он заболел в первые дни ноября: без сомнения, он подхватил пневмонию на болотах Упсала’О. Друзилла день и ночь сидела у изголовья его кровати, изо всех сил стараясь развлечь его; но он больше не смеялся, только улыбался иногда. Откинувшись на подушки, положив слабые руки на расшитое покрывало, он пристально смотрел на покрытое дождевыми струями окно, на дубовые стеновые панели, на которых сверкали блики от горящих в камине дров, на золоченых ангелочков старинных ваз, на пасторали гобеленов. Иногда слеза, выскользнув жемчужиной из-под ресниц, скатывалась по его щеке.

Он уже почти не говорил, только гладил рассеянной жаркой ладонью белых кроликов и горлиц, которых я ему приносил, и качал головой, когда Друзилла подносила к его синеватым губам сочный плод.

В солнечные дни мы выносили его на террасу. Эдвард привязался к нему, как и ко всему, что любила его хозяйка. Рука больного свешивалась с шезлонга; Эдвард порой бережно поднимал ее и подносил к своим губам; однажды в полдень его глаза при этом встретились с глазами Друзиллы; он осторожно положил руку больного на одеяло.

— Эдвард, почему вы так на меня посмотрели?

— Но, мадам…

— Что это вам пришло в голову целовать ему руку?

— Мне стыдно, мадам.

— Вы не мужчина, Эдвард. Этот ребенок больше мужчина, чем вы. Мне говорили, что вы не ладите с другими слугами.

— Мадам…

— Да, Эдвард, говорят, что вы неучтивы с горничными. Вы их боитесь?

— Как будет угодно мадам…

Покраснев, он встал со стула и ушел в салон. Друзилла, посмотрев на меня, провела ладонью по затылку Моктира.

— Зачем вы его мучаете? — спросил я, не поднимая глаз.

Глаза Моктира заблестели на освещенной солнцем лужайке, наши же словно подернулись дымкой.

— Он такой невинный.

На первом этаже хлопнула дверь, потом, выше, раздался еще хлопок. По лону равнины скользят облака, солнце целует веки, ветер целует руки. Маленький дикарь наклоняется, ныряет в траву, крутится, рвет зубами цветы, погружает голову в зеленую волну и кричит: «Я здоров! Я здоров!»

Он разбрасывает покрывала по балюстраде, снова ныряет в траву, крутится в грязи и грызет цветы.

Друзилла, подбежав, пытается поднять его, но он вырывается и убегает по лужайке. Друзилла бежит за ним. Я вижу, как они пробегают до конца лужайки и исчезают под кроной лиственницы. Эдвард в своей красной куртке, с растерянным взором, следует за мной.

— Сэр, я хочу уйти. Мадам меня не любит. Ночью меня терзают.

— Как? Кто? Кто вас терзает ночью? Скажите, Эдвард. Доверьтесь мне.

— Я не могу, сэр.

— Не уходите, Эдвард. Вы знаете, я могу помочь вам получить образование. Вы мне нравитесь, но вы уж слишком нелюдимы. Мадам сама ребенок, но она вас любит.

— Сэр, этот дом — совсем не то, что о нем говорят.

— Не понимаю вас, Эдвард. Присядьте рядом со мной.

Он уселся на краешек шезлонга.

— …Вы красивый мальчик, Эдвард…

Он сильно покраснел, зарылся лицом в ладони, плечи его бархатной куртки поднялись до его огненной шевелюры.

— …Вы не знали об этом?.. Эдвард, не будьте же смешным… Скажите, вы верите в ад?

Он поднял голову и долго смотрел на меня, положив руки на колени:

— Да, сэр.

— Почему?

— Потому что я вижу его.

— Где вы его видите?

— Здесь, сэр, в этом замке.

— Вам не откажешь в смелости, Эдвард. Господин пастор поручил вам обратить нас?

Его ладони заметались по черному бархату, на лбу, затекая в глаза, заблестел пот.

— Не смейтесь надо мной, сэр. Мои братья уже достаточно поколотили меня за то, что я видел ад. Я недостаточно ясно различаю, что у меня внутри.

— Преклоняюсь перед вашей искренностью, Эдвард. Все в вас органично и естественно. Вот вы видите здесь ад, а каков же из себя дьявол?

— Я ощущаю его присутствие.

— Вы заставляете меня волноваться.

— Иногда я чувствую, как он кладет руку мне на плечо, и тогда вокруг меня расстилается пустыня.

— Когда-то, давно, я тоже это чувствовал. Все тонет в белесом тумане, очертания предметов расплываются, вас сковывает холод…

— Да, дьявол холоден…

— Снаружи задувает белый ветер, деревья, тронутые им, покрываются инеем…

— Да, да, я скольжу по жесткому насту подлеска…

— По небу плывут сгустки правильной формы… Кожаный воротник моего пальто открывается и закрывается под моим затылком, как крылья железной птицы. Я спотыкаюсь об обледеневшие плоды.

Его рука дрожала. Внутри меня проклюнулся и вырвался наружу ядовитый цветок гнусного веселья.

— Так мы с вами братья, Эдвард, мы одинаково чувствуем, мы верим в дьявола; вы ангел, это точно. Так зачем же вы пренебрегаете горничными?

Он вскочил с места. На опушке показались Друзилла и Моктир. Эдвард ушел в салон, я последовал за ним. Я положил руку ему на плечо, он повернулся ко мне вполоборота.

— Успокойтесь, — сказал я, улыбаясь, — это не лапа дьявола. Подумайте о том, что я вам сказал. Я думаю, Эдвард, мы поймем друг друга.

Он вздрогнул. Мы были — два трепетных мотылька в зале блестящих нарядов, лиц и плодов.

Друзилла впорхнула в комнату, на террасе Моктир собирал покрывала и складывал их на шезлонг.

— Ну, чем вы занимаетесь? — сказала она, приближаясь к нам. Ты утешаешь этого грубияна Эдварда? Эдвард, хотите мир?

Она протянула ему руку:

— Надулся, считает себя рабом.

— О, нет, мадам, я не считаю себя рабом.

— Так оставьте этот сумрачный вид, Эдвард, и вы будете самым красивым мальчиком в мире. Я надеюсь иметь удовольствие показать вам всю красоту этого мира. Вы мечтаете о счастье, Эдвард?