*
В антологии «Лагард и Мишар»
[282] за XIX столетие, которую старший ученик показывает мне в фойе, где мы репетируем «Женитьбу Фигаро», - я дублирую роль Керубино, - я вижу и читаю первую строфу «Пьяного корабля»
[283], а затем, сняв костюм и покинув сцену, уношу том в учебный зал, где читаю стихотворение уже целиком: мое сердце бьется все чаще внутри ярко озаренной груди, я выбегаю и трижды обхожу территорию коллежа, тяжело переводя дух. Я мчусь по крытой галерее, перед нужниками: отныне я больше не буду прятаться, во мне есть сила, факел, ораторская сцена, театральный мрамор. Небесные врата не превозмогут ее. Я затыкаю руками уши, чтобы не слышать больше пения птиц на закате: поэзия - вопрос мышления.
Я хочу рисовать, стать художником, и от натуры перехожу к композиции: в числе прочего я пишу маслом на большом прямоугольном панно из толстого дерева экзотическую сцену: на берегу темных вод, в лесной чаще с лианами, два разделенных заболоченных рукава реки.
На переднем плане женщина океанийского типа, солнечный луч пронизывает и затуманивает ее абсолютную наготу; на заднем плане, меньших размеров в соответствии с перспективой, мужчина в набедренной повязке держит в руках охотничий трофей.
Мое лицо, мое тело меняются, я должен постоянно носить очки, которые делают мир тусклее, - значит, истинный свет во мне.
В классе рисунка, под самой крышей, я рисую углем круглую скульптуру: античные бюсты с градацией теней от серого к черному: Афина в шлеме, Афина без шлема, юный Нептун, Венера, Перикл и прочие - все с греческим профилем. Покончив с бюстом, я рисую для себя.
Мое лицо теперь обозначается, выделяя меня в обществе, раскрывая внутреннюю жизнь моей воли и мое отличие от родителей: у меня больше нет того смазливого личика всеми любимого ребенка, какое было у моих дядьев по материнской линии, его уничтожили нацисты - но оно все еще сохраняется у нашей матери.
Во мне больше нет той заурядной красоты, что соответствует моему коммунальному духу, «борделю», хоть я пока и не знаю, чем там занимаются.
Моя сущность, которую я считаю скрытой, становится теперь явной, прежде чем я начинаю говорить (из сына Божьего я превращаюсь в сына человеческого). Эта внешность, форма ускользает от меня, от моей воли, из-под моего контроля - что же мне с этим делать?
На территории коллежа все вокруг меня тоже преображаются, некоторые от этого страдают, другие - нет: у меня не те черты и тело, каких мне хочется. Лишь девушка, девушки могли бы открыть мне глаза на мою новую привлекательность. Но где же они? И кто они? Конечно, женщины, которые принимают и любят меня таким, каким я становлюсь. Страдание смягчается дружбой, игрой, временными лагерями, историей, уже политикой.
Распад колониальных империй, удар, нанесенный Бандунгской конференцией
[284] по западному господству над миром, непрерывная смена и некомпетентность наших правительств вынуждают нас часто беседовать о ходе истории, империях, нациях, колонизации, цивилизации, терроре, покушениях, кровавой резне, варварстве - oi barbaroi: «те, кто не греки», - и системах общественно-политической организации.
Англия и Франция - это Римская империя, чьи экзотические бенефициары
[285] освобождаются, ислам - религия, замедляющая, даже отрицающая прогресс. У Запада не только технологическое и военное, но и нравственное, интеллектуальное, художественное, духовное превосходство.
Но некоторые покоренные народы были великими, или же великими были подчинившие их империи и нации, поэтому следует их уважать, равно как и «примитивные» народности Африки, Океании, которым мы обеспечиваем защиту и поступательное развитие.
Запад с его христианством и Просвещением обязан избавить их от всяческого коммунизма, религиозного фанатизма и грубого чистогана; и Франция изменяет своей истории, когда не принимает участия в борьбе. Алжир - это не колония, а продолжение Франции за Средиземным морем: Республика едина и неделима, и главный священный долг ее избранных уполномоченных - сохранить за государством территорию Алжира, завоеванную с такими трудами, спустя столько лет. В ту пору даже для Пьера Мендес-Франса «Алжир - это Франция».
Мы пишем сочинения на темы «Россия - это Европа?» (иными словами, не ближе ли она к Азии, нежели к Западу?); «Османская империя - больной Европы»-, каждый из нас, по крайней мере, те, кто задумывается над историей, мечтает и говорит вслух про Объединенные штаты Европы: изучение других наций, бесконечного мужества каждого народа - мы знаем, по какой земле ступаем, что едим, где живем, что нас защищает, законы, учреждения, чем мы можем восхищаться - памятники, тексты, картины, музыка.
После осознания этих многовековых усилий, безвестных либо прославленных, но одинаковых для каждого народа, мы сможем наконец-то слиться в общей нации. Но кто в ту пору задумывается, что к нам должны будут когда-нибудь присоединиться братские нации по ту сторону «железного занавеса»?
*
Вечером в столовой, во время спора о еде и политике, старшеклассник Д., с матовым лицом и каштановой шевелюрой, мясистыми губами и носом, юношеской сутулостью и резкими жестами, таскающий за собой своих холуев, - воскресным вечером он привозит из Лиона журналы с голыми бабами (у одной шнурок между ляжками), которые показывает малышам, чтобы гладить и подчинять их, - (замечает ли он мой обрезанный член в плотно облегающем купальном костюме со шнуровкой по бокам?) бросает мне, поджав губы:
- А ты у нас, часом, не жид, с такой-то мордой?
В следующую субботу я спрашиваю мать, что такое «жидовская морда», она отвечает со вздохом, что это глупости, но если Д. снова начнет, нужно сказать ему, что такое лицо у мыслящих людей.
Тогда я полностью принимаю свое новое тело, лицо, черты, раз уж они принадлежат избранному народу Божьему, с которого я начал жить и задумываться о мире.
Из этой плоти я выжму средства для жизни - если потребуется, даже вопреки ей.
Как-то весной я еду с моими братьями на большой передаче, возвращаясь с серьерских состязаний, в тени платанов по берегу Роны, - птичий щебет усиливается от одного километрового столба к другому, - наши мокрые купальники в портфелях, с нами сестры и Беата, молодая немка, приехавшая по обмену, пока наш старший брат гостит у нее на Балтике: высокая, белокурая, резвая и приятная, из семьи немецких участников Сопротивления, изгнанной в 1933 году и близкой к Вилли Брандту
[286], она, как и мы, в восторге от всего увиденного.
После ее приезда наша мать объясняет ей историю взаимоотношений нашей семьи с Германией. Как мы сами пару лет назад, она обнаруживает в библиотеке книгу «Свидетели, что не убоялись пожертвовать жизнью...», которую мать достает из шкафа, чтобы перечитать свидетельство о смерти своего брата, и нечаянно забывает на передней полке.
Хотя семья уже объяснила ей всю жестокость нацистской системы, при виде первых фотографий в истории концентрационных мерзостей Беата со слезами роняет голову на книгу, и моя мать с трудом унимает ее рыдания.
Теперь мы совершаем подъем на Серьер в Анноне, через Погр. Я еду сзади, слева, спереди, приподнявшись с седла, и она тоже, храбро встречая ветер в лицо: ее платье в цветочек раздувается на бедрах, облепляя задницу и живот. Запыхавшись, мы перекидываемся обрывочными фразами о Европе, какой хотим ее видеть: когда я и она закончим учебу, чем я буду зарабатывать на жизнь, где писать? Германия, Франция, Англия, откуда я недавно вернулся, от друзей семьи из Бамбурга, что в Нортумберленде?
Задница Д., выгнутая так, чтобы можно было приставить свой перед, застит мой взгляд: еще одно удовольствие, еще один вызов, еще одна душевная боль, еще одна тайна: слабость, которую следует обратить в силу: странность, мало или неохотно разделяемая другими, которую необходимо сделать такой же всеобщей, как и ты сам.
В коллеже, в большой часовне в византийском стиле, с алтарем, возносящимся к позолоте, и нависающей кафедрой, я стою теперь в середине собрания: младшие впереди отвечают и поют все без исключения еще не ломающимися голосами, старшие сзади не поют вообще, а мы, средние - лишь время от времени.
Однажды я приношу отцу Сантенаку свои новые стихи и оставляю почитать. На следующий вечер он вызывает меня к себе: я стою перед его письменным столом, он встает и, скрестив руки за спиной, меж сутаной и стягивающим ее на талии матерчатым поясом, говорит, что все прочитал, - листочки лежат на его столе, - что он благодарит меня за доверие и гордится, что воспитанники его коллежа занимаются поэзией.
Он шагает ко мне, берет за плечо, и мы выходим в коридор, затем на улицу и гуляем по территории коллежа до самой ночи, при этом он рассказывает о себе, своем детстве в горах, о том, как трудно ему руководить, и призывает меня впредь усердно работать над своими стихами.
Он велит предупредить на кухне, что я поужинаю с ним чуть позже, в столовой святых отцов. Я ужинаю напротив него, и он сам обслуживает меня. В те времена я вечно голоден, и он говорит, что я должен питать свою поэзию, ведь, чтобы заниматься искусством, необходимо хорошо есть. Шум учеников на лестницах, у дортуаров.
За десертом, ревенным пюре, он говорит об одном моем стихотворении, где я предъявляю Богу социальное обвинение и даже отрекаюсь от Него; он спрашивает, до конца ли уверен я в том, что пишу. Я отвечаю, что для меня Христос, явившийся в историческом времени, не может быть Богом, не говоря уж о Том, кто Его послал. В противном случае, почему Он не пришел в 1933 году и не поменял избирательные бюллетени в германских урнах?
Воскресным утром все у нас дома собираются в церковь к мессе, моя мать в тесной и светлой ванной, где разворачиваются все драмы, разрешаются все кризисы и даются все клятвы, пудрит усталое лицо: ее духи доносятся до меня в соседнюю гостиную, где я решаю остаться почитать, - а затем подняться в свою комнату на чердаке, чтобы писать, - мать окликает меня в приоткрытую дверь и спрашивает, готов ли я; что станет с этими духами, в которых вся ее краса, вся ее доброта, весь ее страх и стремление к потустороннему миру, где обитает ее горячо любимый брат, если я твердо отвечу, что больше не пойду к мессе - ни в этот, ни в любой другой день?
Я иду к ней, в благоухающий свет, и говорю об этом. Слегка отстранившись от меня, она просит сказать, что я до конца уверен в своем решении: это дается ей с трудом, она беспокоится, что скажет мой отец, но оставляет меня в покое, поскольку я сумел подтвердить свое решение: хорошо его обдумать и все-таки отречься от Бога.
Все уезжают под трезвон колоколов.
Больше не верить в То, во что он верил и в чем черпал силу для противостояния величайшему Злу, в То, что озаряет его тело, умирающее на соломе и в экскрементах Ораниенбург-Заксенхаузена, - имею ли я на это право? Если я утрачу веру, это горячо любимое тело померкнет, угаснет, снова станет той гниющей материей, какой его считали палачи, истреблявшие возлюбленный Господом народ, всего-навсего «человеческой единицей», которую несут, везут или тащат к прозекторскому блоку; зато если я избавлюсь от неверия, - а значит перестану быть варваром, - это тело вновь возродится и воссияет.
*
Лето 1959 года, Париж: сбежавший из дома, разыскиваемый отцом, отказавшийся от любых контактов с семьей, где я обрел бы союзников и удобства, работающий курьером в доме мод на Монпарнасе, я еду на мопеде по Северному предместью, с платьями в свертках на багажнике. Отправляясь за ними к портнихе в Блан-Мениль, я хочу проехать через Дранси
[287] чтобы посмотреть на остатки концентрационного «социального жилья», фотографии которого мать показывает нам с 1945 года в книге-альбоме о Сопротивлении. Оставив мопед у входа на бульвар, я шагаю между вновь заселенными зданиями: я знаю, что сто тысяч евреев проходят здесь с августа 1941-го по июль 1944 года, - последняя группа, отправленная в Аушвиц, - что Макс Жакоб
[288], друг Пикассо в трудные времена, вытащенный из своего убежища в Сен-Бенуа-сюр-Луар, умирает там от истощения 5 марта 1944 года.
В Блан-Мениле, у портнихи, где шьют еще несколько других женщин, я сажусь на прямой стул, стакан с мятой пенится на углу стола, и вздремываю: маленькая девочка влезает ко мне на колени, пристраивает белокурую головку под моим подбородком; шея у нее перевязана - укусила собака.
Следующий год: война в Алжире; если выживу в ней, сохранив жизнь и честь, то не буду пописывать о том, что я знаю про обыденную жизнь, а лучше уж напишу, на краю чего нахожусь, что притягивает меня, пугает и даже лишает чувств.
Звуки машинок «Зингер», стук пяток о педали, оживленный, тихий или запальчивый и даже грубый разговор швей, я еще ощущаю в мышцах и суставах напряженную агонию нашей матери прошлым летом, и мне они кажутся голосами и звуками греческих Парок, что прядут человеческое Время у обители Часов на Олимпе: золотую и шелковую нить для долгих счастливых жизней, черную шерстяную для кратких и несчастных, черно-белую шерстяную для обычных, со счастьем и бедой вперемешку.
Невзирая на зверство, остатки которого я видел и которое должно было бы остановить Время, некое время все же длится, его следует прожить с надеждой, наполнить трудами и, если возможно, потомством.
Со мной всегда Гёльдерлин, с тех пор как я открыл его благодаря Роберту Шуману в конце 1955 года: тогда я прошу мать, которая с детства в Верхней Силезии, еще немного австрийской, знает и чуть-чуть говорит по-немецки, прочитать мне в моем двуязычном издании «Ап die Parzen»/«К Паркам», - но она отказывается: немецкая речь исходит из ее груди лишь в музыкальном сопровождении.
Сквозь дремоту, на внутренней, черной стороне моего лба, всегда именно эти стихи:
Die Seele, der im Leben ihr gottlich Recht
Nicht ward...
Фридрих Гёльдерлин
К Паркам
Еще одно мне дайте, могучие,
Благое лето - и тучной осенью
Пожну я звуки! Будет сердце
- Песнью насытясь - готово к смерти.
Немые души, чей втуне Божий дар
Пропал при жизни, и в Орке мучимы
Тоской... Но, если песня грянет
- Образ и отсвет огня святого,
Приму я нежно влагу забвения!
И если, дрогнув в страхе, пред Летою
Замолкнут струны - буду счастлив,
Зная: как боги я жил однажды![289]