Ссора с глазами, ссора с живым чувством — хроническая наша болезнь.
«Что такое существенность и что такое мечта!» — воскликнул Федор Глинка и продолжил стихами: «Не так ли в утре юных лет Приманки счастье нам казало? Но время опыта настало, Совсем иным явился свет!.. Жизнь наша призраков полна, И счастья нет в подлунном мире! Там, там над солнцами в эфире Есть лучшая страна».
Но время опыта настало.
В конце века общие идеалы садовника и парка признали иллюзией, царю под ноги была брошена не челобитная, а бомба, повеяло революцией, народ выходил на первое место, на отечественной ниве появились новые цветы, например, уже упомянутый нами сын покойной Анны Дмитриевны — Аскалон Львович Труворов.
Вернувшись с отцом в Россию, после того как тот вышел в отставку, он только лет через пять попал в эти места, в парк и дом, где когда-то прошла молодость матери. Ему как раз исполнилось тридцать… вот особняк с бельведером под шпилем, в котором она умирала от скуки вдвоем с падчерицей, вот фамильный склеп, где покоится ее первый муж — генерал-аншеф Ивин — дурак, каких свет не видывал, по ее словам, вот злополучный дуб с исполинской культей над головой, о котором он столько слышал. Культя — обломок той самой ветки, которая опрокинула карету и оставила на красивом лице матери три белесых шрамика, два около носа и один на брови. Аскалон Львович не знал подробностей старинной драмы, случившейся почти сорок лет назад, да и не хотел знать. Так вышло, что он вырос полной противоположностью матери и отцу, и всему «роду человеческому» (его выражение). Он приехал в имение, вооруженный прекрасной идеей передать это просторное старое здание под бесплатную больницу для крестьян соседних деревень и рабочих писчебумажной фабрики в Ганнибаловке. Вместе с ним приехала и его невеста, молодая театральная журналистка Вера Головкина, которая и была, по сути, зачинщицей этого благородного дела. Они приехали в имение из столицы сначала на курьерском до Тарасовской платформы, у деревянного вокзальчика их поджидало маленькое изящное ландо с ловким кучером, похожим на полового. Аскалон и Вера были странной парой. Он — крупный видный красавец-бородач с открытым лицом и великолепными зубами, она — худая, на голову выше его, некрасивая черноволосая женщина с вечной папироской в прокуренном рту. Он следил за собой даже имел манеры отца, которого, между прочим, презирал. Она — одевалась дурно, но в этом было больше позы, вызова эмансипантки, чем природной пошлости. Он звал ее «дусик», она его — «собакой». Аскалон побаивался Веры, и вместе они производили тягостное впечатление. И любовь у них была тоже тягостной, с истеричным надрывом, театральная, бьющая на внешний эффект. Они оба нуждались в публичности чувства. Будучи дочерью из семьи негоцианта, Вера богатство и торгашеский дух презирала, однажды сорвала с рук аметистовые перстни и швырнула нищим. Аскалон Львович тоже хотел поразить ее воображение грандиозными попойками, лихачами; спал на полу, ходил в мятых штанах, покупал корзины цветов, и вот еще один современный широкий жест — он дарит эти ветхие пенаты страждущим… Вместе с ними приехал и Верин приятель — Вербилов, тоже журналист, тоже современный наглый смелый человек, тоже презирающий обветшавшие формы. Волосы его всегда были растрепаны, словно он только что стоял на ветру. Раньше он просил Вериной руки, но получил отказ. Присутствие Вербилова Аскалону было неприятно, но Вера не могла жить без свидетелей, без компании, без аффекта. Кучер преподнес ей букетик ландышей, она пришла в восторг, без конца нюхала цветы, пыталась приколоть их к шляпке, измяла и выбросила с гадливостью. Та же самая смена чувств повторилась и при виде парка. Сначала восторг, крики, ахи, беготня по балкону, с которого открывался вид на запущенный, но полный величия парк. Затем — кислые гримаски вокруг рта, попыхивание сигаретки. Мужчины молчали. Отец, живший в усадьбе на старости лет, к столу выйти отказался — он терпеть не мог друзей сына, неопрятных шумных людей с грязными ногтями. Накрыто было тут же на балконе, на белой скатерти темнели свежие винные пятна. Аскалон лениво думал о том, как сообщить отцу о своем решении отдать дом под земскую больницу. Вербилов сидел спиной к нему; они без церемоний не скрывали взаимной антипатии. Когда в небо взошла каменная луна, Вера устремилась в парк, запретив ее сопровождать. В парке она чуть не заблудилась, потом испугалась шорохов и теней на аллее. Гибкие акации в желтых цветочных рыльцах вздрагивали до пят при малейшем порыве ветра, как-то задумчиво и тревожно колебались, и было что-то фантастическое в этих движениях, беспокойное, тоскливое. Какая все-таки гадость — жизнь, думала Вера и, трогая рукой цветы, ежилась от отвращения. Вернувшись на балкон, освещенный лампами, она под влиянием лунной тревоги и тоскливых акаций внезапно объяснилась с Аскалоном, сказала, что брак с ним невозможен, потому что он — буржуа, и объявила, что принимает старое предложение Вербилова. Мужчины были ошеломлены, пили до рассвета, затем Аскалон велел закладывать коляску, чтобы успеть к первому поезду на Петербург. Кучер снова было преподнес букетик и едва не получил пощечину. Ехали до станции все вместе, молчали; уже порядочно отъехав, Аскалон Львович оглянулся назад. Над парком, на востоке, все небо было залито лазурным огнем. На его глаза навернулись пьяные слезы, прощай, новая жизнь.
Сюжета так и не получилось, а до бесплатной больницы руки не дошли. После смерти отца Аскалон страстно увлекся оперной певицей Жозефиной Вельбутович, здесь его следы теряются. Брак Веры с Вербиловым был несчастливым, претенциозный и пустой человек промотал Верины деньги, а сама она угодила в туберкулезный санаторий в Германии, где по слухам покончила с собой в припадке нервной депрессии. Последнее известие об Аскалоне, да и то косвенное, — это продажа парка с загородным особняком крупному нуворишу, совладельцу РОПиТа — Русского общества-пароходства и торговли, владельцу издательства «Гриф», меценату и писателю Евграфу Стоюнину, писавшему под псевдонимом Орлов. В его доме на Фурштадской — окнами на Таврический сад — собиралась вся петербургская элита.
В лето 1900 года, в первое лето двадцатого века, в парке появились два чистеньких мальчика в бархатных штанишках до колен, в матросках и соломенных канотье. За мальчиками присматривала пожилая бонна, которая предпочитала дремать в беседке с книгой. Мальчики наслаждались свободой, играли в прятки, лазили по деревьям, просто бегали по аллеям. Вместе с ними носился молочный пудель с бантом на шее. Два лета подряд в парке кроме мальчиков так никто и не объявился. Затем загадочные мальчики исчезли вместе с бонной и пуделем — так же внезапно, как и появились.
Однажды теплым июльским вечером в парке возникла группа озабоченных молодых людей. Они спешно принялись готовить парк к ночной иллюминации, и в полночь, в тот момент, когда к дому шумной толпой шли гости, парк озарился стеклянистым блеском шутих, веерами фейерверков, взошедшими на черном звездном пологе павлиньими хвостами. Бухали маленькие пушки, в диких цветниках были расставлены бутылки, в их горлышках горели витые цветные свечи; гости были доставлены от Петрополиса к Тарасовской платформе экстренным поездом, а оттуда двинулась целая кавалькада, пугая спящие окрестности криком, и вздымая лай деревенских собак. Стояла белая ночь. Впереди на автомобиле ехал сам хозяин-меценат Евграф Стоюнин или Орлов — жирный курчавый мужчина с лицом римского сенатора, в лавровом венке, в хитоне, в сандалях на босу ногу. Поездка на дачу была обставлена как венчание Аполлона и Коломбины, роль первого исполнял сам хозяин, а Коломбиной была его содержанка, прогрессистка, поборница женских прав, пианистка-дилетантка, красавица Нюта Врасская. В костюме Коломбины она сама правила рулем. Это она придумала маскарадное венчание, потому среди гостей было так много масок арлекинов, пьеро, эротов, саломей и мефистофелей. Под вязкую сень вековых лип, в едкую смесь зелени и луны ступили позолоченные тени русского декаданса. Нюта разрешила только три цвета: белый, красный и черный. Белый цвет — бумажный цвет жабо, сахарный цвет напудренных щек, седой цвет париков, облачный цвет вееров. Красный — мясной цвет губ, багряный цвет плащей, червонный цвет перчаток. Черный — угольный бархат полумасок, все остальное слилось с ночной чернотой.
Тихий парк привел всех в неописуемый восторг. Белая ночь была так светла, так жемчужно светилось небо, что видно было всю ажурную капель лесного полога, натянутого на ветки — до ничтожных брызг! — а резьбу каждого листа — до мельчайшей зазубрины. Штамбовые розы на клумбах казались грудами алого угля. Морской залив в вышине озарял лица, бросал на аллеи слабые тени.
Нюта кричала «бис» и аплодировала кустам.
Столы были расставлены прямо в липовой аллее, на ступенях пандуса, ведущего в нижний парк. Играла цыганская музыка, кто-то читал стихи, в кустах сирени блевали перепившие. Не обошлось без трагического скандала. Началось смешно: дамочка в костюме клоунессы застукала своего мужа беллетриста Подраменцева с маской в павильоне. Объятия не оставляли сомнений. Клоунесса попыталась влепить мужу пощечину. Но тот встал в позу: я вам изменяю и буду изменять. Мне нужны эмоции. Он был пьян и говорил с дурным актерским надрывом. И почему-то — с французским прононсом. Маска держалась дерзко и спокойно подкрашивала губы стеклянной пробкой от флакона жидких румян. На этом бы все и кончилось, но на беду мимо проходила мужская фигура в костюме Мефистофеля. «Не делай вид, что не узнаешь!» — страшно крикнула вдруг маска и сорвала с лица бархатные очки. Мефистофель споткнулся, замер и, покачнувшись, повернул обратно. «Плачь, Пьеро! — пьяно орал ему вслед Подраменцев, — ревнуй, жалкий филистер!»
Ночью же в дачу Орлова телеграфировали со станции (он ждал звонка), что гроб с телом Чехова на Москву проследует без остановки утром. В автомобиль втиснулось семь человек. Орлов содрал хитон и надел фрак, из куска черного бархата была сделана траурная повязка. Он хотел во что бы то ни стало остановить поезд. Зачем? Он и сам не знал: с Чеховым был знаком шапочно. Когда показался поезд, Орлов встал на колени посреди рельс, его оттащили. Нюта не могла сдержать нервный смех. Курьерский пролетел мимо, последним к нему был прицеплен товарный вагон, украшенный гирляндами зелени, с простыми букетиками полевых цветов за железным засовом на двери. Все, трезвея, встали на колени. Когда поезд скрылся из глаз, пошли к колодцу, где мылись прямо из ведра ледяной водой. Нюта сняла со лба звезду из фольги и налепила на колодезный сруб. Назад шли пешком, сквозь лес, полный птиц. Трели в золотом дыме восхода казались горячими. Орлов говорил, что хочет креститься — он был первым атеистом на берегу аннибальского парка. Ему никто не отвечал. Вернулись при низком солнце. Парк после ночного радения показался ужасным: огарки свечей в цветах, как обмылки земляничного мыла; жирные плевки стеарина на листьях жимолости; опрокинутые стулья в липовой аллее, и последний удар — за полчаса до них застрелился Мефистофель, тот самый, которому скандальозная маска показала свое лицо. И сделал он это с дурной картинностью, встал на край баллюстрады вокруг бельведера, сначала пальнул в воздух, чтобы привлечь всеобщее внимание, затем выстрелил в сердце и рухнул с двухэтажной высоты в кусты. Он лежал на столе все в том же костюме черта, только кто-то отлепил наклеенные усы и бородку. Оказалось, что это был еще молодой мужчина. Его никто не знал. Какой-то железнодорожный инженер с Кавказа.
6. Восход звезд
Царь, ты опять встаешь из гроба Рубить нам новое окно?
А. Блок
В начале века парк утонул в толще времен, опустившись на дно восемнадцатого столетия. Стоячие воды вечности затопили деревья. Странно это неподвижное бегстве от времени, этот культ тонкого вкуса, обожание времен Петра и Елизаветы Петровны, охватившее, например, мирискуссников. А так как новые владельцы — Евграф и Нюта Врасская — исповедывали эту любовь, то над парком наступили млечно-сиреневыс сумерки той галантной эпохи. Призраки былого ступили на берег Аннибала. Нюта даже сама пыталась писать маслом, подражая Бенуа. Втайне Евграф понимал, что ее манерная мрачно-декоративная живопись — пустая поза дилетантки, но, кажется и сама Нюта отдавала отчет в собственных способностях. Жила в свое удовольствие, парк был подарен щедрым любовником в ее полное распоряжение, и она растворилась туманным пятном на фоне изумрудных валов с пятнами сиреневой пены. Ей, экзальтированной натуре, чудился на аллеях чудный женский смех, звуки поцелуев в беседках, скрипы песка под ножками и рокот карет по ночам. В стиле этого бегства вновь стали подстригаться боскеты, плющи обвили мраморы, ожили заброшенные гроты, заплескали в них ключевые фонтанчики. Откуда могла взяться эта ажурная вуаль, наброшенная на целую местность? Летучие брызги на сетке… тенета, силок… лунные льдистые блики на бархатной тине камзолов… игра золотого «АИ» на небосводе… Одно несомненно — здесь грезы объявлялись реальностью, чтобы сказать задушевное «нет» Расее. Парк становился островом грез посреди войны и крови. Лицо до глаз закрывалось веером из узорочья слоновой кости. Может быть, впервые отечественная красота утончилась до лезвия бритвы. На смену гениям-одиночкам явилась элита, вкус достиг концентрации сливок, мысль, наконец, оторвалась от волны и засверкала на солнце. Пеной? Амброзией? Слюной дьявола? Чистой слезой?????????????????????????????????????????????? Сами вопросы напоминают бег волны, идущей на берег. Начинался восход новых звезд, а пока на липовых и еловых перекрестках всплывали полированные призраки Версаля, ежилось на ветру зеркало водных партеров Мон Репо, а то вдруг в светлом частоколе березовых аллей начинали лосниться и резать глаз мраморные углы, чугунные вензеля, а небо провисало шелковым пологом.
Впервые колонна Ганнибала-Миневры связалась тогда у дачных гостей с пушкинским Арапом Петра Великого, Петром Петровичем Петровым, Абрамом Петровичем Ганнибалом. Начала сочиняться легенда о том, что когда-то это была вотчина Ганнибала, что здесь бывал Пушкин…
Культ Петра.
Культ Петрополиса.
Культ Пушкина, как самого петербургского поэта.
Нюта встречала гостей подарками. Раздавались веера, шляпки той эпохи, опахала из перьев.
Парк переселился в прошлое вместе с Нютой, и только отдельные вершины еще торчали по пояс в зеленом забвении, среди них — могучий однорукий дуб-трезубец, да череда высоченных елок, идущих на русский брег шеренгой витязей в шлемах с шишаками. «У меня отношение к прошлому более нежное, более любовное, нежели к настоящему», — писал Нютин кумир Венуа.
Однажды в компании гуляк очутился Сомов, Нюта не рискнула показывать ему свои живописные безделушки, хотя тот спрашивал посмотреть. Взяв под руку, Нюта потащила его в парк, показать самые красивые уголки. Стояла чудная лунная ночь; художник, достав блокнотик, делал беглые рисунки карандашом: навесы плюща, арки стриженой зелени, садовая скамейка-эфемерида, сооруженная вокруг молодой сосенки, пятнистая собачка на макушке траурной урны, переплеты веток… он рассказывал о своей недавней поездке в Болье, о том, что задумал картину, не похожую на все то, что он прежде писал. «Представьте себе, — говорил он, — на полотне грандиозной величины толпу раненых. Толпу, от горизонта идущую на зрителя. Раненые, обезображенные калеки и воскресшие трупы, которые идут к Богу. Над ними, в разверзшихся небесах, опрокинутый и расколотый трон. Его окружают фигуры в ангельских одеждах, но с демоническими, насмешливыми лицами, в кривляющихся непристойных позах».
Запись об этом сюжете Сомов сделал в своем дневнике 27 февраля 1915 года.
Нюта молчала: странный сюжет. «Да я вижу вам неинтересно», — заметил обиженно Сомов. Нюта молча встала перед ним на колени, тот смущенно вспыхнул, кинулся поднимать. Затем они направились к озерку в нижнем парке и по мосткам перешли на остров Любви с крохотной беседкой посередине. Светало. Стояла удивительная тишь. Только камыш бумажно шелестел сухими стеблями и качал бархатными шомполами. Где-то далеко-далеко шла гроза, молнии вспыхивали за горизонтом и озаряли небо на западе. Сомов говорил, что национальная сущность всегда лежит в природе, а космополитизм гнездится в духе. Нюта, между прочим, заметила, что этот парк сделали в английском духе, в эпоху Екатерины. Сомов возражал: наша красота всегда была пришлой, форма — вечной варяжской гостьей. Но только в той форме являлась красота, в какой нуждалась вот эта природа. Помните, как мужи Владимира выбирали веру? По душевной простоте — верили только впечатлению. Красиво ли сие? Сходили к болгарам в мечеть, к немцам — «видели в храмах их различную службу, но красоты не видели никакой». Живое чувство было поражено только в Греческой земле. Природа как бы увидела свою форму. «И не знали — на земле или на небе мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой». Наш главный критерий — красота, и ваш парк в английском духе сделал зримой ее русские черты. Те, которые таятся здесь в ожидании. Неужели вы не чувствуете этой паутины красоты?
Нюта приложила руку к его губам. «В пришлости формы, — пробормотал художник, — нет ничего зазорного… в этом природа нашей всемирной отзывчивости…»
Звонко шлепнула рыба. Поверх ртутных зигзагов легли концентрические круги разбегающейся воды. Зубцы еловых елей становились все черней на фоне разлива лазури. От воды повеяло холодом, и они пошли в дом. Цвета оживали на глазах, наливались кровью. Проступила из сумрака красная мякоть цветущей фуксии, налились лиловой влагой фиалки, отливали желтизной плюшевые лужицы ноготков, к мшистой красноте бархатцев прильнула белизна лобелий, вензеля из бегоний и настурций. Одновременно с красками проступал ясней аромат, запах сырой земли. Они шли сквозь это миражирование красоты, под плеск лип и молчали… Больше в жизни свидеться не пришлось.
А пока жизнь все чаще вторгалась в подвуальные черты. Вот в полумаске Арлекина появились сумасшедшие глаза солдатика-дезертира, которого приставы поймали именно в парке. Беглец жил в самодельной норе под беседкой Волан. Вот в Ганнибаловке открыли картонную фабрику, где делали козырьки к военным головным уборам. Или — на парадном крыльце был найден орущий младенец, плод тайной пейзанской любви. Картонная фабрика часто горела, то и дело гас электросвет. Живопись Нюта забросила, скучала; дом был полон беглецов из столицы, говорили бог знает что. Вдруг к столу перестали подавать сладкое. Нюта послала Стоюгину — Орлову телеграмму, что жить без шоколада не стоит, и однажды все кончилось. Внезапно дверь в гостиную распахнулась, быстро вошел нежданный Евграф в пыльном автокостюме. Кивнув гостям, шепнул Нюте, что сейчас едут. Куда? Опешила Врасская. «Штрюцели кончились! — вскипел в свою очередь тот, — пиленого сахару тоже нетути…» Хозяева вышли объясняться в комнаты. Только через час гости обнаружили, что одни в брошенном доме. Заметим, что случилось это еще за год до отречения, до двух революций — февральской и октябрьской. Остаток жизни Нюта с Евграфом прожила в эмиграции, сначала в Париже, затем в Бразилии и снова в Париже.
О чем шумел в те годы парк? Какие каббалистические знаки выводил ветер на этой зеленой стене? Единственным обитателем парка был в то время юродивый Володя Король, который жил в пустом ларе из-под угля в открытой кочегарке. Прежде он обитал при часовне Нечаянный радости, затем перебрался в ларь. Он-то и увидел богородицу в ненастный осенний денек, которая якобы ходила между дерев и чистой тряпицей вытирала кровь, текущую из берез. «Вытират, плача, а тряппца все белая, не краснитцца…» А еще видел он, что стоит над макушкой ели икона прямо в воздухе и светит до рези в глазах. Володя Король прибежал в Ганнибаловку и взбаламутил народ. Ему б не поверили, если б на Володиных руках и на ребрах не появились стигматы. Толпа, подхватив иконы, двинулась в парк. Для того, чтобы прекратить религиозную вспышку, были мобилизованы сознательные рабочие с картонной фабрики. Не обошлось без драки. В давке Володю нечаянно затоптали, тем все и кончилось. Когда из района прибыл наряд народной милиции, Володю как раз везли на телеге к погосту. Юношу обмыли от угольной крошки, одели в чистое, расчесали волосы, положили на грудь икону. В общем, явно поверили в Володину святость. В целях окончательного пресечения истерии, тело отняли, увезли в район, в городской морг, где он был использован на анатомическом уроке медучилища имени товарища Семашко и затем захоронен где-то на общем кладбище туберкулезной больницы. Для парка эта история имела весомые последствия, народ заметил, что особняк-то буржуйский, хотя и опечатан и подчистую реквизирован, но стоит бесхозно, и рабочие-бумажники с картонной фабрики явочным порядком заняли дом «царских сатрапов». Набилось человек пятьдесят, те, кто пошустрей, заняли комнаты, неудачники поделили фанерными перегородками залы. Угля не было, каждый топил как мог, наставили буржуек. На дров ушло несколько аллей. Первая зима выдалась мягкой и снежной, зато вторая была на редкость лютой. Часть жильцов разбежалась, все ж таки шагать до фабрики был далековато, самые упорные остались. Вьюги шли одна за другой, в Николин день от мороза лопались деревья. Жили шумно, склочно, грязно. Туалеты без водослива давно заколотили, нужду справляли в «скворешниках», натыканных вокруг особняка. В новый год, когда топили особенно рьяно, дом, наконец, загорелся (этого давно ждали). Огонь чудом удалось потушить, но крыша прогорела, в черный провал полетел снег, и дом опустел до начала тридцатых годов. (Стихийного фаланстера не получилось, но Фурье здесь ни при чем; его фаланстеры топились углем, а город Солнца у Кампанеллы находился в южных широтах. И тот и другой интуитивно чувствовали, что климат и утопия разные вещи). Несколько погорельцев попытались жить в летних флигелях, но собачий холод всех выжил. Парк опустел, только летом в нем обитал какая-то шпана. После того как чужаки снасильничали одну девку-ягодницу, местные стали обходить парк стороной. Это было самое смутное время для парка, впервые план красоты, созданный Кампорези и Сонцевым, дрогнул, зеркало замутилось, озера затянулись ряской, проточная вода перестала промывать верхний парк, лес перешел в наступление, и берег Аннибала вернулся к времени до человека.
Это была пора расцвета дионисийской мощи: узкие еловые аллеи времен Анны Дмитриевны совсем заросли, ели тесно сомкнулись в который раз, но, кажется, навсегда. Даже широченная центральная аллея от въездных ворот утонула в набеге елового подроста. Еловый лесок рос, тянулся ввысь. Между лесом и парком протянулся сначала узкий, а затем все более широкий мост из ели и пихты. Взметнулось вверх несколько лиственниц с размахом веток в беличий прыжок. Со стороны дома, к покосившейся колонне из леска устремился острый мыс молодой поросли. Через пару лет зеленый утюг докатился до самого подножья колонны, и вот уже еловые лапы стали царапать мрамор, подбираясь к бабьему лицу лжеполководца. Зеленые партеры, которые так холила Нюта Врасская, пали первыми. Гладь ровной стрижки сменили бугры и ямы. Перед фасадом встало пестрое войско: шатры шиповника, копья вереска, конские гривы акаций, шлемы чертополоха… Нежные цветники, клумбы штамбовых роз, вензеля ноготков — от всего этого и следа не осталось. К парадным ступеням желтым дымком — пах! пах! — стремилось золото лютиков, рдела ржавая кровь горицвета. Шла пальба и перестрелка нивяника, васильков и ромашек. Прямые линии искривились, квадраты расплылись, цветочные прошпекты рассеялись в жадном хаосе сорняков. Петербургская планиметрия повсюду терпела поражение. Почему?
Почему шпалеры Версаля и ранжиры Петрополиса так нуждаются в ножницах садовника? Стоит чуть ослабить удила, как натура бросается в пьяное бегство.
Почему Северной Пальмире шепотом бросали проклятья еще во времена царя-Гороха? «Питербурху де быть пусту». Эти слова бывшей царицы и петровой жены Авдотьи Лопухиной, сначала попали из показаний царевича Алексея в протокол допроса, а оттуда в «Историю царствования Петра Великого» историографа Устрялова и труд Соловьева. Какая амплитуда оценок! От письма Меншикова, в котором он Питербурх называет «святой землей», и панегириков Сумарокова — «северный Рим!» — до зубовного скрежета Достоевского: «…а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится, и все вдруг исчезнет». Набор проклятий можно продолжить — Лесков: «…они скоро все провалятся в свою финскую яму». Белый: «Горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса (землетрясения) изойдут повсюду горами. На горах окажется Нижний, Владимир и Углич. Петербург же опустится». Блок: «Ему казалось, кое-как, Что Петербург не враг России». В 1915 году один современник пишет другому: «Москва действительно сердце России, а Петроград… вы думаете голова, увы, нет! Это геммороидальная шишка колежского асессора, который Петроград принимает за Россию. „Быть ему пусту“, — говорили старообрядцы».
А как же Пушкин?
«Люблю тебя, Петра творенье…», а дальше: «Ужо, тебе!»
А как выскальзывает — обмылком — само имя столицы, никак не дается в руки: Питер-Бурх, Петербург, Санкт-Петербург, Петроград, Питер… или Северная Пальмира, Северный Рим. Но ведь сказано, четвертому Риму не бывать.
И все-таки, как же наш самый петербургский Пушкин?
Сказать, что он видел в Петрополе и зло, и благо — значит, уйти от ответа, отделаться среднеарифметическим ничто.
А ведь он разгадал его тайну. Только не в «Медном всаднике», а в «Уединенном домике на Васильевском».
И опять сноска в тексте: Пушкин, пробуя на слушателях законченный замысел своего «Влюбленного беса», рассказал его как-то на вечере у Карамзиных. И надо же! Один из гостей — юный Титов, вернувшись домой, записал рассказ поэта в тетрадь, а вскоре явился с повинной к автору и перечел записанное, в надежде опубликовать повесть. Пушкин был убит. Устно поправив чтеца, он махнул рукой на давний замысел. Стыдливый плагиат был вскоре издан, шедевр — погиб… Собственно петербургская суть замысла в том, что даже влюбленный черт не смог осчастливить свою Веру и погубил ее. Благие порывы зла — все равно зло. (Здесь еще и спор с Гете, у которого Мефистофель говорит: «Я — силы часть, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».) Пушкинский бес — душа Петербурга, который есть таким образом любящее зло. Вот ответ поэта.
А тайное имя Петрополиса было всегда одно и тоже — Амстердам! Именно его было велено построить Доменико Трезини. Велено — исполнено.
Достоевский сделал попытку провести через прямоугольники Амстербурга древесное кольцо в духе московских кругов, соединить Летний сад, Марсово поле, деревья Таврического с зеленью Адмиралтейства и Исаакия извилистой бульварной полосой. Кривой линией поверх геометрии углов. Но попытка эта была мысленной.
Последним «словом» паркового искусства в конце века стал сад садиста, эстляндкого барона Карла-Августа-Симеона-Генриха-Фридриха фон Нейман-Муциуса. Его творение находилось где-то в районе современного Керново, недалеко от Балтийского побережья. Пресытившись собственным парком, новый маркиз де Сад велел половину деревьев выкопать и посадить в те же ямы, только головой вниз, а корнями вверх. Велено — исполнено. И что же? Деревья в массе своей прижились! Корни, кое-как, пустили ветки, а кроны, с грехом пополам, превратились в корни.
Но вернемся в брошенный парк.
Если регулярную часть на верхней терассе смял еловый частокол и вал чертополоха, то в нижнем вольном парке, наоборот, соразмерность и величие остались прежними, даже после того как всласть набрали воздуха и размаха.
Врастали в небо колоссальные сосны. Поражали массой священные дубы во главе с одноруким трезубцем (теперь уже двузубцем). Благоухали вековые липы. Земля между стволами лежала чистой и ровной, осенью — под ковром палой листвы, зимой — под снежным покровом, летом под иглами и травой. Странно, но алчный кустарник не захватывал полосы света и открытые пятна солнцепека, только кое-где встали тихие фонтаны шиповника — зеленые фонтаны в струистых чашечках цветов — да выше поднялись камышевые трубки на озерцах. Еще больше! Вот уже полвека как парк хранил любимые черты капитанской внучки: так же вился коленами «галантир»; стояли веером семь кленов, «семеро братьев»; зеленели, обнявшись, «дуэлянты»-липы, розовела на закате телесной чешуей и золотой шелухой сосна — «одинокая мачта»; рокотал малахитовой тучей дуб Периклес.
Постепенно, сама собой, оживилась проточная вода в нижнем парке, просочились по линиям красоты родниковые побеги. Тривиальный гений покойного Сонцева снова воскрес, ряска облезла с прудов, и зеркала засияли на солнце.
В начале тридцатых годов здесь было решено открыть пансионат для полярных летчиков и вокруг устроить парк культурного отдыха. Так в парк вступила новая Красота.
На создание парка были мобилизованы студенты ВХУТЕИНа. Устьем малой пейзажной революции была конкретная дата — 7 ноября 1933 года, шестнадцатая годовщина Великого Октября. На работы были отведены один месяц каникул и месяц учебы. Студенты разместились в заброшенной крыле вместе с рабочими-строителями, которые начали ремонт особняка. Стоячую тишь разбудили перестуки топора и молотков. Среди рабочих находился и плотник Прогресс Молокоедов — отец последнего героя нашего повествования. Свое громкое имя он получил в семнадцатом, родившись в семье сельского активиста и агитатора. Революционные имена были в моде: Октябрина, Вилен, Нинель (читать с конца), Коминтерн… вкус к звучности сельский плотник пронесет через всю жизнь, он и своего послевоенного сына назовет Авангардом. Но мы забежали вперед.
К запахам парка надолго примешался дух свежей краски, скипидара, олифы, вонь столярного клея, кипящего в котелках. Время было веселое и строгое. Первым делом сбили злащеных купидонов с беседки «лямур», а ее купол украсили макетом огромной подшипника… Когда-то Вольтер и иже с ним считали панацеей от всех бед просвещение, отныне панацеей была объявлена производительность труда.
Злащеные обрубки амуров были торжественно сожжены в ночном костре, вместе с другой ненавистной символикой неравенства: орлами, дикторскими топориками и прочим деревянным хламом, который с гиком содрали со стен особняка. Новая красота говорила «нет и нет» дореволюционным изыскам. После беседки «билье-ду» настала очередь ганнибаловской колонны. Латинская надпись у основания — Hannibal — была сбита. Но вот что удивительно! Сам бюст на макушке был оставлен в покое. Строгие юноши и девушки решили (и правильно), что общий абстрактный облик полководца вполне сгодится для олицетворения другого героя человеческой истории — товарищ Августа Бебеля. Кроме того, бюста самого Бебеля под рукой не имелось. Ограничились тем, что крупно красными буквами — сверху вниз — написали по всей колонне: «Вечная слава революционеру Бебелю!» В этой грубоватой подделке есть один интересный элемент новой красоты; бедность вынуждала ее пользоваться старыми знаками для выражения новых идей. Бебель в античном шлеме?.. Здесь, конечно, таилось противоречие, но до поры до времени оно было скрыто.
К 16-й годовщине Октября парк преобразился. Крестьян, съехавшихся из окрестных колхозов, и рабочих писчебумажной фабрики имени Коминтерна из поселка Новая Балка (быв. Ганнибаловка) встречала триумфальная арка с лучистой звездой на горбу. День шел к вечеру, и арка была озарена лучом прожектора. Вообще, электрический свет был самой ударной силой торжества. Арка, аллеи и фасад особняка был иллюминированы сотнями лампочек. Крышу венчала грандиозная фанерная композиция из трех объемных коней, влекущих триумфальную колесницу с фигурой Свободы. Свобода держала в поднятой руке пальмовую ветвь, а на колеснице было начертано: СССР. За ней мигал огнями Днепрогэс. Слева и справа от квадриги высились силуэты трактора и аэроплана. «Даешь аэропосевы!» Весь фасад был задрапирован кумачовым полотнищами. Что ж, это было мощное зрелище счастья, отсветы которого дошли и до современного поколения.
Установленные на столбах громкоговорители передавали марши, в них сверкал сила и энтузиазм масс. Люди пели легко, свободно, хором. На фронтоне в электроогнях сиял портрет вождя — символ общего братства, человек-идея и идеал. Сам парк, его деревья, никто не тронул, лишь была расчищена от подроста главная аллея, да несколько елок у арки обтянули кумачовыми транспарантами: «Искореним бескультурье!» и «Смерть угнетателям!» Новая красота игнорировала окружающее, не замечала его, целью ее, как и раньше, был прежде всего человек, его воспитание, его душа, его самочувствие. Снова и снова эстетика власти пыталась решить нашу отечественную квадратуру круга: силой привить дух свободы, и эпиграфом ко всей этой новизне прочно встала мысль Максимилиана Робеспьера (которого Пушкин называл сентиментальным тигром Французской революции) о том, что массы должны внешне проявить себя, а это возможно лишь тогда, когда они сами для себя являются зрелищем. Тем самым, например, парк как зрелище не принимался в расчет, он был всего лишь фоном к самолюбованию праздничных масс. Так, целью новой культуры стала не гармония с миром, а контраст. Но и тут не обошлось без противоречия — победа как бы постоянно нуждалась в контрасте, в диссонансе; для выгодного сравнения рай стал жадно нуждаться в преисподней. И сравнение это стало постоянной величиной, вектором жизни-сравнения. Между добром и злом наметилась прочная пуповина, первое нуждалось в последнем.
По робеспьеровской формуле (быть зрелищем для самого себя) вся власть в обществе отныне отдавалась Красоте. В первую очередь Красоте организованных масс на фоне организованного (в тон) пространства, красоте солидарного вида. Эстетика получала неограниченные права над зрелищем-бытием. В такой крупной ставке на жизнеустройство по законам красоты было много не только от века Екатерины, но и от идей Уильяма Мориса, изложенных в социально-утопическом романе «Вести ниоткуда, или эпоха счастья». Стремление к красоте понималось всеми как стремление к наивысшей социальной справедливости, где человек был главным трофеем революции…
Но вернемся в агитпарк. Как ни старались вхутеиновцы, но все ж таки им не удалось довести отрицание прошлого до совершенства и убежать старых форм. Квадрига, пальмовая ветвь в руке Свободы, огненный ангел Революции (крашеная фанера) с мечом на куполе разрушенной часовни — все это была прежняя символика. Молодые революционеры поспешили объявить всю прошлую историю России — банкротством. Но тогда откуда взялся социальный триумф? Почему естественное историческое развитие России от гнета к свободе, ее дооктябрьское существование отменяли ради некого пустого места, на коем воздвиглась триумфальная арка? При таком подходе Октябрьский поворот становился аномалией, а не законным итогом социальной эволюции. Впрочем, петроградский период революции имел свое начало и конец; когда столицей государства рабочих и крестьян снова стал «третий Рим» и «второй Царьград» — Москва, отношение к прошлому стало постепенно меняться. Москва и Петербург снова столкнулись, но теперь уже в лоне общей идеи: московские годовые кольца наложились на петроградскую сетку. Это было драматическое взаимовторжение, черты которого (Москваполь) можно обнаружить повсюду.
От Петербурга на парк ложилась тень первого петровского Летнего сада. И там тоже были сильны идеи воспитания масс, правда дворянских, и там был силен культ голой пользы от идеала, и тогда (и теперь) властная рука зачеркивала устаревшие буковки. Тогда — «ижицу», теперь — «фиту» и «ять».
От Москвы на парк Аннибала роняло тень нечто совершенно иное — по существу, парк культуры и отдыха имени Бебеля строился по эталону, который возник в 1923 году на берегу Москва-реки, у бывшего Нескучного сада. Речь — о Всероссийской сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставке, где был наскоро сооружен из фанеры и дерева недолговечный ансамбль выставочных павильонов «Махорка», «Красная Нива» и других… Это был макет народной победы. Здесь впервые был воплощен пафос социалистического триумфа, идея представительства перед капиталистическим окружением в виде выставки, мысль об организации масс в свидетелей побед. Культу голой пользы сегодняшнему дню (Петр) был противопоставлен романтический культ пользы будущему (Сталин).
Но и тут не обошлось без Екатерины Великой. В нашей истории именно она была первой по части организации выставок викторий. Еще в 1774 году, когда была закончена победоносная война России против Турции, явился на свет ее императорский план о гигантском празднестве. На помпу были брошены прямо-таки бешеные деньги, и вот на Ходынском поле в Москве гений Баженова создает целые здания в виде покоренных турецких крепостей и военных кораблей. На земле была изображена огромная карта Крыма и проч., и проч. Главное здесь то, что Ходынское увеселение и его колоссы были только лишь видимостью, знаком или фикцией бытия, и ничем больше. Постройки Баженова носили временный характер.
И опять повторяется застарелая болезнь отечества — «ссора ума с глазами и чувствами». Снова человек натыкается на зловещую декорацию жизни в стиле покойного Гонзаго. До каких пор? Время для парадной выставки — 1924-й год — было совсем не подходящим, но так был силен энтузиазм власти и жажда самоутверждения, что победу хотелось показать всем немедленно. Но ведь идея показа противоречива, есть у нее например, такая неприятная сторона: выставка — это всегда некий итог, он абсолютно противопоказан началу. Стоит только объявить жизнь выставкой достижений, как он омертвляется до суммы экспонатов, где человек всего лишь доказательство прав власти, а бытие переходит в подчинение не экономическим законам, а правилам показателъности, то есть, бытие, по существу, подчиняется эстетическим принципам.
Вывод: мы живем в государстве-эстетике.
Итак, не «страна» а — «выставка».
Не «человек», а «трофей революции», со всей вытекающей отсюда — как следствие — кровью.
И только извечные российские временность и шаткость построек — спасение от идеалов власти и искусства силы. Так, самым первым памятником революции в Москве стал гипсовый бюст Робеспьера у Кремлевской стены. На брезгливых губах Максимиллиана каменело его знаменитое кредо высшей справедливости: только революционная убежденность судьи — основание для приговора… что ж, первый памятник первым же и рассыпался, а вот кредо оказалось покрепче. Высшей справедливости всегда сопутствуют высшие меры.
Кончился праздник в парке, и уже утром 8 ноября были сняты с фасада полотнищ и гирлянды. Все было вновь брошено. Дожди и снег подпортили фанерную квадригу Свободы настолько, что весной ее пришлось снять. Подгнил и завалился и ангел с карающим мечом, который стоял на макушке заколоченной часовни. Дольше всех держался подшипник на куполе беседки «лямур», но через год, в одну грозовую ночь, и ему пришел конец, порыв ветра сорвал фанерный барабан и долго крутил в воздухе, пока не сбросил в овраг. Снова делу не хватило добротности. Единственное утешение: нет прочности у добра, но ведь и у зла тоже. От всего поспешного великолепия осталось только восемь непонятных букв на фронтоне: РОТ-ФРОНТ… но кто сегодня сумеет расшифровать, что они значат? Кто прочтет это «мене текел фарес»?
Но буквы были вырезаны из жести, вбиты в камень саженными гвоздями и выкрашены самой алой краской. Буквы кричали, орали, взывали к чувствам… революция вновь (как при Петре, Павле и других реформаторах) становилась прежде всего словотворчеством. Слова окружали человека, цифры превращали в единицы хранения, а над головой звездами всходили круглые даты, и все они просили крови.
Только однажды капли из водопада крови забрызгали белые цветы парков гортензии. Капли были черным-черны, потому что случилось это июньской ночью тридцать седьмого года. В ворота под каменной аркой шумно въехал «воронок» и, шаря лучами фар, проехал вглубь заброшенного парка, остановился; вышли четверо в кожанках, огляделись, тихо покурили папироски, затем как-то бегло вынесли свернутый рулон брезента, развернули по земле, в той стороне, куда светили фары, в двух шаг от гортензии, которая пылала в лучах фар пятнами сочных бело-мраморных цветов. Делали все молча, а если и говорили — вполголоса. Тут стал накрапывать мелкий ночной дождь. Четверка заторопилась и поспешно вывела из фургона двоих в штатском. Мужчину и женщину. Штатские были одеты не по-летнему: мужчина в пыльнике, женщина в габардиновом пальто-реглане. Она не верила, что наступил конец и страшно вскрикнула, увидев ярко озаренную гортензию и расстеленный брезент, который показался ей огромной квадратной яминой. Ей приказали молчать и сесть землю, она подчинилась, тогда палачи поставили за ней на колени мужчину. Его лицо было в кровь разбито, он был вял и похож на пьяного. Стреляли почти одновременно в упор, женщине — в затылок, мужчине — в висок. От выстрелов в парке проснулось воронье, и в темноте поднялся истошный грай. Женщину умертвил самый молодой четверых, и после выстрела его вдруг вырвало. Над ним тихо посмеялись: он был новичков и сегодня проходил оперативное крещение. Когда тела завернули в брезент, новичок отошел в сторону и, отломив ветку погуще, принялся стирать с защитного галифе блевотину и брызги крови — он слишком близко встал во время выстрела. Фамилия новичка была Балабашов, и он хорошо знал застреленную Алину Юдину. Они были детьми революции, когда-то вместе учились на рабфаке, вместе вступали в комсомол, дружили, было им тогда по двадцать лет, и Алина стала его первой женщиной. Потом их пути разошлись. Они не виделись десять лет и встретились всего лишь час назад в фургоне «воронка». Балабашов знал, что сегодня особый случай — ликвидация по спецсписку «при попытке бегства во время этапирования», но кого повезут в расход, понятия не имел, и увидев Алину, страшно испугался. Он боялся, что она при всех узнает его, но та — слава богу — молчала, только пару раз ошпарила взглядом огромных фосфорических глаз. Он с облегченьем решил, что она его не узнала, но ошибся, когда стал доставать из кобуры пистолет, Алина негромко сказала: «Ну, здравствуй, Колька…» Тут-то он и выстрелил, чтобы никто не услышал этих слов. В ее голове в гуще черных волос, открылась красная роза…
Почистив галифе, Балабашов помочился в кустах. Воронье стихло. От спецмашины донеслось злое бибиканье шофера. Застегиваясь на ходу, Балабашов побежал к «воронку». Изнасилованная ветка гортензии с измочаленными в крови цветами — вот и все, что осталось на земле от любви двух комсомольцев. Да еще незримый водоворот ужаса, который закружил с тех пор в этом месте. Омут смерти.
В «воронке» Балабашов узнал, что в брезентовом тюке на полу машины — муж и жена. Алина вышла замуж за политкаторжанина.
Больше брызги крови от алого водопада в парк не долетали. И до начала войны ни один выстрел не пугал его тишины. Может быть, только чаще стали мелькать красный, багровый и алый цвета — в бутонах диких роз, в листьях осенних кленов, в чащах калины, в лепестках пионов. Парк продолжал жить зеленой жизнью. Птицы все так же горячо пели в кустах, и ветки качались от ветра, грозы брели на чуткую массу и щупали молнией кончики сучьев, острия стволов. Омут смерти окружили веера траурных папоротников, пахучие звездочки намогильных флоксов, изломанные мечи красоднева.
Гортензия, растущая на дне невидимой могилы, зачахла; осыпались белые душистые глаза, почернели и скукожились когда-то глянцевитые ветки.
Остался и след от рокового брезента, на квадратном ожоге выросли сотни мелких зеленых крестов барвинока, да кое-где поднялись страшные стебли вороньего глаза, увенчанные одинокими черными ягодами.
В конце тридцатых годов в парк вновь явились люди, старый особняк оброс строительными лесами, а к августу 1940 года, к Дню Воздушного флота, здесь открылся пансионат для летчиков. На макушке ганнибаловской колонны вместо головы в античном шлеме появилась модель самолета ПО-2.
Новые идеалы сделали парк раем товарищей. От революционного романтизма двадцатых годов, минуя триумфальный классицизм, Красота пришла к пионерскому ампиру… На аллеях и дорожках верхней и нижней террасы появились культбойцы той легендарной армии из гипса и бронзы, которая перед самой войной успешно оккупировала наши сады, парки культуры и отдыха, проспекты и стадионы. Расстроенные арьергарды той армии дошли и до наших времен. Особенно в провинции. Нет-нет, да и увидишь где-нибудь в пристанционном палисаднике фигуру легендарной пловчихи с веслом, точнее без весла, с железной проволокой, на которой болтается отбитая рука. Фигуры эти известны: футболист в гетрах с мячом у правой ноги, колхозница с каменным снопом пшеницы на плече, пионер, дующий в гипсовый горн или отдающий рукой салют, дискобол, летчик в авиашлеме с ладонью у глаз, пограничник с собакой, крашенный серебряной «бронзой»… плюс цветники в виде пятиконечной звезды, клумбы из цветочных букв: И, В, С, или С, Т, A, JI, И и Н. Иногда среди скульптурных шеренг появлялся курчавый мальчик, облокотившийся локотком на гипсовую тумбу — образцом для ваятеля (редкий случай в искусстве) послужила фотография маленького Володи Ульянова из семейного альбома. А принимал спортивный парад новой красоты сам вождь, в неизменно бронзовом кителе и сапогах. Он на две головы возвышался над прочими фигурами и приветствовал протянутой рукой. Пионерский ампир был смешон… и все же, все же в нем был свой смысл. Да, ему порядком досталось от наших эстетов. За пошлость и помпу. Пожалуй, иронии хватило чересчур. В цене всегда неоценочное знание, истина ничего не имеет против личностей. Нельзя, скажем, начать изучение предмета с негативной наклейки: фу, впечатлионизм (импрессионизм), фу, формализм… В конце концов, оценочный оттенок бесславно смывается. Так вот, мало кто заметил, что юность нового вкуса воплотила в себе идеалы совсем иного, чем прежде, порядка.
Плодородной почвой государственной красоты версалей и петергофов было неравенство. Только оно — чем неравней, тем лучше! — было способно рождать красоту. После нашей революции настало неслыханное: государственную же красоту должно было породить всеобщее равенство, то есть то самое положение дел, которое изначально считалось бесплодным. Англичане народ пренебрежительно называют nobody (никто). Мы поверили, что это «ничто» вполне способно породить что-то. Советская Россия приняла лозунг: «Кто был никем, тот станет всем!» От тривиальной идеи оформления праздника, например, коронации, пасхи, рождества, победы, тезоименитства и тому подобного русский человек шагнул дальше, к оформлению непраздника или быта, или бытия вообще и всегда. Это был, конечно, апофеоз гуманизма. Черновиком этой новой соборной красоты некрасивого стал и парк пансионата полярных летчиков накануне второй мировой войны. Здесь отдыхало сердце военного человека, летчика Кости Дубровина, а его глаз, высосанный полярной ночью или полярным днем, учился тут робким азам прекрасного. Девушка с веслом была на самом деле Любовью, которая стойко разгребает волны невзгод. Салютующий пионер был Счастливым Детством, у каждого из них были родные отец и мать, но у всей счастливой пионерии была еще одна идеальная мать — Родина, и отец всех детей страны — Сталин. И от этого чувства большой семьи у молодого летчика Дубровина сладко вздрагивала душа. Гипсовый пограничник с собакой на самом деле был Верностью. А там дальше шли Дружба, Смелость, Самоотверженность… а пошловатость этого гипсово-бронзового лубка, пузатенькая эклектика (вульгарность которой, конечно, не осознавалась), освобождала (в тайне) чувство и душу от утомительной нормы. Фигуры белели на солнцепеке, на фоне парковой зелени. По травяному газону из ноготков и бархатцев было высажено имя вождя. Высоко-высоко в необъятном небе глаз молодого пилота различал легкий силуэт аэроплана. От сильных рук Кости пахло касторовым маслом и бензином. Он думал о том, что скоро война, и вместе с тревогой ощущал радость. «Любимый город может спать спокойно. И видеть сны, и зеленеть среди весны». Дубровин готов был птицей подняться в это июньское небо и соколом броситься на врага в шеренге летящих на запад «ястребков». Что плохого в том, что предвоенный парк отдыха поддерживал в нем патриотизм? Что плохого в том, что он любил, как девушку, свое земное советское пространство, вместе с этим маленьким клочком земли и поднебесьем над ним? Любил и трепетал перед братской могилой героев гражданской войны на окраине парка… Он был никем и стал всем: дубовым листом, пятиконечной звездой на фюзеляже, солнцем, гудком паровоза «ИС», флажком на башне элеватора, рыбой в сетях Московского моря, гелиотропом в липовой тени, камешком на аллее, небом, соколом, человеком, красным ангелом воздушного флота.
Что мог, скажем, Запад поставить тогда на пьедестал в эту аллею идеалов? Любовь? Нет. Дружбу? Тоже нет. Самоотверженность? Тем более нет. Любовь была давно взята под сомнение и осмеяна. Признавалась только любовь к себе. Дружбы там не существовало, особенно в том государственно-интимном обличье, которое царило в стране товарищей. Там, со времен французской революции, личность была расщеплена на две половинки — человек и гражданин, и последний был, в конце концов, принесен в жертву первому, Здесь человек и гражданин признавались суверенными половинками, и на личность ложилась двойная нагрузка. Там гражданин был унижен, здесь он приравнивался к государству. И наш новый герой, молодой полярный летчик Костя Дубровин верил в то, что государство — это он. Да, фигуры добродетелей, крашенные бронзовой краской и цинком, были уродливы и аляповаты. Культура равенства переживала неолит. Да, аллея коробила вкус эстета, но идеалы государства-летчика были отлиты из чистого золота. Это был убедительный образ нужного мира, вид должного. С эстетикой в высшем смысле все было в полном порядке. Эта «красота» была готова «спасти мир». Но… но у нее был один соперник, тот, который только и мог быть, — другая красота. И там тоже один за другим на пьедесталы духа вставали: Сила через разум, Воля, Чистота расы, Верность, Новый порядок, Героизм тевтонца, Мощь арийца и так далее.
Столкновение двух государств, двух эстетик было неизбежным.
В этой войне, в частности, нужно было найти ответ на вопрос: удалось ли создать нового человека с помощью политических средств?
7. Фауст и феникс
Июньское небо в ту ночь почти не темнело, белая ночь незаметно рассеялась в рассвет и так же легко занялся день. О том, что началась война, летчики узнали, как и вся страна, из репродуктора. К вечеру пансионат опустел. Еще через две ночи над парком прокатился туда и обратно железный вал «Люфтваффе». Бомбардировщики летели бомбить Ленинград. По жребию судьбы «ястребок» Кости Дубровина принял первый бой в небе недалеко от Аннибалова парка, бой сложился неудачно, звено истребителей было рассеяно, два сбиты, и только Дубровину удалось, прижавшись почти к верхушкам деревьев, уйти от погони «мессершмиттов». Он узнал с высоты свой пансионат (как это было давно!), оглянулся на белый камень — главный корпус в толще зелени, зажмурился от прямого блеска озер в нижнем парке. Слепящие зеркала били по глазам трассирующими вспышками солнца. Он думал, что больше никогда не увидит эти места, а судьба решила иначе.
Но впереди лежала еще целая пустыня войны, которую каждый переходил в одиночку.
В конце июля по парку было сделано несколько случайных выстрелов из ствола самоходной гаубицы; немецкого офицера из головного «оппеля» насторожил одинокий особняк на вершине парковой террасы. Оглядев с поворота шоссе в бинокль дом, он заметил, что среди заколоченных окон два окна — на втором этаже — раскрыты настежь, и там, и глубине, колеблется ветерком белая шторка… Это показалось подозрительным, прозвучала команда, и гаубица плюнула по особняку тремя снарядами Недолет, перелет, третий снаряд ударил во фронтон и, пробив стену, упал на мраморную лестницу на парадной на второй этаж. Упал и не взорвался. Зато первые два сделали свое дело: взлетела на воздух беседка «лямур-подшипник», а второй разрыв превратил в щепу и мочало столетнего «галантира». Кончились коленца и уморительные позы обходительного вяза. Взрыв потряс и старую липу — от вечного кавалера осталась могильная ямина… никто не появился в проемах окна, ветер все также лениво теребил кисейную занавесь на перекрестках цейсовского стекла. Из майбаховского бронетранспортера была пущена пулеметная очередь по кустам жимолости. И снова знойная летняя тишина, пение птиц, гул пчел над цветочными пещерками. Офицер опустил бинокль, и колонна тронулась дальше.
А потом наступила зима.
Снег одинаково ложится на все голые безлистые деревья, отмечая похожими зигзагами, росчерками и кляксами голизну лип, кленов, берез. Здесь снег похож на пыль. Другое дело — хвойные породы. Только вечнозеленые ели, пихты и сосны придают снежной массе снежную форму… На сосне снег лежит искрящейся сетью, сквозь звенья которой травянисто торчат зеленые кисточки иголок и свечи рыжих шишек. Льдистая сеть колеблется на ветру вместе с кроной, играя на зимнем солнце снежной вуалью, но стоит только дунуть покрепче, как — пырх! — снег слетает вниз ручьями белого пороха, а зеленая крона вновь свободно зеленеет морозными иглами. На елке снег лежит сказочной рыхлой шубой, с обязательным круглым снежком на самой макушке, надетым на зеленый трезубец. Лапчатые ветви врастают в снежные рукава, снег на ели отливает серебряной парчой, «звенит» для глаз кольчужным звоном, прыскает голубыми искрами на солнце. Еловые красно-кирпичные шишки буквально рдеют среди пухлой белизны… странно, что первое пейзажное изображение русской зимы написано было лишь в 1827 году (!) Никифором Крыловым. Если взять за точку отсчета начала нашей светской живописи работы петровских пансионеров, то больше ста лет отечественная кисть бежала зимы (галлицизм.) Россия упорно хотела выглядеть Голландией, Италией, Францией, древним Римом, но только не самой собой. Снег, правда, мелькал в жанровых картинах, но только как фон. Наконец, отважный Крылов проткнул кистью небосвод и на пейзажную живопись посыпался крупный снег.
Снег сочельника.
Снег рождества и крещенских морозов.
Граненый пар лесов.
В канун рождества парк Аннибала впервые стал предметом немецкой мысли. В парк с небольшой командой на четырех тяжелых «оппелях» приехал Дитрих Хагенштрем, недавний баварский лесничий, а ныне унтер-офицер инженерной роты. Его пехотной команде было поручено вырубить крупные деревья для наземных укреплений.
Хагенштрем — высокий лобастый человек со штатскими бакенбардами рыжего цвета, на лице — круглые очки. Он мобилизован в войска обеспечения с тридцать девятого года. За его узкими плечами: Дания, Нидерланды, Бельгия, Франция. Настал и черед России. Склонный к умственным выкладкам, Хагенштрем с особым интересом обошел почти весь верхний парк. В загородном помещичьем доме квартировал метеовзвод, и многие дорожки были расчищены от снега. Хагенштрем гулял в одиночестве; его команда, набранная из обученного ландс-штурма, устраивалась в свободных апартаментах особняка, топила голландские печи. Был самый-самый канун рождества, и солдаты готовились встретить новый, тысяча девятьсот сорок второй. По столу бренчали мерзлые банки с тушенкой, шуршали буханки в станиолевой обертке.
Стоял ясный морозный день. Хагенштрем поднял меховой воротник офицерской шинели и спрятал руки в перчатках вглубь карманов. Он был почти ошеломлен, но ни за что б не признался в этом. Он и не подозревал, что в советской Московии есть ландшафтные парки, культура деревьев, подбор пород по принципу беконовской ѵег perpetuum, эстетически осмысленная пейзажная масса. Он машинально считал, что вся Россия — варварский лес, и с тем большим удивлением — шаг за шагом — постигал и осмыслял увиденное. Наметанным глазом лесничего он сразу увидел, что парку не меньше двухсот лет. А то и все триста! Такая глубина ландшафтной мысли изумляла. Зимнее солнце холодно скользило в высоте. Хагенштрем стоял на краю верхней терассы, на том самом месте, где в 1712 году стоял граф Головин, где сто пятьдесят лет спустя стоял влюбленный в капитанскую внучку Охлюстин, где сейчас стоял он — унтер-офицер и лесничий — и недоверчиво взирал на величественную панораму нижнего парка. Деревья были раскиданы вольготно и широко, только кое-где стволы и кроны были собраны в купы, подчеркивая взаимную красоту друг друга. Это была могучая коллонада телесно-желтых, пятнисто-черных и мраморно-белых стволов. Явственная английская схема ландшафта: «свободное дерево — символ свободного роста индивидуума» была легко перенесена на иную природную почву в русскую глухомань, и стала смешанным парком, со своей собственной физиономией и без налета той викторианской вымороченности, которая проглядывает в любом облике британской вольности. Эта, умноженная на три, пейзажная англомания была тем более несносна глазам Хагенштрема, чем дольше он думал о том, что идею свободы личности подарили Европе и миру именно немцы. И вот надо же — своей ландшафтной культуры они не создали. Немецкий гений в парках был уязвлен бессилием. Русские тоже заимствовали чужую форму, но то русские… Хагенштрем перемещал из кармана в карман плоскую химическую грелку и отогревал то левую, то правую руку. Корабельные сосны, где прямо, где косо возносились к молочному пару декабрьских облак. Казалось, что их шершаво-золотистые стволы озарены каким-то вечным солнцем. Эти ликторские пучки, фасции римского духа, окружали голые веера стройных кленов, копья туй, перья берез. А в стороне высился расейский перл — могучий дуб с обломком левого древесного русла, который казался изломом слонового бивня. Дуб не успел осенью сбросить листву и шумел сейчас мерзлой чешуей, как морская волна мокрой галькой. Хагенштрем втайне нервничал: в пейзаже было чересчур телесного здоровья, а война хоть и была близка к победе, все же не кончилась. Агония Советов затянулась. Правда, Ленинград был окружен и обречен на голодную смерть («быть ему пусту»), но Москва остановила натиск фельдмаршала фон Бока… вот вдруг стал нужен лес для защитных (?) эскарпов, как будто русские могут наступать.
Запустение снегов и холодные токи декабрьского света придавали парку грозную живописность. Кое-где из сугробов торчали пьедесталы с бронзовыми фигурами спортсменов. Они возмущали вкус Хагенштрема, вот оно! глядя на это уродство, думалось о том, что искусство тоже может пасть жертвой самой грубой популярности. Кроме того, думал Хагенштрем, как может социальная революция выступать в форме такого культурного реакционерства?.. И все же, грубые вблизи, издали они производили впечатление — воины, играющие на морозе голышом в мяч, метающие диск… Хагенштрему было не по себе, он топтался на месте, хотел и не мог уйти. Немец инстинктивно не признает чужого превосходства (Т. Манн), но даже тайный знак равенства тяготит его душу. Здесь в снегах Хагенштерм вспоминал свой родной Вейсенбургский лес на отрогах Франконских Альп, священную тишь, наклонные лучи света вперемешку с патетикой древних буков. В том сумрачном храме можно было встать колени и молиться германскому духу, но и здесь, здесь… Хагенштрем не довел мысль до точки, а, повернувшись спиной к панораме бронзовой утопии, вернулся к солдатам. Он был зол, сам не понимал причины своей досады и отдал команду немедленно приступить к рубке сосен.
…Может ли красота сама постоять за себя?
Грохоча мотопилами, солдаты спустились в нижний парк. В пустоты тишины с зубовным шипеньем устремился звон и зуд стальных зубьев по стылому дереву. Сосны падали с пушечным гулом. Самая высокая — сосна-одиночка — рухнула на замерзший овал, проломила лед и обмакнула зеленую крону в темную ледяную кровь.
Обнаружив пруды, солдаты устроили рождественский каток, кружились шутовскими парами на скользких сапожных подковках. Не обошлось без курьезов. Проходя мимо дуба, молоденький солдат Бендикс Кнут ради смеха саданул топором по стволу. Древесная броня так отпружинила лезвие, что отпрыгнувший топор задел Бендикса. Да с такой силой, что на груди разом расплылся синяк.
Сосны распилили на двухметровые звенья. Ветер понес по сугробам пыль опилок.
Вечером Хагенштрем велел срубить елку для рождественской ночи и установить в парадной зале на первом этаже. Когда солдаты внесли ель и стали забивать комель в крестовину, обнаружилась одна загадка. В еловый ствол намертво вросла небольшая икона без оклада. Позвали унтер-офицера. Хагенштрем взял топор и осторожно отпилил доску от ели. Она была черна от потеков смолы, и все ж таки на ней был различим лик православной мадонны — богоматери. Видимо, когда-то ее варварски прибил к стволу. (Правда, отверстия от гвоздя унтер-офицер не нашел.) Этим все и кончилось. Хагенштрем мог бы бросить эту находку в печь, но что-то остановило нашего лютеранина.
Застолье кончилось быстро, во втором часу ночи, сказалась общая усталость.
Ночью Хагенштрем несколько раз просыпался беспокойно, без всякой видимой причины, пока не понял, что виной тому густой запах ели. Он спал на втором этаже, в каком-то кабинете, где стоял лицом к стене портрет Сталина. Кабинет располагался прямо над залой, куда елка, отойдя от холода, надышала ароматом смолы и хвои. Он проникал до костей. Это был пьянящий запах детства. Хагенштрему сквозь сон мерещилась покойная мать, рождественские игрушки, шоколадные орехи с марципаном в золотой фольге, стеклянные гномы в гуще иголок, свечи, хлопушки… это так не вязалось с войной, что он просыпался и видел, что весь залит лунным сиянием. Окно было задернуто лишь наполовину, часть шторы была оборвана. Заслонившись рукой луны, Хагенштрем лежал на диване, и мысли его бессвязно блуждали, он думал о том, что фаустианская мощь Германии позволяет ей иметь зло на посылках, что сатана в горсти бога может приносить победы человеческому духу, что суть русской натуры слишком пресна, ее бог — целомудрие, а в этом мало мощи. Так он постепенно снова засыпал… Германская анима облетала парк. И это была не душа, а дух. Суровый мужской дух, отмеченный порочной красотой и отягощенный двумя великими, чисто немецкими страстями: тягой к власти и тягой к самоубийству, ведь мужское начало не могло рожать. От его горнего полета не падала ни одна снежинка с кончика хвои. Духу Германца была открыта вечность, и он видел парк во все времена — цветущий и снежный, живой и мертвый, во всем протяжении роста от семени до трухлявого пня во веки веков. Населенный всеми жившими призраками, русскими юношами и старухами, девушками и стариками. В этой туманной толпе одни виделись резче и рельефней, другие — сливались с лунными бликами. Иногда можно было разглядеть темную розу в руке. Они продолжали жить сами по себе, и за полетом тевтонской тени следил (ладошка козырьком к глазам) только лишь юродивый Володя в рубище и полевом венке на голове. На ладони его чернела красным рана.
Парк переливался волнами времени.
Две красоты смотрели глаза в глаза. Символ одной — полная свобода — пища человека; символ другой — только ограниченная пища свободы. С высоты ночного полета вечный парк был похож (как и всегда) на поверхность моря; на зеленые валы была наброшена пятнистая тень-сетка в расплывах пены. Один за другим бежали к берегу шипучие гребешки весеннего цветения. Одна за другой разверзались воронки тлена и смерти… Хагенштрем ворочался во сне. Утром ему стало жаль спиленные деревья. Ведь он был лесничим и дерево уважал больше человека.
Дитрих Хагенштрем застрелится через полтора года, когда его часть попадет в окружение под Гатчиной; в последнем письме домой он напишет о том, что история германца — это упражнения в самоубийстве. Письмо он не отправил, боясь полевой цензуры. Он вполне мог бы сдаться в плен; ему, младшему офицеру инженерного тыла, легче других было поднять руки вверх. И все же он, не дожидаясь развязки, выбрал: пуля в лоб. Когда его труп наспех зарыли в землю Русланда, другой немецкий солдат — его друг — Лебрехт Мауэр сказал, что за всю войну Дитрих не убил ни одного человека, кроме себя. Но это будет еще через полтора года, а пока Хагенштрем сел в головную машину, и колонна тяжелых «оппелей» повезла сосновую рощу вон из Аннибалова парка.
На ее месте осталась безобразная плешь, утыканная пнями. Еще больше досталось парку весной сорок третьего, когда в его окрестностях проходил танковый бой, а затем парк и особняк еще пропахали два артобстрела. Взрывами сорвало крышу на правом флигеле, полегло несколько вековых лип вдоль пологого пандуса от особняка к нижней террасе, выгорели кусты жимолости и сирени, сквозь серебристые ели верхней половины парка пролегли грязные рваные просеки со следами танковых траков. Утреннее солнце озарило мягким светом ошметки стволов, обломки деревьев, спиленные миной верхушки, черные пятна солярки на земле и ожоги в траве. Полегли «семеро братьев» и «дуэлянты», «одинокую мачту» прикончили еще раньше солдаты Хагенштрема. А вот Периклес уцелел. Но теперь и второе его русло — правое — было сломано, теперь от ствола в обе стороны, на равной высоте отходили две внушительных культи, равной же длины. Хочешь не хочешь, но каждому бросалось в глаза, что дуб стал похож на исполинский живой крест, из верхней крестовины которого перли могучие ветки.
Только в сорок пятом, весной, спустя почти сто лет после драматичной истории любви Петра Васильевича Охлюстина к Катеньке Ивиной, урожденной Милостивой, в парке снова завязался плод романа, новый сюжет. И снова это была история любви, видно, в раю других историй и не бывает.
Помните молодого летчика Костю Дубровина? Так вот, в марте сорок пятого года он угодил в тыловой госпиталь, и — надо же — в тот самый, что находился в бывшем пансионате полярников. Так летчик снова встретился с домом и парком, где провел свою последнюю мирную ночь перед войной, откуда ушел на фронт. Ранение было пустяковым, но он был основательно контужен и приходил в себя рывками, как усталый бегун. Однажды он во сне почувствовал счастливый запах сирени, утром он проснулся с улыбкой на губах и понял, что дело пошло на поправку. За окном сияла чистая голубизна весны. Костя был еще слаб, но вышел на балкон и снова встретил знакомые виды, правда, они были сильно потрепаны войной, исчезла сосновая роща, дуб-исполин потерял правую руку и стал похож на распятье, видны были следы от танковых траков, тиснутые на земле, и все же сердце Дубровина сжалось от тихого восторга. В сирени набухали белые кисти, ветки были подернуты зеленым дымком. Тут к нему подошла милая медсестра, которая опекала его палату на втором этаже и попросила вернуться в постель. Дубровин заметил, что она почему-то смущена, заметил, что она красива, и понял, что его душа изголодалась по чистой любви. Ее звали Лиза Радова. А смущена она была тем, что больной Дубровин был молод, хорош собой, кроме того, он был летчиком, асом, аристократом войны. Единственным летчиком на весь госпиталь. Военно-воздушный флот был тогда кумиром страны, а он был пилотом-соколом этого флота. Костя шутливо упирался, любезничал, говорил комплименты, а щеки его горели. Через два дня они уже без памяти любили друг друга. Что может быть банальней любви в госпитале? Расхожий сюжет всех мировых войн, но… но это святая банальность.
Биография Кости умещалась в строчки анкеты вступающего в члены ВКП(б): из рабочих, закончил Оренбургское летное училище, начал службу в авиаотряде полярных летчиков под Москвой, воевал в 6-м авиационном полку 1-го Белорусского фронта. Награжден медалями и орденом Красного Знамени. Это был смелый и отважный молодой мужчина, человек честный, верный и цельный, и еще надежный товарищ, что было особенно важным в ту уже далекую от нас эпоху товарищества. «Мой товарищ, тебя я не знаю, но любовь в моем сердце жива», «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой». «Давай закурим, товарищ, по одной» — пели тогда. Товарищество было этической кульминацией Октябрьской революции. Вершинной точкой всеобщего военного равенства.
Жизнь Лизы тоже умещалась в трех строчках: она была ленинградской школьницей, которая за год до войны поступила в медучилище; когда началась война, медучилище эвакуировали в город Молотов, где она проучилась еще два года, а потом получила назначение в этот госпиталь. Вся ее ленинградская родня погибла в блокаду, кроме старшей сестры Алины, которая сейчас была переводчицей при штабе дивизии, там, в Польше, в гуще победы, и Лиза завидовала ее судьбе. Лиза Радова была мятежной натурой, строгая и порывистая, нежная и истовая, чистая и впечатлительная. И очень русская (северная душа), то есть жертвенная. Она играла на гитаре и смело пела перед ранеными песни из кинофильмов. Многие были влюблены в нее до отчаяния, за ее симпатиями ревниво следили десятки глаз. И все же любовь Лизы и Кости взяла сразу такую высокую и чистую ноту, что госпиталь затаил дыхание, боясь спугнуть красоту чувства. Костя шел на поправку, в конце апреля его должны были выписать. Наши штурмовали Германию; все — и частное, и общее — шло к развязке. И кроме того, фоном этого строгого и пылкого чувства была буйная весна, прибой клейких побегов, цветение черемухи, белый кипяток крупной сирени, свечение первых цветов в дымке, перестрелка соловьев, всеобщая алчба, биение сердец, когда легкое пожатие руки или вид любимого человека со спины в больничном халате, в тапочках на босу ногу вызывает счастливые слезы.
Они решили пожениться сразу после победы.
Но все переменилось, когда в четвертую палату для тяжелобольных доставили новую партию раненых. Среди них был один ослепший лейтенант с ранением в голову. Лиза увидела эту забинтованную наглухо голову до линии рта, и душа ее оцепенела. Потом, когда лейтенант заговорил звонким голоском, — она выбежала из палаты с мертвыми глазами.
Вечером Костя узнал, что до войны Лиза любила ленинградского инженера Тимура Баренца, что они хотели пожениться, что когда он ушел на фронт, они переписывались а потом она получила в Молотове похоронку. А оказывается, он жив, и лежит сейчас в четвертой палате, слеп от ранения, но еще не знает об этом, потому что врачи хотят дождаться, когда спокойно срастутся черепные кости, тогда и снимут повязку с глаз. А пока пусть он думает, что зряч. Дубровин был ошеломлен, Лиза плакала. Ни он, ни она не считали нужным бороться за свое счастье, раз случилось такое. Костя отступал перед законом товарищества, ведь тот лейтенант был первым. Он тоже воевал, и этого было достаточно. Лиза понимала, что никогда не простит себе измены живому Баренцу, что она обречена прожить со слепым Тимуром до конца жизни. Для летчика и медсестры в том, что с ними стряслось, не было ничего похожего на борьбу чувств: обмануть лейтенанта, бежать, уехать — ничего такого им и в голову не приходило. Они подчинились року справедливости — и все.
Два дня Лиза не могла сказать Тимуру Баренцу, что она здесь, рядом с ним, физически не могла, хотя уже решилась. Два дня она приходила в четвертую палату для тяжелобольных и говорила неестественным голосом, боясь, чтобы Тимур не узнает ее. И все же тот явно настораживался при ее коротких словах: «Поднимите голову», «Осторожнее», «Вам нельзя пока открывать глаза». Наконец, поздним вечером она, собрав все душевные силы, вошла в палату. Тимур не спал. «Тимур, это я», — сказа, она и зарыдала, упав головой ему на грудь. Баренц закричал на всю палату: «Лиза!» Она зажала ему рот ладонью. У окна лежал умирающий больной Толокнов. «Так это ты, ты?» — спрашивал Баренц, хватая руками ее руки, и ощупывая сырые щеки. Потом он тихо, счастливо засмеялся. Они проговорили до утра. Баренц говорил о себе, о том, где воевал, как был ранен. Говорил, что писал ей в Молотов, но письма возвращались. Писал в Ленинград после прорыва блокады. Писал ее подруге Наде Чайкиной. Вспоминал, как они тогда, до войны, встречали Новый год в мансарде напротив Кировского, и что всю войну он проносил с собой ее детскую фотографию, где ей всего восемь лет, другой не было. «Почему ты все плачешь, Лиза?» — спрашивал он.
Вскоре о встрече Лизы с прежним женихом знал весь госпиталь. Костя потребовал от главврача, чтобы его немедленно выписали, и ему обещали сделать это к концу недели. Шли последние дни апреля, наши войска штурмовали Берлин. Многие уже называли и день Победы — 1 Мая.
Лиза готовилась к последнему испытанию: главврач решил, что скрывать слепоту Баренца больше нельзя, раны зарубцевались, и надо снять головную повязку.
День был солнечный; Лиза сняла повязку и, наконец-то, увидела лицо Тимура. Оно постарело, на лбу вился глубокий шрам. Тимур счастливо улыбнулся — сейчас он увидит ее… и открыл глаза. Внешне они были неотличимы от живых — большие карие глаза — если бы не мертвые стоячие зрачки… «Я ничего не вижу, Лиза, — сказал он с обидой, — разве теперь… ночь?» Рыдая, она ответила, что никогда-никогда не оставит его.
Утром Баренц попытался покончить с собой, но ему помешали.
Несколько дней он лежал лицом к стене, ни с кем не разговаривая, а потом сказал Лизе, что она свободна, что он не хочет от нее никакой милостыни, что он все равно не станет жить и сделает это, как только выпишется. Лиза твердо сказала, что не позволит ему перешагнуть через ее любовь и не отойдет от него ни на шаг. С разрешения главврача она спала теперь на полу, у его постели.
С Костей Дубровиным она простилась накануне. Расстались коротко, по-мужски. Поклялись все забыть и крепко дружить всю жизнь; Костя оставил свой адрес. Она хотела проводить его до ворот, но Дубровин запретил. Шел быстро и ни разу не оглянулся.
Девятого мая госпиталь праздновал Победу. Весть о ней пришла ночью, под самое утро. Захлопали двери, по палатам покатилось громовое «ура». Часовые у ворот открыли пальбу в небо. В парке очнулись сотни ворон и подняли гвалт. Главный разрешил вынести столы из столовой и поставить в липовой аллее у корпуса. Ходячие вынесли на себе лежачих, на столах появился спирт. Среди общего гама и счастья не было только Лизы с Тимуром. Баренц не хотел идти из палаты и лежал в прежней позе лицом к стене. Лиза сидела рядом на постели У нее было старое лицо и сухие глаза. Она уже не могла плакать: она поняла, что не любит Тимура, но запрещала себе думать о летчике.
К обеду начали собираться тучи, и к концу дня — как назло — парк и окрестности накрыло. Грозы такой исполинской силы парк не видел больше ста лет. Природа притихла, смолкли птицы, упал ветер. Вода в прудах остекленела. Вселенская тьма надвигалась крутым обрывом мрака. Только иногда далекие раскаты грома нарушали абсолютное молчание. В госпитале закрыли все окна, стали убирать столы из аллеи. Тут налетел вихрь. Понеслись в душном воздухе листья, ветки, сор. И один за другим грянули первые удары молний. Ударили сухо, близко, ослепительно. Казалось, земля стала тонкой и гулкой, как лист кровельного железа. И страшные удары били не по земле, а по этому железу. Сразу две молнии вонзились в дуб, он вспыхнул, но пламя было тут же сбито откосом дождя. Кромешная вакса брюхом плыла сквозь парк. В госпитале отключили свет, и палаты, полные людей, при вспышках небесного магния виделись, как гравюры Дантова Ада. Самые смелые продолжали праздновать день Победы на ступенях парадной лестницы, встречая каждый удар грома криками «ура».
Лиза добыла на кухне солдатский котелок с горячим вишневым киселем и побежала к Тимуру, но кровать Баренца была пуста. Она обезумела от страха за его жизнь, бегала из палаты в палату, кто-то пьяно обнимал ее в темноте, она вырывалась. Вдруг ей показалось, что Тимур пошел в парк. Да, он вышел под молнии. Баренц впервые в жизни шел в полной темноте слепоты, шаря руками по стенам, спотыкаясь, натыкаясь пальцами на что-то холодное круглое, в чем вдруг узнавал питьевой бак. Его пальцы брели по бесконечной шероховатой тьме, которая отныне стала его жизнь. Он нашел боковую лестницу (холодок стальных перил, узкая полоса, круто бегущая вниз), обнаружил дверь (лаковое крашеное дерево, скользкое стекло), нащупал ручку (слиток железного льда) и вышел в грозу, вошел в водяную толщу ливня. Зачем? Он и сам не знал. Наверное, он искал смерти. А может быть, хотел слепо довериться этой теплой трепещущей мгле бытия, скрыться в ее материнской утробе? Если так, то он искал защиты, а значит жизни. Нечто породило его из тьмы на свет, и он сейчас без страха шел вглубь этого нечто. Он не чувствовал своих глаз и смотрел как бы всем лицом. И вдруг перед ним, далеко-далеко впереди пробежала тонкая световая змейка. Он замер, напряженно вглядываясь в горизонт. Над головой прокатился гром. Вода мешала дышать. Что-то мягко хлестнуло по лицу; ветка со свежими клейкими листьями. И снова вдали черноту прочертила тонкая струйка, за ней вторая, третья. Он увидел линию горизонта, какую-то странную ровную пустыню и свою длинную тень под ногами. Видение вспыхнуло и погасло. Тут он почувствовал на своем лице свои же глаза. Как будто их с силой кто-то ввернул под брови, как электрические лампочки. Пелена упала с глаз. И он увидел вдали, при вспышке молнии, белоснежный дуб с клокочущей чернозеленой кроной.
Тут его и настигла Лиза.
«Я вижу, Лиза, я все вижу!» — кричал Баренц. Она подумала, что он сошел с ума, но когда их глаза встретились — потеряла сознание. Баренц поднял ее на руки и побежал обратно.
Уже много после врачи объяснили это прозрение тем, что контузия временно вывела из строя ту часть мозга, которая ответственна за восприятие. Мощные зрительные импульсы от вспышек молний восстановили обратную связь.
А может быть, все дело в том, чтобы идти в тьму, не закрывая век и не мигая смотреть на молнию?
В тот исключительный вечер дня Победы только грозой дело не обошлось. Спирт, теснота, обилие пьяных — сделали свое, и ночью загорелся боковой флигель. Затем огонь перекинулся на крышу. Пламя, правда, потушили и обошлось без жертв, но очередной пожар вновь сделал здание непригодным для жилья, и госпиталь перевели.
Казалось бы, теперь, когда Тимур стал видеть, Лиза могла б решиться на то, чтобы отстоять свое чувство, тем более, что она сказала Баренцу о Косте, и сказала, что уже не любит его так, как до войны, но жертвенная сторона Лизиной натуры пересилила. Она обещала Тимуру вечную верность. Когда из парка одна за другой потянулись подводы с ранеными и инвентарем, Лиза отбежала в сторону наломать несколько веток сирени на прощание. От душного запаха все-все в душе перевернулось на миг: это был запах тех счастливых ночей, когда она с Костей молча стояла на госпитальном балконе, он нежно обнимал ее за плечи, а ночь наплывала на них перистой сенью соловьиных звуков, свечением будущих снежных кистей сирени, мерцаньем звезд. Баренц увидел, как Лиза спрятала мокрое лицо в наломанные ветки и отвернулся. Он не хотел видеть ее слез.
Странное желание не видеть, для человека, который недавно прозрел.
Война, миссия Хагенштрема, танковый бой, артобстрел и, наконец, жуткая гроза победы оставили в парке Аннибала безобразные отметины — плеши в верхнем и нижнем парке, шрамы в рощицах, сломанные стволы, особняк с обгорелыми стенами, дуб с угольной рытвиной до земли. Но еще тяжелее парку пришлось после войны, когда его отписали на баланс Новобалковской писчебумажной фабрики им. Урицкого, и уцелевшие деревья, пруды, беседки, гроты, части партеров и разрушенный дом перешли под начало заместителя по быту Ивана Фаттаховича Гильдяева. Ивану Фаттаховичу нужно было построить из ничего жилой дом для инженерного персонала в поселке и котельную. Своих строителей не было, чужих надо было заманивать калачом. Да где его взять? Но однажды калач нашелся — Гильдяеву строили за лето двенадцатиквартирный дом и котельную (коробку), а Гильдяев обязался сверх оплаты подбросить левакам десять вагонов кондиционного леса из пункта А (парк) в пункт Б (лесопильня), а оттуда тес и брус с доской следовал в конечный пункт С (безлесый городок Крымского южнобережья).
Начали «лесоповал» с дуба, уж больно вызывающе торчал он над головами. Шли на него по дурости с одной мотопилой и одной запасной цепью. С мотоциклетным ревом пила врезалась в тугую древесину и завязла. Порвали первую цепь, затем вторую, запасную. Тогда Гильдяев велел валить без технических затей — топорами. И дуб повалили. Падая, исполин так ухнул и застонал, что два мужика из пяти перекрестились. Даже Гильдяев вытер пот со лба грязным платком.
Кажется, что такое Гильдяев? Мелкий хозяйчик, зам. директора по быту, ну его и мимо. Но отмахнуться не получается. Если все, что касается парка, становится историей, то и Иван Гильдяев — историческая фигура, встает в один ряд с графом Головиным, с архитектором цивилис Кампорези, с генерал-аншефом Ивиным и прочими… на равных.
Граф Флор Иваныч Головин основал парк — Гильдяев должен был его уничтожить. Иваном Фаттаховичем заканчивалась событийная цепь длиной в три с половиной века. В своих мягких шевровых сапогах и в черном чесучовом пиджаке поверх шелковой майки он стоял в финале эстетической мысли, развернувшейся в формах пейзажного парка от века Просвещения к веку Социализма. Хотя бы поэтому нельзя горько отмахнуться от «гильдяевщины». Увидев его полное, чуть раскосое лицо с широкими скулами и вишневыми губами, покойный Вл. Соловьев, наверное б, испытал тот самый страх перед неизбежным «панмонголизмом», последней волной татарщины, которая в конце концов снесет Европу в тартарары, как сервиз со стола. Но бог с Соловьевым и закатом Европы, наш предмет — Гильдяев, которого, кстати, мало кто на фабрике уважал. Для большинства он был просто тьфу. Напрасно. И тьфу имеет свою глубь. Одобрительно похлопывая упавшие бока исполина, Гильдяев, конечно, не подозревал, что в совершенстве воплощает в себе эстетику прагматизма. Было ли ему жаль парка, собственноручно помеченного меловыми крестами? Да, Гильдяеву было не по себе, и кошки порой скребли по сердцу. Поэтому он и начал с дуба, похожего своим крестом черт знает на что… Чувствовал ли он красоту этих благородных форм и линий? Да, он понимал, что парк красив, он даже запретил своим пьянчугам справлять большую нужду в кустах, отсылая желающих в сортир, наскоро сколоченный в конце аллеи. (Малую нужду пришлось разрешить — за всем не уследишь.) Кто бы мог сделать большее на его месте? Сортир в «лесу»! Он чуял красоту вековых стволов, но еще больше восхищался их габаритами, потому что от этого была прямая польза. Вот он ключ к этой нечистой силе — польза. Гильдяеву нужно было из ни-че-го строить дом для инженерного персонала фабрики. Послевоенным людям негде было жить, в бараках в комнате ютилось по две семьи — слева и справа от занавески. Спрашивается, за что воевали? С этим надо было кончать; безобразие одного зачеркивало красоту другого, и прекрасное отступало перед пользой. «А теперь вот их», — сказал Гильдяев, тыкая в сторону столетних лип руководящим пальцем. К вечеру аллея из сорока двух лип была снесена подчистую. Вместе с кронами наземь упала сень, солнце пошло сечь по потным спинам, от жары у мужиков занимало дух, а тут еще на сырость и пот невесть откуда налетели оводы, грянули хлопки, раздались матерки, под мокрыми майками распустились кровяные пятна от укусов. Гильдяев приказал одну липу пока не трогать и сидел в той тени на случайном ящике, обмахивая лицо парусиновой шляпой. Кстати, он даже не знал, что то, что он видит, называется парком. Гильдяев называл это садом. Для него парк был техническим словом: автопарк, ремонтный парк… Иван Фаттахович инстинктивно чувствовал свою правоту — наконец-то, от саду был хоть какой-то толк. Что ж, если вернуться к эстетике пользы, то на стороне Гильдяева были весьма значительные силы. Например, Сократ. Ведь это он первым заметил в беседе с Аристиппом, что каждая вещь прекрасна, если она хорошо служит своей цели, «даже золотой щит безобразен, а корзина для мусора прекрасна, если щит плох, а корзина надежна». Сократ здесь отмечал тонкую взаимосвязь прекрасного с целью, утверждал, что красота (и благо) есть целесообразность. Но ведь эту мысль можно легко извратить, сказать, например, что благо — есть только польза, или что корзина с навозом прекрасна, если она полезна. Для Гильдяева так оно и было: бесполезность садовой эстетики была для него слишком явна по сравнению с пользой от десяти вагонов доски, теса и бруса. На стороне Гильдяева был отчасти и барон Монтескье, который писал, что «испытывая удовольствие при виде полезного для нас предмета, мы называем его хорошим». Следовательно: стволы срубленных лип были весьма хороши в силу полезности для нас. Правда, барон не считал, что такое вот — прекрасно. Нет, восклицал он, «только созерцание предмета, лишенного непосредственной полезности, мы называем прекрасным». Но в этих оттенках легко запутаться простаку. Тот же Гильдяев ничтоже сумняшеся предпочел «хорошее» «прекрасному». Сидя в тени и, покуривая папиросу «Беломорканал», он плевать хотел на мертвых мертвецов, доказывал всем своим решительным видом всю резонность опасений абстрактных философов о том, что понятие целесообразности эстетического можно легко низвести до пресловутого прагматизма. Ну, хотя бы до американского прагматизма с одиозными пунктами Джемса и Пирса. Джемс: «Идеи — лишь инструменты для достижения цели, орудия действия». Пирс: «Задача мысли не в познании, а в преодолении сомнения, которое является лишь помехой для действия. Истинно то, что полезно». Гильдяев: «Польза всегда права, потому что от бесполезного никакого толку нету».
Гильдяев был, наконец, и родом американской мечты с ее кредо: красота — это изобилие нужного.
Когда жара спала и надобность в персональной тени отпала, Иван Фаттахович велел срубить последнюю липу. Срубили. Сто лет молча лежало у его ног. И ничего не случилось. Только в одуряющем запахе лип витало какое-то живое безумие, да в гудении пчел над холмами веток чудилась глухая угроза. Бог лесопарков оцепенело сидел на кленовом престоле под золотой липой и смотрел в глазки Гильдяеву. Оба молчали.
Так может ли красота отстоять себя? Выходит — нет. И все же… жизнь не дала Ивану Фаттаховичу вырубить парк Аннибала под корень. В колесо американизма стало вставлять палки расейское головотяпство. Строители потребовали лес вперед, сами ж к работе так и не приступили, поковырялись в земле три чужака и исчезли. Обещали прислать транспорт за бревнами и прислали. Но тут же уперлась дирекция фабрики — или стройте дом с котельной, или не видать вам леса, как своих ушей. Рубку парка временно приостановили. Началась тяжба, полетели письма наверх. Какой-то рабкор черкнул заметку в газету района «Всходы коммунизма» о гибели заповедного парка-орденоносца (?) и о невнимании к культурному досугу поселка. Деревья между тем гнили в штабелях. Затем наступила зима. Затем уволился с фабрики и канул в Лету антихрист Гильдяев. Затем умер Сталин. Затем закрыли писчебумажную фабрику из-за полной изношенности оборудования. Парк перевели на баланс поселкового райсовета и еще лет десять до Возрождения парк Аннибала был предоставлен сам себе. Только однажды, где-то в середине пятидесятых, к живописным развалинам особняка подъехала полуторка и приезжие перетащили в кузов несколько брошенных среди аллей бронзовых тел: дискобола, пловчиху, городошника, пионера с горном у губ и бюст осужденного партсъездом вождя, который просто сбили ломами с пьедестала у парадного подъезда.
В лесной тишине и полузабытье парк залечивал глубокие раны. Зло и на поводке Фауста и под маской пользы, не достигая желанной цели, где оно, наконец, будет оправдано, оставалось все тем же злом без прикрас. Его следы все те же — могилы, шрамы, пятна солярки, опилки, сухостой, свежие пни, зола и головни, в которых все так же мерещится пламя. Брошенный берег бредил этим огнем. Набегали золотые зори, клубились розовые туманы, тени птиц скользили по листьям, блистали и гасли в небесах дожди, змеились кусты молний, волна за волной наплывал прибой воскресения. В права вступила тайна живородящей силы. Сон Ганнибала был полон свежести и когда в листве — на миг — открывались глаза, они видели вверху голубые бездны, обозначенные налетом перистых облак, купол древней юности над миром и парк вновь забывался в сладкой истоме. Тихо растекались по земле молодые корни, на чешую натекала новая чешуйка, крепла кора, все тяжелей становился листопад, гуще ажурная тень, к зелени добавились мокрая чернота стволов, киноварь осенних красок, сухой стук желудя по корням. Осенью парк начинал сквозить частоколом стволов, просвечивать на закате. В ранний снег — золотая листва желтела сквозь белую лепку. В пасмурный день он ложился ровным спокойным потоком. Зато в ветреный день освещение беспрестанно менялось, чертя новые контуры, распахивая глубины. Зимой на стволах яблонь появлялись белые царапины и плеши — следы заячих зубов. Свет простреливал парк навылет. Летом тучи вязли и дробились, солнце висело, как клубок пара, и в этом тумане дерево казалось больше себя. В сумерки вперед выступала рябина, ее разрезной легкий лист заслонял парк ажурной сеткой, которая легко смотрелась на фоне светлой заводи неба. Но в этой нежности было и упрямство и мощь.
Самым неожиданным стало восстание из тлена Периклесова дуба. Сначала из пня брызнули гибкие побеги, из отпрысков выделилось три наиболее сильных ветки, они круто пошли в рост, толкая друг друга, цепляясь листочками, упираясь локтями, пока, наконец, года через два, все три ипостаси не срослись намертво в одну колонну, которая, частью оперевшись на пень, частью пустившая новые корни, быстро и свободно устремилась ввысь. О муках срастания напоминали только рытвины и бугры у основания колонны. Достигнув прежней высоты, дубовая крона опять разделилась на три руки, словно бы деревянная река шла по иссохшему древнему руслу, повторяя прежний силует. Вокруг центрального дуба поднялись молодые дубки, и хотя стартовали они одновременно, но заметно уступали в росте и толщине новому патриарху. Парковый классицизм упрямо настаивал на том, что идеальность — важнейшее условие впечатления, и что гармония интересов частного с общим возможна.
Так же споро поднялась вверх сосновая роща, вырубленная солдатами Хагенштрема. Сначала на месте вырубки завертелся травяной вихрь: султаны иван-чая, могутные воробейники, полчища громадных колокольчиков, зонты дудников. В этой желто-розово-синей воронке проклюнулась из земли молодая ольха, под покровом которой показались и дружные ростки сосен. Наконец, они перегнали ольху и рванулись вверх. Стих травяной вихрь, вновь проступила сухая земля. Все туже переплеталась корневая сеть, все выше плескались сосновые шапки. Так же быстро сомкнули колючие стены израненные траками ели. Трудней всех пришлось липам, но год за годом, по мере того как рассасывались в земле сгнившие пни, и они молодой оградкой встали справа и слева от аллеи, которая пологим пандусом соединяла нижний парк с развалинами особняка, пансионата, госпиталя. И что самое удивительное — гармоничный чертеж английского парка был восстановлен без ущерба красоте. Купы деревьев повторили гармонию свободы и равновесия масс. Набег одной породы деревьев эффектно сменялся другим напором. Новая линия магически повторяла первый изгиб. Свежий прибой заполнял зеленью прежний сосуд классических форм. Неукоснительно выдерживался и принцип Бекона о вечной весне; волна круглогодичного цветения бежала по замкнутому кругу — белизна сирени и яблонь, летняя зелень, сентябрьская кровь рябины и пупырчатое золото кленов, и снова сквозь снег воскресала зеленость елок сосен и пихт. Даже подрост — бич для садовника — и тот снова и снова держался в тени, не нарушая равновеличия масс… откуда бралась эта животворность? Что было мерой этого пейзажа? Где спрятаны те меха, что вновь гонят искру из сырых головней и растят новый пламень? Кто уравновешивает чаши красоты, когда спит глазомер человека, когда садовые ножницы съела ржа, когда… чу! все так же струится проточная вода по чертежу покойника Сонцева… или эту неопалимую ткань ткала сама София — вечная женственность? Или мера всех вещей не человек, а следовательно мера дочеловечна и пустая земля радовала глаз и тогда, когда на ней не было ничьих глаз?
Если это так, и красота была до Адама, значит, цель чего-либо всегда внутри самой цели, а не вне. Она живет по себе, а не ждет, пока на что-нибудь сгодится. Следовательно, как человечность цель человека внутри него же, так и красота есть цель прекрасного в самом себе. И не надо никаких обоснований для человека или красоты. «Человек имеет полное и законное право на существование и не будучи ничем другим, как только человеком», писал Белинский. «Красота полезна, потому что она красота», возражал Достоевский прагматикам, а значит, только она спасает и «спасет мир», помогая человеку «выделаться в человека».
Выделаться в человека… если применить эту мысль к парку Аннибала, то легко обнаружится и его высшая цель — воскресить человека, никак того не желая, помимо воли (помимо), ведь деревья не ведают, что творят с нами.
Здесь берет начало последний сюжет ландшафтного повествования. Его можно было бы назвать: авантюрист и красавица, но мы ограничимся фамилией и именем нового героя нашего времени:
Эрл Стенли Гарднер
8. Авангард Молокоедов
Дело перепуганной машинистки
А забрезжил этот сюжет в самом начале Возрождения, в 1966 году, когда идея охраны прошлого стала общественным делом, а начался аж через десять лет, когда в голову молодого человека Авангарда Молокоедова, секретаря районного отделения ВООПИиК пришла авантюрная идея о том, как выбить из райсовета и местных властей деньги на реставрацию Аннибалова парка, особняка начала XVIII века и часовни Нечаянный радости. Этой сомнительной идеей стал… Пушкин. Поначалу мысль о поэте наш авантюрист отринул как вздорную, но чем больше он бродил по аллеям, набрасывая карандашом подробный план парка, чем больше прикидывал в уме, тем прочней мысль о поэте утверждалась в его голове. Пушкин! Российский палладиум!
Предисловие
Говорить о том, что истина зачастую бывает более удивительной, чем любые фантазии, настолько банально, что многие избегают пользоваться этим выражением. Тем не менее в данном случае у меня просто нет другого способа описать ту странную ситуацию, которая сложилась в Техасе, где в рамках закона было создано некое удельное княжество, которое существовало, подчиняясь законам и традициям, всецело противоречащим американским.
Под эгидой этого священного имени уже сохранялись в первозданной свежести земли Михайловского и Петровского, дворцы в Полотняном заводе и Бахчисарае, дома, бани, больницы, запруды, рощи, дороги, беседки, аллеи, парки, озера, фасады, дорожные станции, пейзажи, горки, набережные, панорамы, скамейки, дубы, интерьеры, монастыри, кладбища, избы, часовни, гроты, аистиные гнезда, певчие птицы, палисадники, мемориальные пруды, лещи и щуки, холмы, луга, перелески, курганы, купальни, нивы и прочая бесконечность уголков земли Болдина, Аккермана, Царского Села, Чудова, Кишинева, Выры, Яропольца, Опочки, Тригорского, Арзамаса, Москвы, Оренбурга, Святых Гор, Острова, Порхова, Одессы и прочая и прочая.
Все начиналось довольно невинно. Немалая часть территории Техаса была заселена людьми, говорившими по-испански. Один американец завоевал среди этих людей господствующее положение и начал давать этим людям советы насчет того, как им голосовать. Очевидно, он затронул какие-то потаенные струны в их сердцах и получил среди жителей округа фактическую анонимную поддержку.
Почему бы к пушкинскому архипелагу не причалить и этот парк, и это небо, и эти задумчивые панорамы? Тем более, что до могилы поэта по прямой каких-то сто — пятьдесят километров. Разве не мог он заглянуть сюда? спрыгнуть с подножки дорожной кареты, размять ноги и сочинить что-нибудь такое: «Воображать я вечно буду Вас, тени прибережных ив, Вас, мир и сон Тригорских нив. И берег Сороти отлогий, И полосатые холмы, И в роще скрытые дороги…»
Созданная таким образом община получила известность как княжество Дюваль, и человек, который давал инструкции избирателям, стал известен как герцог Дюваль.
В голове авантюриста Молокоедова вертелось: здесь, в 183…-м году, по пути из Михайловского в Полотняный завод, в особняке отца декабриста Эн, останавливался великий русский и так далее и тому подобное.
Позже ситуация развивалась следующим образом: наследники герцога Дюваля использовали свою власть для того, чтобы учредить внутри штата суверенное княжество. Это княжество постепенно погрузилось в пучину ненависти и вражды, в нем правил страх, и правил он железною рукой.
Конечно же, эта легенда не выдерживала ни малейшей критики, но парк по старинке назывался Аннибаловским, можно было б (накручивал Авангард) и прадеда, и деда приплесть, мол, не зря в народе бытует молва…
Власть, казалось, была бессильна. Вся полнота правления в Дювале оказалась сконцентрирована в руках одного человека.
И письмо сработало. Без пушкинского заступничества когда бы еще дошли руки до дела. Года через полтора, пусть медленно, но развернулись работы по восстановлению особняка и облагораживанию парка: вычистили пруды, вырубили редкий подрост, поправили аллеи, по гравюрам восемнадцатого века восстановили беседки «лямур», «билье-ду», срубили прожорливую стайку иудиных осинок с купола осевшей часовни Нечаянный радости, восстановили жиденький крест, задраили решеткой ее окна, вынесли вон шестидесятилетнюю грязь, навесили у входа массивную стальную дверь. Старый дом оделся в леса. Начали латать прогоревшую крышу, расставили в сирых залах электросушилки. Сняли с макушки мраморной колонны ржавый самолетик, на который было стыдно смотреть. Соскоблили грязюку, мох и плесень в искусственных гротах. Снова в алебастровых чашах ожила ключевая вода. Казалось бы, обман удался, но не тут-то было. Наша истерическая этика не могла не вскипеть праведным гневом… В конце августа 1980 года по аллее к особняку подъехала лаковая алая «Лада», или «жигуль» в экспортном исполнении (а переименовано отечественное авто потому, что на французском «жиголо» — род сутенера, в этом смысле «лада» — галлицизм), и из машины вышла решительная девушка неопределенного возраста от двадцати до тридцати лет, с красивым лицом. Уже потом, когда поединок кончился, наш герой Авангард Молокоедов обозвал ее про себя гадкой красавицей. Девушка искала Молокоедова, ответственного секретаря местного отделения ВООПИиК, который вот уже второе лето проводил свой отпуск здесь, на лесах вокруг особняка, на аллеях. Красавицу окружили сразу три провожатых и довели к Авангарду. Разговор был короткий. Девушка оказалась литературоведом, новоиспеченным кандидатом наук. Звали ее потрясающе — Магдалина. А начала она с того, что вручила подрастерявшемуся Молокоедову копии переписки между исполкомом и местным отделением общества, где, то на одной, то на другой страничке, мелькали слова: «пушкинский мемориал», «заповедные места», и даже «святой уголок отечества», а замыкала тексты его залихватская подпись. Красавица потребовала объяснений. У пушкиноведов, сказала она, нет никаких сведений о том, что Александр Сергеевич бывал в этих местах и тем более здесь творил, как об этом постоянно говорится в документах общества.
Через некоторое время мой друг, почтенный Джон Бен Шеппард, занял пост Верховного атторнея штата Техас.
Объяснитесь!
Шеппард отправился в Дюваль и начал борьбу.
Оказалось, что она уполномочена все это выяснить одним известным пушкинистом, секретарем которого является, и который узнал про эту самодеятельность случайно. Девушка была заранее настроена разоблачать.
Это была кровавая и изматывающая борьба. История того, что происходило в Дювале на самом деле, настолько мрачна, настолько поразительна, что превосходит всякое воображение.
Джон Бен Шеппард выиграл эту битву. Ему потребовалось для этого огромное мужество, честность, компетентность, находчивость и смелость.
Авантюрист Молокоедов смотрел на ее красивое лицо с молочной кожей, на то, как выразительно гуляли брови над восхитительными глазами цвета спелого крыжовника, на медовые золотистые волосы вдоль спины, соображал, как быть. Сначала он попытался пустить пыль в глаза, отделаться общим трепом. Но красавица не собиралась выслушивать его комплименты и круглые фразы. У нее оказалась прямо-таки бульдожья хватка. «Я не затем катила из Питера, — сказала она, — чтобы вы вешали мне, извините, лапшу на уши». И снова потребовала объяснений и обоснований для реставрации. Тогда Молокоедов стал отчаянно врать, что местное отделение общества располагает «железными» материалами краеведов, в которых черным по белому доказано, что Пушкин был здесь несколько дней летом 1835 года, у тогдашнего владельца усадьбы графа икс (фамилию Авангард выдумал на ходу), на обратном пути из Полотняного завода, где побывал у родителей жены по денежным делам. Есть тому неопровержимые письменные свидетельства, они приобщены к делу… как кульминация этой беспардонной лжи в воздухе возникла некая малахитовая — под цвет глаз красавицы — папка с белыми тесемками, которая якобы хранится у него в сейфе.
Когда я впервые познакомился с Джоном Беном Шеппардом, он все еще был Верховным атторнеем штата Техас. Я удостоился чести быть его специальным доверенным помощником, и свидетельство об этом по сей день украшает мой кабинет.
Авангарду самому стало стыдно от такого вранья, но он взирал на хмурую Магдалину непорочным взором.
Техасцы все делают не так, как другие люди. Если ты им понравился, они целиком и полностью на твоей стороне. Если ты им не понравился, они могут быть с тобой вежливы, но их вежливость будет такой же холодной, как вьюга на Техасском перешейке.
Молокоедову тридцать семь лет. Сейчас у него злое выражение лица. К тому ж сегодня он небрит. У него обманчивая внешность провинциала.
Техас – это большая, невозделанная и суровая земля, где жизнь полна драматизма и где все еще силен дух Старого Запада. Он населен людьми, которые все еще мыслят превосходными степенями. Это заставляет многих людей сомневаться в искренности техасцев. Беда в том, что некоторые из этих критиков просто не понимают техасского языка и техасского образа мыслей. Когда техасец использует преувеличения, он совершенно искренен. Он мыслит гиперболами. Он выражает себя в них.
Красавица задумалась: если слова Молокоедова — правда, то ее патрону выпадал шанс вписать несколько строк в летопись пушкиноведения. Новые факты из жизни поэта ценятся на вес золота…
В одно из своих недавних посещений Техаса мне случилось произносить речь на одном банкете. Так вот техасский бифштекс, лежавший на моей большой тарелке, превосходил ее размерами настолько, что его края едва ли не свисали с нее.
Авангард поклялся завтра же представить ей эту папочку в полное распоряжение. Почему завтра? Потому что закрутился в его голове еще один план.
Как только банкет окончился, шеф местной полиции затолкал меня в свой автомобиль и мы, с включенной красной мигалкой, под вой сирены, помчались в аэропорт.
Наступила передышка.
В аэропорту меня уже поджидал самолет моего друга, Джима Веста-младшего, одного из знаменитых техасских мультимиллионеров, и пилот принялся прогревать мотор, как только услышал отдаленный вой сирены. К тому времени, как автомобиль шефа полиции на полной скорости въехал на взлетную полосу и притормозил у трапа, моторы были прогреты, а мощная машина готова взлететь.
Меня втолкнули в салон самолета, дверь закрылась, моторы взревели, и через секунду мы были в воздухе.
Авантюрист показал красавице вечерний парк, пруды, залитые закатной ртутью, смешную сосну, у которой все ветки росли только с левой стороны, за что он прозвал ее «Гребенкой». Ввернул при виде окрестных панорам из беседки слова Пети Трофимова: «Вся Россия — наш сад». Добавил из Лихачева о «стыдливости нашей формы», на что Магдалина заметила о западной стыдливости к истине. Авангард взял в ладонь ее холодные длинные пальцы и осторожно сказал о том, что почему бы Пушкину и не побывать здесь, тем более, что дорога из Петербурга на Псков, а оттуда — в Михайловское проходила там же, где и сейчас, в нескольких километрах от парка, что парк хорошо виден с поворота шоссе на склоне Поклонного креста, что глаз поэта не мог бы прозевать столь живописную гряду. «Да, — согласилась красавица, — такое вполне вероятно». Но тут же насторожилась: что вы хотите этим сказать? Авангард свел все к аллегории. Главное — руки она не отняла. Он продолжал плести свои плутни и предоставил в ее распоряжение бывшую гостевую комнату в отремонтированном флигеле. Это была та самая комната, в которой когда-то, в середине прошлого века, ночевал доверенный секретарь Петра Васильевича Охлюстина и которую он почти до утра мерял бессонными шагами, думая о том, как вернее исполнить деликатное поручение и увезти с собой Катеньку Ивину… Легкие токи бродили по молочному лицу красавицы, она смотрела на авантюриста женским оценивающим взглядом. Ее кошачьи глаза влажно мерцали. Качалась на малахитовых зрачках тень неясного желания. Молокоедов был провинциален, широкоплеч и наивен. И эти мальчишеские глаза, нервный рот. Они были вдвоем, пили местное вино самого дурного толка, парк сонно дышал за окном, стены и пол пахли свежей доской, смолой, ноздри красавицы иногда раздувались от возбуждения. Она распустила вдоль спины прямые стеклянистые волосы с искусственным оттенком цветочного меда. Авантюрист незримо крался все ближе, ближе, его рука с невинной наколкой нырнула в пушистое стекло, одним словом, Молокоедов овладел Магдалиной, а утром, думая, что дело в шляпе, чистосердечно признался, что никакой заветной папки с тесемками у него нет, что пушкинский визит в сии пенаты целиком на его нечистой совести, что вся эта хитрость — всего лишь рычаг для того, чтобы спасти парк, дом и окрестности от хронического вандализма, тем более, что в Новобалковске планируют открыть цементный завод, и у местных вся надежда на Пушкина.
Через полтора часа (надо сказать, что примерно час мы пересекали территорию ранчо Джима Веста) мы опустились рядом с усадьбой. Слуга тут же вручил мне галлонный кувшин, доверху наполненный холодным, просто-таки ледяным пивом. Был жаркий летний день, и я немало из него отхлебнул. Как только я опустил кувшин, опустошив его на пару стаканов, кто-то коснулся моего плеча – это был слуга с двумя кувшинами в руках – они, как и первый, до краев были полны ледяным пивом.
Через некоторое время нам устроили «маленькое старинное барбекю». Мне подали такой бифштекс, что он скорее мог бы служить блюдом.
Красавица зловеще рассмеялась, затем бесстыдно принялась за туалет, вытерла грудь влажной махровой варежкой, осмотрела гладкие, как изнанка перламутровой раковины, подмышки, выдернула пинцетом случайный черный волосок и занялась макияжем лица. И все это молча, под напряженным взглядом Молокоедова. Наконец, она сказала этому мальчишке, что «постель — не повод для знакомства», что рассчитывать на ее пособничество в авантюре просто глупо, что ложь и Пушкин — понятия несовместные, и, что, конечно, истина с ее подачи восторжествует. Афере его пришел конец, да и карьере тоже.
Когда мы окончили эту трапезу, Джим Вест объявил, что его ближайший сосед, который живет в тридцати милях от него, желает принять нас у себя, после чего на специальных джипах нас перевезли на ранчо Долфа Бриско.
Бриско принял нас с типично техасским гостеприимством. Он пригласил нас «немного закусить».
«Закуска» состояла из… ну это вы и сами можете себе представить. В приветственной речи Долф Бриско принес нам соответствующие извинения.
– Этот бычок, – сказал он, растягивая слова, – очень меня подвел. Я пытался откормить его до тонны, но после того, как он дошел до девятнадцати сотен и шестидесяти фунтов, он просто перестал набирать жир, и, желая, чтобы к вашему приезду, ребята, вы могли полакомиться свежим мясом, я приказал зарезать его. Хотя в нем и не хватало сорока фунтов до тонны. Я не собираюсь вам врать, ребята. Это хороший техасский бычок, но он все же не добрал сорок фунтов до тонны.
Авангард был в отчаяньи. Черт с ней, с карьерой! Он яростно кричал Магдалине о том, что разоблачение остановит все дело на самом взлете, что дом будет брошен, парк загажен, а трубы цементного зверя вырастут вон там, что потом истина может восторжествовать, потом, когда реставрация закончится, что осталось год-полтора, а там, пожалуйста, разоблачай! что есть, наконец, высшая правда, в его вранье — интересы народной памяти отечества и самого Пушкина! что святая ложь выше садистской истины, что мы стали иванами не помнящими родства, которые гадят в чистые источники духа, что пора перестать быть рекрутами прогресса и превращать катастрофы в повод для героизма, что интеллектуальная челядь трижды виновата перед народом, что тело его и душа страждут от потравы, жаждут по правде, а глаза слепнут от вечных поминок по духу, что вся наша бестолочь, пьянка, гниль, разор и развал — лики народного алиби перед богом за неправую жизнь, что радиация корысти превратила жизнь в крысиные бега, в жизнь-выгоду, а людей в слепошарых котят, жрущих свои же хвосты! опомнитесь, комариная кровь! что прошлое искалечено бомбами неистовых скопцов, что не реставрация памятников, а реставрация культуры и реанимация мысли нужны, что общее дело федоровское по восстанию отцов и дедов из тлена надо начать уже сейчас, что презрение к почве стало гражданской доблестью, смех и хохот в лицо святыням — тоном жизни, что на головы беспамятных иванов льет и льет мочой поток социального оптимизма, что сатана заплевал нам глаза, очнитесь! вы ж плевками глядите! марсиане, пудели на пашне! что Пушкин, как неприкаянный утопленник, увешан раками-рвачами и мается под окнами, и стучит, и воет, а вы, погань, навалились всем скопом на отеческие дырки, не залечивая раны, а насилуя их, вурдалаки на могиле гения! вы горстями продаете землю с его могилы, распахивая ее свинскими рылами в поисках новых двугривенных, а ведь Пушкин младенцем провидчески нарисован на нашем палладиуме, у щеки Владимирской божьей матери, а вы, вы…
Таков Техас. Если вы его не понимаете, он может показаться вам странным и недружелюбным. Но если вы его поняли, это значит, что вы полюбили его и его людей, и главное, что вы знаете теперь – что потайным ключиком к сердцу техасца является искренность. Если он вас любит, он готов сделать для вас все.
Есть одна старая байка про техасца, который отправился пообедать со своим другом. После обеда друг зашел в агентство «Кадиллак», чтобы присмотреть себе новый автомобиль.
Странный сюжет, первый, в котором нет любви.
Когда он наконец сделал свой выбор, техасец полез за чековой книжкой. «Эй, – сказал он, – сейчас моя очередь платить. Ты заплатил за обед».
Он кричал, а она наслаждалась его страстью, которую считала всего лишь паникой и легкими нажимами обводила рот косметическим карандашом, шлифуя губы. Потом холодно сказала, глядя прямо в глаза, что она не имеет ничего против реставрации этого милого уголка, но, что если правда сможет напрочь помешать благородному делу, тем хуже для такого вот общества, где нет прав у истины. А раз так — значит «так ему и надо», пусть сгнивает до корня, раз оно не способно переварить правды, раз питается ложью. Потом добавила, что Пушкин для многих хорошая кормушка, но ее цинизм лежит в другой сфере, и не ее вина, что писать о живых — риск, что только мертвец может обеспечить. И наконец, заключила: раз это хваленое отечество не дает ей того минимума, который положен рангу великой державы, раз жить приходится недостойно, то она считает себя свободной от всяких обязательств.
Эта история, скорее всего, – преувеличение, но она, без сомнения, типична.
«Ах ты, фря, — взорвался Молокоедов, — сука рваная!»
Мой друг Джон Бен Шеппард – техасец. Делая карьеру законника – от судебного исполнителя до Верховного атторнея Техаса, – он прошел долгий путь. На свои собственные деньги он начал публиковать газетные сводки криминальных новостей и новостей правосудия «штата одинокой звезды». Ему хотелось видеть, что каждый из «слуг закона» – вплоть до младших офицеров полиции – понимает, что такое закон.
Красавица спокойно влепила ему пощечину и уехала на алом автомобильчике.
Как сказал об этом мой друг, почтенный Парк Стрит, известный судебный адвокат Сан-Антонио, многие годы бывший моим помощником в Верховном суде, «многих преступников в Техасе ловили простые констебли, обутые в ковбойские сапоги, или шерифы, у которых всего и было снаряжения, что револьвер 45-го калибра и голубая «Записная книжка офицера полиции», написанная Джоном Беном Шеппардом.
«Преступление, – полагал Джон Бен Шеппард, – не совершается по инерции или от недостатка ума. Оно – всегда есть внутренняя вариация одной и той же темы, разрабатывающая новые формы и методы. Подобно зайцу и черепахе, оно опережает нас, в то время как мы тяжелой поступью, но неустанно движемся, таща на своих плечах закон».
В этот день Авангард на работу не вышел, а к вечеру безобразно напился в одиночестве, в пустой сторожке у боковых воротец, а напившись, пошел в парк, где принялся искать «точку красоты», и нашел ее. Давно у Авангарда был этот бзик найти ту точку, которая, по его мысли, была невидимым центром парка, истоком его красоты, первобуквой и первоатомом. Тайно и упрямо он верил в ее существование. Иначе трудно было понять, почему, например, ни на одной из берез нет уродливых наплывов чаги, почему никакой червь не точит широкие листья кленов и остролистые купы вейчелы, почему вообще нет плесени, мха, плюща и лишайника на стволах парковой коллонады. Откуда идет этот светлый чад благодати? Отчего ни один бесовский прыщик не проклюнулся на зеленом лице Аннибала? Должна быть какая-то радиация прекрасного, рассуждал он.
Время от времени я беседую с людьми, которые были стражами закона в Техасе в то время, когда Джон Бен Шеппард занимал пост Верховного атторнея штата.
И стоит моей группе пересечь границу Техаса, нас тут же встречают помощники Верховного атторнея, ожидают самолеты и приветствуют выдающиеся люди штата. Нас перевозят с места на место в головокружительном режиме, и тем не менее все до последней мелочи в этой гонке тщательно спланировано: самолеты ждут нас на рассвете, они поднимаются в воздух в соответствии с расписанием и в соответствии с расписанием опускаются на землю, после чего друг за другом следуют – завтрак, знакомство и обсуждения. Ленч может быть приготовлен в пункте, удаленном от нас на сотни миль, и тем не менее мы успеем в Аутин к обеду. Темпы неумолимы и пугающи. И тем не менее такой прием вновь и вновь убеждает меня, что это и есть тот ритм, в котором работала служба Джона Бена Шеппарда.
И в этот несчастный день Авангард Молокоедов нашел тайный источник. Но где, он тут же забыл.
Бог знает, как много почетных званий было присуждено ему. Я знаю, что он был удостоен трех степеней Почетного доктора юридических наук, и я также знаю, что одну из всех наград он ставил выше, чем все остальные. Это была простая дощечка, подаренная ему Обществом объединенных матерей и вдов страны Дюваль. Надпись на ней гласит: «Джону Бену Шеппарду, который своим мужеством и христианской неподкупностью завоевал для наших детей право жить без страха и коррупции».
Или ему все померещилось спьяну?
И потому я посвящаю эту книгу моему другу —
почтенному Джону Бену Шеппарду.
Эрл Стенли ГарднерТамекула, 1955
Он чуть не наступил ногой в этот радужный зрак, который печально открылся на земле, в стелющейся гуще зеленых крестов барвинока, подобием овала зеркальной амальгамы, перламутрового белка с травянистыми прожилками. Качнувшись, Авангард уцепился рукой в поданую ветку лещины: зрак светился в центре треугольного отрезка травы, и окружали его траурно-узорчатые папоротники, свечи кизильника, облепленные розовым цветочным нагаром, малахитовые пилы кровохлеба, согнутые острием вниз мечи красоднева. На опаловый свет из-под земли слетелись синие девственные фиалки, нагловатые ветреницы, белоснежные цветы флокса, похожие на мертвых бабочек… Трезвея, Авангард увидел, как радужный зрак тихо воспарил — все сильней и сильней лучась — на уровень его глаз и слепяще посмотрел ему прямо в лицо огненным треугольником. И человек оказался наг, а в том месте, где лучи, шевелясь, ожгли его кожу, по всему телу Молокоедова пошли радужные пятна и павлиньи глазки. Медные лучи электрически пронзили весь парк. Деревья стояли с головой в золотом накале, не отбрасывая теней. Как незримое силовое поле магнита делается видимым с помощью железных опилок, так и чертеж красоты проступил в этом рое слепящих игл странным рисунком абсолютной истины. Рисунок этот читался как откровение, проникал до мозга костей, но сразу же забывался. Стоя стоглазым голым Аргусом, пьяный Молокоедов понял, что его подлинное имя Георгий и увидел пеструю смену картин, которые пронеслись перед ним перистым вихрем, которые виделись ясно и понятно, но из памяти исчезали бесследно. Он стоял посреди чужого сна с широко отверстыми глазами — только одна картинка запомнилась, и уже поздней он смог даже расшифровать ее — помогли записки Пушкина о своем легендарном предке, арапе Ганнибале, об эфиопском детстве арапа, о том, как он был похищен и увезен из Африки на корабле, как долго и безнадежно плыла за кораблем его любимая сестра Лагань… Неужели он подсмотрел сон Пушкина?.. Авангард увидел парк Аннибала морским заливом, по которому он — Молокоедов — скользил пенным лазурным гребешком и ничего не слышал из-за шипенья и лопанья сотен пузырьков в голове, не слышал, но видел, обегая прохладный корабль, который был и парусником и арапчонком одновременно, корабль плакал, а за ним плыла по волнам круглая девочка-луна, черная гибкая рыбка. Она тянула из воды руки, звала печальным голосом, пока не захлебнулась и не пошла на дно, опускаясь все ниже и ниже вдоль сотен глаз бездонного Молокоедова, черной эбеновой статуэткой. Он пытался ее спасти, но как может спасти морская волна? Луна легла на дно, и на ее солнечный свет слетелись траурные рыбки. Авангард остался одиноким гребешком в море. Тем временем мальчик-корабль превратился в далекое грозовое облачко, которое причалило к косому осеннему дождю над березовым перелеском. Так вот как эфиопская тьма пришла на наш берег, думал Молокоедов, закрыв глаза на лице и продолжая следить всей кожей. Имя этой тьмы — свет, думал он, тьма беременна им, а значит светоносна. Ее изнанка — белая ночь. При этом Авангард ясно видел, как та чернильная тьма становится светом, как брызжет из нее радужный пестрый пронзительный луч, озаряя парк невиданными раскатами золотого сияния. Сквозь зарево все сильней накрапывал слепой солнечный дождь.
Глава 1
Перри Мейсон внимательно читал письмо, которое принес ему на подпись Джексон.
Сидящая за столом напротив Делла Стрит безошибочно определила реакцию шефа по выражению его лица.
– В письме что-то не так? – спросила она.
Он очнулся оттого, что капель ясновидения кончилась, и кожа его ослепла. Авангард огляделся по сторонам, пытаясь понять, где он, в какой части парка. Смотрел и не понимал. Деревья были окутаны цветным туманом, одуряюще пахли флоксы, магический зрак пропал, иссякла геометрическая вьюга из медных пронзающих лучиков. Через все влажное чистое небо шла радуга, один конец которой спускался прямо к Молокоедову, и он стоял сейчас как раз в ее разноцветной толще и со смертной горечью видел, как в магическом столбе гаснут видения, истины, пророчества, знаки и черты провидения. Он поднял руки к глазам, руки были полосаты от цветов спектра. Тут-то его и облаяла злая собачонка, звонкая каменная собачка с отбитым хвостом и кончиком уха. Авангард Молокоедов пьяно таращился на нее, соображая, каким образом может лаять камень, пытаясь понять, где он уже видел эту тварь? Это была облупленная собачонка с погребальной урны хвостатого кладбища посреди мрачного ревира. От него уже и следа не осталось, ан нет — чернее червоточина на райском плоду. И человек с тоской понимал, как глубоко ушел корень мирового зла в землю, как ужасно кишит червь в яблоке, как укушена красота этим тявкающим плевком. Гений парка продолжал двоиться. Молокоедов пнул собачонку, но отбил ногу… о мраморный камень. Носок кроссовки пришелся на полированный бок конского черепа. Белая кость продолжала целить в палладиум. В пустых глазницах снежного коня шныряли собачьи глаза, шуршал в черепе змеиный шип. Почему арапская чернота так светла? и почему белое так чернеет? Неужели божий промысел тоже с изъяном? Кто хохочет так над нами, двигая пружинки? Дьявол? Или… страшно подумать… сам бог? Молокоедов трезвел, дождь еще продолжал шелестеть листвой, он шел со стороны света, и капли падали молочным жемчугом. Падали, катились по листьям и, срываясь, гасли. Авангард озирался. Магический зрак продолжал неясно миражировать перед ним. Казалось, он хотел проступить во всей силе, но нет, треугольник гас в сырой траве, уходил в землю. Все тоньше становились его жилки, только силовые линии тайного чертежа были видны ясно, отчетливо. Этих линий было три, они вытекали тугим пучком из одной точки — той самой, — а затем светоносными неоновыми жгутами растекались, одна — вдоль ручья, другая чертила абрис деревьев, третья бегло рисовала незримое: ритм, тяжесть, гармонию. Мотая тяжелой головой, Авангард Молокоедов, наконец, выбрался на аллею. Побрел к флигелю. Его уже искали, требовали к телефону, скандал разгорался. Шаг, второй, и его фигура растворилась в пасхальном мареве после дождя.
– Да, – ответил Мейсон. – Во-первых, оно слишком длинное. Его необходимо сократить по меньшей мере на две трети, доведя хотя бы до двадцати страниц.
– Боже мой, – ужаснулась Делла. – Джексон говорит, что и так уже сократил его наполовину и больше не может выбросить ни единого слова.
Мейсон снисходительно улыбнулся, а потом спросил:
На этом месте он соскальзывает в Лету со страниц зеленой летописи.
– Как обстоят дела с перепечаткой?
– Стелла гриппует, а Анна до того завалена работой, что ей просто вздохнуть некогда.
Сразу после разоблачения научной мистификации и разносного фельетона про авантюриста от культуры начались трудности с финансированием реставрации, со стройматериалами. Работа то останавливалась, то чуточку продвигалась, пока совсем не заглохла. Дом так и стоит — в лесах. Я был там недавно и провел в парке весь день; а потом пошел снег. Майский снег! Откуда хлынули эти лилово-черные тучи с палевыми боками? Они прошлись над весенними верхушками ледяным днищем, роняя крупные хлопья. Все гуще, гуще. Удивительно было видеть, как снег сначала таял в вышине, не долетая до веток, до земли, затем повалил обильней, и снежное мерцание стало погребать цветущую черемуху, яблоню, зеленистые пучины лип, крапчатые норки цветов. Иногда порыв ветра встряхивал снежную шапку, и снег, обвалами, чадя белизной, сыпался вниз сквозь клейкие тенета на землю. Нагретая прежним солнцем листва, теплые почки, прогретые стволы, ветки, горячая земля брали свое, и снежные пелены стали расползаться, таять, сыпать холодной каплей. Ледяной утюг катил по небесам к горизонту. Снег был сброшен и забыт. И редкая картина — снежные омофоры словно бы охвачены огнем — бестелесное пламя на глазах выедает в платах зеленые дыры, муравчатые ожоги, малахитовые узоры. Потом выглянуло солнце, и парк, насквозь омытый, засверкал с такой рождественской силой, что на него нельзя было смотреть без слез. Шумели холодные ручьи в листьях исполинского дуба, гасли последние хлопья в макушках корабельных сосен, тихо переливали стеклом липовые кроны. Только яблони стояли по колено в сугробах, в грудах смытых лепестков, но на ветвях было еще порядком налеплено душистого снега, чтобы завязь могла понести. И столько прелести было вокруг, что думалось — красоте нужны эти небесные розги, этот снег, чтобы ландшафт стал крепче, стройней, целокупней, чтобы ледяные пальцы ободрали слабые цветы, вырвали ветхосидящие в короне лепестки. Не в этом ли была главная загадка натуры? Глядя отсюда, со дна времени, сквозь всю толпу истории, думалось о том, что все зло шло только на благо. Опасная мысль! Во всяком случае, такое впечатление создается. Возьмем хотя бы последние полвека: артобстрел, краешек танкового боя уничтожили старые деревья и расчистили место для новых. Спустя пять лет от гильдяевского ига пали столетние липы и дуб-патриарх — кажется, дальше некуда, парк изувечен навсегда, но новый дуб ударил из земли с удесятеренной силой, и не один, вокруг забила целая дубковая рощица. Липы выросли тоже еще гуще, еще душистей. В этом кровотворчестве есть что-то сродни тому торжеству над обстоятельствами, какое демонстрировал — продолжим лейтмотив — тот же Пушкин, и которое точно подметили пушкинисты: ссылка на юг стала неоценимой услугой развитию его романтической поэзии, а холера морбус породила золотой пожар болдинской осени. Он пустил на растопку таких пожаров собственную судьбу. Одним словом, и парку, и Пушкину все — парадокс! — шло в рост, в строку, в рифму, в масть.
– В таком случае нам придется пригласить машинистку со стороны, – сказал Мейсон. – Завтра письмо должно быть готово к отправке.
– Тогда я сейчас же позвоню в агентство и попрошу срочно прислать машинистку, – сказала Делла.
Парк Аннибала — ристалище, свет в глуби эфиопской тьмы, где зло шло на благо, где младенец рос в пучине черной благодати. И наш российский арап был «гением этой местности».
– А я тем временем просмотрю это письмо еще разок и попробую сократить его на пяток страниц. Письма в суд полагается составлять так, чтобы не вызвать нарекания со стороны клиента. Суть дела должна быть изложена четко и лаконично, но вместе с тем с исчерпывающей полнотой. Конечно, в ходе судебного разбирательства могут возникнуть какие-то дополнительные вопросы, выяснением которых займутся уже помощники судьи.
Мейсон вооружился толстым синим карандашом и принялся еще раз править текст письма, каждая страница которого уже носила на себе следы придирчивого редактирования.
Трагическая мысль…
А Делла Стрит, чтобы не мешать шефу, вышла в другую комнату позвонить в агентство.
Вернувшись, она сообщила:
– В данный момент в агентстве нет ни одной свободной машинистки, я имею в виду хорошей. Я объяснила, что нам нужна машинистка, печатающая быстро, аккуратно и грамотно, потому что у нас нет ни времени, ни желания снова перечитывать напечатанное и исправлять орфографические и другие ошибки.
Туча-льдина, туча-каток скрылась за горизонтом, снежок догорел дотла. В сосновой роще стоит сухой прогретый запах пустой дачной комнаты, окном на солнце. В еловом коридоре сумрачно и пахнет сырой шишкой. В липовую аллею надуло душистого тумана от соседней сирени. От каждого ствола и листа в сердце идет ток. И мысль, которую внушают они, проста: ты с нами — одно целое. И всюду птицы, птицы, порхание теней, видных только краешком глаза и редко — в упор. Их полет наполняет парк красотой быстроты. И это мелькание только подчеркивает красоту стояния на месте. А мера этой красоты — длина живого ствола. Вот градостроительный модуль России, вот крайний предел ее сжатия и упругости, косточка, до которой можно объесть, длина ее стежка. Мысль о модуле — бревне — идея Владимира Осиповича Шервуда. Мысль архитектора. Ее подтверждение и парк Аннибала, история его стойкости, и хотя бы вид с высоты на колесо Москвы, так похожее на срез дерева с годовыми кольцами, где царит не польза, а образ. Где кратчайшее расстояние между двумя точками измеряется не метром, а эталоном, то есть соответствием пройденного пути идеалу. Это, конечно, неудобно, но не бессмысленно.
Мейсон одобрительно кивнул и снова углубился в работу.
– Но они обещали кого-нибудь прислать?
Закатное небо превратило парк в зеленый храм, в заповедную заводь. Стволы стоят по пояс в угрюмом золоте. Земля рассеялась под напором длинных косых лучей, и парк оказался островом посреди зеркала, замер, оцепенел, глядя в собственное отражение. Луч, встречаясь с преградой, переламывался, как в призме, разворачивался в веер лучей, и парк ежился и лучился, как живой радужный купол. Темнело на глазах. Живописные массы сливались в одно целое. Все плотней мрак, он тоже пускает побеги и листья тьмы. Смолкают птицы. Сильней становится запах сирени. Все заворожено, заморожено мглой. Где-то стороной проходит гроза. Далекие зарницы вспыхивают и гаснут. Бесшумные вспышки озаряют небесные дали, бросают мгновенный свет на облачные розоватые горы. Кажется, что там — на миг — распахивается океанская панорама: штиль, морская гладь, еще один далекий горизонт. Оттуда идет вечный прибой прекрасного, приступ за приступом, и парк эхом вторит этим набегам. Но вот все гаснет и тонет во мгле, в чернильной толще пушкинского черновика. Проносится над вершинами гробовых елей ангел местности и гаснет. Лицо его неразличимо, но неужели лик может быть порочным? Кто забросил в наш словарь это страшное устойчивое сочетание двух антиначал — порочная красота? Не успеешь задать немой вопрос, как начинает брезжить ответ, словно местность сама думает за тебя. Невозможно поверить, что эта арапская непроглядность таит в себе столько сияющих панорам, видов, аллей, силуэтов, куп и куртин. В этой слитности — в черное, до тла, до «ни зги» — состояние первозданности мира, состояние начала. Только шум (как ток крови в ушах) выдает с головой невидимый парк, да внезапное чирканье болида с его коротким светом. Гроза уже ушла за горизонт, и небо перестало моргать сухим блеском.
– Обещали подобрать такую машинистку, которая справится с работой до половины третьего завтра. Но когда она явится, они и сами пока не знают. Я предупредила, что надо напечатать двадцать две страницы.
– Двадцать две с половиной, – уточнил Мейсон. – Я выбросил еще несколько страниц, и теперь, кажется, получилось что требуется.
Так глухо и ненасытно парк шумит до рассвета… ворочают белками глаза поэта в могильной земле, растут темные сосны вдоль силовых линий справедливости, озаряются сполохами красоты ум и душа. И если чернота, по существу, так светла, значит блюсти меру свойственно всей вселенной, значит, мера стоит в начале мира, значит, человек в человеке никогда не был оскорблен вселенским взвизгом, потому что красота не может оскорбить ни слуха, ни зрения, ни чувства, ни самое себя. Словом, она — непорочна.
Через полчаса Мейсон закончил редактирование письма, и как раз в этот момент Герти, секретарша из приемной, вошла в кабинет и сообщила, что пришла машинистка.
Чья это мысль? Парка? или это его бормотание: «Ты богоматерь, нет сомнения, Не та, которая красой Пленила только дух святой. Мила ты всем без исключенья; Не та, которая Христа Родила, не спросясь супруга. Есть бог другой земного круга — Ему послушна красота, Он бог Парни, Тибулла, Мура, Им мучусь, им утешен я. Он весь в тебя — ты мать Амура, Ты богородица моя».
Все спит, не спит только он — genius loci — гений местности. Он все объемлет. Он и снится самому себе и бодрствует. Его глаза широко открыты везде. Зрак видит. Блеск белков пронизывает сырую землю. На губах запеклись слова. У него, как у бога, нет век.
Мейсон кивнул и с удовольствием потянулся в кресле, Делла стала складывать страницы письма, но ее рука замерла в воздухе, когда она увидела, что Герти, прикрыв за собой дверь, решительно шагнула к столу Мейсона.
Тем злее на эти глаза, на эту зрячую землю летит летний снег — цементная пыль. Паршивый заводик невдалеке успешно построен. Он курится мертвой мукой. Падает на парк пылевой снегопад, роятся бесовские снежинки, ложится сухая пороша. Уж этот-то снежок не растает, не прольется чистой слезой. Нет, он налипнет на листья, нависнет на ветках, застит бессонные очи каменной коркой и закроет, наконец, веки покойнику… но мы забежали вперед. Эта глава еще только пишется, хоть название у нее уже есть:
– В чем дело, Герти?
9. Тяжкая манна
– Что вы такое наговорили ей, мистер Мейсон, что она так перепугалась?
………………………………………………………………………………………………………………………….
Мейсон вопросительно посмотрел на Деллу.
– Господи, – удивилась та, – я с ней вообще не разговаривала. Я просто позвонила в агентство мисс Мошар.
…………………………………………………………………………………………………………………………..
Герти таинственно понизила голос:
…………………………………………………………………………………………………………………………..
…………………………………………………………………………………………………………………………..
– Но машинистка чем-то ужасно напугана.
…………………………………………………………………………………………………………………………..
………………………………………………………………………………………………………………………….
Мейсон с улыбкой взглянул на Деллу. Они уже давно знали о пристрастии Герти к романтическим историям и ее умении все драматизировать.
– Чем же ты ее так напугала, Герти?
– При чем тут я? Я, как всегда, сидела на своем месте у коммутатора и как раз отвечала на звонок. А когда обернулась, эта девушка уже стояла возле перегородки. Я даже не слышала, как она вошла. Она пыталась что-то сказать, но не смогла выдавить из себя ни слова, стояла и хлопала глазами. Сразу я не сообразила, но теперь понимаю, что она просто цеплялась за перила… Могу поспорить, что у нее подгибались колени, и ей…
– Знаешь, Герти, нам сейчас не до твоих соображений, – прервал ее несколько озадаченный Мейсон. – Давай-ка сначала выясним, что могло случиться. Что ты ей наговорила?
– Я просто сказала: «Привет, похоже, вы наша новая машинистка?» Она кивнула в ответ, и я показала ее рабочее место.
– Ну и что она сделала?
– Подошла к столу и села на стул.
– Очень хорошо, Герти. Спасибо, что ты нам это сообщила.
– Но она действительно ужасно напугана! – упрямо настаивала Герти.
– Ничего страшного, – улыбнулся адвокат. – Некоторые девушки совершенно теряются, оказавшись в незнакомом месте. Если мне не изменяет память, ты тоже праздновала труса, впервые попав в нашу контору, верно?
– Интересно, как бы вы себя вели, если бы пришли наниматься на работу и только тут сообразили, что забыли вынуть изо рта жевательную резинку?! Я была готова провалиться сквозь землю. Мне показалось, что ноги у меня стали как ватные. Я просто не знала, что и делать…
– Возвращайся-ка на свое место, – напомнил ей адвокат. – Я отсюда слышу, как надрывается телефон.
– Боже, вы правы! Теперь я тоже слышу! – переполошилась Герти.
Она открыла дверь и опрометью бросилась в приемную.
Мейсон сложил страницы письма, протянул их Делле и сказал:
– Отнеси-ка ей и скажи, чтобы она немедленно принималась за работу.
Когда минут через десять Делла вернулась, адвокат с любопытством спросил:
– Ну как там наша перепуганная машинистка?