– «Что значит взять свой крест и следовать за Христом? Никто не сможет увидеть Христа, если не почувствует Его мук. Никто не сможет спастись без слез, без страдания. Страдание – самый дерзновенный апостол Христов. Ибо туда, куда не входит слово Евангелия, входит вопль страдания. Страдание очищает, делает тверже в вере, мужественнее в искушениях, терпеливее в бедах. Велики были радости святых мучеников, страдавших за Христа. Велики должны быть и наши радости, когда Бог посещает нас бедами. Ведь кто не страдает здесь малое время, тот будет страдать там вечно. Удовольствие унавоживает сорняки греха, а страдание питает злаки спасения. Страдание есть милость, которую Бог оказывает каждому. Возлюбим же страдание, ибо оно делает нас друзьями Христу. Возненавидим наслаждения, ибо они лишают нас Его любви. Где наш Пастырь, туда пойдем и мы. И кто ищет иного креста, более легкого, тот подобен Иуде-предателю, отрекшемуся Господа. И кто хочет стяжать рай без страданий, без скорбей, тот вор и разбойник. Мы, христиане, страдаем, потому что за скорбью видим свет спасения. Страдаем, потому что это – единственный путь, ведущий на небеса. Все же прочие ведут к погибели…»
[23]
Глеб дочитывает отрывок, с минуту сидит молча. Потом вытаскивает палец, заложенный между страницами, – медленно, с усилием, будто его палец увяз там. Не поднимая глаз, спрашивает:
– И чьи это слова, Владыко?
– Одного православного архимандрита. Сказаны они недавно, но еще до того, как мир узнал о надвигающейся скорби. Поэтому могут показаться пророческими. Однако считать их таковыми неправильно. Они – вечные, на все времена.
– Это так, Владыко, – кивает Глеб, все так же глядя в пол. – Это так… Вечные слова… Но о какой благодати вы говорили?
Смотрю на него и вдруг понимаю – как сильно он изменился. Никогда прежде в нем не было этого болезненного напряжения, этой скрытности в опущенных глазах, в согбенной позе – будто бы покорной, но на самом деле сжатой, как пружина.
– Глеб, чадо мое… Уж не юродствуешь ли ты передо мной? Неужели не созвучны твои мысли тому, что ты сейчас читал? Неужели ты, каждый день шагая по этим коридорам, не чувствуешь, не понимаешь того, что понял я, едва вошел сюда?
– И что же это?
– Да то, что ты сейчас ни много ни мало – совладелец ключей от рая!
Глеб наконец бросает на меня взгляд, но такой краткий, что я не успеваю понять – что в нем. Лишь чувствую его нарастающее волнение.
– Да-да, – повторяю я, – от рая! По крайней мере, ты знаешь дверь, ведущую туда, и короткий путь к ней, и как она открывается. И можешь быть проводником, поддерживающим и ободряющим на этом пути, каким бы тяжким он ни казался. Разве это не важнейший труд для священника? Разве это не стяжание благодати?..
– О чем вы хотели говорить со мной, Владыко? – вдруг тихо перебивает он.
Я вздрагиваю, как от пощечины. Теперь я вообще не понимаю – кто передо мной и куда делся тот Глеб, которого я знал раньше, на чью помощь рассчитывал теперь. Я резко сажусь, забыв о своей пояснице, и боль стреляет в позвоночник разрывной пулей.
– Да ты что, – говорю я, – смеешься надо мной? Вот об этом и хотел. О единственном утешении для этих несчастных. О том, какие слова нужны, чтобы пролить на них свет надежды, вселить веру в величайшую награду за претерпеваемые муки. И о том, что ты, наверное, знаешь эти слова. Или есть еще что-то пригодное для утешения?.. Тогда скажи – что?
Глеб протягивает мне мою книжицу, поднимает глаза. На его лице проступает сочувствие – и я понимаю, что он видит гримасу боли, которую я не в силах скрыть. Едва слышно он спрашивает:
– Владыко, что с вами, чем вы больны? Я пытался расспросить Артемия, но вы не благословили его говорить об этом.
– Опухоль в пояснице, – коротко отвечаю я. – Неоперабельная.
Глеб молча кивает, с минуту не произносит ни слова. Потом говорит, глядя в пол:
– Эти слова из проповеди, которые вы дали мне прочесть… Вы правы, Владыко, они вечные. Они звучат столько же веков, сколько люди пытаются разгадать загадку Христа…
Меня обдает холодом неприязни.
– Глеб, чадо мое, что ты?.. Христос не загадывал никаких загадок, в Нем все ясно и открыто…
– Да, Владыко, – покорно склоняет голову Глеб. – Я выразился слишком дерзко. Я лишь хотел сказать… Их мог произнести любой из мучеников первых веков… Но разве с тех пор они стали звучать убедительнее?.. Когда я шел сюда, трепетал от непонимания: как говорить с детьми о смерти и о том, что им придется пережить перед смертью, когда перестанут помогать лекарства и приступы сольются в одну сплошную боль? Что обещать им в награду за мучения?.. Дети – существа конкретные, им нужно знать… Ребенку говорят: вырежем гланды – получишь мороженое. Мороженое – это понятно, вот оно. А что мы – чья вера основана на обещании Небесного Царства – что мы можем сказать им об этом Царстве, вообще о загробной жизни? Можем рассказать, какие игрушки приготовлены там для них? Как там отмечают дни рождения? Научат ли их там летать? Есть ли там бассейн? Можно ли там завести собаку? А еще – будет ли там мама? И если будет, ей придется тоже умереть, чтобы быть с ними? А если нет, кто будет там вместо мамы?.. Ничего этого мы не знаем, и в наших книгах этого нет. А сказать «Там так чудесно, что и представить невозможно» – для ребенка это все равно что ничего. А придумывать, сочинять – нельзя. Нельзя врать в такой ситуации, даже если это благая ложь в облегчение страданий! Так что принцип «гланды – мороженое» не работает.
Слушаю его, а сам медленно откидываюсь на спинку дивана, стараясь занять щадящее положение. Пытаюсь следить за мыслью Глеба, но понимаю только, что у нас нет ни одной точки соприкосновения. Ни в чем.
– А убеждать родителей, – продолжает Глеб, – убеждать, что их дети страдают ради будущего блаженства… Чтобы принять такое, нужно годами укреплять веру, жить в подвиге, постигать утешительную силу молитвы, учиться такому смирению, которое дается только святым. Да что там! Чтобы принять такое, надо вообще не иметь детей или быть лишенным родительских чувств. Но они не такие. Господь их такими не создал! И к счастью! Потому что они все равно не смогли бы внушить страдающим детям веру в благодать страдания. Да и нельзя, ни в коем случае нельзя этого делать! Нельзя внушать, что Господь установил такой жестокий порядок попадания в свое Царство, что Он продает места в раю за пытки и мучения. Нельзя делать вид, что Христова благая весть свелась к одному повелению – «терпите»! Нельзя, Владыко!..
Глеб говорит все громче, не может сдержать нервную дрожь в голосе. И все время смотрит в сторону, будто говорит не со мной, а с кем-то другим или сам с собой. И только на последних словах вскидывает на меня глаза, полные смятения… Все, что я знал о нем от Артемия, все, что сам ожидал в нем увидеть, когда ехал сюда, – все рушится. Мне казалось, я обрету нового Глеба – закаленного в этом горниле, умудренного, укрепившегося в вере, утвердившегося на той главной опоре, которую мы вместе созидали много лет. А передо мной – вот этот слабый, испуганный, беспомощный… Как будто я опять вижу мальчишку, вцепившегося в лопату и оцепеневшего под падающими лесами.
– И что же? – говорю я. – Что делать? Как помочь? Что ты тут понял-то? Для чего ушел в этот затвор?.. Ну-ну, говори, я готов выслушать.
Глеб вздыхает, берет наперсный крест в кулак, накрывает сверху другой рукой. Вдруг его лицо светлеет:
– Владыко… Им приходит помощь. Точней сказать – постоянно идет. Душой они чувствуют вечную жизнь гораздо сильнее, чем мы, взрослые. Можно сказать, они вообще не верят в смерть. Даже те, что постарше и уже могут осознать, что их болезнь неизлечима. Даже видя, как их друзьям становится все хуже, как их забирают «наверх» – то есть в терминальное отделение на верхнем этаже, откуда никто не возвращается. Даже видя саму смерть, хотя здесь стараются не допускать, чтобы дети умирали в палатах… Но при всем при том в собственную смерть по-настоящему не верит никто из них. Не желает верить. Никто в страхе не ждет, что он – следующий. Этот хоспис – не конвейер смерти, а вечный двигатель надежды. Для всех детей жизнь здесь делится на прекрасную, когда не больно, и ужасную, когда больно. Но это – жизнь, только жизнь, а не ожидание смерти. Нет даже постоянного ужаса, что скоро опять будет больно. Я думаю, их защита от страха и отчаяния намного сильнее, чем у взрослых, и в этом – великая милость, явленная здесь как нигде. А для малышей смерть вообще непостижимая абстракция, они живут только сейчас, в коротенькое мгновение… Но вот от чего страдают дети постарше, так это от обиды. Да-да, от обиды. Им была обещана жизнь, длинная, интересная, полная разных радостей – сначала их нынешних детских радостей, а потом и других, взрослых, о которых они пока лишь смутно догадываются. И – раз! Всё хотят отобрать. Как будто подарили игрушку и сразу вырывают из рук. Как же так, это нечестно!.. У них ведь такое острое чувство справедливости! Детские обиды – они ранят сильнее всего!..
– Так, – перебиваю я его, – что же получается? Значит, ты здесь не нужен, раз не можешь донести истину о милосердии Господнем, а они и так, без тебя, получают помощь? Значит, мы здесь не нужны?
Он медленно и уже спокойно поднимает на меня глаза.
– Я не договорил, Владыко. Самая большая, самая горькая обида, это когда они видят, что их бросаем и предаем мы – сильные, всемогущие взрослые. Что мы опускаем руки и перестаем сражаться за их жизнь. Острее и мучительнее всего для них почувствовать, что они – обуза, что от них устали и пожертвовали их смерти. Вот тогда смерть становится для них реальной. И не дай Бог никому увидеть перед собой такое чудовище!..
Я сижу перед ним, развалившись, растекшись на диване, как медуза. Понимаю, что подобная поза непригодна для этого разговора. Но ничего не могу поделать – мне так легче.
– И что? – говорю я. – К чему ты клонишь?
Он продолжает смотреть мне в глаза.
– Владыко, вы слышали сегодня обращенную к вам мольбу. Как мы можем остановить закрытие хосписов? Что можем сделать для этого?
– Что сделать, – повторяю я. – Что мы можем сделать…
Рядом с моим куколем на столе стоит клобук Глеба. Я протягиваю руку, берусь за край прикрепленной к нему намётки и трясу им в воздухе:
– Чадо, вот это – что? Что это такое?
– Это мой клобук, – глухо отвечает Глеб.
– А что он означает, твой клобук? Что означает эта черная ткань? А?
– То, что я монах…
– Правильно. Ты – монах. И ты, монах, спрашиваешь, что надо делать, чтобы добиться чего-то? Ну же, говори!
Я дергаю за намётку слишком сильно, и клобук падает со стола, катится Глебу под ноги. Я не хотел этого, но так получилось от моей неловкой позы и гнева, который я уже едва сдерживаю. Глеб остается сидеть неподвижно, не пытается поднять клобук.
– Ну, так какое же главное делание монаха? – повторяю я.
– Молитва, – тихо отвечает Глеб.
– Молитва, – киваю я. – Похоже, тебе придется вспомнить все молитвы с самого начала, с самой первой – «Боже, милостив буди мне грешному!..» Чадо, ведь кроме того, что ты монах, ты – священник, ты служишь в храме и на каждой литургии произносишь важнейшие слова: «Да тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте». Тихое и безмолвное!.. Или ты уже вычеркнул эти слова из литургии?..
– Владыко, – упрямо повторяет Глеб, – как мы можем воспрепятствовать закрытию хосписов?
Его клобук так и валяется у него под ногами.
Я теряю время! Да еще надо будет как-то выбраться из этой ситуации. Артемий ошибся. Глеб не тот, кто нам нужен. Эх, зачем я поспешил дать ему ставропигию! Впрочем, кому это «ему»? Ставропигия – у прихода, у храма. И кто будет здесь служить – теперь решать мне.
– Владыко… – опять начинает Глеб.
– Чего «Владыко», чего «Владыко»! – машу я на него рукой. – Что тебе вообще видно отсюда, из твоей норы? Что ты знаешь о том, насколько все серьезно? Эх, чадо, чадо… В ближайшее время нас ждет хаос. Да и не только нас. Весь мир катится к катастрофе. Паника и хаос. Биржи рушатся. Страны разоряются. По ТВ показывают десятую часть того, что творится на улицах в других странах. Но шила в мешке не утаишь! И завтра это шило всадят нам так, что мало не покажется! И никакой нацгвардии не хватит… А ты – «воспрепятствовать», «остановить», «протестовать»! Сейчас – когда нужно абсолютное единство!
– Значит, об этом мы теперь молимся? – цедит Глеб сквозь упрямо сжатые губы. – Но ведь и молитва может лгать, если не идет от чистого сердца…
– Чего? Что ты сказал, чадо? – К моему гневу примешиваются досада и брезгливость… Ну что же это такое сидит передо мной и почему я позволяю ему такие дерзости?! Ох, совсем я раскис с этой поясницей, и, видно, недолго мне осталось… Господи, позволь умереть прежде, чем увижу, как преступают через меня, лежащего!
– Это цитата, Владыко, – говорит Глеб с тем же глухим упорством. – Цитата из одного древнего богослова. Его нет в вашей книжечке…
Глеб наконец поднимает с пола свой клобук, кладет себе на колени.
Пора заканчивать разговор… Но как же горько, как горько!..
– Да ты хоть знаешь, чадо мое, что было альтернативой закрытию хосписов? – Я смотрю на Глеба в упор. – У нас мог появиться закон о детской эвтаназии. Да-да! Так! Такой же страшный антихристов закон, какие уже приняты во многих странах. Как думаешь – многие родители выдержали бы искушение избавить своих детей от бессмысленных мучений? От бессмысленных – так ведь им вдалбливают… Эти моральные уроды в своем «цивилизованном мире» уже убивают детей сотнями! И родителям облегчение, и хосписы не нужны! Так? А тут как раз ты – с очень своевременной проповедью о том, что страдание не есть путь к спасению. И дело готово! Раз нет даже такой надежды – чего еще ждать! Раз Господь не защищает от мучений, не обещает воздаяние за них, значит, Он вообще ни при чем – вместе с Его назиданиями вроде «не убий»! И нечего на Него оглядываться. А что – разве не так? Разве ты не лезешь поперек всех, чтобы своими кривыми, глупыми руками разрушить упование на Божий Промысл – на это утешение в скорбях, на эту основу долготерпения, на этот барьер перед смертным грехом – убийством «из милосердия»! Эх, чадо!.. Как мыслил ты на уровне дворника, так и не поднялся выше. Лопату тебе – и снег разгребать… Не провожай меня. Только встать помоги… Нет, погоди. Скажу тебе напоследок, ведь говорить мы с тобой больше не будем… Разрушая связь между страданием и спасением, ты разрушаешь связь между человеком и Христом. Так-то, чадо. Знай, на что ты замахиваешься. И помни, кому тем служишь…
Уже у самого выхода Артемий подводит ко мне высокого рыжеволосого мужчину в белом халате и при галстуке. Мужчина прикладывается к моему обшлагу.
– Владыко, – говорит Артемий, – это старший анестезиолог Семен Савельевич Зорин, большой специалист по защите от боли. Благословите пригласить его к вам на беседу. Его опыт может быть очень полезен.
Зорин стоит передо мной ссутулившись, смотрит исподлобья. Он выше меня, пожалуй, на голову. Я киваю. Меня трогает желание Артемия помочь мне… Но как же он промахнулся с Глебом! Как подвел меня!..
Поддерживаемый Саввой и Ефремом, хромаю вниз по лестнице, все ступеньки – с правой ноги. Внизу, на широком крыльце, ждут провожающие. Дальше, за барьерами, толпятся журналисты – надо же, не разбежались.
– Владыко, что будет с арестованным вчера двойником Христа?..
– Владыко, какова позиция Церкви по поводу закрытия хосписов?..
И – тоненький голосок, кажется, так пищит девушка из «Православной газеты»:
– Владыко, как вы себя чувствуете?..
Не отвечаю никому.
Уже вытянувшись на заднем диване микроавтобуса, с горечью усмехаюсь:
– Как себя чувствую?.. Ну по сравнению с четверодневным Лазарем, наверное, все-таки неплохо.
17 марта 130 года. Семь дней до игр
Кирион
В ту ночь он видел себя сидящим у моря – там, где становился все выше и круче берег Патмоса, а прибрежная полоса гальки сужалась и прижималась к подножиям белых граненых скал. Здесь близко друг к другу лежали два плоских камня – словно нарочно упавшие с обрыва и легшие так, чтобы сидеть на них лицом к лицу и беседовать. Здесь часто и подолгу говорили они с герондой Иоанном под негромкий шорох гальки, шевелящейся в сонном прибое. Но теперь камень, лежащий перед Кирионом, был пуст и искрился на солнце кристаллами соли. Эта пустота, и это одиночество, и блеск соли вызывали у Кириона неясную тоску – может быть, потому, что камень напоминал белую могильную плиту – без дат и имен, и оттого еще более тоскливую, потому что на ней можно было представить любое имя. В смутной тревоге Кирион не понимал, зачем он здесь и кого ждет. Ведь геронды Иоанна давно нет, и, значит, поговорить ему, Кириону, теперь не с кем и не от кого больше ждать тех ободряющих и направляющих слов, которыми всегда была полна речь геронды и по которым, как по ступеням, можно было подняться к простым и высоким истинам.
Оторвав взгляд от лежащего перед ним камня, Кирион увидел, что из-за выступающей в море ребристой скалы выходит человек. Кирион знал, что вода под этой скалой глубока, но человек шел так, будто воды там было едва-едва по щиколотку.
В первую минуту Кирион подумал, что это геронда Иоанн, одетый в льняной хитон и белое покрывало, которое он называл «талиф». Так он одевался в особые дни, когда в их общине устраивались агапы
[24] и все надевали свое лучшее платье. Кирион вглядывался в геронду Иоанна и удивлялся – какой он стал молодой, как темны его волосы, как светла кожа, не тронутая загаром. И когда он еще приблизился, Кирион понял, что это вовсе не геронда, а кто-то другой.
Незнакомец дошел до того места, где под скалой начиналась полоса гальки, ступил на нее и, легко шагая, подошел к Кириону. Теперь Кирион удивлялся, как он мог принять за Иоанна этого человека? Черты его лица были другими – тонкими и удлиненными, в волнистых волосах не проступало седины, а глаза были карие, с золотым оттенком, похожие на полупрозрачный камень сардис, который море порой выбрасывало на берег, и он светился среди серой гальки как солнечный самородок.
– Мир тебе, – сказал незнакомец высоким, певучим голосом, и Кирион не смог понять, на каком языке он обратился к нему.
– И тебе мир, добрый человек, – осторожно ответил Кирион, но не понял, на каком языке он это произнес, и у него возникло странное чувство, будто незнакомца окружает некое облако, попав в которое все начинают говорить на его языке.
– Могу ли присесть рядом с тобой? – незнакомец указал на камень, где обычно сидел геронда Иоанн.
– Да, мой господин, – ответил Кирион.
Незнакомец бросил на гальку сандалии, которые нес в руке, сел на камень и какое-то время задумчиво смотрел вдаль – на тихое и гладкое море, играющее золотыми искрами. Молчание, как показалось Кириону, затянулось, и он произнес учтиво, стараясь не показывать удивления:
– Мой господин, там, под скалой, ты шел как будто прямо по морю. Никогда я такого не видел.
В ответ на это кареглазый незнакомец лишь чуть улыбнулся и, помолчав еще немного, сказал:
– Должно быть, я сейчас сижу на месте геронды Иоанна?
– Да, это так, – подтвердил Кирион. – Мы часто сидели с герондой здесь, смотрели на море и беседовали.
– О чем же? – Человек повернул голову, и Кирион наконец встретился с ним глазами.
– Мы говорили о многом, – ответил он, – но более всего… Более всего – о тебе.
«О тебе» – Кирион сказал это неожиданно для себя, повинуясь внезапному озарению. Сказал и тут же испугался – не покажется ли его догадка слишком дерзкой, и, может быть, учтивее было бы, догадавшись, кто сидит перед ним, не подавать вида… Но человек спокойно и даже кротко кивнул и сказал все тем же приветливым тоном:
– Геронда Иоанн рассказал мне о ваших беседах и о тебе. Он считает, что ты готов к самому важному дню твоей жизни и что ты все сделаешь правильно.
– «Сделаешь»? – не понял Кирион. – А что я должен сделать?
И тут же, словно гром, на него обрушилось – рев толпы, заглушающий даже львиный рык, и крик детей, вырванных из материнских рук, и опять – вой тысячи глоток: «Christianos-ad-leones-christianos-ad-leones…»
[25] И он все вспомнил. Но страх охватил его не из-за львов и злобной толпы, а от того, что он здесь – так далеко от своих. И как же он теперь попадет к ним с Патмоса? Ведь казнь – всего через семь дней!
– Верни! Верни меня туда, господин! – закричал он.
– Конечно, верну, – успокаивающе ответил человек. – Ты должен быть с ними, и ты будешь с ними.
– Но что я им скажу? Научи меня – что сказать им? – продолжал кричать Кирион.
Его собеседник все так же пристально смотрел ему в глаза, и под этим взглядом волнение Кириона стало гаснуть, и он глубоко, полной грудью вздохнул.
– Что же я скажу им, господин? – спросил он уже спокойнее.
– Ты скажешь им то, что придет из твоего сердца. – Голос человека был тих и ровен. – У тебя хорошее сердце – чистое и честное. Ты многое сделал, чтобы оно стало таким, и теперь оно пригодится тебе и твоим близким. И чтобы ничего не сковывало его, скажу: как бы ты ни поступил, какие бы слова ни сказал твоим собратьям, ты не будешь осужден за это. Вот то, что в моей власти. Остальное – в твоей.
Последние слова Кирион едва расслышал, потому что море ожило и там, где недавно была мертвая зыбь, покатились, заметались, запрыгали волны, прибой забурлил, загремел галькой, и Кирион испугался, что человек скажет еще что-то важное, но его слова утонут в поднявшемся шуме. Но человек молчал, смотрел на море, и его волосы развевал налетевший ветер, а на лицо его легла печаль, которой раньше то ли не было, то ли Кирион не замечал ее, охваченный своими тревогами…
– Отец, проснись. Уже ночь, дети давно спят. Ты хотел говорить с нами… – Дидона будила его, толкая в плечо.
Кирион открыл глаза и увидел все то же подземелье, и чадящие светильники, и тени людей, шевелящиеся вокруг. Но теперь ему казалось – в его сердце горит искра золотого света… Да, всего лишь искра, малая крупица, но ее сияния хватит, чтобы озарить любое подземелье, любую ночь.
– Господь мой и Бог мой, – прошептал он, – благодарю Тебя. Ты не оставил, Ты пришел, Ты со мной…
В ту ночь Кирион решил, что он напишет на пергаменте:
«Господи, помоги расслышать в моем сердце слово истинное, слово Твое, не дай мирским страстям и лукавым голосам заглушить Твой голос. Да не обманусь, и не устрашусь, и не солгу, вознося молитву из сердца моего, и да будет в моем голосе звучать Твой голос, и да укрепит мою волю Твоя благая воля…»
11 апреля. Лазарева суббота
Иеромонах Глеб
Стою в притворе. Жду, когда из храма и ризницы вынесут все привезенное к визиту Владыки. Иподьяконы снуют с облачениями, утварью, тащат квадратный ящик кафедры, обитый красным ковролином, везут на тележке микрофоны и динамики, которые не понадобились в маленьком храме. На меня никто не смотрит.
Присаживаюсь на «Ванино место» – в одну из ниш, где меня обычно дожидается Иван Николаевич. В эти ниши хотели повесить иконы, но не успели – и так было слишком много всего к приезду Владыки. А уж последние сутки прошли в такой суете, что я не спал ни минуты. Сейчас в моей голове гудят последние слова Владыки: «Знай, на что замахиваешься, и помни, кому тем служишь». Для него я – уже отступник, уже враг…
Вдруг всплывает в памяти недавний неприятный эпизод. Я был у Алеши, и он рассказывал мне сны про своего ангела, который теперь все время молчит, и Алеше кажется, что ангел не хочет говорить о чем-то страшном… И тут в палате появился этот тип с розовыми волосами – какой-то весь дерганый, с неприятным старческим лицом. Не обращая на меня внимания, подошел к Алеше, стал подключать капельницу. И прямо перед моими глазами оказалась черная татуировка на его руке. Я узнал мрачную иллюстрацию из Ветхого Завета – падение денницы, ангела-отступника, низверженного с небес и ставшего князем тьмы. Мне стало не по себе. Если впечатлительный Алеша тоже заметит эту татуировку, она наверняка испугает его. Но Алеша, к счастью, смотрел не на руки, а на лицо странного типа, на его крашеные волосы и серьги в ушах. И тип улыбнулся ему щербатой, морщинистой улыбкой. А мне подмигнул – фамильярно и развязно. Я был рад, когда он наконец убрался из палаты, и сразу решил поговорить с Диной Маратовной, чтобы она велела ему по крайней мере прятать его неуместные татуировки. Но, конечно, забыл сделать это в суете перед приездом Владыки.
И вот теперь низверженный ангел опять стоит у меня перед глазами – и не в виде книжной иллюстрации, а именно как черная татуировка, дергающаяся на коже того малахольного медбрата…
В голове все мешается… Почему так подкосил меня разговор с Владыкой? Какое оружие, какую разящую истину он обнажил, чтобы убить меня?.. То, что этот разговор подтолкнул меня к дерзости? Нет, не это самое страшное. Я высказал то, что думаю, и скрывать эти мысли было бы еще худшим лукавством… Нет, убивающая истина в том, что я – клятвопреступник. Я нарушил первый монашеский обет – послушание. Впал в самый тяжкий грех, прародитель всех грехов, – в гордыню. Не важно, что я говорил, в чем был прав или не прав. Одно слово возражения духовнику – и я уже гордец, уже не монах, уже запятнал свое священство… Но главное – я потерял духовного отца! Вот что терзает меня больше всего – мое сиротство, мое одиночество, к которому я оказался совсем не готов. Господь послал мне такого духовника, а я не смог удержаться под его рукой, стал блудным, преступным, отвергнутым сыном… И теперь во мне бродят страшные мысли: раз я уже преступник, надо падать до конца, до черного дна, надо опубликовать то проклятое обращение – заорать из бездны, начать открытую войну…
Артемий сталкивается в дверях с иподьяконом, несущим облачения, протискивается мимо него в притвор, бросается ко мне:
– Братец, что ты натворил! Владыка звонил мне… О чем вы говорили? Что его так разгневало?
– Я просил его выступить против закрытия хосписов, – говорю я, почему-то опустив глаза и глядя в пол, как нашкодивший семинарист.
– Что?.. Что просил? Выступить? Владыку?! – Артемий прижимает руки к груди. – Ты с ума сошел! Как ты себе это представляешь? Все уже решено, машина запущена.
Во мне начинает закипать глухое раздражение.
– Да, машина, – повторяю я. – Машину не остановить. Даже если лечь под ее колеса…
Поднимаю глаза на Артемия, вижу его встревоженное лицо.
– Глеб, – тихо говорит он, – что с тобой? Мне страшно смотреть на тебя, брат… Так… Давай всё потом. Тебе надо отдохнуть. Я позвоню, я приеду, мы поговорим… Ради Бога, пока не делай ничего. И не говори ни с кем из наших… Я позвоню тебе…
Он отходит, пятясь, делая руками странные движения, будто придерживая меня на расстоянии. Так пятятся от чего-то опасного. Уже в дверях он сокрушенно качает головой и зачем-то закрывает за собой тяжелые кованые двери. Створки глухо скрипят под его руками – грррр… Вот уж как готовились встречать Святейшего, всё предусмотрели, обо всем подумали, а двери так и не смазали… Впрочем, оно и ни к чему, все двери перед Святейшим всегда – настежь. Ему не надо стучаться даже в самые высокие кабинеты, ему открыт путь ко всем трибунам, его слову нет преград. Но при этом ни Артемий, ни все они даже не представляют себе Владыку, возвысившего голос против власти… Господи – «они»! Я уже говорю «они». А только вчера самонадеянно говорил «мы», представляя себя частью большой и светлой силы. Где уж! Я отлучен, изгнан, теперь надо знать свое место. Я разжалован Владыкой в дворники. И это прозвучало в его устах даже без гнева, без сожаления, без боли от рвущейся духовной связи, а просто как барское «пшел вон». Что ж, проницательность не подвела Его Святейшество. Я – дворник. Мое дело – уборка. Значит, надо смести скопившийся сор и вышвырнуть его из этой душной избы!
Иду в ризницу, хватаю ноутбук, включаю. Открываю обращение, написанное Иваном Николаевичем, копирую текст. Теперь – на сайт Патриархии, на ту страницу, с которой им можно управлять. Место для обращения я выбрал заранее – в самом центре, где обычно красуются отчеты о патриарших богослужениях… Да что там! Я могу все отсюда смахнуть, оставив одно мое обращение. Вот так. И шрифт покрупнее!.. Предварительный просмотр… Подтвердить изменения?..
В дверь робко стучат. Кто там еще? Не все облачения забрали?.. Моя рука замирает над кнопкой Enter. Прикрываю ноутбук, иду к двери, щелкаю замком… Передо мной – розовощекое лицо ксендза Марека.
– Падре, дзень добрый… Але не добрый? Я вем, тут хоспис больше не будзе? А як же дети?
Выхожу в притвор, почти отодвигая собой ксендза. Вдруг чувствую острое раздражение.
– Да, хоспис закрывают. Что будет с детьми? Не знаю… Марек, вот скажите, Бога ради, как могут в католических странах принимать законы о детской эвтаназии?!
Ксендз замирает, с тревогой смотрит на меня. В его глазах я вижу такое же неузнавание, какое видел в глазах Артемия, – будто я как-то резко и нехорошо изменился.
– Падре, что вы?.. То есть государственные законы… А Церковь не есть государство… Ватикан стал в сторону. Папа молчит. И вся Церковь так…
– А в Польше? – спрашиваю я. – Неужели и в Польше разрешена эвтаназия?
– Не, – мотает он головой. – У нас ешче нет. Но людзи едут в другие страны, везут туда детей… Там можно за деньги…
С минуту мы стоим, глядя мимо друг друга. Потом ксендз тяжело вздыхает:
– То страшно, падре… Был случай, что одни людзи в Германии сделали эвтаназия своему ребенку. Потом вышли из той клиники и выпили трутку… як то по-русски… яд. Оба нараз, чтобы умирач… Цо то есть, падре? То есть убийство ребенка и ешче потом убийство себя. Два смертных грех. Оба те людзи должны пойти в ад на вечны муки. Так але не? И дале так было, что женшчина умерла. А мужчшина – не. Так его взяли в другую клинику, где шаленцы… як то по-русски… безумные. И там пшивязали до кровати, и он так пшивязан дзень и ночь, як овца. Потому что ему не можно умирач. Потому что он не есть смертно больной и нет такой закон, чтобы дать ему умирач… Ох, падре! Якой ешче ад страшнее того можно ему измыслич? Яку вечну муку?.. Ох, Матка Боска, цо то будзе дале?
Ксендз достает платок, прикладывает к глазам, потом сморкается, тряся пухлыми щеками.
– Так цо, падре, ваш хоспис згинет? Ниц не можно зробич?
– Нет, ничего нельзя сделать, – я мотаю головой.
– Ниц не можно, – повторяет Марек. – Боже, змилуйсе!..
Возвращаюсь в ризницу.
Обращение распласталось на весь сайт Патриархии. Пока – только на моем экране. Enter? «Знай, на что замахиваешься, и помни, кому тем служишь…» Я захлопываю ноутбук, бегу в храм, опустевший после службы… Это – мой храм? На стенах пылают новые светильники, иконостас сверкает золотом. Даже новая плитка под ногами искрится золотыми вставками – необыкновенная, роскошная плитка, достойная дворцовых залов… Да, это мой храм. Но где мне помолиться в нем?.. Падаю на колени перед новопоставленным распятием. «Боже, очисти мя грешнаго, яко николиже сотворих благое пред Тобою, но избави мя от лукаваго, и да будет во мне воля Твоя… Господи, укрепи, вразуми! Что я могу сделать один против этой бездушной машины? Почему моя рука не поднимается хотя бы вставить палку в ее колесо? Я трус? Я еще надеюсь вернуться на свое место – место винтика в ее механизме? Я не решаюсь бесповоротно разрушить свою жизнь? Страшусь подтвердить свое отступничество, подставить лоб под клеймо предателя?.. Что есть предательство? Где граница между сохранением верности и соучастием в мерзости? Разве голос совести, не дающий переступить эту границу, не есть голос истины – истины, которая превыше всех неправедных судов, всех черных ярлыков и рабских клейм? Истины, которая, по слову Христа, одна лишь делает нас свободными?..»
Вздрагиваю, почувствовав чью-то руку на своем плече. Оборачиваюсь. Иван Николаевич. Сидит рядом со мной на корточках, трогает за плечо:
– Простите, отец Глеб. Я звал – вы не слышали… Я не один. С вами хотят поговорить, – он показывает рукой на двери в храм. Двери открываются шире, и входят несколько человек – четверо мужчин, две женщины. Их лица мне знакомы, но по именам никого не знаю. С одной из женщин я когда-то беседовал. Это мама Эрика – неунывающего, смешливого мальчишки. Расспрашивала меня, где ближайшая армянская церковь. Автоматически замечаю, что ни один из входящих не осеняет себя крестом, все только щурятся от яркого света и вертят головами, оглядывая храм. Потом в дверях появляется долговязая фигура Лёньки. Он один торопливо, словно стесняясь, крестится за спинами взрослых. За последние дни Лёнька еще больше похудел и ссутулился. Скулы обтянулись кожей. Но глаза смотрят с прежней дерзостью.
Встаю с колен, делаю несколько шагов навстречу вошедшим. Первым ко мне подходит мужчина с перебитым, сплющенным носом, странно сочетающимся с его длинными волосами, собранными сзади в хвост. Протягивает руку:
– Слава.
– Глеб. – Я едва могу обхватить пальцами его широкую ладонь, похожую на зачерствевший каравай.
– Я отец этого фитиля. – Слава поворачивается к Лёньке, грубовато берет его за шею и подтаскивает вперед. – И с нами все тоже родители, – обводит он рукой вошедших. – Вроде как родительский комитет…
– Ух ты, богатенько! – раздается негромкий голос от двери. Вероника входит в храм, так же, как другие, щурится на яркие лампы и меряет взглядом иконостас: – Как тут всё теперь… Пожалуй, если бы эти деньги были на хоспис потрачены, то мы бы еще полгодика продержались. А то и годик… Простите, отец Глеб, странно это все…
Вероника подходит и встает рядом с Иваном Николаевичем. Родителей ее слова заставляют еще раз оглядеть храм. Некоторые согласно кивают – да, правда, странно.
– Мы хотели вас спросить, – продолжает Слава, – можно ли ждать помощи от вашего церковного начальника, который сегодня приезжал? Я про то, что хосписы закрывают…
– Нет, – говорю я, подняв на него глаза. – Помощи не будет.
– Ясно, – кивает он. – Ясно… Вы, наверное, в курсе… Нам, то есть всем родителям, бумажки раздали и по мейлу написали, что хоспис закрывается – вроде как на реконструкцию, и надо детей забрать в трехдневный срок. Но мы понимаем, что это навсегда. И решили – подчиняться не будем. И в наш родительский чат написали – кто хочет, пусть присоединяется. Мы отсюда не уйдем, все соберемся и будем тут. Посмотрим, что они сделают…
– И вы можете нам помочь, святой… святой отец! – это вступает мама Эрика. – Нужно, чтобы как можно больше людей узнали про нас. А Ника сказала, что вы в этом разбираетесь – как поднять волну в прессе, в интернете…
Я перевожу взгляд на Веронику, на Ивана Николаевича. Они смотрят на меня: Иван Николаевич – с надеждой, Вероника – с вызовом. И снова, как во время разговора в беседке, веет от них каким-то необъяснимым живительным теплом, словно я выбрался из ледяного склепа на солнечную поляну.
– Да, – говорю я, повернувшись к родителям. – Да, я смогу помочь… Уже написано обращение – протест против закрытия хосписов. Сейчас я вам отдам его, и вы соберете подписи родителей. Возможно, кто-то из наших сотрудников тоже подпишет, – я поворачиваюсь к Веронике. – А потом разместим это обращение там, где его наверняка заметят. Еще – разошлем письма журналистам. В корпункты иностранных изданий сможем написать на разных языках. Назначим время и обратимся к прессе прямо отсюда, от дверей хосписа…
– Разгонят, – качает головой мужчина в потертой кожаной куртке.
– Может, и разгонят, – оглядывается на него Лёнькин отец. – А может, и не смогут. – Он роняет слова медленно, по одному, заполняя паузы сопением сломанного носа.
Выхожу из храма вслед за родителями – хочу найти Якова Романовича и поговорить с ним. Почему-то мне кажется, он не из тех, кто безропотно примет закрытие хосписа… Хотя уведомление родителям кто-то ведь разослал, и, наверное, – с его ведома…
В коридоре останавливаюсь – вижу, что Иван Николаевич ждет меня. Несколько секунд мы смотрим вслед Веронике, уходящей вместе с родителями. Она оборачивается и улыбается нам очень быстрой, но все же теплой, ободряющей улыбкой. А улыбнувшись, решительно сжимает губы, хмурит брови и вскидывает кулачок в приветственном жесте повстанцев – «Рот фронт!». Я знаю, что в кулачке у нее зажата флешка с текстом нашего обращения. Вероника распечатает его в ординаторской и отдаст родителям для сбора подписей…
– Отец Глеб, вы все же решились поставить наше обращение на сайт Патриархии?
– Нет, – качаю я головой. – Я не буду этого делать… Да, я сам попросил вас написать его и был уверен, что решусь на его скандальную публикацию, но… Иван Николаевич… Это неправильно. Это – из разряда их методов. А мы не должны пачкаться такими вещами… Знаете, сегодня меня дважды что-то подталкивало к этому шагу и дважды что-то останавливало. И я чувствовал эту борьбу не только в себе, но и где-то вовне – как борьбу за меня… Нет, так нельзя! Даже самая благая цель не должна достигаться подлыми методами. Иначе она перестанет быть благой. Хотя вроде бы это глупо – честно драться с бесчестными. Это же заведомое поражение! Но и начать драться по их правилам – тоже поражение, и даже худшее, потому что станешь одним из них. А проиграв честно, все-таки останешься собой…
Иван Николаевич слушает, опустив глаза, согласно кивает. И, помолчав, грустно говорит:
– Значит, у добра нет надежды, нет выбора? Стать частью зла или погибнуть – это ведь не выбор, это тупик… Понятно, что убивать нехорошо, тем более – ударом в спину. И конечно, вы правы, не желая пачкаться бесчестными методами. Правы – для себя лично. Но вот, предположим, за вами идут люди, которые хотят победить зло. А вы ведете их в бой со связанными руками, ведете на верную смерть, по сути – на самоубийство… И точно так же Бог – чего Он хочет от нас? Мы – Его армия, призванная сражаться со злом? Или мы – жертвенные овцы, гонимые на убой?.. Каков мудрый план верховного командования – послать нас на войну без единого патрона? С картонными мечами? С паническим страхом замараться кровью врагов?.. Армия добра – разве это не оксюморон, не бессмыслица?
– Иван Николаевич, – я жестом останавливаю его. – Это невероятно важный разговор. Но его нельзя вести на ходу, в коридоре. Мне кажется, у меня есть ответы на эти вопросы. И мы обязательно вернемся к ним. Тем более я сам их затронул. А наше обращение… Я смогу сделать так, чтобы оно прозвучало. Есть независимые сайты, есть издания, не до конца подмятые властями. А главное – теперь слова будут подкрепляться действиями…
– Вы имеете в виду этот родительский бунт? – Иван Николаевич внимательно смотрит на меня. – А что, если он не будет мирным и бескровным? Такое ведь возможно, правда? Вы, наверное, и сами чувствуете нарастающее ожесточение. И тогда… На что можно пойти для защиты этих детей? Что делать, когда их силой начнут выволакивать и выбрасывать отсюда?.. Вот лично вы – что будете делать? Помогут ли вам определиться те ответы, которые у вас, как вы говорите, есть? – Иван Николаевич замолкает, в который раз нервно поправляет сползающие очки. – Очень, очень на это надеюсь, отец Глеб. Потому что эти ответы будут нужны не только вам. Мне – так уж точно!..
Он, не прощаясь, поворачивается и идет к главной лестнице. Снова отмечаю его привычку ходить по-арестантски – ссутулившись и заложив руки за спину.
Главврача в хосписе нет – уехал, никому ничего не сказав.
Спускаюсь от его кабинета по боковой лестнице. Она перетекает в нижний коридор рядом со странным помещением, сплошь утыканным колоннами разной формы – гладкими, ребристыми, витыми. Для чего оно служило хозяину черного замка – неясно. Похоже, здесь был зал для ритуалов их тайного общества. Руководство хосписа тоже не смогло додуматься, как использовать эту нелепую колоннаду, и превратило ее в склад сломанных кроватей, списанной аппаратуры, старых шкафов… Зато дети сразу поняли, что лучшего места для игры в прятки не найти. Вот и сейчас из колоннады звучат детские голоса… Но звучат как-то странно – сначала негромко переговариваются, потом замолкают, и один голос начинает твердить: «Стабат матер долороза юкста круцем лакримоза…» Опять тихий разговор, и опять четкое: «Стабат матер долороза…» Я в замешательстве останавливаюсь. Это латынь. В голове мелькает дикая мысль: ксендз Марек готовит детей к мессе? Но тут я вижу Марека, стоящего за ближайшей колонной. Он прижимается к ней спиной, глядит куда-то вверх и слушает детские голоса. На его румяном лице застыло выражение, будто он вот-вот опять расплачется. Заметив меня, ксендз прикладывает палец к губам.
Я тихо подхожу и встаю рядом, шепотом спрашиваю:
– Что здесь такое?
Марек жестом предлагает мне выглянуть из-за колонны, и я вижу, что дети стоят кружком, а Зося тычет всех в грудь и чеканит:
– Стабат-матер-долороза-юкста-круцем-лакримоза-дум-пендэбат-филиус…
На последнем слове она толкает кого-то из детей сильнее, и тот выходит из круга… Господи! Да они просто собрались играть в прятки и выбирают, кому водить.
Марек растроганно шепчет:
– Заправде, падре… Никогда ешче я не слышал лучшего исполнения «Стабат Матер»!
11 апреля. Лазарева суббота
Семен
Мое лицо торчит в зеркале меж двух коньячных бутылок, будто зажатое в гильотине. Зеркало – за стойкой бара. А бар – в двадцати минутах ходьбы от хосписа. Довольно убогое заведение, зато близко. Я бываю тут часто и сижу всегда у этого края стойки. Меня здесь знают, но смотрят недобро. Может, как-то до них дошло, что я врач из хосписа? А я не раз замечал, что люди, узнав о месте моей работы, начинают сторониться меня, будто я могу заразить их бедой, как вирусами. Или просто физиономия у меня всегда мрачная – вот как сейчас… Пялюсь на себя в зеркало, смотрю себе в глаза: ну что, брат, ты вправду попался или только придумал, что выхода нет?.. Погоди, не отворачивайся, давай разберемся. Что тебя душит?.. Да ведь, по сути, нет ничего. Пустота. Разве может молчание давить, как бетонная плита? Разве могут презрительные взгляды резать до крови?.. Ч… подери! Вчера приехал на новой машине. Вылез из нее, а Ника как раз выруливала со стоянки. Как она посмотрела и на меня, и на машину! Как скривила губы в ехидной улыбке! И на своем ржавом тарантасе протарахтела мимо с таким видом, что, встань я на дороге, спокойно переехала бы, словно какой-нибудь ком грязи… Ну да, ком грязи – вот кто я для нее. А со мной только что викарий Святейшего беседовал, и, по существу, предложил стать личным врачом Владыки, и даже дал пароль от его медкарты, а это, между прочим, секретная информация, можно сказать – гостайна!..
Зеркало за стойкой кривое, волнистое. Стоит пошевелиться, и лицо вытягивается, превращается в козью морду… Ненавижу бары! Ненавижу эти кучки офисного планктона за столиками – тупо гогочущего или трындящего про бизнес. Ненавижу этих угрюмых кавказцев – кажется, только и высматривающих, кого бы прирезать. Ненавижу наглых девиц, сканирующих взглядами. А больше всего ненавижу неприкаянных уродов вроде меня, будто нарочно выставляющих напоказ срам своего одиночества, уродов, которым даже нажраться не с кем…
Ну так что? Что делать с этой пустотой? Как она могла поглотить мою жизнь, которую я считал такой успешной, такой состоявшейся? А теперь эта жизнь зависит от каких-то взглядов и ухмылок. Никогда и ни у кого не был в кабале. Без сомнений бросал и уходил, если что-то не складывалось. Уходил от таких баб, от таких королев и принцесс, перед которыми другие мужики ползали бы на коленях. А теперь… С дрожью, с колотящимся сердцем жду ночи, чтобы увидеть щуплую фигурку, скрюченную болью на кушетке. И чтобы в сотый раз со всей безысходностью понять, что вот этот червячок, этот вздрагивающий эмбрион, такой беззащитный и такой недоступный, неподвластный мне, – единственное, чего я по-настоящему хочу. Смотрю на пальцы-прутики, вцепившиеся в край кушетки, смотрю на поджатые ноги в дурацких резиновых сабо (уверен, она их нарочно не снимает, чтобы лишний раз показать: она ничего и никогда не снимет передо мной), смотрю на мокрые от слез ресницы, на рот, растянутый в страдальческой антиулыбке… Смотрю и не представляю – как мне жить с этим дальше? Ненавидеть ее? Презирать себя? Вколоть ей снотворного и изнасиловать? А что потом? Опять собрать для себя гремучую быстродействующую смесь и на этот раз довести дело до конца, потому что все равно мне не выжить в ее ненависти, как в смертельной радиации… Хотя почему должен быть только такой исход? Ведь можно сделать так, что она ничего не заметит. Если все продумать, правильно рассчитать дозу снотворного, тихонько, аккуратно сделать укол, пока она не пришла в себя. И она просто захочет спать, вынырнув из боли, просто уснет на той же кушетке – крепко-крепко. И если быть с ней осторожным и нежным… О, еще бы я не был с ней нежным!.. Ночью мы одни в терминальном… Да ты что, урод в зеркале, совсем охренел! Как смеешь даже представлять такое?.. Ох, уж представлять-то смею. Сколько раз представлял!.. Но только не будет больше наших ночных смен в терминальном, потому что самого хосписа не будет. Еще две-три ночи – и все…
Существо, обтянутое черной лайкрой, уже давно сидит слева от меня, поглядывает, семафорит накладными ресницами. Ну чего тебе? Хочешь, чтобы угостил? А ты мне что за это? А если я наряжу тебя в медицинскую робу и усыплю?.. Существо испуганно спрыгивает с табуретки и утекает, как черная ртуть, нервно поправляя короткую лайкру на ягодицах.
Допиваю четвертый двойной… Ненавижу идиотские барные цены! Вот равнодушный лысый детина плеснул мне в стакан, и коньяк сразу стал втрое дороже. За что?.. Но пить у себя в кабинете еще противнее, и одиночество там острее…
Боже, во что я превратился! Во что она меня превратила! Раньше я верил в себя, упорно искал оружие против этой сволочи – боли… Почему все перечеркнуло ее появление? Потому что ее способность помогать оказалась несравнима с моей, и вообще оказалась другой – абсурдно невероятной? Или потому, что она так отчаянно, словно в укор мне, рвала себя на куски и даже мысли не допускала, что для нее может быть какая-то другая жизнь? Когда, отключившись от чужой боли, она медленно, с трудом приходила в себя, казалось, она вот-вот расплачется. И как бы я был благодарен ей за эти откровенные слезы! Как обнимал бы ее и утешал… Но нет, она никогда не плакала при мне. А те слезы, которые текли, когда она помогала, были просто непроизвольными слезами боли… А вот я готов был зареветь. Но зареветь не от сочувствия к ней, а от того, что мне нет и не будет места в ее жизни – никогда!.. Как смеет она так бездарно распоряжаться своим даром! Кто-то должен остановить это саморазрушение. По крайней мере, вытащить ее из нищеты, дать ей жизнь, которой она достойна, заботиться и беречь, чтобы ее дар еще долго мог облегчать чьи-то страдания… Я! Я мог бы стать для нее таким человеком, если бы сам все не загубил, не угробил своей жадностью, не изгадил то, что между нами было, – пусть обидное и мучительное для меня, но все-таки что-то было!.. И вот теперь – всё, приехали!.. Ловлю себя на том, что перестал смотреть детям в глаза… Помогать, спасать, избавлять? Все стало бессмысленно. На всё теперь насрать, как любит говорить наш брутальный главврач… Насрать даже на то, что Ника может теперь настучать на меня как на взяточника… Хотя нет, не настучит. Слишком гордая…
Бармен ставит бутылку на полку, заполняя коньячный ряд. Мрачному уроду больше нет места в зеркале…
Ну вот что, мужик, хорош сопли распускать! Еще можно все исправить. В конце концов, у меня есть что сказать ей, есть что предложить. Надежды на примирение, конечно, мало. Но даже такая упертая и спесивая, как Ника, должна понять, что сейчас лучший выход – по-прежнему работать вместе. Тем более я так удачно выхлопотал для нее место в новом штате. А что уж там между нами было и что будет – жизнь расставит. Сейчас вернусь в хоспис, вызову ее к себе и все скажу…
Костамо развалился на диване в моем кабинете. И без того узкая комнатка, перегороженная его тушей, кажется совсем крошечной, как арестантский карцер. Костамо краснее обычного. Смотрю на него и думаю, что в русском языке больше всего синонимов к слову «пьяный», но хмельному Костамо подходит странное нерусское слово «подшофе». То есть пьяным я его ни разу не видел, хотя квасили мы с ним не раз. Даже не представляю, сколько нужно влить в это тело, чтобы его по-настоящему развезло.
– Прячусь тут у тебя. – Густой бас главврача подошел бы трагику из старомодного театра. – Прячусь, как последний трус. А что мне им сказать? Послезавтра тут никого не должно быть. Койки, оборудование – всё выкинут на хер. Столы-стулья начнут завозить для нового учреждения… Ты-то уж присмотрел себе кабинет попросторней? А, господин главный консультант? Лаборатория экспериментальной анестезиологии – звучит-то как!.. И ассистенток ты себе подобрал что надо – прямо хоть на конкурс «Мисс хоспис»!.. Слушай, а то давай свой кабинет тебе уступлю. Мне тут, честно, противно оставаться!..
Я молча прохожу к своему столу, беру из тумбы початую бутылку бренди и два серебряных стаканчика.
– Опять ты со своими наперстками, – морщится главврач, но все же глотает бренди и тут же подставляет стаканчик под вторую порцию. – Только вот с одной ассистенткой ты промахнулся, Семен Савелич. Змею на груди пригрел!
– Ты это про кого? – Я ставлю на стол свой невыпитый стаканчик.
– Да про нее же, про твою расчудесную Веронику. Ты в курсе ультиматума, с которым она бегает по клинике и подбивает всех подписывать?
– Ультиматума? Какого ультиматума? Что там?
– Там всякие гневные словеса про подлость властей, закрывающих хосписы. А в конце угроза: не уйдем отсюда, делайте что хотите!
– Кто не уйдет?
– Да все – родители, дети, персонал. – Главврач сопит, злобно смотрит исподлобья, будто это я зачинщик бунта.
– И много таких – протестантов?
– А я почем знаю! Мне сказали, есть какой-то родительский комитет, где верховодит папаша этого бандита – Лёньки. А среди наших заводила – она, твоя Вероника…
Я молчу, пытаюсь осмыслить этот неожиданный поворот… Впрочем, почему неожиданный? Это ведь так на нее похоже! Ника обязательно должна была выкинуть что-нибудь этакое.
– Ох, да провались оно все! – Костамо грузно встает с дивана, нависает надо мной, над столом, над всем кабинетом. – Противно!
– Что противно?
– Да все вообще! – Он легонько бьет кулаком по столу, но для Якова Романовича «легонько» – это так, что трещит столешница и опрокидывается моя стопка с бренди. – Все противно! Бунт этот противен. И причина его противна. И людям в глаза смотреть противно… А разве не противно, что всех выгоняют, но по особому распоряжению оставляют одного министерского сынка Алешу, сразу перетаскивая его наверх, в терминальное, чтоб никто не слышал его криков в нашем новом, дивном, сраном Центре паллиативной помощи?!
Еще один удар багрового кулака по столу заставляет подпрыгнуть бутылку, и я убираю ее от греха обратно в тумбу. Но главврач разворачивается, как линкор в тесной гавани, и выходит из кабинета, на прощание «легонько» хлопнув дверью так, что форточка в окне распахивается и в комнату влетает визг автомобильной сигнализации. Не сразу понимаю, что это визжит моя новая тачка…
Ника стоит перед моей вопящей машиной, смотрит насмешливо.
Жму кнопку на ключе, визг смолкает.
– Хорошая у тебя сигнализация. Я только чуть-чуть пнула. – Она тычет в бампер носком ботинка. – Вот тут легонько пнула, и столько шума!.. Только не пойму, зачем тебе такая громадная машина, прямо великанская. Разве ты великан?..
Слушаю и не верю ушам – кажется, она говорит без обычной ненависти, хотя и с издевкой. Это за что ж мне сегодня такая милость?
– Извини, что вытащила тебя сюда таким макаром. Просто не хотелось, чтобы лишний раз видели, как я шастаю к тебе в кабинет. – Ника обходит машину и становится передо мной. – Мне в отделе кадров сообщили, что всех сестер выгоняют. Даже Дину. А я вот со следующей недели остаюсь под твоим руководством. Или, как они сказали, перехожу в твое распоряжение… Благодарю покорно, господин великан! – Она отвешивает издевательский поклон. – Но должна известить, что ты не будешь мной распоряжаться… Молчи, дай договорить! – Она вскидывает руку, не давая мне объясниться, и резко меняет тон: – Вообще не понимаю, зачем столько времени терпела тебя. Но теперь – все. Спасибо, до свидания!
Она резко поворачивается, чтобы уйти, но останавливается и, не глядя на меня, добавляет:
– Да, вот еще что. Сегодня я дежурю в терминальном. Но ты мне больше не нужен. Так что даже не суйся туда. А если вздумаешь…
– А если вздумаю, то что? – Я хватаю ее за руку выше локтя.
Ника медленно поворачивает голову, смотрит мне в лицо. Она не пытается вырваться.
– Если вздумаешь, – тихо говорит она, – придется рассказать тебе, какой ты на самом деле карлик и пигмей. А то ты, похоже, не знаешь.
Чувствую, как сердце колотится все сильней, уже у самого горла, щеки и виски жжет как огнем. Борюсь с искушением влепить Нике затрещину, даже прячу за спину правую руку. Но левой продолжаю сжимать ее плечо все крепче, уже изо всех сил.
Ника смотрит мне в глаза, ее губы кривятся в усмешке.
– Ты что, хочешь сделать мне больно? Мне сделать больно? Это забавно!..
Я не разжимаю пальцы. Вижу, как ее глаза становятся бездонно-черными от злости. Или все-таки – от расширившихся зрачков? Сейчас она ударит меня. Пусть бьет. Не вижу, а скорее чувствую, как она замахивается ногой. Но бьет не меня, а лупит каблуком в дверцу машины, и та снова начинает истошно орать. От неожиданности я ослабляю хватку. Ника, дернув плечом, высвобождается и уходит. А я тупо смотрю ей в спину и опять вспоминаю казарменный лексикон Костамо – на этот раз его милое выраженьице «обосрали – обтекай!».
Иду к хоспису. Но не по дорожке, а через еловую чащу – не хочу, чтобы меня сейчас кто-нибудь видел. Оказывается, в чаще кем-то протоптаны путаные тропинки, какие бывают в грибных лесах.
В голове пусто и гулко. Почему-то лишь теперь чувствую, что прилично пьян. Даже не подшофе, а просто пьяный.
Уже сумерки. В ельнике – мрачно, темно. Карабкаюсь по косогору, хватаясь за еловые стволы. Вдруг понимаю, что задыхаюсь – то ли от усталости, то ли от подкатывающей тошноты. Со всех сторон торчат пики отмерших веток – того и гляди насадишь на них глаз… Ах ты, зараза, щеку все-таки разодрал! Трогаю царапину и смотрю на испачканные кровью пальцы. Кровь кажется черной… Приходит в голову странная мысль: а что, если я пройду сквозь эту чащу и выйду в совсем другую жизнь, где все будет по-другому, где все исправится, где маленькая, как подросток, очень сильная и очень красивая женщина будет ждать меня и тревожиться – не заплутал ли я в паутине тропинок? Не поранился ли хищными ветками? Не утащен ли в чащу кикиморами? И пусть я выйду из этого леса маленьким мальчиком, а она будет моей мамой – вот глупая фантазия – и будет беззлобно ругать меня и вытирать мою расцарапанную щеку мокрой марлей, а потом мазать йодом и дуть на царапину быстрыми, нежными дуновениями… Господи, сделай так! А то я уже дошел до того, что убить ее хочу!..
Одолев косогор, останавливаюсь, перевожу дыхание. Впереди между деревьями чернеет стена хосписа. Не понимаю, с какого бока я вышел к нему, где вообще оказался? Кажется, карабкался по косогору целый день и вот совсем выбился из сил. Сажусь на землю возле елового ствола, приваливаюсь к нему спиной. Чувствую под затылком острый сучок. Нарочно давлю и давлю на него головой, хочу пригвоздиться к этому сучку, к этой елке… Мне отсюда некуда идти.
Поднимаю глаза и вижу в просвете между елками золотую маковку и крест над башней черного замка. Крест светится, розовый от заката. Вспоминаю, что маковку и крест начистили к приезду Его Святейшества – специальный верхолаз приезжал… Как будто Его Святейшеству больше делать нечего, как смотреть, начищена ли маковка!..
Господи, где ты?.. Сегодня в баре я смотрел в зеркало на свою унылую рожу, и мне вдруг показалось, что где-то за зеркалом – ты. Такие зеркала есть в комнатах для допросов – с одной стороны прозрачные, с другой – нет. Прокуроры и дознаватели смотрят через них на преступников из другой комнаты. Вот и ты так – смотришь на меня, а сам не показываешься. Но давай уже, приходи! Я во всем сознаюсь – только выслушай! Потому что сейчас речь идет о жизни и смерти. И не только моей…
Сейчас… Погоди… Только пережду эту проклятую дурноту… Пить хочется смертельно! Жаль, снега не осталось даже тут, под елками. Я бы хоть грязного снега пожевал…
Господи, вся хрень в том… Я не понимаю, чего ты хочешь… Священник говорил про совесть, что это и есть твоя подсказка… Но что такое совесть? Моя оказалась подколодной змеей. Сколько лет я жил, не чувствуя ни одного ее укола. Считал, что мне не в чем себя упрекнуть. Пришел в этот хоспис по доброй воле, хотя понимал, что бессмысленно так пластаться из-за умирающих детей. Но все равно пахал день и ночь как проклятый… Ну да, бывало, брал деньги, но и помогал ведь как никто! И рисковал страшно! Варил свое зелье из наркоты наперекор всем схемам и протоколам. Узнай кто, меня бы вышвырнули из медицины с волчьим билетом! Но я хотел схватить боль за горло. Ночами тайком колдовал над пробирками, запершись в провизорской, – как алхимик, прячущийся от инквизиторов. Половину детей сделал подопытными и, казалось, находил ключи к каждому из них. Как мозаику, собирал «портреты» их болей – таких разных, таких коварных, и все лучше купировал приступы, продлевал ремиссии. Ты посмотри на цифры смертности в моем хосписе – в два раза ниже, чем везде!.. И вдруг эта твоя гадюка-совесть выскочила и вцепилась насмерть. И все началось с Ники! Без нее я жил себе и жил. И тут – она! Влезла в мою жизнь и, как ядом, отравила меня завистью, ревностью, обидой. Главное – специально бесила, дразнила, распаляла, доводила до какой-то постыдной, безумной похоти, которой я раньше не знал! А теперь унижает и топчет, как последнюю мразь, стоило мне оступиться… Но ведь не будь ее, не было бы и этих грязных денег – разве не так?.. Господи, так кого и зачем ты подослал ко мне? Ты хотел через нее показать – кто я на самом деле? Ладно, показал. Я – говно. Сижу вот под елкой и обтекаю. Но тебе мало моего раскаяния. Ты решил добить меня и сделал так, что меня раздирает от невозможности быть с ней – с этой злой, холодной, заносчивой стервой!
А ну, скажи откровенно: ты, вообще, что хочешь исправить в нашем мире с помощью совести? Ты хоть понимаешь своей мудрой головой, что это чистое издевательство? Вот смотри. Двадцать веков назад ты решил встряхнуть нашу совесть. Стал одним из нас. Точнее таким, каким должен быть каждый из нас. Стал воплощенной совестью. А люди предали и убили тебя. И даже не поняли, что вся эта твоя Голгофа… Все это был такой показательный «ай-яй-яй» для всего мира, такой горький укор – мол, что ж вы, люди, за твари такие! Одумайтесь, усовеститесь, а то поздно будет! И что? Чего ты этим «ай-яй-яй» добился? Разве не стали следующие двадцать веков самыми жуткими, кровавыми и бессовестными за все времена?..
Крак! Сухой еловый штырь у меня под головой ломается. Как я ни давил на него, мой череп оказался прочнее мертвой деревяшки… Значит, отменяется странное самоубийство главного анестезиолога, насадившего себя на сучок… Ты хоть этому-то рад, а, господин прокурор? Или тебе все равно – одним мазуриком больше, одним меньше… Ладно, прости. Я вроде где-то читал, что ты печешься о спасении каждого…
Ну так вот, если вдруг ты спросишь меня, что делать со всем этим дерьмом, включая мое, то я отвечу. Но в моем ответе не будет ничего нового для тебя. Давай вспомним – за что именно тебя убили двадцать веков назад. Да за то, что ты не был похож на Бога – такого, к какому привык твой избранный народец, – безжалостного, карающего Бога. А ты что-то бормотал про любовь к врагам, про подставленные щеки, звал за собой на крест, а через него – в небесное царство… Но вот через две тысячи лет остался тот же вопрос. Ладно, давай подставим щеки врагам, давай пойдем на кресты… Но с этим-то миром что делать, Господи? Тебе не обидно будет отдать его на растерзание моральным уродам?.. Пойми же ты, наконец: людям не нужен страдающий, бессильный бог, неспособный предложить ничего, кроме утопии самоуправления одной лишь любовью к ближнему. Раскрой глаза, взгляни на нас трезво. Где она – любовь? И кто они – ближние?.. Да вот посмотри хотя бы на меня. Гожусь я для твоей утопии или нет? Ты призывал: делай другим лишь то, чего желаешь себе. Ха! А если я желаю убить себя – так я себе противен?.. Короче, Господи, игры с совестью – театр абсурда. Попробовал – не получилось – хватит! Это твое «царство истины» никогда не наступит, если ты не образумишься! Давай уже возвращайся нормальным Богом – судьей, палачом, карателем, гражданином начальником, перед которым обделаются все бессовестные… Или ты думаешь, я не понимаю, что первым попаду под трибунал, а там – и в адские жернова? Еще как понимаю! Туда мне и дорога!.. Только один вопрос, одно последнее слово… Разве в том, что я такой, нет твоей вины? Ведь если я и впрямь сделан по твоему образу и подобию, то что же выходит? Либо я у тебя так плохо получился, либо, уж прости, сам ты настолько нехорош… Но к ч…! Не буду оправдываться, не буду юлить перед тобой на твоем Страшном суде – клянусь, Господи! Падла буду!.. Так что – давай! Разбей зеркало, в которое мы пялимся на свои бесстыжие рожи. Покажись в огне и ужасе, яви мышцу свою, жги, топи, круши, не жалей – как ты делал уже не раз!.. Или, может быть, ты уже начал?.. Но при чем тут дети?..
…Крест над крышей хосписа все еще светится… Трудно поднять на него глаза – лоб как будто сползает на веки горячим тестом. Сколько я выпил сегодня? В баре – пол-литра, не меньше. Да и до этого прилично накатил у себя в кабинете… Но все равно хмель как-то слишком медленно и тяжко выходит…
Замечаю на крыше, под крестом, какое-то движение. Лёнька, что ли, опять?.. Да нет, не Лёнька. Кто-то в длинной белой рубахе. Волосы совсем светлые, даже как будто светятся в сумерках. И пострижен странно – под горшок… Кто же это из детей? Да нет у нас таких! Лунатик? Откуда? Чердаки заколочены, пожарные лестницы срезаны наполовину… Вот идет по самому краю, задрав голову вверх, глядя в небо! Господи, да что же это? До чего я допился-то?.. До ангелов?!
Лунатик в белой рубахе огибает башенку с крестом, исчезает из виду. Через пару секунд до меня доносится звон колокола – дэнн! дэнн! дэнн!.. Удары редкие, с интервалом в несколько секунд… Я знаю, что колокол на крыше и правда есть. Только мне его отсюда не видно… Так что же? Может, отец Глеб нашел звонаря? Или Святейший прислал?.. Бред!.. Дэнн! Дэнн!.. Фух, надо просто отоспаться! Скорей, скорей – к себе, на диван! Закроюсь, телефон выключу. Или в машине поспать? Ну нет! Я не бомж какой-нибудь!.. Слышишь, Ника? Я не бомж! И не пигмей! И пропади ты пропадом со своей совестью, со своей святостью, со своим долбаным даром! Вали на хер из моей жизни!.. Дэнн! Дэнн!..
Дэнн… Дэнн… Они что – спятили там со своим звонарем?.. Или это телефон? Дэнн… Телефон валяется на полу возле дивана… Дэнн… Нет, телефон выключен… Сколько я проспал? Смотрю на часы. Полпервого. Голова чугунная, затылок – как в тисках… Дэнн… Но все-таки откуда этот звон? Надо пойти спросить у охраны – что за херня? Вспоминаю, что у нас назревает акция протеста. Может, это повстанцы устроили набат? Ну вот опять – дэнн… Тянусь с дивана к столу, включаю лампу. Сбрасываю с себя жаркий плед… Тьфу ты! Да я – голый. Даже не помню, как вчера разделся догола. Зачем?.. Дэнн…
Одежда ворохом валяется на полу. Брюки, пальто, даже рубашка – все грязное – в земле, в налипшей хвое. Особенно хороши ботинки, в них будто навоз месили. Это я в таком виде перся через главный вход?! Дэнн… Ладно, сейчас разберемся с этим звоном… У меня здесь все есть – белье, чистая одежда. Но домой не поеду – за руль мне сейчас нельзя… Одеваюсь в робу… Дэнн…
Охранники сменились в полночь. Так что эти меня не видели… Но по смене наверняка доложили – как я был хорош… Да ладно, плевать! Дэнн…
Спускаюсь в нижний вестибюль. В стеклянной будке – новенький, парень лет двадцати. Не видел его раньше. Колокол здесь слышно так же отчетливо – дэнн… дэнн…
– Добрый вечер, эээ, Василий, – читаю его имя на бейдже. – Кто-то уже выяснял, откуда этот звон?
Смотрит тупо, не понимает.
– Я говорю: кто и зачем звонит в колокол?
– В какой колокол?
– Ты что, не слышишь?.. Да вот же!.. И вот опять!..
– Где? – он крутит головой, будто хочет найти источник звона в вестибюле.
– Так… Ты один дежуришь?
– Нет, с напарником. Он там, в дежурке. – Глухой Василий смотрит подозрительно.
Спиной чувствую, как он пялится на меня, пока я иду к двери в их дежурку. Там его напарник рассупонивается – собирается прилечь на топчан. Этого я знаю. Тоже молодой, но вроде не такой тормознутый. Только имя его забыл, а куртку с бейджем он уже снял.
– Ээ, слушайте, почему звонят в колокол? Кто разрешил? Сейчас ночь!
– В колокол? А где?
– Да у нас же! На крыше!
– Как это?.. Я вроде не… Давайте выйдем на улицу.
– Да на кой ч… на улицу! И здесь прекрасно слышно – вот… вот!..
– Ну все-таки давайте…
Мы выходим из дежурки и плетемся на улицу. Охранник тупо смотрит вверх, на рябую луну, срезанную краем крыши.
Дэнн… Дэнн…
– Ну! И кто там звонит?
– Где?
Да что за хрень! Нашу охрану набирают через общество глухих?!
Вбегаю обратно в хоспис… Здесь ли священник? Уж он-то в курсе. Хотя ушел, конечно, – уже час ночи! Или спит в своей ризнице. Значит, разбужу – дело-то срочное.
Но священник идет мне навстречу по коридору.
– Отец Глеб!..
Останавливается, смотрит встревоженно.
– Отец Глеб, в чем дело?
– О чем вы, Семен Савельевич?
– Как о чем! Об этом колоколе. Там по вашему поручению звонят?
– Семен Савельевич, я не понимаю…
– Да колол же! Колокол!.. Вот опять!
– Я ничего не слышу.
– Как не слышите?! – я начинаю терять терпение.
– Не слышу никакого колокола, – спокойно повторяет священник. – Что с вашим лицом, Семен Савельевич?