*11 КОРОТКИЙ РОМАН
Двое, связанные любыми отношениями: мать и сын; отец и дочь; любовники; это неважно. У одного из них острый невроз. Невротик передает свое состояние другому (или — другой), который принимает его, в итоге больной становится здоровым, а здоровый больным. Я помню рассказ Сладкой Мамочки об одном из ее пациентов. К ней пришел очень молодой человек, абсолютно убежденный в том, что у него тяжелые психологические проблемы. Ничего такого она у него не обнаружила. Она попросила его прислать к ней своего отца. Все члены его семьи, а их было пятеро, один за другим побывали в ее кабинете. С ее точки зрения, все они были совершенно нормальными людьми, без каких-либо психологических проблем. Потом пришла мать. Она, на первый взгляд «нормальная», на деле пребывала в остро невротическом состоянии, однако она поддерживала в себе равновесие, передавая свое состояние членам своей семьи, особенно — младшему сыну. Со временем Сладкой Мамочке удалось ее подлечить, хотя заставить эту женщину ходить на сеансы оказалось делом неимоверно трудным. А молодой человек, который пришел к ней первым, почувствовал, как с него снимается большой груз. Я помню, как она сказала: «Да, зачастую настоящим больным оказывается самый „нормальный“ член семьи или какого-то иного сообщества людей. Но просто потому, что они — личности сильные, они выживают, потому что другие, личности более слабые, выражают за них их болезнь». (Место такого рода комментариям — в синей тетради, я должна их различать.)
*12 КОРОТКИЙ РАССКАЗ
Муж изменяет своей жене, но не потому, что он влюбился в другую женщину, а для того, чтобы отстоять свою независимость от брачных уз. Переспав с другой женщиной, он приходит домой, преисполненный намерения быть крайне осторожным, но «случайно» делает что-то такое, что его выдает. Эта «случайность», аромат духов, или губная помада, или же — запах секса, который он забыл смыть с себя, и есть на самом деле то, ради чего он все это затеял, хотя сам он этого и не осознает. Ему нужно было сказать своей жене: «Я не собираюсь тебе принадлежать».
*13 КОРОТКИЙ РОМАН, КОТОРЫЙ БУДЕТ НАЗЫВАТЬСЯ «СВОБОДНЫЙ ОТ ЖЕНЩИН МУЖЧИНА»
Мужчина около пятидесяти лет от роду, он холостяк, или, может быть, он был женат недолго, его жена умерла, или же он развелся. Если он американец, то он разведен, но если англичанин, то его жена куда-нибудь засунута, он может даже жить с ней или просто делить с ней дом, но настоящего эмоционального контакта у них нет. К пятидесяти годам он уже прожил пару дюжин романов, из них три или четыре серьезных. Эти серьезные романы случались с женщинами, которые надеялись выйти за него замуж, отношения тянулись и были по своей сути брачными, только без официальных уз, он их рвал в тот момент, когда должен был уже на этих женщинах жениться. К пятидесяти он стал сухим, он озабочен своей сексуальностью, у него пять или шесть друзей женского пола, все — его бывшие любовницы, теперь они все замужем. Он — кукушка в полудюжине семейств, старый друг семьи. Он как ребенок, он зависит от женщин, становится все более рассеянным, беспомощным, постоянно звонит кому-нибудь из женщин и просит ему в чем-нибудь помочь. Внешне — щеголеватый, ироничный, умный, вполне способен на недельку или около того впечатлить какую-нибудь юную особу. С ними — с девушками или с женщинами, которые намного его младше, — у него случаются романы; потом он возвращается к более зрелым женщинам, исполняющим функции его добросердечных нянюшек, сиделок.
* 14 КОРОТКИЙ РОМАН
Мужчина и женщина, муж и жена, или же — люди, связанные долгими отношениями. Они тайно читают дневники друг друга, в которых (и это предмет гордости каждого из них) их мысли друг о друге излагаются с предельной откровенностью. Оба знают, что другой/другая все читает, но какое-то время в дневниках поддерживается объективность. Потом, очень постепенно, они начинают писать фальшиво, сначала — неосознанно; потом — осознанно, с тем чтобы на другого повлиять. Со временем складывается такая ситуация, когда каждый ведет два дневника: один для личного пользования, он хранится взаперти; второй — для прочтения супругом/супругой. Потом один из них допускает оговорку или ошибку, и другой обвиняет его/ее в том, что он/она обнаружил(а) секретный дневник. Ужасающая ссора, которая разводит их навеки, но не из-за исходных дневников — «но мы же оба знали, что читаем те дневники, это не в счет, но как ты можешь быть таким нечестным, чтобы читать мой личный дневник!».
*15 КОРОТКИЙ РАССКАЗ
Американец и англичанка. Она во всех своих эмоциях и чувствах настроена на то, чтоб ею обладали, чтобы ее взяли. Он во всех своих эмоциях и чувствах ждет, что его возьмут. Себя считает инструментом, которым она должна пользоваться, для собственного удовольствия. Эмоциональный тупик. Однажды они это обсуждают: дискуссия о разных эмоциональных подходах в сексуальной сфере перерастает в сопоставление двух разных обществ, двух культур.
*16 КОРОТКИЙ РАССКАЗ
Мужчина и женщина, оба сексуально высокомерные и очень искушенные, им редко доводится встречать таких же искушенных, как они сами, людей. Внезапно каждого из них пронзает чувство неприязни по отношению к другому, чувство, которое при ближайшем рассмотрении (а уж они-то мастера в себе копаться) оказывается неприязнью к самим себе. Каждый встретил свое собственное отражение, зеркало, в которое он посмотрел внимательно, скривился, отошел. Когда они это понимают и с кисловатыми минами принимают, между ними завязывается крепкая дружба, а какое-то время спустя эта ироничная и с кисловатой миной дружба перерастает в любовь. Но доступ к этой любви для них закрыт из-за того первого, болезненно сильного опыта близости без чувств.
*17 КОРОТКИЙ РОМАН
Двое гуляк вместе: гуляка-мужчина и гуляка-женщина. Жизнь их союза подчинена следующему, полному иронии, ритму. Он ее берет, она осторожничает, но постепенно эмоционально поддается ему. В тот самый момент, когда она вся отдается ему эмоционально, его чувства умирают, он полностью утрачивает желание. Она — несчастная, обиженная. Идет к другому. И тут же снова делается для него очень желанной. Но если его возбуждает знание, что она спит с кем-то другим, то она, напротив, от этого замерзает, потому что его возбуждает не она сама, а факт ее измены. Однако постепенно она снова в своих чувствах поддается, уступает ему, и ровно в тот момент, когда ей всего лучше, он снова замерзает, идет к другой, она идет к другому, ну и так далее.
*18 КОРОТКИЙ РАССКАЗ
Та же тема, что в «Душечке» Чехова. Но на этот раз женщина меняется не для того, чтобы подстроиться под разных мужчин; она меняется, откликаясь на перемены в одном и том же мужчине, который по своей сути является психологическим хамелеоном, так что в течение одного дня она может воплотиться в полудюжину разных личностей, либо для того, чтобы ему противостоять, либо для того, чтобы пребывать с ним в гармонии.
*19 ЛИТЕРАТУРНАЯ ШКОЛА КРУТОЙ РОМАНТИКИ
Парни гуляли, тусовались субботним вечерком, с верными сердцами, с дикими сердцами, реальная субботняя тусовка команды верных друганов: Кореш, Дэйв и Майк. Шел снег. Все снежно-холодно. Весь холод городов в отце всех городов, в Нью-Йорке. Но нам-то хорошо. Кореш, с плечами как у обезьяны, стоял в сторонке и просто пялился. Он чесал мошонку. Кореш-мечтатель, со смоляными черными как смоль глазами, угрюмо пялился по сторонам, он часто прямо перед нами мастурбировал, не понимая этого и непорочно, в пытливой непорочности своей. Сейчас же снежная крупа белела на его грустных и согбенных плечах. Тут Дэйв за него взялся, Дэйв и Кореш вместе растянулись на невинном и белом снегу, Кореш задыхался. Дэйв всадил ему в живот кулак, да, реальная любовь реальных друганов, да, уважаемые парни дурачатся среди холодных скал Манхэттена реальным субботним вечерком. Кореш отрубился намертво. «Люблю этого сукина сына», сказал Дэйв, пока Кореш валялся, растянувшись, потерянный для нас и для печали большого города. Я, Майк, Майк-одинокий-путник, стоял в сторонке, бремя знания лежало на моих плечах, на восемнадцатилетнем, одиноком, стоял я, наблюдая за моими корешами, верными, реальными, за Дэйвом и за Корешом. Кореш пришел в себя. Слюна капельками проступила на его почти что мертвых губах и полетела в белый как слюна сугроб. Он сел, хватая воздух ртом, увидел Дэйва, обхватил руками свои колени, он глазел на Дэйва, любовь во взгляде его глаз, полных печали Бронкса. Слева волосатым кулаком по подбородку он ударил, ударил Дэйва, и теперь Дэйв повалился навзничь, навзничь в мертвенно-холодный снег. Кореш смеялся, Кореш сидел, смеялся, ждал своего череда. Черт побери, ну и маньяк. «Че будешь делать, Кореш?» — сказал я, Майк, тот самый одинокий путник, но любящий своих реальных друганов. «Ха-ха-ха, ты видишь выражение его лица?» — сказал он и покатился от смеха, задыхаясь, хватаясь за мошонку. «Видал?» — Дэйв, хватая воздух ртом, сказал, к нему вернулась жизнь, он застонал, перекатился, сел. Тогда Дэйв и Кореш подрались, реально они подрались, смеясь от радости, пока, смеясь, не раскатились в стороны по снегу. Я, Майк, Майк-окрыленный-словом, стоял, грустя от радости. «Эх, люблю я этого ублюдка», — выдавил Дэйв, задыхаясь, кидая свой кулак Корешу под ребра, а Кореш, подставив локоть под удар, сказал: «Черт подери, да я люблю его». Но тут я услышал сладкую музыку каблучков на мостовой, морозно-холодной мостовой, и я сказал: «Эй, парни». Мы стояли, ждали. Появилась она, Рози, она вышла из своей темной съемной спальни, на своих сладко цокающих каблучках. «Привет, парни», — говорит Рози, сладко улыбающаяся. Мы стоим и смотрим. Мы, печальные теперь, следим за гордой своим телом Рози, следим, как Рози, круто вихляя всеми шарнирами своего женского пола, идет по мостовой, попеременно напрягая половинки круглой как мячик задницы своей, что резко посылает послание надежды в наши сердца. И тогда Кореш, наш кореш Кореш, от нас отходит, сомневаясь, печаль в глазах — в наши печальные глаза: «Парни, ведь я ее люблю». Двое друзей были оставлены тогда. Дэйв-два-кулака и окрыленный-словом-Майк. Мы тогда так и стояли, стояли и смотрели, как наш друг Кореш, приговоренный самой жизнью, кивнул нам и последовал за Рози, его сердце непорочно билось в такт ее сладким каблучкам. Крылья мистического времени тогда по нам ударили, белея от снежинок, времени, которое сметет всех нас вслед нашим Рози, до самой смерти и до самого последнего пристанища, до ящика из дерева. Трагично и красиво смотреть, как наш Кореш от нас уходит, прочь, в этот древнейший танец обреченных снежных хлопьев, сухая изморозь рифмуется с его воротничком. И та любовь, которая вышла из нас и устремилась тогда к нему, она же была просто фантастична, с лицом печальным, она была реально сильной, незапятнанной пороком предназначений времени, но реальной и на самом деле — серьезной. Мы его любили, когда мы развернулись, чтобы уйти, двое покинутых друзей, ветер трепал полы наших подростковых курток о наши целомудренные ноги. И пошли мы, Дэйв и я, я-Майк, печальные, ведь птичка-намек-трагедии коснулась наших жемчужных душ, он-Дэйв и я-Майк пошли тогда, под грузом жизни. Дэйв поскреб свою мошонку, медлительный, он по-совиному поскреб свою мошонку, непорочный Дэйв. «Черт подери, Майк, — сказал он, — ты однажды напишешь это, для нас для всех. — Он заикался, плохо говорил, словом-не-окрыленный. — Ты ж напишешь это, а, дружище? И как наши души были порушены здесь, на снежно-белой мостовой Манхэттена, когда капиталистически-денежная-мамона, гончая-ада гналась за нами по пятам?» «Черт подери, Дэйв, я люблю тебя», — тогда сказал я, моя мальчишечья душа скрутилась от любви. Я его тогда ударил, заехал прямо ему в челюсть, заикаясь от любви-к-миру, любви-к-своим-друзьям, ко всем Дэйвам, к Майкам, к Корешам. Упал он, и тогда я, Майк, тогда я стал его баюкать: детка, я-люблю-тебя, дружба в городе-джунглях, дружба молодой молодости. Непорочная. И дули ветры времени, приговоренные снегами, обдували наши любящие целомудренные плечи.
Если я вернулась к пародии, к стилизации, значит, пришла пора остановиться.
Здесь заканчивалась желтая тетрадь двойной черной чертой.
СИНЯЯ ТЕТРАДЬ
В синей тетради записи продолжались, но теперь они не были датированы.
Люди прослышали, что моя верхняя комната пустует, и начали мне звонить. Я все время отвечаю, что не хочу ее сдавать, но мне нужны деньги. Заходили две деловые девушки, они узнали от Ивора, что у меня есть свободная комната. Но я поняла, что не хочу пускать девушек. Дженет и я, да еще две девушки, — дом полный женщин, я этого не хочу. Потом — некоторое количество мужчин. Из них двое с первых же минут старались задать определенный настрой: ты и я, мы одни в этой квартире, поэтому я отослала их прочь. Трое нуждались в материнской опеке, эдакие обломки бесхозного имущества, я знала, что не успеет истечь и первая неделя их здесь пребывания, как я буду поставлена в такие условия, что мне придется непрерывно за ними присматривать. И вот тогда я и решила, что больше никогда не буду сдавать комнат. Я пойду работать, перееду в квартиру поменьше, все что угодно. Тем временем Дженет задавала вопросы: «Как жаль, что Ивору пришлось уехать»; «Надеюсь, у нас снова кто-нибудь появится, такой же хороший, как он» и тому подобное. Потом вдруг, совершенно неожиданно, она заявила, что хочет учиться в пансионе. Ее школьную подругу отправляют в пансион. Я спросила Дженет, почему она туда хочет, а она ответила, что хочет играть с разными девочками. Мне тут же стало очень грустно, я почувствовала себя отвергнутой, а потом сама на себя за это рассердилась. Сказала ей, что подумаю на эту тему — деньги, практическая сторона вопроса. Но на самом деле мне хотелось подумать о другом: о характере Дженет, о том, что ей подойдет. Мне уже не раз приходило в голову, что, если бы она не была моей дочерью (я имею в виду не генетически, а в том смысле, что я ее воспитываю), она была бы самым обычным и традиционным ребенком, какого только можно себе представить. И она им и является, несмотря на всю свою поверхностную оригинальность. Несмотря на влияние дома Молли, несмотря на мои длительные отношения с Майклом и на его исчезновение, несмотря на то, что она представляет собой продукт так называемого «распавшегося брака», когда я смотрю на Дженет, я вижу не кого иного, как всего лишь очаровательную, обычную, в меру умненькую девочку, которой самой природой предначертано прожить жизнь без лишних осложнений, без надуманных проблем. Я чуть не написала: «Надеюсь, так оно и будет». Почему? У меня самой нет времени на тех людей, которые никогда с собой не экспериментировали, которые не пробовали преднамеренно пересекать границы, чтобы проверить, где они проходят, однако, как только речь заходит о собственном ребенке, невыносимой оказывается сама мысль о том, что все это может оказаться приложимым и к ним, к детям. Когда Дженет сказала: «Я хочу уехать в пансион», — сказала с капризным шармом, который она теперь нередко использует, начиная понемногу расправлять крылья как будущая женщина — она на самом деле вот что говорила мне: «Я хочу быть обычной и нормальной». Она говорила: «Я хочу выбраться из сложной обстановки». Я думаю, это потому, что она, должно быть, ощущает, что во мне нарастает депрессия. Это правда, что, общаясь с ней, я изгоняю из себя апатичную напуганную Анну. Но она, должно быть, чувствует, что эта Анна там есть. И разумеется, причина, по которой я не хочу отпускать Дженет, заключается в том, что она — моя нормальность. Мне приходится, когда я с ней, быть простой, ответственной, любящей, и таким образом она скрепляет меня с тем, что есть во мне нормального. Когда она уедет в пансион…
Сегодня Дженет снова сказала: «Когда я поеду в пансион, я хочу поехать туда с Мери». (Это ее подруга.)
Я объяснила ей, что нам придется уехать из этой большой квартиры, подыскать квартиру поменьше и что мне надо будет найти себе работу. Хотя особой спешки нет. Одна кинокомпания, и это происходит уже в третий раз, покупает права на «Границы войны», но это ничем не кончится. Ну, во всяком случае, я так надеюсь. Я бы не продала им права, если бы верила, что они снимут фильм. На эти деньги мы сможем прожить, без излишеств, даже если отправить Дженет учиться в пансион.
Я занялась изучением положения дел в педоцентрических школах
[37].
Рассказала о них Дженет, она заявила:
— Я хочу в обычный пансион.
Я сказала:
— Нет ничего обычного в традиционных английских пансионах для девочек, это явление уникальное, нигде в мире ничего подобного нет.
Она ответила:
— Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. И, кроме того, я хочу учиться вместе с Мери.
Дженет уезжает через несколько дней. Сегодня позвонила Молли и сказала, что один американец ищет комнату. Я ответила, что не хочу сдавать комнаты. Она сказала:
— Но ты остаешься в этой огромной квартире совершенно одна, ты можешь с ним вообще не видеться.
Я стала упираться, и тогда она заявила:
— Что ж, я думаю, это просто антисоциально. Анна, что с тобой случилось?
Это «что с тобой случилось» больно меня задело. Потому что это, конечно же, антисоциально, а мне наплевать. Она сказала:
— Помилосердствуй, он — американец левого уклона, у него нет денег, он в черных списках, а ты сидишь одна в квартире, где столько пустых комнат.
Я возразила:
— Если он свободно разгуливающий по Европе американец, значит, он пишет американский эпический роман, он ходит к психоаналитику и состоит в одном из этих ужасных американских браков, и мне придется выслушивать истории про все его заботы — я хочу сказать, проблемы.
Но Молли не рассмеялась, она сказала:
— Если ты не примешь меры, ты станешь такой же, как и все, кто вышел из партии. Я вчера встретила Тома, он вышел из партии во время венгерских событий. Раньше он был своего рода неофициальным духовным папочкой для множества людей. Теперь он превратился в нечто другое. Я слышала, что он удвоил плату за те комнаты, что сдает в своей квартире, он больше не работает учителем, он поступил на работу в рекламное агентство. Я позвонила ему спросить, что с ним, черт возьми, такое, а он ответил: «Меня и так все слишком долго принимали за придурка». Так что лучше будь осторожна, Анна.
В конце концов я сказала, что американец может приходить, но при условии, что мне с ним необязательно будет общаться, и тогда Молли добавила:
— Он ничего, я с ним знакома, ужасно нахальный и самоуверенный, но, впрочем, они ведь все такие.
Я сказала:
— А мне не кажется, что они нахальные, это стереотип из прошлого, американцы в наши дни — холодные, невозмутимые, закрытые, у них есть стеклянная или же ледяная стена, которая отгораживает их от всего остального мира.
— Ну, как скажешь, — не стала спорить Молли, — но я спешу.
Позже я поразмыслила над тем, что сказала: мне было интересно, потому что я не знала, что я так думаю, пока я не произнесла этого вслух. Но это правда. Да. Американцы могут быть нахальными и шумными, но чаще — они очень дружелюбны, да, вот основная их черта — они все дружелюбны. А под этим — истерия, страх оказаться вовлеченным. Я сидела и вспоминала знакомых американцев. Их набралось уже немало. Я помню выходные, которые провела с другом Нельсона, с неким Ф. Сначала я испытала облегчение, я подумала: «Слава Богу, наконец-то кто-то нормальный». Потом я поняла, что все проистекало у него из головы. Он был «хорош в постели». Сознательно, категорично, исполнительно — «мужчина как он есть». И — без тепла. Все выверено и отмерено. «Там, дома» есть жена, он до нее снисходит, общается с ней свысока, это звучит в каждом произнесенном о ней слове (но на деле он ее боится — боится не ее лично, а тех обязательств перед обществом, которые она собою представляет). И осторожные, уклончивые романы. Строго по мерке выдается точно рассчитанная норма тепла — все проработано, для вот таких-то отношений положено такое вот количество тепла. Да, вот их основное свойство, что-то трезво отмеренное и прохладное. Конечно, ведь чувство — это же ловушка, оно вас доставляет прямо в руки общества, вот почему люди выдают его по мерке.
Я себя вернула в то состояние души, в котором была, когда обратилась к Сладкой Мамочке. «Я не могу чувствовать, — сказала я. — Мне, кроме Дженет, ни до кого в мире нет дела». Прошло уже семь лет? Да, около того. Когда я уходила от нее, я ей сказала: «Вы научили меня плакать, здесь не за что благодарить, вы вернули мне способность чувствовать, а это слишком больно».
Как старомодно было с моей стороны искать знахарку, чтобы научиться чувствовать. Потому что сейчас, когда я думаю об этом, я понимаю, что повсюду люди стараются не чувствовать. Прохладные, прохладные, прохладные — вот правильное слово. Вот их знамя. Сначала из Америки, теперь и мы такие. Я думаю о разных группах молодежи, о политических и социальных группах, повсюду в Лондоне, о друзьях Томми, о новых социалистах — у них у всех есть одна общая черта, способность отмерять свои эмоции и чувства, прохладность.
В таком ужасном мире, как этот, умей задать границы своим чувствам. Как странно, что я раньше этого не понимала.
И против этого инстинктивного ухода в бесчувствие, в качестве защиты от боли — Сладкая Мамочка; я помню, как я ей однажды заявила в крайнем раздражении: «Если бы я вам сказала, что сбросили водородную бомбу, которая полностью уничтожила пол-Европы, вы бы поцокали языком, цык-цык, а потом, если бы я рыдала и завывала, вы бы увещевающим движением бровей или же жестом предложили бы мне вспомнить, или — принять во внимание, то чувство, которое я своенравно отгоняю. Какое чувство? Как же, конечно, радость! Подумайте, дитя мое, сказали бы вы мне прямо или как-то намекнули, о созидательных аспектах разрушения! Подумайте о созидательном подтексте заключенной в атоме силы! Позвольте своему разуму передохнуть на мысли о той первой, неуверенной, зеленой травке, которая полезет на свет Божий сквозь лаву через миллионы лет!» Она, конечно, улыбнулась. Потом ее улыбка изменилась, стала сухой, настал один из тех моментов, вне отношений аналитик-пациент, которых я всегда ждала. Она сказала: «Дорогая моя Анна, в конце концов, возможно, что для того, чтоб сохранить рассудок, нам действительно придется научиться полагаться на те травинки, которые взойдут через миллион лет».
Но не только повсеместный ужас и боязнь его осознать замораживают людей. Есть и кое-что другое. Люди знают, что они живут в обществе, которое умерло или умирает. Они отказываются от чувств, потому что за любым чувством стоят собственность, деньги, власть. Они работают и презирают свою работу, и поэтому они замораживают себя. Они любят, но знают, что эта любовь половинчатая или извращенная, и поэтому они замораживают себя.
Возможно, что для того, чтобы сохранить в живых любовь, чувство, нежность, будет необходимо испытывать все эти эмоции двусмысленно, неясно, даже по отношению к тому, что по своей сути фальшиво и обесценено, или к тому, что пока еще является только идеей, тенью, вызванной усилием воображения… или, если же мы чувствуем боль, то мы должны ее прожить, признавая, что альтернатива этому — смерть. Все что угодно лучше, чем практичность, трезвость, отмеривание чувств, уклончивость, отказ давать из опасения перед последствиями… Я слышу поднимающуюся по ступенькам Дженет.
Сегодня Дженет уехала в новую школу. Форму там носят по желанию, и Дженет решила, что хочет ее носить. Поразительно, что мой ребенок может хотеть носить форму. Во всей своей жизни не припомню такого времени, когда бы в форме мне не становилось неуютно. Парадокс: когда я была коммунисткой, мы «состояли на службе» не у людей в форме, а наоборот. Школьная форма — безобразный грязно-зеленый жакет с желтовато-коричневой блузой. Она скроена так, чтобы сделать девочку возраста Дженет, а ей двенадцать, настолько уродливой, насколько это вообще возможно. Еще есть уродливая, жесткая, круглая, темно-зеленая шляпка. Зеленые тона шляпки и жакета плохо сочетаются друг с другом, смотрятся вместе уродливо. При этом девочка в восторге. Форма была выбрана директрисой, которую я пристрастно допросила о жизни в школе. Директриса — восхитительная старая англичанка, эрудированная, умная, сухая. Могу легко себе представить, что женщина в ней умерла, когда ей не было еще и двадцати, вероятно, она сама ее убила. Мне пришло в голову: а может, отправляя к ней Дженет, я пытаюсь обеспечить свою дочь неким подобием отца? Но, как ни странно, я безусловно верила, что Дженет будет ей сопротивляться, отказываясь, например, носить уродливую форму. Но Дженет не хочет сопротивляться ничему.
Это качество, присущее всем очень юным девушкам, — нетерпеливое, по-детски не знающее отказа обаяние, которое Дженет на себя накинула подобно прехорошенькому платьицу примерно год назад, — исчезло сразу, как только она надела на себя форму. На железнодорожной платформе я видела милую оживленную девчушку, одетую в совершенно омерзительную форму, в стае таких же точно девочек: юная грудь надежно спрятана, все обаяние подавлено, девочка ведет себя практично, собранно. И, глядя на нее, я горевала по смуглой, яркой, темноглазой худенькой девчонке, в которой нарастала молодая сексуальность, по той девчонке, которая внимательно приглядывалась к миру, постепенно инстинктивно осознавая свою силу. И в то же время я себя поймала на по-настоящему жестокой мысли: мое бедное дитя, если тебе суждено вырасти в обществе, где полно Иворов и Ронни, полно напуганных мужчин, которые отмеривают свои чувства строго, как будто взвешивают в бакалейной лавке товар, тогда тебе пойдет на пользу, если ты вылепишь себя по образцу мисс Стрит, директрисы твоей школы. Я чувствовала, что, спрятав от посторонних глаз ту обаятельную девушку, мы словно бы спасли от повреждений что-то бесконечно драгоценное и хрупкое. В этом было и торжествующее злорадство, направленное против мужчин: хорошо, так вы нас, значит, не цените? — тогда мы обезопасим себя на тот случай, если вы снова начнете нас ценить. Мне бы следовало устыдиться этой злобы, этого злорадства, но я не устыдилась, слишком сладостными были эти чувства.
Американец, мистер Грин, хотел зайти сегодня, поэтому я подготовила его комнату. Он позвонил, чтобы сказать, что его пригласили на денек за город, нельзя ли ему прийти завтра? Много осторожных извинений. Я была всем этим раздосадована, у меня были планы, которые теперь придется менять. Позже позвонила Молли сказать, что ее подруга Джейн рассказала ей, что она, Джейн, провела день с мистером Грином, «показывая ему Сохо». Я разозлилась. Потом Молли сказала:
— Томми познакомился с мистером Грином, и тот ему не понравился. Томми сказал, что он неорганизованный, но это же аргумент в пользу мистера Грина, ты так не думаешь? Если в человеке хотя бы что-нибудь не как положено, Томми ни в жизни его не одобрит. Не думаешь ли ты, что это странно? Он — весь из себя такой социалист, и все его друзья, и все они — такие респектабельные, мелкобуржуазные, как… — а стоит им только встретить кого-нибудь с каплей живой жизни, как они тут же начинают брезгливо подбирать юбки своей морали. И конечно, эта его жуткая жена, она-то хуже всех. Она сокрушалась, что мистер Грин всего-навсего обыкновенный лодырь, потому что у него нет постоянной работы. Ну? Разве с этим поспоришь? Этой девушке великолепно далась бы роль жены провинциального предпринимателя, имеющего легкую склонность к либеральным взглядам, которыми он любит попугать своих друзей из числа тори. И это моя невестка. Она пишет толстенную книгу о чартистах и каждую неделю откладывает по два фунта себе на старость. В любом случае, если Томми и этой маленькой сучке мистер Грин не понравился, это означает, что тебе он скорей всего понравится, и добродетель твоя будет вознаграждена чем-то, кроме осознания того, что ты ею богата.
Ну, выслушав все это, я рассмеялась, а потом подумала, что если я могу смеяться, то все не так уж плохо, как мне казалось. Сладкая Мамочка однажды рассказала мне, как у нее ушло шесть месяцев на то, чтобы добиться смеха от пациента с депрессией. Однако нет никаких сомнений в том, что отъезд Дженет, после которого я осталась в этой большой квартире одна, пошел мне не на пользу. Я вялая и праздная. Я все время думаю о Сладкой Мамочке, но как-то по-новому, как будто сама мысль о ней может меня спасти. Спасти от чего? Я не хочу, чтобы меня спасали. Потому что отъезд Дженет напомнил мне еще кое о чем — о времени, каким может быть время, когда оно не давит на тебя. Я не двигалась во времени свободно с тех пор, как родилась Дженет. Иметь ребенка означает постоянно думать о часах, никогда не быть свободным от чего-то, что нужно будет сделать в определенный момент, скоро, в ближайшем будущем. Оживает та Анна, которая умерла с рождением Дженет. Сегодня днем я сидела на полу и наблюдала, как темнеет небо, я — обитательница мира, где можно сказать: качество света говорит о том, что, должно быть, наступает вечер, вместо: ровно через час мне нужно поставить вариться овощи; и неожиданно я вернулась в то состояние, которое давно забыла, вернулась к чему-то из своего детства. В детстве я любила по ночам сидеть в кровати и, как я это называла, «играть в игру». Сначала я создавала комнату, в которой я сидела, по очереди все предметы обстановки, все «называя»: кровать, стул, занавески, пока в моем сознании не складывался цельный образ, потом я покидала комнату и создавала дом, потом я уходила мысленно из дома, создавая медленно всю улицу, потом я поднималась в воздух, смотрела вниз на Лондон, на его огромное, растянутое во все стороны пространство, но в то же время удерживая в своем сознании и комнату, и дом, и улицу, а потом — Англию, форму Англии в Британии, потом маленькую группу островов, лежащих возле континента, потом медленно, медленно я создавала весь мир, континент за континентом, океан за океаном (но смысл «игры» заключался в том, чтобы создать всю эту безбрежность мира, одновременно удерживая в своем сознании и спальню, и дом, и улицу во всей их малости), пока я не достигала того момента, когда выходила в космос и наблюдала за всем миром, за освещенным солнцем мячиком, кружащимся, вертящимся в пространстве подо мной. Затем, достигнув того момента, когда я находилась среди звезд, а маленький земной шарик вращался подо мной, я пыталась одновременно себе представить капельку воды, в которой кишит жизнь, или — зеленый листик. Иногда мне удавалось добиться желаемого — одновременного понимания громадности и малости. Или же я сосредотачивала мысль на каком-нибудь одном маленьком существе, например на маленькой разноцветной рыбке в пруду, или на отдельно взятом цветке, или на мотыльке, и я пыталась создать, «назвать» существование цветка, мотылька, рыбки, медленно создавая вокруг них лес, или же водоем, или пространство движущегося ночного воздуха, бьющего в мои крылья. А потом — наружу, резко и внезапно, от малости — в открытый космос.
Это мне легко давалось, когда я была ребенком. Теперь мне кажется, что я прожила многие годы в радостном возбуждении именно из-за этой «игры». Но сейчас это дается мне очень трудно. Сегодня днем я измоталась после нескольких таких моментов. И все же мне это удалось, всего на несколько секунд, и я наблюдала, как подо мною проворачивается земной шар, солнечный свет становится все более насыщенным на животе у Азии в то время, как обе Америки погружаются во тьму.
Савл Грин пришел посмотреть комнату и оставить свои вещи. Я сразу проводила его в комнату, он быстро заглянул в нее, сказал:
— Отлично, отлично.
Это было сказано настолько небрежно, настолько между делом, что я спросила, не собирается ли он вскоре снова уехать. Он бросил на меня быстрый осторожный взгляд, который, как я уже поняла, был очень характерен для него, и пустился в долгие тщательные объяснения, тем же тоном, каким он извинялся по поводу своей поездки за город. Я сразу вспомнила тот эпизод, и я сказала:
— Я полагаю, вы провели вчерашний день, исследуя район Сохо, вместе с Джейн Бонд.
Вид у него сделался испуганный, потом обиженный — однако он обиделся как-то чрезмерно, как будто я его поймала при совершении каких-то тяжких преступлений, потом же выражение его лица переменилось, стало подозрительным и осторожным, и он снова пустился в долгие и путаные объяснения — про изменившиеся планы и так далее, и эти объяснения были даже еще более чрезмерными и странными, потому что было совершенно очевидно, что все это неправда. Мне вдруг стало очень скучно, и я сказала, что спросила у него про комнату лишь потому, что собираюсь переехать, поэтому если он планирует здесь задержаться надолго, то ему следует в ближайшем будущем начать искать другое место. Он сказал, что все это ОТЛИЧНО, все ОТЛИЧНО. Казалось, он вообще не слушал, вообще не видел комнаты. Но он пошел за мной, оставив в ней все свои вещи. Потом я произнесла свой маленький обычный монолог домохозяйки, про то, что «нет никаких запретов», пытаясь преподать все это в шутливой форме, но американец меня не понял, поэтому я была вынуждена почти по буквам разъяснить, что если он захочет приводить девушек, то я не буду возражать. Удивилась его смеху — он издал громкий, резкий, обиженный смешок. Сказал мне, что ему приятно, что я вижу в нем молодого полноценного мужчину; и это было настолько по-американски, привычная и доведенная до полного автоматизма реакция на разговор о сексуальной состоятельности, что я не стала, как собиралась, подпускать шутку о предыдущем постояльце. В целом от разговора создавалось ощущение какой-то нескладности, дисгармоничности, поэтому я пошла вниз, на кухню, предоставив ему решать, последовать за мной или остаться наверху. Я сварила кофе, Савл Грин заглянул на кухню по пути на выход, поэтому я предложила ему выпить чашечку. Он колебался. Он изучающе меня рассматривал. Никогда в жизни я не подвергалась столь грубому и откровенном сексуальному осмотру. В том, как он изучал меня, не было ни тени юмора, ни капли тепла, а только лишь холодный сравнительный анализ кладовщика, принимающего партию нового товара. Он это делал настолько неприкрыто, что я его спросила:
— Надеюсь, подхожу?
Но он лишь снова издал короткий обиженный смешок и сказал мне:
— Отлично, все отлично.
Иначе говоря, этот человек либо не отдавал себе отчета в том, что он составляет для себя опись моих физических характеристик, либо был ханжой настолько, что не мог себе позволить признаться в этом. Поэтому я сразу сменила тему, и мы с ним стали пить кофе. Мне с ним было как-то не по себе, не знаю почему, что-то было такое в его манере поведения. И в его внешности что-то сбивало с толку, как будто, глядя на него, ты инстинктивно ожидаешь увидеть что-то, чего не видишь. Он белокурый, с короткой стрижкой, на голове — блестящая щеточка светлых волос. Роста Савл Грин небольшого, хотя я снова и снова начинала мысленно считать его высоким, потом же сверяла свою мысль с ним самим и видела, что ошибаюсь. Все потому, что его вещи сильно велики ему, они на нем висят. Когда на него смотришь, ожидаешь увидеть типичного американца, светловолосого, довольно крепкого, широкоплечего, с зеленовато-серыми глазами, с квадратным подбородком: и, как я теперь понимаю, я все поглядывала и поглядывала на него, и все ждала, что я увижу именно такого человека, а вместо этого я видела перед собой худенького и нескладного мужчину, чья одежда свободно и нелепо свисает с широких плеч. А потом мое внимание привлекли его глаза, и я уже не могла от них оторваться. Глаза у него прохладные, серовато-зеленые, и в них — ни на секунду не ослабевающая бдительность, настороженность. В этом-то и заключается самая поразительная его особенность: он никогда, ни на секунду не расслабляется, не утрачивает этой настороженной бдительности. Из чисто товарищеских побуждений я задала ему, как «социалисту из Америки», пару вопросов, но быстро сдалась, потому что он мои вопросы отклонял. Чтобы сказать хоть что-то, я спросила, почему он носит одежду таких больших размеров, а он вдруг как-то испугался, вздрогнул, как будто был крайне удивлен тем, что я это заметила, потом он как-то уклончиво сказал, что сильно похудел и что обычно он весит на пару стоунов
[38] больше. Я спросила, может, он болел, а он вдруг снова обиделся и показал мне всем своим видом, что он считает, что на него давят или — что за ним пытаются шпионить. Некоторое время мы сидели в полном молчании, при этом мне хотелось, чтобы он скорее ушел, потому что казалось, что ни скажи, а обязательно его как-нибудь заденешь или обидишь. Потом я что-то сказала о Молли, которую он сам ни разу не упоминал. Я удивилась произошедшей в нем тут же перемене. Как будто неожиданно включился его ум, не знаю, как еще мне описать внезапную в нем перемену: все его внимание сошлось в единый фокус, и я была поражена тем, как он заговорил о Молли: насколько точно, до невероятного, он понимал ее характер и всю ее жизнь. Я поняла, что никогда мне не встречался другой мужчина, за исключением Майкла, который был бы способен к столь быстрым и глубоким прозрениям о женщине, к проникновению в самую ее суть. Меня пронзила мысль, что он «называет» Молли на таком уровне, который бы ее порадовал, если бы она сейчас его слышала…
Начиная с этого места, Анна стала отмечать некоторые моменты в своем дневнике, или хронике, звездочками, и она эти звездочки нумеровала.
…и это вызвало мое любопытство и даже, можно сказать, зависть, поэтому я сказала что-то (*1) о себе самой, и вот он заговорил и обо мне. Даже, скорее, он начал читать мне лекцию. Я словно бы попала на лекцию профессора — беспристрастного педанта, рассказывающего об опасностях, подводных рифах и наградах в жизни одинокой женщины, и так далее и тому подобное. И тут я вдруг подумала, и это вызвало у меня в высшей степени удивительное ощущение сдвига всех координат, невозможности поверить в происходящее, что это тот же самый мужчина, который каких-то десять минут назад подверг меня столь холодному и почти враждебному сексуальному осмотру; ведь в том, что он говорил сейчас, не осталось и следа от того отношения, а также не было ничего от лишь слегка завуалированного любопытства, сладострастного предвкушения, потирання рук, к чему, по привычке, всегда готов при таком обороте разговора. Напротив, я не припомню, чтобы мне доводилось раньше слышать, чтобы мужчина говорил с такой простотой, откровенностью, так по-товарищески о той жизни, которую веду я и подобные мне женщины. В какой-то момент я рассмеялась, потому что меня «называли» на очень высоком уровне (*2), продолжая в то же время читать мне лекцию в такой манере, словно я была девчонкой, а не женщиной несколькими годами старше «лектора». Мне показалось странным и поразительным, что он не услышал моего смеха, и дело было не в том, что мой смех его не обидел, или же он не остановился подождать, пока я успокоюсь, или не спросил, почему я смеюсь, он просто просто продолжал говорить, как будто совершенно забыл о моем присутствии, у меня возникло крайне неуютное ощущение, что я буквально перестала существовать для Савла, и я была рада положить всему этому конец, что мне и нужно было сделать, потому что вот-вот должен был прийти человек из кинокомпании, собирающейся купить права на «Границы войны». Когда представитель кинокомпании пришел, я решила, что не буду продавать им права на роман. Думаю, они все-таки собираются снять фильм. Так зачем же тогда я держалась столько лет? Чтобы сдаться сейчас, просто потому, что впервые мне стало не хватать денег? И вот, я сказала ему, что не продам. Он решил, что я продала права кому-то другому, был просто не в состоянии поверить, что может быть на свете такой писатель, который не хочет продавать права на написанную им вещь, да к тому же — по весьма внушительной цене. И вот, он все повышал и повышал цену, абсурдно, а я все отказывалась и отказывалась, это было как-то очень все нелепо, я начала смеяться — это мне напомнило о том моменте, когда я засмеялась, а Савл не услышал: представитель кинокомпании не понял, почему я засмеялась, и он поглядывал на меня так, словно я, настоящая Анна, смеющаяся, для него не существую. А когда он наконец засобирался, мы поняли, что расстаемся с чувством взаимной неприязни. Как бы то ни было, возвращаясь к Савлу, когда я сказала ему, что ко мне должны прийти, я была поражена тем, как резко он подобрался, как будто я вышвыриваю его прочь, да, правда, как будто я грубо вышвыриваю его на улицу, хотя я всего-навсего сказала, что ко мне скоро должны зайти по делу. Потом он подавил это свое резкое защитное движение, кивнул мне очень холодно и отстраненно и сразу пошел вниз. Когда он вышел, я поняла, что мне очень нехорошо, вся наша встреча получилась какой-то нескладной и дисгармоничной, и я решила, что это было ошибкой, впустить его в свой дом. Но позже, когда я рассказала Савлу о нежелании продать роман и превратить его в кино, и рассказала ему это, заранее настроившись на оборону, потому что я привыкла, что в таких случаях ко мне относятся как к дурочке, он тут же принял мою сторону безоговорочно. Он сказал, что и сам в конечном счете ушел с работы в Голливуде по той причине, что там не осталось никого, кто мог бы поверить, что есть писатели, которые, выбирая между деньгами и плохим фильмом, скорее откажутся от денег, чем позволят такой фильм снять. Он говорит как все, кому довелось когда-нибудь работать в Голливуде, — с каким-то мрачным недоверчивым отчаянием, вызванным тем, что на свете действительно может существовать что-то до такой степени продажное. Потом он сказал нечто поразившее меня:
— Нам все время приходится что-то отстаивать. Ну да, о\'кей, бывает, мы отстаиваем какие-то свои заблуждения, но главное — в принципе уметь отстаивать. В одном пункте у меня есть над вами преимущество… (я снова была поражена, на этот раз неприятно, тем, как угрюмо он сказал «в одном пункте есть над вами преимущество», как будто мы с ним мерялись силой в каком-нибудь соревновании или на поле боя)… и заключается оно в том, что то давление, которое оказывали на меня, заставляя меня сдаться, было намного более прямым и очевидным, чем то давление, с которым приходится иметь дело вам здесь, в вашей стране.
Понимая, о чем он говорит, я все равно спросила, потому что мне хотелось услышать, как он это сформулирует:
— Сдаться перед чем?
— Если вы этого не понимаете, я не смогу вам объяснить.
— Вообще-то я понимаю.
— Думаю, да, вы понимаете. Надеюсь, понимаете.
А потом, опять с угрюмой ноткой в голосе:
— Поверьте мне, вот что я усвоил за время, проведенное в той адской дыре, — люди, не готовые где-то упереться, пусть и в ненужном месте, вообще не могут упереться, отстоять свое, они все продаются. И не надо спрашивать: «Продаются чему?» Если было бы просто дать точное определение — чему, нам всем не приходилось бы порою упираться не в том месте. Мы не должны бояться показаться дураками, наивными людьми, это именно то, чего никто из нас бояться вообще не должен…
Он снова начал читать мне лекцию. Мне нравилось, что мне читают лекцию. Мне нравилось то, что он говорил. Но, между тем, пока он говорил, снова меня вообще не замечая — клянусь, он снова обо мне полностью забыл — я на него смотрела, смотрела словно из безопасного укрытия, созданного тем обстоятельством, что он меня совсем не замечал, и я рассмотрела позу, в которой он стоял: спиной к окну и так, что это выглядело как карикатура на молодого американца из кино — весь такой настоящий, крутой мужчина, очень сексуальный, весь — сплошные яйца и пружинистая готовность к сексу. Он стоял расслабившись, засунув большие пальцы под ремень, все остальные пальцы — расслаблены, но, так уж получилось, как будто бы случайно: они указывают на то место, где под одеждой прячутся его половые органы, — эта поза всегда забавляет меня, когда я вижу ее в кино, потому что тело венчается при этом очень юным, неискушенным, еще не пользованным, мальчишеским, типично американским лицом — почти по-детски обезоруживающее лицо и поза настоящего крутого мужика, самца. И Савл, стоя в этой откровенно сексуальной позе у окна, читал мне лекцию о том, как давит на нас общество, склоняя нас к разнообразным компромиссам. Он делал это несознательно, но это было направлено лично на меня, и это было так откровенно и так грубо, что я встревожилась. Со мной одновременно говорили на двух разных языках. Потом я обратила внимание на то, что он как-то изменился. При первой встрече я все смотрела на него, и все с каким-то неловким чувством, потому что я постоянно ожидала увидеть нечто отличное от того, что он представлял собой на самом деле, я видела худого, даже тощего мужчину в слишком просторной, свисающей с него складками одежде. Теперь же на нем были вещи, которые ему были в самый раз. Они выглядели как вещи только что купленные, новые. Я поняла, что он, должно быть, приобрел новую одежду. На нем были новые аккуратные джинсы синего цвета, тугие, и темно-синий свитер, тоже плотно его облегающий. Савл казался худеньким в этой новой, подходящей ему по размеру одежде, однако он все равно выглядел как-то не так, слишком широки были его плечи и выступающие косточки бедер. Я разразилась монологом, и я его спросила, купил ли он одежду просто потому, что я сказала ему то, что я сказала сегодня утром. Он помрачнел и после паузы ответил сухо, что не хочет производить впечатление деревенщины — «в еще большей степени, чем и так получается». Мне снова стало не по себе, и я поинтересовалась:
— Разве вам никто раньше не говорил, что одежда на вас болтается?
Он не ответил ничего, как будто я тоже не сказала ничего, стоял с отсутствующим видом. Я заметила:
— Если вам никто не говорил об этом, что ж, ваше зеркало должно было вам это подсказать.
Он мрачно рассмеялся и сказал:
— Леди, мне в последнее время не нравится смотреться в зеркала, в былые времена меня считали очень симпатичным парнем.
Говоря это, он усилил расслабленную сексуальность своей позы. Я легко могла себе представить, каким Савл был, когда его плоть совпадала с его костной основой: широкий, плотный, крепкий, светловолосый сильный мужчина, сияющий здоровьем, с сероватого оттенка холодными глазами, мужчина проницательный и четкий в своих оценках. Но аккуратная новая одежда только подчеркивала дисгармоничность его вида; он выглядел совершенно неправильно, я поняла, что он выглядел больным, да и в лице его была какая-то нездоровая белизна. И все равно он продолжал стоять так же, расслабленно, не меняя позы, не глядя на меня, Анну, прямо; но бросая мне откровенный сексуальный вызов. Я подумала, как странно, что это тот же самый человек, который способен на подлинное и глубокое понимание женщин, на то простое человечное тепло, которое проявляется даже в самом выборе слов, когда он говорит о женщинах. Я чуть было не бросила ему ответный вызов, чуть было не сказала что-то вроде: «Что, черт возьми, ты думаешь, ты делаешь, когда сначала говоришь со мной на взрослом языке, а потом вдруг предстаешь передо мной в образе героического мальчика-ковбоя с невидимыми револьверами, рассованными по всем карманам штанов?» Но нас разделяло огромное пространство, он снова начал говорить, он снова читал лекцию. Как бы то ни было, я сказала, что устала, и пошла спать.
Провела сегодняшний день «играя в игру». К полудню достигла того состояния расслабленного осмысления, которое и было моей целью. Мне кажется, что если я смогу добиться какой-то самодисциплины, вместо того чтобы читать бесцельно, бесцельно думать, то я сумею справиться с депрессией. Очень для меня плохо, что со мной нет Дженет, мне не нужно вставать по утрам, у моей жизни нет внешней формы. Должна придать ей внутреннюю форму. Если не сработает «игра», пойду работать. Я и так должна это сделать, из финансовых соображений. (Замечаю, что я почти не ем, считаю каждый пенни, настолько неприятна мне мысль о работе.) Я найду себе какую-нибудь социальную работу — это то, что у меня хорошо получается. Сегодня очень здесь безмолвно. Никаких признаков присутствия Савла Грина. Довольно поздно позвонила Молли — говорит, что Джейн Бонд «попалась на удочку» мистера Грина. Она добавила, что думает, что, если женщина может увлечься мистером Грином, значит, она начисто выжила из ума. (Предупреждение?) (*3) «Это мужчина, с которым один раз переспишь, а потом, будь уверена, потеряешь его телефон, черт возьми. Если бы мы по-прежнему были такими, ну, женщинами, которые могут переспать с мужчиной один раз. Эх, были же деньки…»
Проснувшись сегодня утром, я поняла, что чувствую себя так, как никогда раньше. Моя шея была напряжена, не гнулась. Я замечала каждый свой вздох — силой пришлось себя заставить глубоко дышать. Но главное — у меня сильно болел живот, точнее, область живота под диафрагмой. Как будто там свело мышцы, как будто там был узел. И всю меня переполняло неопределенное мрачное предчувствие. Именно это чувство заставило меня в итоге отбросить те диагнозы, которые я ставила себе сначала: несварение желудка, продуло шею и тому подобное. Я позвонила Молли и спросила, нет ли у нее хоть какой-то книги с медицинским описанием симптомов заболеваний, а если есть, то пусть она прочтет мне описание состояния тревоги. Вот тут-то я и выяснила, что я испытываю состояние тревоги, ей я сказала, что мне было нужно проверить достоверность описания такого состояния в прочтенном мной романе. Потом я села, чтобы подумать и разобраться, откуда проистекает мое состояние тревоги, — я не тревожусь о деньгах, нехватка денег никогда в жизни не могла меня расстроить, я не боюсь быть бедной, и, в любом случае, всегда можно заработать денег, стоит только задаться такой целью. Я не беспокоюсь за Дженет. Я не вижу никаких причин, по которым я могла бы впасть в тревогу. «Назвав» то состояние, в котором я нахожусь, состоянием тревоги, я ненадолго его ослабила, но сегодня вечером (*4) мне снова очень плохо. Невероятно.
Сегодня телефон зазвонил очень рано — Джейн Бонд искала Савла Грина. Постучалась к нему, в ответ — тишина. Несколько раз он вообще не приходил домой, не ночевал. Собиралась сказать ей, что он не приходил, но потом мне пришло в голову, что если она действительно «попалась к нему на удочку», то сказать ей такое будет бестактностью. Снова постучалась, заглянула в его комнату. Он был там. Я была поражена тем, как Савл спал — туго свернувшись под аккуратной простыней. Позвала его, но ответа не получила. Подошла к нему, положила руку ему на плечо, никакой реакции. Неожиданно испугалась — он был настолько неподвижен, что на секунду мне показалось, что он умер, он был неподвижен абсолютно. Та часть его лица, которая была мне видна, была белой как бумага. Как тонкая, слегка помятая бумага. Попыталась повернуть его. Когда я прикоснулась к нему, оказалось, что он очень холодный, — почувствовала, как холод пронзительно вошел в мои ладони. Я испытала ужас. Даже сейчас могу ладонями ощутить холодную тяжесть его тела, прикрытого пижамой. Потом он проснулся — но очень резко. Он одновременно обхватил мою шею движением напуганного ребенка и сел, тут же перекинув ноги через край кровати. Он был напуган очень сильно. Я сказала:
— Ради Бога, это всего лишь Джейн Бонд, она звонит вам.
Савл на меня смотрел во все глаза — потребовалось долгих полминуты, прежде чем до него дошел смысл этих моих слов, и я их повторила. И тогда он, спотыкаясь на ходу, пошел к телефону. Он сказал: «Ну да, ну да, нет» — очень коротко. Я спустилась вниз, прошла мимо него. Все это очень плохо на меня подействовало. Я чувствовала мертвенный холод на своих ладонях. И потом — эти его руки на моей шее, они со мною говорили языком, который сильно отличался от всего, кем был их хозяин, когда он бодрствовал. Я крикнула Савлу, чтобы он спускался вниз, пить со мной кофе. Повторила это несколько раз. Он спустился, очень тихий, очень бледный, настороженный. Подала ему кофе. Я заметила:
— Вы спите очень крепко.
Он сказал:
— Что? Ну да.
Потом пробормотал что-то невнятное про кофе, замер. Он не слышал, что я говорю. Его взгляд был одновременно сосредоточенным и осторожным, но и отсутствующим тоже. Думаю, он меня перед собой не видел. Он сидел, помешивая кофе. Потом он начал говорить, и я клянусь, он выбрал тему наобум, она могла быть и другой, какой угодно. Он говорил о воспитании маленьких девочек. Он говорил об этом очень умно и весьма академично. Он говорил и говорил — и я тоже пыталась что-то говорить, но он не знал об этом, он меня не слышал. Он говорил — а я заметила, что становлюсь рассеянной, почти не слушаю, потом мое внимание стало цепляться за что-то в его речи, я поняла, что реагирую на слово «я». «Я, я, я, я, я» — мне начало казаться, что этим словом в меня стреляют как из пулемета, слово это подобно пулям входит в мое тело. На мгновение я себе представила, что его рот, подвижный, быстрый, это — огнестрельное оружие. Я перебила, он не услышал, я снова перебила, сказав:
— Вы хорошо подкованы в вопросах воспитания, вы были женаты?
Он вздрогнул, рот остался приоткрытым, он на меня уставился.
Потом — громкий резкий молодой смех:
— Женат? Вы что, смеетесь?
Это меня сильно задело, его предостережение было слишком прозрачным. Этот мужчина, предостерегающий меня, женщину, говорящий мне откровенно о своем отношении к браку, был совершенно другим человеком, чем тот, который говорил навязчиво, маниакально, маниакально прял пряжу из умных слов (однако ежесекундно в нее вставляя узелки из слова «я») на тему воспитания девочки, о том, как вырастить из нее «настоящую женщину», и, опять же, совершенно иным, чем тот мужчина, который взглядом раздевал меня в наш первый день знакомства. Я чувствовала, как у меня сводит мышцы живота, и тут впервые я осознала, что мое состояние тревоги связано с Савлом Грином. Я резко отодвинула пустую чашку из-под кофе и сказала, что мне пора принимать ванну. Я совершенно забыла, как он реагирует, когда ему говоришь, что у тебя есть другие дела. Его как будто пнули или ударили. Потому что он опять сделал резкое движение, порываясь встать со стула, словно ему отдали приказ. На этот раз я ему сказала:
— Савл, ради всего святого, расслабьтесь.
Инстинктивное движение в порыве убежать, которое он подавил усилием воли. Такие моменты, когда он пытался контролировать себя, выглядели как зримая физическая борьба с самим собой, борьба, в которой были задействованы все мышцы его тела.
Потом он проницательно на меня взглянул, очаровательно мне улыбнулся и сказал:
— Вы правы, полагаю, я не самый безмятежный человек на свете.
Я все еще была в халате, и мне надо было пройти мимо него по пути в ванную. Когда я проходила мимо, он инстинктивно принял «очень мужскую позу»: зацепился большими пальцами за свой ремень, остальные пальцы — как стрелы, направленные вниз, деланно сардонический пристальный взгляд повесы. Я сказала:
— Извините, я одета не как Марлен Дитрих, направляющаяся в потайную комнату.
Громкий обиженный молодой смех. Я махнула на все это рукой и пошла принимать ванну. Лежала в ванне, напрягаясь всем телом от разного рода мрачных предчувствий, но при этом отстраненно наблюдая за симптомами «состояния тревоги». Мне казалось, что какой-то незнакомец, пораженный симптомами неведомой мне болезни, захватил мое тело. Приняв ванну, я прибралась, села на пол в своей комнате и попыталась «играть в игру». У меня не получилось. Потом мне вдруг пришло в голову, что я влюблюсь в Савла Грина. Я помню, как сначала я высмеяла эту мысль, потом ее исследовала, потом приняла; и более чем приняла — я за нее боролась как за что-то, что мне по праву причитается. Весь день Савл провел дома, у себя. Два раза звонила Джейн Бонд, один раз — когда я была на кухне и мне все было слышно. Он ей объяснял, в своей многословной осторожной манере, что он не сможет прийти к ней на обед, потому что… и длинный рассказ о поездке в Ричмонд. Я отправилась ужинать с Молли. Мы обе ни разу не упомянули Савла в связи со мной, из чего я заключила, что я уже влюбилась в Савла и что лояльность по линии мужчина-женщина, которая всегда сильнее дружеской лояльности, уже заявила о своих правах. Молли не пожалела сил, горячо рассказывая мне о любовных победах Савла в Лондоне; она, несомненно, хотела, чтобы это послужило мне предупреждением, но к этому примешивались и собственнические чувства. Что до меня, при упоминании каждого следующего имени женщины, которую Савл впечатлил, во мне все сильнее нарастала потаенная, спокойная, ликующая решимость, и это чувство относилось к мужчине в позе повесы, с заткнутыми за пояс большими пальцами и с сардоническим холодным взглядом, а вовсе не к тому мужчине, который меня «назвал». Когда я пришла домой, он стоял на лестнице, может быть специально поджидая там меня. Пригласила его выпить кофе. Он задумчиво заметил, имея в виду мой ужин с Молли, что мне очень повезло: у меня друзья, налаженная жизнь. Я сказала, что мы его не пригласили, потому что он говорил, будто у него другие планы. Он быстро переспросил:
— Откуда вам это известно?
— Потому что я слышала, как вы обсуждали это с Джейн по телефону.
Испуганный взгляд пытающегося защититься человека — невозможно было сказать яснее: «А какое к вам имеет отношение мой разговор?» Я рассердилась и сказала:
— Если вы хотите вести приватные беседы, все, что вам нужно сделать, это отнести телефон наверх, к себе, и закрыть дверь.
— Я это сделаю, — ответил он, мрачно.
Опять какой-то диссонанс, что-то неприятное, снова ситуация, из которой я не знаю, как и выйти. Я стала расспрашивать Савла о его жизни в Америке, на этот раз упорно пробиваясь сквозь барьеры уклончивых ответов. Один раз я сказала:
— Вы отдаете себе отчет в том, что вы никогда не отвечаете на вопрос прямо, — в чем дело?
Помолчав, он мне ответил, что он еще не вполне привык к Европе, в Штатах никто не спросит, был ли человек когда-нибудь коммунистом.
Я возразила, что обидно проделать столь далекий путь, до самой Англии, и продолжать использовать американские защитные приемы. Он мне сказал, что я права, но ему трудно перестроиться, и мы заговорили о политике. Он, как и все мы, — знакомая смесь из горечи, печали и решимости удержать хотя бы некое подобие равновесия. Перед сном я пришла к выводу, что влюбиться в этого мужчину было бы большой глупостью. Я лежала в постели и исследовала значение слова «влюбленность», как будто бы оно — название заболевания, которого можно, приняв решение об этом, избежать.
Савл имеет обыкновение появляться примерно в то время, когда я начинаю готовить кофе или чай. Он поднимается по лестнице, очень чопорный, чопорно мне кивая. В такие моменты он источает одиночество, крайнее одиночество, я чувствую это одиночество, сопровождающее его холодным облачком. Я в официальной манере приглашаю его ко мне присоединиться, он в официальной манере принимает мое приглашение. Сегодня вечером, сидя напротив меня, он сказал:
— Там, дома, у меня есть друг. Перед самым моим отъездом в Европу, он мне сказал, что устал от всех этих романов, устал, что его все время трахают. Со временем это становится очень сухим и бессмысленным занятием.
Я засмеялась и заметила:
— Поскольку ваш друг обладает обширными познаниями в этой области, он бы должен знать, что это состояние весьма типично для тех, кто прожил слишком много любовных увлечений.
Он быстро проговорил:
— Откуда вам известно, что в этой области его познания — обширны?
Уже хорошо знакомый мне момент диссонанса, неловкости: во-первых, потому, что было совершенно очевидно, что говорит он о себе самом, и сначала мне показалось даже, что он просто иронизирует. Еще — потому, что он так стремительно захлопнул створки своей раковины, весь — подозрительность и осторожность, как во время инцидента с телефоном. Но самое плохое — это то, что он не сказал: «Откуда вам известно, что мои познания обширны», а сказал «его познания», при этом было совершенно ясно, что говорит он о себе самом. Он даже, взглянув на меня быстро, пронзительно, предупреждающе, тут же отвел в сторону глаза и начал пристально рассматривать пространство, словно он там кого-то видел, видел друга. Однако же теперь я узнаю эти моменты уже не по определенному рисунку его речей, и даже не по тому, какой делается у него при этом вид, а по судорожному сжатию комка предчувствия в моем животе. Сначала я ощущаю нездоровую тревогу, напряжение, потом в моем сознании мелькает что-нибудь из только что сказанного нами, или я начинаю обдумывать очередной неловкий инцидент и тут же понимаю, что был какой-то диссонанс, нечто шокирующее, то, что разломило трещиной реальность, и сквозь эту трещину тут же потоком потекло нечто другое. Это нечто другое ужасно по своей природе, и оно враждебно мне.
После этого быстрого обмена репликами о «друге, обладающем обширными познаниями», я не сказала больше ничего, я замолчала. Я думала о том, что между его холодным аналитическим умом и этими неловкими и несуразными моментами (я употребила слово «несуразные», чтобы скрыть от самой себя то, что меня пугало) существует разительный контраст. Это настолько странно, что я на время, протяженностью в один глубокий вздох, теряю полностью дар речи. После чего всегда испуг сменяется состраданием, я вспоминаю, как он обхватил меня во сне руками, одинокий напуганный ребенок.
Позже он вернулся к разговору о «друге». Так, словно никогда раньше о нем и не заговаривал. У меня было ощущение, что он начисто забыл, что говорил о нем всего каких-то полчаса назад. Я сказала:
— Этот ваш друг — (и снова Савл уставился куда-то в середину комнаты, устремился прочь от нас обоих, к другу) — он намерен положить всему этому конец, не хочет больше, чтобы его трахали, или же он просто проживает очередной маленький импульс на пути к очередным экспериментам над самим собой?
Я услышала, как я выделила голосом слова «его трахали», и поняла, почему говорю так раздраженно. Я добавила:
— Стоит вам заговорить о сексе или о любви, вы тут же говорите: «его трахнули», «меня трахнули» или «их трахнули», и все это — о лицах мужского пола.
Он издал свой характерный короткий смешок, но он меня не понял, поэтому я продолжила:
— Всегда в пассивном залоге.
Он спросил, быстро:
— Что вы имеете в виду?
— Слушая вас, я начинаю испытывать крайнюю и просто-таки даже невероятную неловкость — потому что, конечно же, меня трахают, ее трахают, их (лиц женского пола) трахают, но вы-то, будучи мужчиной, вы, конечно же, трахаете, а не вас трахают.
Он медленно проговорил:
— Леди, уж вы-то умеете дать мне понять, какой я неотесанный деревенщина.
Но это было пародией на то, как это мог бы сказать неотесанный американец: «Уж вы-то умеете дать мне понять, какой я неотесанный деревенщина».
Его глаза враждебно поблескивали. Меня тоже переполняло чувство враждебности. Что-то, бродившее во мне смутным ощущением далеко не один день, наконец дозрело. Я сказала:
— На днях вы мне рассказывали, как бились со своими американскими друзьями, объясняя им, как выбор слов может принизить секс, — ну просто Савл Галаад
[39] встал на защиту правого дела, — но вы при этом все время говорите о том, как вас кто-то трахнул, вы никогда не говорите «женщина», вы говорите — «баба», «девка», «куколка», «малышка», «птичка», вы говорите о попках, сиськах, и всякий раз, стоит вам только упомянуть женщину, она мне видится или каким-то манекеном в работе у оформителя витрин, или же грудой разрозненных деталей, грудей, попок, ног.
Конечно же, я разозлилась, но одновременно я ощущала всю нелепость происходящего, и это злило меня еще больше, я сказала:
— Полагаю, вы можете счесть это мещанством, но, убей меня Бог, а я не понимаю, как у мужчины может быть здоровый подход к сексу, если все, о чем он может говорить, так это попки и малышки, которых упаковывают, складывают штабелями, ну и так далее и тому подобное. Немудрено, что чертовы американцы погрязли по уши в проблемах своей чертовски нескладной половой жизни.
Через какое-то время он сказал мне, очень сухо:
— Это первый случай в моей жизни, когда меня обвиняют в антифеминизме. Вам будет небезынтересно узнать, что я — единственный (во всяком случае лично мне другие не известны) американец мужского пола, который не обвиняет американских женщин во всех сексуальных грехах по полному списку. Вы что себе вообразили, будто я не понимаю, что мужчины любят вину за собственную неадекватность взваливать на женщин?
Ну и, конечно, это меня смягчило, умерило мой гнев. И мы заговорили о политике. Потому что когда мы говорим на эту тему, нам спорить не о чем. Мы как будто снова возвращаемся в партию, но тех времен, когда быть коммунистом означало соответствовать высоко поднятой планке, за что-то там бороться. Савла вышвырнули из партии за «преждевременный антисталинизм». Потом его занесли в черные списки в Голливуде за то, что он был красным. Это классическая, ставшая теперь уже одной из самых типичных, история нашего времени, с той только разницей, что он, в отличие от всех остальных, не скис и не ожесточился.
Впервые мне удалось с ним посмеяться, пошутить, и так, что в его смехе не звучали обида и желание обороняться. Он носит новые синие джинсы, новый синий свитер и кеды. Я ему сказала, что ему должно быть стыдно носить форму американского нонконформизма; он мне ответил, что он недостаточно взрослый для того, чтобы примкнуть к крошечному меньшинству тех человеческих существ, которые в форме не нуждаются.
Я безнадежно влюблена в этого мужчину.
Последнее предложение я написала три дня назад, но я не понимала, что прошло уже три дня, пока я их не сосчитала. Я влюблена, поэтому время перестало для меня существовать. Пару вечеров назад мы с ним заговорились допоздна, а напряженная неловкость между нами все нарастала и нарастала. Мне уже хотелось рассмеяться, потому что это всегда так смешно, когда двое совершают, так сказать, определенные маневры перед сексом; в тот момент я внутренне сопротивлялась этому, я не хотела, именно потому, что была сильно влюблена; и я клянусь, любой из нас мог бы спокойно прервать поток наших речей и пожелать другому спокойной ночи. Наконец он подошел ко мне, он меня обнял и сказал:
— Мы оба люди одинокие, давайте же порадуем друг друга.
В его словах прозвучала нотка угрюмости, но я предпочла ее не услышать. (*5) Я забыла, что это такое — заниматься любовью с настоящим мужчиной. И я уже забыла, что это такое — лежать в объятиях мужчины, которого любишь. Я уже забыла, что это такое — быть настолько влюбленной, до такой степени, что от звука шагов на лестнице начинает колотиться сердце, а тепло его плеча под моей ладонью — величайшая радость из всех возможных в этой жизни.
Прошла неделя. Ничего не могу о ней сказать, кроме того, что я была счастлива. (*6) Я так счастлива, так счастлива. Я в полузабытьи сижу в своей комнате, я наблюдаю за игрой солнечного света на полу, я пребываю в том состоянии, которого мне удается достичь только после многочасовой сосредоточенности на моей «игре», — это спокойный восхитительный экстаз, чувство единения со всем сущим, так что цветок, стоящий в вазе, — это тоже я сама, а медленное сокращение мышцы — уверенная движущая сила мироздания. (*7) И Савл стал спокойным и расслабленным, он уже совсем не тот мужчина, напряженный, недоверчивый, который когда-то впервые пришел в мой дом, и мои предчувствия рассеялись, больной человек, на какое-то время захвативший мое тело (*8), исчез.
Последний абзац я прочитала так, словно он был написан кем-то другим. В ночь после того, как я это написала, Савл не спустился ко мне, чтобы со мной спать. Не было никаких объяснений, он просто не пришел. Он мне кивнул, холодно и чопорно, и прошел наверх. Я не могла уснуть, лежала и думала о том, как, когда женщина начинает заниматься любовью с новым мужчиной, в ней зарождается новое существо, сотканное из ее эмоциональных и сексуальных реакций на него, и это существо растет и развивается по своим собственным законам, следуя своей собственной логике. Савл нанес тяжелое оскорбление этому существу, когда он просто спокойно отправился в свою комнату спать, так что я почти физически видела, как это существо вздрогнуло, задрожало, свернулось калачиком, съежилось, начало чахнуть. На следующее утро мы пили вместе кофе, я посмотрела через стол ему в лицо (он был необычайно бледен, напряжен), и поняла, что, если я скажу ему: «Почему ты не пришел ко мне этой ночью, почему ты не объяснил мне хоть как-нибудь, что ты не придешь ко мне и по какой причине», он помрачнеет и в нем появится враждебность.
Тем же днем, позже, Савл ко мне пришел, и он стал заниматься со мной любовью. Это была не настоящая любовь, он просто принял решение, что нужно бы заняться со мной любовью. Существо, живущее внутри меня и представляющее собой влюбленную женщину, не стало откликаться на эти ласки и отказалось быть обманутым.
Вчера вечером он сказал:
— Мне надо сходить повидаться с…
И последовал долгий путаный рассказ. Я сказала:
— Да, конечно.
Но он все продолжал и продолжал говорить, излагая мне свои путаные объяснения, и я занервничала. Я, конечно, знала, что стоит за этим, но я не хотела этого знать, и это несмотря на то, что я написала об этом правду в желтой тетради. Потом он сказал, угрюмый и враждебный:
— Ты мне потакаешь во всем, не так ли?
Он сказал это вчера, и я написала об этом в желтой тетради. Я вдруг сказала, вслух, громко:
— Нет.
На его лице появилось какое-то пустое выражение. Я вспомнила, что мне уже знакомо это пустое лицо, я видела его раньше, я не хотела его видеть. Слово «потакаешь» очень мне слово чуждое, оно со мной никак не вяжется. Он пришел в мою постель глубокой ночью, и я знала, что он пришел ко мне сразу же после того, как переспал с другой женщиной. Я спросила:
— Ты переспал с другой женщиной, не так ли?
Он напрягся и ответил, угрюмо:
— Нет.
А я молчала, вот он и сказал:
— Но это же ничего не значит, правда?
Что было странно, так это то, что мужчина, который, защищая свою свободу, сказал: «Нет», и мужчина, который, умоляя меня, сказал: «Это не имеет никакого значения», были двумя совершенно разными мужчинами, мне не удавалось связать их в одно целое. Я молчала, снова скованная предчувствием, и тогда третий мужчина сказал, тепло, по-братски:
— А сейчас поспи.
Я заснула, повинуясь этому третьему, дружелюбному, мужчине, ощущая в себе двух других Анн, не совпадающих с этим послушным ребенком, — Анну влюбленную и униженную в своей любви, женщину, которая, замерзшая и несчастная, свернулась калачиком в каком-то уголке меня, и отстраненную сардоническую Анну, с любопытством наблюдающую за всем происходящим и приговаривающую: «Так-так, ну-ну».
Я спала некрепко, мне снились ужасающие сны. В одном, уже не раз виденном раньше, сне я видела себя и злого карликоподобного мужчину. Во сне я даже ему кивнула, как бы подтверждая, что его узнала, — а, вот и ты, я знала, что ты когда-нибудь опять объявишься! У него был огромный торчащий пенис, из-за которого его одежда топорщилась, вздымалась спереди, он угрожал мне, был опасен, потому что, я точно знала, злобный старикашка меня ненавидит, он хочет причинить мне боль. Усилием воли я заставила себя проснуться, я попыталась успокоиться. Савл лежал рядом со мной, инертная и плотная, холодная масса его плоти. Он лежал на спине, но, даже когда он спал, по его позе было видно, что он готов обороняться, защищаться. В тусклом свете едва зарождающегося дня я видела его лицо — лицо человека, готового защищаться в любой момент. Я вдруг почувствовала резкий кислый запах. Я подумала: не может быть, что это Савл, он слишком чистоплотный и брезгливый; потом я поняла, что кислый запах исходит от его шеи, я также поняла, что это — запах страха. Он боялся. Во сне он оказался запертым в своем страхе, он вскоре начал всхлипывать, как маленький напуганный ребенок. Я знала, что он болен (хотя во время недели своего счастья я и отказывалась это признавать), и я почувствовала, как любовь и сострадание меня переполняют, я стала растирать его шею и плечи, чтобы их согреть. К утру он делается очень холодным, из него исходит холод, к которому примешивается кислый запах страха. Когда я его согрела, я снова заставила себя заснуть, и мгновенно я превратилась в старика, старик стал мною, но также я была старухой, так что в итоге я была бесполой. Еще я была очень злонамеренной и разрушительной. Когда я проснулась, Савл, которого я обнимала, снова был холодным, лежал холодным неподвижным грузом. Мне надо было отогреться после кошмара моего сна прежде, чем я смогу согреть его. Я говорила себе: «Я уже была злобным стариком, была злоумышляющей старухой, была сразу обоими, так что же дальше, что теперь?» Тем временем в комнату начал проникать свет, сероватый свет, и я смогла лучше рассмотреть Савла. Его кожа, будь он здоровым, была бы теплого коричневатого смуглого тона, как это бывает у мужчин такого типа — с широкой костью, крепких, сильных, светловолосых, теперь же она отливала желтым цветом и как-то дрябло и неплотно прилегала к ширококостной основе его лица. Он неожиданно проснулся, испуганный, вырванный из сна, он резко сел, готовый к обороне, начал высматривать врагов. Потом же он увидел меня и улыбнулся: я видела, как бы смотрелась эта улыбка на широком загорелом лице Савла Грина, здорового. Но его улыбка была напуганной и желтой. Он начал заниматься со мной любовью, из страха. Из страха перед одиночеством. Эта была не та поддельная любовь, которую отвергла влюбленная женщина, существо очень интуитивное, но это была любовь из страха, и та Анна, которая боялась, на нее отозвалась, мы были двумя напуганными существами, которые друг друга любят, продираясь сквозь свой ужас. И мой разум все время оставался начеку, он был напуган.
Целую неделю Савл ко мне не приближался, опять — никаких объяснений, ничего, он был посторонним человеком, который приходил в мой дом, кивал мне сухо, проходил наверх. Неделю я наблюдала, как мое женское существо чахнет, потом оно стало закипать яростью, закипать ревностью. То была злобная ужасающая ревность, я не узнавала саму себя. Я поднялась к Савлу и сказала:
— И что же это за мужчина, который может заниматься с женщиной любовью, на протяжении многих дней, всем своим видом давая ей понять, что ему очень нравится этот процесс, а потом он вдруг дает отбой, даже не предложив ей в качестве объяснения какой-нибудь вежливой лжи?
Громкий агрессивный смех. Потом он мне сказал:
— Что это за мужчина, спрашиваешь ты? У тебя есть все основания для того, чтобы задать этот вопрос.
Я сказала:
— Полагаю, ты пишешь один из этих великих американских романов, юный герой там ищет собственную идентичность.
— Правильно, — сказал он. — Но я не готов выслушивать речи в подобном тоне, если их произносят обитатели Старого Света, которые по какой-то неведомой мне причине никогда не знают даже и минутных колебаний в вопросе определения собственной идентичности.
Он был настроен жестко, насмешливо, враждебно; я тоже была жесткой, тоже смеялась. Наслаждаясь откровенным холодом этого мгновения, этой враждебностью в неприкрытом чистом виде, я ему заявила:
— Что же, желаю удачи, но только больше не используй меня в своих экспериментах.
И я ушла. Спустя несколько минут и он ко мне спустился, но уже не как духовный томагавк, он заговорил со мной по-доброму, ответственно. Он сказал:
— Анна, ты ищешь мужчину своей жизни, и правильно делаешь, ты его заслуживаешь. Но.
— Но?
— Ты ищешь счастья. Это слово, которое всегда было для меня пустым звуком, пока я не увидел, как ты его из этой ситуации отжимаешь как масло. Одному Богу известно, как вообще возможно, пусть даже это делает и женщина, извлекать счастье из этого расклада. Но.
— Но?
— Это я, Савл Грин, и я не счастлив и никогда счастливым не был.
— Так, значит, я тебя использую.
— Именно так.
— Справедливый обмен, ведь ты же тоже меня используешь.
Он изменился в лице, он явно был сильно удивлен.
— Извини, что я посмела заговорить об этом, — сказала я, — но быть того не может, чтобы тебе ни разу не приходило это в голову.
Он засмеялся, и смех его был настоящим, не враждебным.
А потом мы пошли пить кофе, и за кофе мы говорили о политике или, скорее, об Америке. Его Америка — холодная, жестокая. Он говорил о Голливуде, о «красных» писателях, о тех, кто, повинуясь давлению Маккарти, стал называться «красным», о тех писателях, которые, став респектабельными, стали послушно придерживаться антикоммунистических идей. О людях, доносивших на своих друзей в инквизиционные комитеты. (*9) Он говорит об этом с каким-то отстраненным и удивленным гневом. Рассказал мне, как его босс призвал его в свой кабинет спросить, является ли он членом коммунистической партии. Савл к тому времени уже им не был, на самом деле незадолго до этого его уже из партии изгнали, однако он отказался отвечать. Босс сильно распереживался и сказал, что Савл должен подать в отставку. Савл, спустя несколько недель, встретил его на вечеринке, и этот человек вдруг начал причитать, стонать, во всем себя винить. «Савл, ты же мой друг, я привык думать, что ты мой друг». Эту ноту я слышала во многих рассказах Савла, в рассказах Нельсона, других людей. Пока он говорил, я различала в себе чувство, которое меня смущает: острый злой приступ презрения к боссу Савла, к «красным» писателям, которые спасались бегством в «удобный» коммунизм, ко всем доносчикам. Я сказала Савлу:
— Все это очень хорошо, но все, что мы говорим, все наши представления произрастают из допущения, что от людей следует ожидать мужества, достаточного для того, чтобы отстаивать плоды своих личных размышлений.
Он вскинул голову, резко, вызывающе. Обычно, когда он говорит, он говорит вслепую, его глаза пустые, он говорит с самим собой. Только когда он весь, «в полном составе», взглянул на меня сквозь эти серые прохладные глаза, я осознала, насколько я уже привыкла к этой его манере — говорить с самим собой, едва ли замечая, что я нахожусь рядом. Он спросил:
— Что ты имеешь в виду?
Я поняла, что я впервые подумала об этом с такой ясностью: его присутствие заставляет меня мыслить с предельной ясностью, потому что наш опыт совпадает очень во многом, а в то же время мы люди очень разные. Я сказала:
— Послушай, возьмем хотя бы нас, среди нас нет никого, кто бы не делал этого, публично мы говорим одно, приватно мы говорим другое, одно — нашим друзьям, другое — для врагов. Нет никого, кто не поддался бы хоть раз давлению, не уступил страху перед тем, что о нем станут думать как о предателе. Я могу припомнить по меньшей мере дюжину случаев, когда я думала: я ужасно боюсь это сказать, или даже просто подумать это, по той причине, что я боюсь, что обо мне станут думать как о предателе по отношению к партии.
Он пристально на меня смотрел, смотрел жестко, с затаенной презрительной усмешкой в глубине глаз. Мне эта усмешка хорошо знакома, это — «революционная усмешка», и у всех у нас бывали случаи, когда нам приходилось применять эту усмешку, вот почему я не ответила на этот его вызов, а вместо этого продолжила:
— Так вот, я и говорю, что в наше время именно те люди, от которых по определению можно было б ждать, что они будут бесстрашными, правдивыми, открытыми, превратились в льстецов, лжецов и циников, или из страха перед пыткой или же тюрьмой, или — из страха прослыть предателем.
Он на меня рявкнул, как-то машинально:
— Разговорчики среднего класса, вот что все это такое, что же, в такие вот моменты твое происхождение дает о себе знать, да?
На мгновение я лишилась дара речи. Потому что ничто из того, что он говорил мне когда-либо раньше, ни тон, который он когда-либо использовал в разговорах со мной, не предполагали такой вот реплики: она была оружием из арсенала глумливых колкостей, презрительных насмешек, и я была застигнута врасплох. Я сказала:
— Не в этом дело.
Он ответил, все тем же тоном:
— Очень занятный образчик поношения красных, давненько я такого не слыхал.
— А твои критические отзывы о старых друзьях по партии, я полагаю, были просто беспристрастным комментарием?
Он не ответил мне, он хмурился. Я сказала:
— Все мы знаем, глядя на американский опыт, что всю интеллигенцию в полном составе можно силой заставить исповедовать набор стандартных представлений антикоммунизма.
Он неожиданно заметил:
— Вот почему я так люблю вашу страну, здесь этого не могло случиться.
Опять ощущение дисгармонии, шока. Потому что то, что он сказал, было сентиментальным заявлением, утварью, вытащенной из либерального буфета, так же как остальные его реплики представляли собой утварь из красного буфета.
Я сказала:
— Во время холодной войны, когда коммунистические возгласы и крики достигли своего пика, интеллектуалы здесь, в этой страны, ничем от ваших и не отличались. Да, я знаю, сейчас об этом все забыли, сейчас все в шоке от Маккарти, но ведь наши умники старались все замять, они говорили, что все не так уж плохо, как может показаться. Точно так же, как поступали в Штатах их коллеги. Наши либералы в основном, либо впрямую, либо подспудно, вставали на защиту антиамериканских комитетов. Какой-нибудь известный редактор мог в желтой прессе опубликовать истеричное письмо, в котором писал, что, если бы он только знал, что X и Y, его давнишние друзья, шпионы, он тут же побежал бы в Британскую секретную службу, чтобы поскорее донести на них. И после этого никто не начинал думать о нем хуже. А все литературные сообщества и организации прилежно исповедовали самый примитивный вариант антикоммунизма — всё, или — по большей части всё, что они говорили, конечно, вполне соответствовало действительности, но все дело в том, что они просто повторяли то, что ежедневно можно было прочитать в любой желтой газете, никаких попыток действительно понять хоть что-нибудь, хоть в чем-то разобраться, они просто вопили в полный голос, просто были сворой лающих собак. Так что я прекрасно понимаю, что если б жару поддали еще хотя бы на один градус больше, то наши интеллектуалы стали бы быстренько формироваться в антибританские комитеты, а тем временем мы, красные, врали, что черное — это белое.
— Ну и?
— Ну и, судя по тому, что мы видим на протяжении последних тридцати лет в демократических странах, не говоря уже о диктатурах, в любом обществе число людей, действительно готовых плыть против течения, действительно готовых любой ценой биться за правду, настолько незначительно, что…
Он неожиданно сказал:
— Прошу меня простить.
И вышел, ступая напряженно, как человек, который ничего перед собой не видит.
Я осталась сидеть на кухне, и я задумалась над тем, что я сказала. Я, как все мои хорошие знакомые, а многие из них — люди прекрасные, увязла в коммунистическом конформизме, мы лгали самим себе или другим. А «либеральные», или «свободные», интеллектуалы очень легко могли быть втянуты, а часто и оказывались втянутыми в «охоту на ведьм» любого толка. Очень немногие действительно радеют о свободе, о независимости, правде, очень немногие. Мало у кого достанет мужества, силы характера такого рода, которые должны служить опорой подлинной демократии. Без людей с подобным характером и мужеством свободное общество умирает или оно не может народиться.
Так я и сидела там, на кухне, обескураженная и удрученная. Потому что у всех нас, у тех, кто вырос в странах западной демократии, есть встроенный приборчик, который отвечает за веру в то, что свобода и независимость будут неизбежно набирать силу, переживут любые на них посягательства, и, похоже, эта вера упорно выживает, несмотря на все опровергающие ее факты. Эта вера, быть может, сама по себе представляет опасность. Сидя там, я вдруг явственно увидела такой мир, где нации, системы, экономические блоки твердеют, застывают, укрепляются, объединяются; мир, где будет все более и более нелепо даже говорить о независимости или об индивидуальном сознании. Я знаю, что такого рода видения уже давно описаны, мы это уже читали, но на какое-то мгновение все это перестало быть словами, мыслями, а стало чем-то, что каждой клеткой моего тела и каждым своим нервом я подтверждала, я знала, что так оно и будет наверняка.
Савл снова ко мне спустился, теперь он был уже полностью одет. Теперь он был, как я это называю, «самим собой», и он сказал мне просто, с юмористическими нотками в голосе:
— Извини, что ушел, я просто не мог принять того, что ты говорила.
Я ответила:
— В последнее время что бы я ни начала обдумывать, это обязательно нагоняет на меня уныние и тоску. Может, я тоже не могу этого принять.
Он подошел ко мне и меня обнял. Он сказал:
— Мы друг друга утешаем. Вот я и думаю — зачем?
Потом, все еще продолжая обнимать меня:
— Мы обязательно должны иметь в виду, что люди с таким опытом, как наш с тобой, просто обязаны страдать от депрессии и чувства безнадежности.
— Или, может быть, как раз люди с таким опытом, как наш с тобой, в первых рядах тех, кто знает правду, потому что мы знаем на что мы сами способны?
Я предложила Савлу поесть, теперь мы заговорили о его детстве. Классически плохое детство, разбитая семья и все такое прочее. После обеда он пошел наверх, сказав, что хочет поработать. Почти сразу он снова спустился вниз, облокотился о дверной косяк и сказал мне небрежно:
— Знаешь, раньше я мог работать подряд много часов, теперь же мне каждый час нужен перерыв.
Опять — неловкость, диссонанс. Теперь, когда у меня было время все это обдумать, мне все понятно, но тогда я была просто смущена и сбита с толку. Ведь он говорил так, словно поработал час, а ведь на деле прошло всего-то минут пять. Он стоял в дверях, плечом опираясь на косяк, вид у него был беспокойный. Потом он мне сказал:
— Там, дома, у меня есть друг. Его родители расстались, когда он был совсем ребенком. Как думаешь, могло это дурно на него повлиять?
Я ответила не сразу, я словно онемела, потому что было предельно ясно, что его «друг» — это он сам. Но ведь не прошло и десяти минут с тех пор, как Савл рассказал мне о родителях.
Я сказала:
— Да, я уверена, что развод твоих родителей на тебя повлиял.
Он как-то дернулся, он подобрался, выражение лица стало закрытым и подозрительным, и он сказал:
— Откуда ты это знаешь?
(*10) Я сказала:
— У тебя плохая память, ты мне рассказывал о своих родителях несколько минут назад.
Он стоял бдительный, настороженный, думал. Черты лица заострились от терзавших его подозрений. Потом он проговорил, с трудом выдавливая из себя слова:
— Ну… я просто вспоминал своего друга, вот и все…
Он развернулся и пошел наверх.
А я так и осталась сидеть, озадаченная, пытаясь хоть как-то объяснить себе происходящее. Савл искренне забыл о том, что только что говорил со мной о своих родителях. И я могла легко припомнить еще с полдюжины подобных случаев, произошедших за последние несколько дней, — он что-нибудь мне рассказывал, а потом, спустя несколько минут, снова заговаривал об этом как о чем-то совершенно новом. Вчера, например, Савл сказал: «А помнишь, как я пришел сюда впервые», говоря об этом так, словно он живет здесь уже многие месяцы. В другой раз он сказал: «В тот раз мы пошли в индийский ресторан», при том что мы там обедали в тот же день, несколькими часами раньше.
Я прошла в большую комнату и закрыла за собой дверь. Между нами существует молчаливая договоренность, что, когда моя дверь закрыта, меня не стоит беспокоить. Иногда, когда моя дверь закрыта, я слышу, как он расхаживает по своей комнате прямо у меня над головой или как он спускается до середины лестницы, и это словно бы давит на меня, заставляя меня открыть дверь, и я это делаю. Но сегодня я крепко затворила дверь, села на кровать и попыталась все обдумать. На моем теле проступила легкая испарина, мои руки похолодели, у меня не получалось ровно дышать. Меня душила тревога, и я повторяла себе снова и снова: «Это не мое состояние тревоги, это не мое». Но мне это совсем не помогло. (*11) Я легла на пол, на спину, подложив под голову подушку, расслабилась и стала «играть в игру». Или попыталась это сделать. Ничего не получилось, потому что я слышала Савла, слышала, как он бродит, словно рыщет в поисках добычи там, у себя, наверху. Во мне отдавалось каждое его движение. Я подумала, что мне не мешало бы выйти проветриться, повидаться с кем-нибудь. Но с кем? Я знала, что я не могу обсуждать Савла с Молли. Я все равно ей позвонила, и она спросила между делом:
— Как Савл?
А я ответила: