Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сказал я жене, чтобы чай подогрела, стулья к столу подставил. Сели. Спрашиваю: «Как доехали?» — «Хорошо доехал. — Побарабанил пальцами по столу и говорит: — Да вы со мной не церемоньтесь, Федор Иванович, если есть что, говорите. Большой боли вы мне не причините, потому что давно уже я моих Катю и Сашу в сердце похоронил. Мне бы только их могилы разыскать…» А у самого пальцы на столе дрожат, мелко-мелко…

Люба всхлипнула, пальто с вешалки сдернула: «Федя, выйду я… тяжело мне!» — и за дверь.

Куликов спрашивает: «Что это с ней?» — «Переживает, — говорю. — У нас ведь Саша. Все эти годы она ему заместо матери». — «Так это… он… мне дверь открывал?» — спрашивает едва слышно. «Он самый, Саша и открывал. Нет, кроме него, у нас никого больше». — «А где он?» — «Я его, — говорю, — попросил уйти: не успели мы с женой рассказать ему о вас. Не думали, что так быстро приедете». «Понимаю…» — шепчет.

И рассказал я ему, как его Катя была убита и как Саша к нам попал. Выслушал он меня молча, даже не шевельнулся ни разу, только с лица почернел да раза два зубами скрипнул.

Только я замолчал, дверь распахнулась. Входит Саша. «Папа, объясни, что происходит? Мама на улице сама не своя. Спрашиваю, в чем дело, — ничего толком не говорит, плачет…»

Куликов со стула медленно поднялся, руки вперед протянул, в губах ни кровинки. Говорит тихонько: «Саша… сынок…»

Саша глянул на меня недоуменно. Обнял я его за плечи и говорю: «Саша… это отец твой. Убило твою маму в войну, а я тебя возле нее подобрал. А теперь вот отец твой нашелся». Вздрогнул он, будто я его ножом под сердце ударил. «Прости ты нас, — говорю, — но не знали мы раньше, что живой он… Поговорите. А я пойду мать успокою». И вышел…

Жена у подъезда на скамейке сидит, как неживая. Я рядом сел. Спрашивает тихо: «Рассказал?» — «Рассказал». — «Заберет он его от нас, Федя». — «Что значит, заберет: не игрушка — человек. У него голова на плечах есть. Как сам решит, так тому и быть».

…Долго мы с ней так сидели. О чем они между собой тогда говорили, не знаю. Только потом слышу, дверь открылась и Саша вышел. «Папа… мама… — говорит. — Ну что вы домой не идете? Холодно ведь».

Крепился я до этого, крепился, а как он меня после этого всего папой назвал, тут и у меня глаза защипало. «Какой же я, — говорю, — тебе папа, Саша? Папа-то твой в избе сидит».

Сбежал он с крыльца, обнял нас с Любой, целует, а сам плачет: «Ну что вы расстроились? Хорошие мои, родные, я вас все равно люблю!..»



За окном пролетел зеленый огонек светофора. Поезд подъезжал к станции.

— Вот, кажется, и добрался я до места, — сказал Федор Иванович.

Он встал, надел плащ и фуражку, взял палку.

— Пошел. Счастливо вам доехать.

— Я помогу вам, Федор Иванович, — сказал я и взял его чемодан.

Мы вышли в тамбур. Через минуту поезд остановился. Проводница подняла площадку, прикрывавшую ступеньки, и открыла дверь. Федор Иванович протянул мне руку.

— Ну, всего тебе хорошего.

— Вам тоже, Федор Иванович, — сказал я.

Он вышел.

Через плечо проводницы я выглянул из вагона. По пустынному перрону от небольшого приземистого каменного здания вокзала шли два человека. Я видел, как они встретились с Федором Ивановичем и обнялись.

Поезд тронулся. И мне вдруг показалось, что я только что навсегда простился с хорошим давним знакомым…

Коротка, мимолетна жизнь человеческая. В тысячи раз мимолетнее людские встречи. Но иногда, вот как сейчас в поезде, в недолгом, короче воробьиного носа, разговоре со случайным попутчиком вдруг откроется тебе в человеке, в его судьбе нечто такое, что никак не может оставить тебя равнодушным. И пусть расстанешься ты с этим человеком навсегда, но частичка его жизни останется и в твоей душе…

Я прошел в полутемный коридор и долго еще стоял у окна, курил и думал о нелегкой судьбе людей, обнявшихся сейчас на небольшой уральской станции, — людей, которых так необычно и крепко породнило самое бесчеловечное и страшное из того, что есть на земле, — война…

Виталий Трубин

ДОРОГА ДОМОЙ

Рассказ


Виталий Трубин — молодой литератор из Кургана. Участник VI Всесоюзного совещания молодых писателей. В настоящее время он подготовил для Южно-Уральского книжного издательства свою первую книгу.




Семнадцатого марта, в день рождения брата, не вернувшегося с войны, Елена, тридцатипятилетняя замужняя женщина, видела во сне, как в изодранной шинели, с ручным пулеметом на правом плече он идет по лесу среди похожих на него смертельно усталых людей.

Сон был ясным, она хорошо разглядела брата, но весь рабочий день, сидя за сложным чертежом, Елена гнала воспоминание об этом сне, но опять видела перед собой сгорбленные, натруженные спины бойцов, цепью лежащих в редких, корявых кустах. За командиром, очень худым, высоким, сразу поднялся Шура. Он первый крикнул что-то, и, не открывая огня, следом бросились остальные. Навстречу им от безлюдных, с выбитыми стеклами, серых домов ударили немецкие пулеметы. Шура ответил длинной горячей очередью. «Вперед!» — кричал командир. Потом, вздыбив землю, что-то хлопнуло, Шуру подняло, и он вроде как полетел — мертвенно-бледный, умирающий…

Цепенея от страха и наваливающейся на сердце боли, Елена, всхлипнув, закрыла лицо рукой, а сидящие напротив девушки посмотрели на нее с удивлением:

— Вам что, нехорошо?

— Нет. Все в порядке. — Она опустила руку с привычно зажатым в пальцах рейсфедером, и все чертежницы в маленькой, на пять рабочих столов комнате увидели в ее глазах выражение долго не отпускающей боли.

Елена с нервным румянцем на щеках сидела выпрямившись, глядя на неоконченный чертеж, и думала, что сегодня брату исполнилось бы тридцать девять лет и не надо было бы рассказывать об этом сне матери, которая часто говорила: «Мне бы хоть во сне его поглядеть».

…Собираясь уходить, Елена подошла к двери, но внезапно от подкосившей ноги слабости опустилась на стул и подумала, что мама с отцом уже ждут ее, а на столе в деревянной рамочке перед ними фотография Шуры: коротко стриженный, босоногий, он сидит на крыльце, в правой руке у него сапожная щетка, а на левую надет еще не вычищенный сапог; на загорелом, чуть скуластом лице улыбка по-утреннему спокойная… «Куда он собирался тогда? Не помню. — Она указательными пальцами потерла виски. — Какой страшный сон был про тебя, Шура», — и стала думать, что, вернись Шура с войны, она бы сказала ему: «Идем к нам на завод, вместе будем на работу ходить». А на заводе Елена работала с пятнадцати лет, с тех пор как в ее школу в 1942 году пришел мужчина в полувоенном, армейского цвета костюме и сказал семиклассникам: «Кто хочет помочь фронту?» Елена тогда попала в сборочный цех — бывший склад, посреди которого, одна на весь цех, топилась печка-буржуйка. Вдоль стены — она хорошо помнила — стояли длинные столы, на которых собирали гранаты, а все остальное в цеху занимали станки. Ее за несколько дней научили штамповать корпуса для гранат. Чтобы удобней было работать, Лене, ростом небольшой, пришлось подставлять под ноги деревянный ящик; справа от нее, в ящиках побольше, лежали заготовки гранатных корпусов, неотогнутые края которых надо было загибать на станке. Норму Лена перевыполняла, и никто в цехе не удивлялся, что пятнадцатилетняя девочка так хорошо работает: все знали, что у нее три брата на фронте, один из них пропал без вести в октябре 1941 года.

Когда она вышла из проходной, началась снежная кутерьма. Еще перед вечером Елена видела из окна, как на северной стороне толпились черные, набирающие силу тучи и самые близкие из них, будто неповоротливые, большие птицы, лениво поворачивали на город… и вот забуранило…

Через сквер из высоких, прямых тополей она вышла на улицу, увидела в темноте квадратно-черную башню элеватора, на которой горели красные, похожие на самолетные сигналы огни и подумала: «Натерпелся Шура от самолетов», — и представила его стоящим в окопе: перед ним на бруствере лежала винтовка, и опаленный зноем до черноты, взмокший от пота, с грязными потеками на скуластом лице, Шура смотрел туда, откуда близился таинственно гудящий, то наступающий, то отступающий, режущий облака звук; потом все закрыла взрывами поднятая в небо земля, и она уже не могла представить, каким в эти страшно томительные минуты был ее брат…

Мысли о нем не оставляли Елену с той минуты, как ее разбудил страх за него. Она не успела увидеть во сне — упал он после взрыва на землю или нет, и опять, как и весь день, она гнала от себя этот странный, нелепый сон. В детстве ей казалось, что Шура будет всегда.

Она спешила к матери, зная, что в печи будет гореть огонь, мама вспомнит, каким Шура уходил в армию чернобровым, смуглым красавцем, и расплачется. А Елена часто вспоминала брата мальчишкой, одиноко, из темноты смотрящим с улицы в кухонное окно. За его спиной была такая же, как сейчас, похожая на мартовскую, непогода, и, глядя в его испуганные, затемненные тоской глаза, она, восьмилетняя, рыдала, а гостившая в доме богатая тетка с тринадцатилетним сыном напирали, что пятьдесят рублей из ее сумочки взял именно Шура, и тогда Лена закричала: «Это ваш Колька украл! Он нас с Шурой в буфет водил, мы там чай пили с конфетами, и он говорил: «Мне денег много дают. Я вас угощаю, а вы про то моей мамке не говорите!»

Теперь Елена была матерью и знала, что пережил отец, выгнав оговоренного теткой сына, которая везде чувствовала себя, как дома, и всех учила, как надо жить. Озябшего и голодного Шуру отец сразу вернул в дом, а Кольку, смущенно причитая, тетка выпорола ремнем.

Елена шла между не похожих друг на друга домов, ветки тополей и берез постегивали зажженные фонари, а все, что было дальше верхушек деревьев, было невидимым, и она ясно вспомнила брата, смотрящего на нее через оконное стекло. Его светло-карие глаза были широко, чтобы слезы не пролились, открыты, полные губы не дрожали, он крепко сжимал их…

С приездом тетки в доме тогда что-то сломалось, все стали держаться отдельно, каждый в своем углу, не собираясь по вечерам на долго не остывающем после солнца крыльце. Теперь Елена понимала, что это был молчаливый против тетки протест, и помнила, как проснулась с радостным ощущением, что в доме нет больше чужих людей…

Тогда Елена лежала в уютном покое и думала, как в доме свободно и чисто, и опять удивлялась: почему тетка не уехала сразу, когда узнала, что деньги взял ее сын. А Шура уже тихонько открывал дверь в спаленку и от порога шептал: «Не спишь? Айда со мной! Папаня два часа, как ушел. На озеро к нему пойдем, там и заночуем». Раньше он никогда не звал ее на рыбалку, и Лена благодарно смотрела на брата. Сначала они шли в тени стоящих вдоль старицы домов, только в конце Битевской улицы, где старица делала крутой поворот к Тоболу, свернули в другую сторону, и солнце снова крепко тронуло их.

Лена с интересом глядела на груженые, катящиеся им навстречу телеги, в которых скучали незнакомые, разморенные на жаре мужики. С мягким топотом, медленно переставляя в пыли натруженные ноги, тянули груз лошади, и она чувствовала, как им хотелось в прохладный сумрак конюшни, и жалела их, а потом она сама устала на пыльных от зноя улицах. Шура, слыша поспешающие за ним маленькие шаги, молчаливо вел ее за собой и оборачивался, когда она робко просила:

— Далеко еще?

— Нет, вон за тем курганом, — обещающе говорил, ждал, пока Лена поравняется с ним, и они снова шли рядом. Когда он переставал спешить, Лена ловко попадала в шаг, глубже и ровней дышала, переставала размахивать крепко сжатыми для скорости кулачками.

Они уже давно шли по степи. Над заросшим травой огромным курганом парили, хищно раскидав крылья, птицы, и девочка хорошо разглядела, как, крутя горбоносой маленькой головой, болотный лунь то становился темно-коричневой точкой, то возвращался близко к земле…

Поглядев с опаской на большекрылых, занятых охотой птиц, Лена пошла рядом с братом, иногда касаясь пальцами его твердой, в сухих мозолях ладони. Воздух был горячий, тугой, и казалось, она с трудом рвет его. Миновав редкий кустарник, они вышли к подножию кургана, и словно перед ними открыли калитку — так толкнул влажный, прохладный ветер.

— Смотри… — весело сказал Шура.

В жарком дневном мареве, как брошенное у реки тележное колесо, в круглой, ласковой полудреме лежал город.

— Надо же, дорога как поднялась, — сказала Лена.

— А вот мы на курган подымемся! Ну-ка!.. — И, схватив ее за руку, по хлеставшей траве Шура бросился на самую высоту.

Скоро они стояли на вершине кургана, и стремительно уходящий вниз город неотступно шел по Тоболу, оставляя по берегам приземистые, под железными крышами пивоваренный и турбинный заводы с высокими, дымящими трубами, три моста — деревянный и два железнодорожных, серебрящиеся в дрожащем полевом мареве. Сверкая на солнце новыми стеклами, тянулась в небо обновленная макаронная фабрика. В полуденном зное томилась обветшалая церковь, а на другом конце площадки, как гриб подберезовик, стояла пожарная каланча. Вспыхнул и погас солнечный луч, коснувшись медной каски стоящего под грибком пожарного.

— А озеро? Где озеро, куда мы идем? — нетерпеливо спросила Лена.

— Оглянись, — сказал Шурка.

Озеро с желтеющим по берегам камышом показалось ей прозрачно-пустынным, волны гнали перед собой сверкающие, похожие на выпрыгивающих рыб, блики. Над озером парили чайки, деревенские ласточки, стрижи, а над прибрежной степью трепетали жаворонки, оповещающие всех, что они там с высоты видят.

Но прежде чем Лена с братом пришли к давно прикормленному, законному месту папани, они обошли половину озера и остановились у нескольких, растущих недалеко друг от друга берез.

Лодка папани легонько качалась недалеко от берега, напротив берез, и Лена, забежав в воду по колено, радостно закричала: «Мы пришли!» А отец спокойно ответил: «У меня клюет, устраивайтесь пока».

Светлой лунной ночью, после ухи и разговора, лежа в рассохшихся давно приспособленных для ночлега лодках, папаня, Шура и Лена засыпали у догорающего костра. Лодки стояли рядышком, и, слыша негромкое, предсонное покашливание отца и замирающее дыхание Шуры, она тогда с благодарностью думала, что он насыпал ей сена побольше и если сейчас поменяться, то его постель окажется, как он любил, твердой. Пока он носил, раскладывал по лодкам сено, Лена помыла с песочком миски и кружки, и, когда улеглись, она испытала чувство необыкновенного, долго не проходившего удивления отдающими свое тепло лодкой и сеном, ночным криком кем-то разбуженных чаек, таинственной возней в близкой к костру траве, многоголосым шелестом берез…

И теперь, спеша после работы к матери, Елена с болью чувствовала: знай она тогда, что Шура не вернется с войны, она жалела бы его еще больше, и Елена опять вспомнила его такого маленького, одинокого, молчаливо смотрящего из темноты в кухонное окно.

К началу войны братья Иван с Василием успели три года отслужить на Дальнем Востоке. Шуре было полных восемнадцать. Он сразу пошел добровольцем.

…С вечера, перед уходом на фронт, Шура нарубил много дров, принес из деревянного ларя ведро угля, и в шесть утра, пока он спал, мама с Леной растопили печь, завели блины.

В то утро он сам не проснулся, а на разбудившую его сестру посмотрел так, как если бы это был самый обыкновенный день: «Пора, Ленок?» — улыбнулся. Она молча кивнула. «Иди, — со сна хрипловато сказал Шура. — Я одеваться буду».

«Он идет на войну», — сидя в кухне на лавке, глядя, как мать грустно и ловко печет блины, думала Лена. Война представлялась ей огромным полем, а Шура вместе с другими солдатами, занимая поле, гнал врага все дальше и дальше, без отдыха, до самой победы. Война казалась ей бесконечным, без сна, боем.

Шура вошел на кухню, перетянутый солдатским ремнем, в начищенных ботинках, брюки и белая рубашка отглажены. Следом зашел по виду не спавший всю ночь папаня, и о чем они втроем говорили — Лена не знала: она вышла в многооконную горницу накрывать на стол. Застелив его белой, старинного тканья скатертью, расставив тарелки и три стаканчика из синего стекла, она села на табурет. Из-за далеких, видных из окна лесов — дом на высоком месте стоял — встающему солнцу в бок нацеливалась темно-синяя туча. Мягко, лениво разгоняясь, туча вывела за собой вереницей другие, поменьше, и скоро тучи заполнили южную сторону неба. Двустворчатая дверь отворилась, в горницу вошел осунувшийся, будто ничего не видящий перед собой — такое заострившееся, слепое было у него лицо — отец, следом, одергивая старенький, хорошо выглаженный пиджачок, широко шагнул через порог Шура. У него было спокойное, будничное лицо, только темно-карие глаза чуть воспаленно блестели. Мама несла тарелку с горячими блинами, наклонив голову, словно боялась на пороге споткнуться. Солнце горячечным румянцем тронуло ее правую щеку, открытый тонкий висок с бегущей по нему синей, набухшей жилкой, чистый лоб, а ее темные собранные в старушечий пучок волосы тоже красно-огненно осветились.

— Ну что же, — стоя между выходящих на проезжую улицу окон, покашляв в кулак, негромко сказал отец и привычным жестом указал сыну место напротив, а мать с дочерью сели по правую и левую руку от Шуры.

В эту минуту в комнате потемнело, за Тоболом раскатисто громыхнуло, и, обернувшись на окно, у которого только что сидела на табуретке Лена, Шура сказал растерянно:

— Вот так так! Ко мне ребята хотели перед работой зайти.

— Придут, — сказала Лена. — Да и не будет дождя. Погремит да перестанет.

Отец наказывал сыну, как вести себя среди людей. Мать смотрела обеспокоенно. Дождь ударился в окна, пошел сильнее, даль от густо падающей воды побелела, стала похожа на зимнюю, а старица казалась подо льдом, по которому ветер гнал снег.

— Ты там осторожней, — сказала мама и резко прикрыла лицо ладонью, и по тому, как заходили ее худые длинные пальцы, все поняли, что она подумала.

Над старицей грохнуло, как из пушки, и Лена так боязливо ойкнула, что Шура засмеялся:

— Трусишь, Ленок?

Настежь, с лязгом открылась калитка. Шура крикнул: «Ребята пришли!» — и выскочил из-за стола.

Четверо одноклассников окружили Шуру и, не выпуская из кольца, втащили за собой на крыльцо, а потом в сенки.

— В дом заходите! — звала их мама.

— Да мы на работу, в депо бежим, — старались улыбаться ребята. — Давай, Шурка, прощаться.

…Когда Шура с вещевым мешком за плечами вышел во двор, дождь уже кончился. Он подошел к отбелевшей, ведущей на крышу лестнице, потрогал ее и, открыв калитку, не пошел в огород, а просто оглядел начинающую цвести картошку, капусту, две пониклые яблони, старый тополь, заброшенный провалившийся колодец; за густой прибрежной травой были сочно-зеленые камыши, спокойная с илистым дном старица, а потом заросший кустарником берег и дальше до Тобола низкие ивы, подрастающие тополя, крыши небольшого поселка, а за рекой еще простор и лес.

Закрыв калитку, Шура выпрямился, расправил плечи, глаза его, светло-карие, глядели, запоминая нас, обещая: «Все хорошо будет, вы меня ждите».

С таким же уверенным, тревожным лицом Шура шел по Битевской улице, по которой на работу спешили знавшие его люди. Старики, женщины, подростки здоровались первыми, и их «здравствуйте» в первую очередь было обращено к нему, а то, что известного им парня провожают на фронт, было ясно по его облику, а больше по отчаянным глазам матери, которая старалась идти в ногу с сыном и, не попадая в лад, крепко, двумя руками держалась за его согнутый локоть.

Отец в рабочей одежде — от военкомата ему надо было на макаронную фабрику — шел, опустив плечи, по левую руку от Шуры. Лена же торопливо, часто оглядываясь на брата, шла впереди. На улице после грозы стояла теплынь, семицветно над старицей светилась радуга, отражаясь в чисто вымытых окнах домов, из которых смотрели только что проснувшиеся пацаны: как и все на улице, они без улыбки, серьезно глядели на Шуру, и, когда он прощально махнул рукой одному, тот, в длинной незаправленной рубахе, застеснявшись, отпрянул и снова осторожно выглянул, и, уходя, Шура еще успел увидеть его, черноглазого.

К ночи, когда отец вернулся с работы и нашел жену с дочкой у военкомата, они пошли туда, где добровольцы грузились в вагоны.

С близкого, круглосуточно работающего завода доносился металлический звон и лязг. На пустыре, через который от железной дороги к заводу шли рельсы, стояли готовые к приемке людей вагоны. Папаня, мама и Лена ждали там, где кончалась ведущая на пустырь шоссейка. Десятки женщин, стариков, старух и детей напряженно всматривались в темноту.

Сначала Лена услышала дрожание воздуха, какое бывает в лютую зиму, и сразу, разбиваясь на речной шум, шарканье ног, кашель, монотонное, иногда взрывающееся рокотанье, стал расти другой звук… Одетые в телогрейки, плащи, свитера, остриженные наголо добровольцы и мобилизованные, с вещевыми мешками, баулами, чемоданами, шли строем, и ждущие на пустыре кинулись к уходящим…

Елена удивлялась, что память сохранила ей все, и ей показалось, что она никогда не была ребенком. «Говорят, мы раньше лучше были? Нет, мы просто молодые были, человека узнавали по тому, кто как работал». И в который раз за этот день она увидела перед собой брата: в шинели, в обмотках, в облезлой каске, с ручным пулеметом на правом плече он переговаривался с бойцами и вроде поторапливал их; может, это был обыкновенный разговор на ходу, но Елена не знала, о чем говорят пытающиеся выйти к своим солдаты.

Остановившись под скрипучим, монотонно качающимся фонарем, она глянула на часы. Еще надо было пройти улицей Зеленой, миновать озерко, железнодорожные пути, а потом дороги — на двадцать минут. Она шла на Битевскую — в родной дом. Дом на старице был неизменным, вросшим в землю корнями, ее же благоустроенная квартира в пятиэтажке оставалась для нее жильем временным, которое они с мужем и сыном могли обменять.

Из серой уличной темноты расплывающимся пятном выступила стоящая на углу, отличная от других видом и цветом, хата: ее поставил — она знала — оставшийся в городе после госпиталя, демобилизованный по ранению украинец. Изба была белой, с невысоким плетнем, на колья которого были надеты два глиняных обмерзлых горшка, а за плетнем бугрился защищенный снегом большой огород. «Шура, поди, на Украине лежит, зарытый», — подумала Елена и горестно надолго остановилась возле плетня.

Потом, свернув на освещенную фонарями улицу, она сразу услышала неразборчивую с близкой станции путейскую скороговорку.

Со станции навстречу ей летел прожекторный свет, и все кругом: дома с еще незакрытыми ставнями, близкое озерко, посеченное темными полосами от стоящих по берегам дворовых заборов, — приобрело четко означенное, плоское, как на чертеже, выражение, а за озерком и белыми крышами одноэтажного, с высокими окнами госпиталя для инвалидов Отечественной войны черно стояли девяностолетние тополя. И Елена вспомнила, что в начале войны она была в этом госпитале со школьной группой. Она многое успела забыть, но память выхватила из той белой, госпитальной круговерти палату на четыре койки и лежащего у окна безрукого парня, а что он так посечен взрывом, их, девчонок, предупредила перед дверью врач. Парень лежал, по шею укрытый, и улыбался смущенно — вот все, что вспомнила Лена и смятенно подумала: «Может, Шура тоже так лежал в госпитале, и сколько он там перестрадал, передумал о матери, об отце, братьях, сестре и той ночевке, когда спали в рассохшихся лодках?» Она ступила на деревянный через озерко мостик, и тут кто-то, грубо и цепко схватив ее за плечо, дохнул на ухо:

— Стой! — и развернул к себе.

Перед ней стоял длинноносый, выше ее ростом, узкоглазый, с тонкими, почти невидимыми губами человек в черном осеннем пальто и серой кроличьей шапке.

— Деньги давай! — сказал он свистяще. Елена увидела, как его угрожающие глаза стали еще уже, и еле выговорила:

— Нет у меня денег.

— Врешь, сука! — выпалил он, и его левая рука с зажатым в ней стальным прутом дернулась. Другой, голой без перчатки рукой он рванул Елену к себе за пальто так, что пуговицы отлетели и стукнулись о мерзлые доски мостка.

— Врешь, сука, — снова, но уже тише повторил, а его рука прошарила внутренний, у пояса, глубокий карман ее старенького пальто.

— Вот же деньги! — опять негромко, с возмущенным лицом сказал. — А? — и его рука выдернулась.

— Так это рубль, — все еще не чувствуя, что живая, ответила ему Елена. Он осматривал ее с головы до ног и подступал ближе.

— Часы снимай, — как змея прошелестел, оглянулся. Елена тоже поглядела ему за спину. Все там было пустынно. И ей показалось, что никого больше нет на земле.

— Ну! — прикрикнул человек в черном пальто, прут в его руке опять угрожающе дернулся. Как на ветру замерзшая, Лена сняла варежку и свободной рукой стала расстегивать неподдающийся ремешок часов, позолоченных — подарок матери. Она расстегивала ремешок медленно, а человек глядел на это нервно и зло. Взяв часы в правую руку, она зажала их в кулаке, и он впервые поглядел ей в глаза — безразлично и нагло, как на свое, и тогда она вскинула руку и со всей женской силой бросила часы на промерзшие доски себе под ноги, и, глухо клацнув, часы разбились, а лицо мужика и шапка, как от гранатной вспышки, дернулись вверх.

— Что, фашист? Бей! — крикнула, и человек в черном пальто отступил на шаг. — Фашист! — задохнулась Елена.

— Ну ты, того… — с опаской проговорил он, оглянулся и, спрятав железку в рукав, побежал.

Не став смотреть ему вслед, Елена без сил прислонилась к перилу мостка. Впереди нее в свете станционных прожекторов клубились, похожие на взрывы, госпитальные тополя.

ОЧЕРК И ПУБЛИЦИСТИКА

Фронт и тыл — едины



Тамара Никифорова

СКВОЗЬ ГОДЫ И ИСПЫТАНИЯ

Странное это было чувство. Видеть фамилию человека на документах более чем сорокалетней давности, вглядываться в фотографии на музейных стендах, где он запечатлен вместе с другими руководителями завода, рядом с грозными танками, готовыми уйти из цеха прямо на фронт, и вдруг ощутить: это не только История.

Увидеться с ним оказалось несложно: два с половиной часа лета от Челябинска и… в Ленинграде, по телефону уточняем час встречи. Потом в беседе с Михаилом Дмитриевичем особо западет в душу его упоминание о том, что, эвакуируясь из блокадного Ленинграда, многие кировцы в 41-м добирались до Челябинска почти… месяц.

Месяц… и два с половиной часа. Несоизмеримо? А если взглянуть на сегодняшнее, нам привычное, из тех лет? Народ воевал, народ напрягал силы, отстоял Отечество, добыл Победу. Не от той ли черты отсчета и наше нынешнее благополучие, возможности, комфорт?

Ленинградский ноябрьский день короток. Не успеют развиднеться долгие утренние сумерки, как серое облачное небо начинает гасить неяркий свет дня.

— Ушел из дому затемно и приду, когда спать пора. А суббота, собирался отдохнуть — вот не вышло, — в этих словах Михаила Дмитриевича не было огорчения. Хотя он и устал, чувствовалось — был доволен.

Козин в этот день побывал на комсомольской отчетно-выборной конференции. Как ветерана партии Кировского завода пригласили его в президиум. И он там не дремал по-стариковски — с пристрастием слушал, что волнует комсомольцев 80-х, и вспоминал свою молодость. Иное было время, иная жизнь…

Он родом с Волги, из Нижнего. И дала в наследство семья сормовского рабочего Дмитрия Козина, пятому сыну по счету, не только силу и здоровье, но еще неизбывную доброту, великодушие. Людей располагают к нему светлая улыбка, внимательный взгляд из-под густых, еще и сейчас черных бровей…

В свои 78 лет Михаил Дмитриевич энергичен, не думает об «отставке». Его рабочий день по-прежнему начинается с проходной родного Кировского, от нее он шагает в один из отделов, где работает вот уже 35 лет. Последние годы — конструктором-консультантом.

Есть в романе А. Чаковского «Блокада» такой эпизод. Один из главных героев книги, майор Звягинцев, после ранения и госпиталя был направлен из штаба фронта на Кировский завод.

Майор был представлен директору завода Зальцману и парторгу ЦК Козину. В основе эпизода — реальные факты. Вот как они описаны в книге:


«Зальцман встал, протянул Звягинцеву руку. Поздоровался и Козин.
— Присаживайтесь, майор, — сказал Васнецов. — Продолжим, товарищи.
Звягинцев сел к столу.
— Товарищ Козин, — поторопил Васнецов, — вы остановились на секторах обороны.
— Партком предлагает разделить территорию на три сектора обороны. — Козин провел пальцем по расстеленному на столе плану заводской территории и прилегающих к ней районов…
— …Что ж, будем вместе думать и решать, — сказал Звягинцев. — Еще вопрос. Если до самого последнего момента завод будет выпускать продукцию, а врагу удастся ворваться…
— Ни один танк, ни одна пушка, ни один цех врагу не достанутся, — резко прервал Звягинцева Козин. — На этот случай все предусмотрено и утверждено в Смольном. У индукторов дежурят надежные люди. Те… — Он на мгновение умолк, точно горло его свела судорога, и закончил уже совсем тихо: — Те, у кого рука не дрогнет, хотя завод для них дороже жизни. — Он отвернулся, чтобы скрыть свое волнение. Потом сказал: — С этими делами мы ознакомим вас позже. Сейчас главное — боевая готовность. Если немцы прорвутся сюда, будем драться за каждый цех, за каждый метр заводской территории».


— Было такое, — подтверждает Козин. — Помню и майора, что послужил прототипом героя книги. Обрезкин его фамилия. Точно передал писатель обстановку тех сентябрьских дней 42-го в Ленинграде, на нашем Кировском. Такое не забудешь…

Секретарем парткома на Кировском заводе Михаил Дмитриевич Козин был избран и утвержден парторгом ЦК в мае 1940 года. Тут, пожалуй, уместно дать справку. В 1938 году, в преддверии войны, Центральный Комитет ввел на важнейших заводах страны своих представителей, парторгов ЦК ВКП(б), которые одновременно являлись секретарями партийных организаций этих заводов. Не нарушая принципов демократического централизма (парторги ЦК — секретари партийных организаций, как и другие, отчитывались перед партийными организациями и выбирались в соответствии с Уставом партии), ЦК этим актом поднял роль и ответственность не только руководителей, но и самих партийных организаций.

Чем же Козин заслужил такое доверие — руководить одной из боевых партийных организаций Ленинграда? Наверное, важно ответить на этот вопрос, чтобы стало ясным, почему и коммунисты Танкограда все военные годы облекали его такими высокими полномочиями.

К 1940 году за плечами у Козина уже были зрелость, большой опыт, партийная закалка. Вот как он сам писал о пройденном к тому времени жизненном пути в своей автобиографии:


«В четырнадцать лет я пошел работать подручным штамповщика на завод «Красный якорь». В 1923 году вступил в комсомол, а в 1925 году был принят в кандидаты партии.
По рекомендации комсомольской организации завода в 1925 году был направлен на Нижегородский рабфак, где учился до 1929 года. В 1926 году избирался членом бюро комсомольской организации. В феврале 1928 года стал членом партии.
После рабфака в 1929 году меня командируют для продолжения учебы в Ленинградский политехнический институт на металлургический факультет.
После защиты дипломного проекта в 1933 году направлен на завод «Красный путиловец» в прокатный цех, где работал до 1936 года, сначала мастером, затем сменным начальником и заведующим техническим бюро.
В цехе меня избирали в состав партбюро, членом бюро секции ИТР завода, в 1935 году — членом Кировского районного Совета.
В начале 1934 года был делегатом районной партийной конференции, на которой выступал С. М. Киров.
В 1935 году в составе делегации Кировского завода был на 2-м Всесоюзном съезде колхозников. В перерывах между заседаниями съезда с нами долго беседовала Н. К. Крупская. Она интересовалась работой женщин на производстве и заводской библиотекой. Вспоминала о посещении завода В. И. Лениным и о том, какое внимание придавал коллективу завода Владимир Ильич. Напомнила о том, что Ленин трижды посещал наш завод — в 1894 году, в мае и ноябре 1917 года.
С делегацией беседовали М. И. Калинин, С. М. Буденный. Это была незабываемая встреча с видными деятелями нашей партии, и она осталась в памяти на всю жизнь.
В начале 1936 года Наркомтяжпром, по рекомендации руководства завода, командировал меня за границу — для повышения знаний в области металлургического производства и приемки импортного проката…»


За границей Козин с леденящей тревогой почувствовал: война рядом, схватка с фашизмом неизбежна. Вернувшись на завод, он убедился, что для партии и правительства забота об оборонной мощи Родины стала первоочередной. Кировцы выполняли ответственные задания по выпуску танков Т-28, «СМК» и изготовляли первые образцы «КВ», знаменитой боевой машины, разработанной коллективом конструкторов под руководством Жозефа Яковлевича Котина. По мнению авторитетных специалистов, тогда она не имела равных ни у нас в стране, ни за рубежом.

Но производство новых танков, которые вместе с Т-34 должны были по-современному перевооружить Красную Армию, только налаживалось. Кировцы освоили серийный выпуск «КВ», но сборка их оставалась индивидуальной.

Производство танков было поставлено на поток, организовано по принципам массового производства впервые в нашей стране уже после начала войны. И сделано это было в Челябинске. Но до того события было пережито шесть страшных месяцев войны.

…21 июня 1941 года вечером в Ленинграде проходил пленум горкома партии. Козин выступал на нем. Возвращался домой поздно, впереди было воскресенье, радовался, что проведет его на даче, где отдыхала семья. А ночью — тревожный звонок… Оглушила весть: война!

Вот как рассказывает об этом сам Михаил Дмитриевич Козин.

— Официальных сообщений еще не было. О начале войны, нападении фашистов на нашу Родину мне сообщил по телефону секретарь горкома партии Алексей Александрович Кузнецов. Срочно собрали партийно-хозяйственный актив. Было принято решение: немедленно перестроить завод на военный лад. Армии нужны были наши танки. В партком шли и шли люди. В первые же дни войны к нам поступило 15 тысяч заявлений с просьбой, требованием послать на фронт. Горком поручил мне организацию полка народного ополчения. Это была нелегкая задача. На фронт из самых горячих патриотических побуждений рвались лучшие квалифицированные рабочие, специалисты Кировского, но ведь завод должен был действовать, вооружать войска танками, пушками. Приходилось убеждать, просить, доказывать, где человек нужнее.

Впрочем, понятие «фронт» скоро для всех нас стало вполне реальным, осязаемым. Фашисты бомбили, обстреливали Ленинград. Мы организовали противовоздушную оборону предприятия, создали артиллерийский и истребительный (вылавливать вражеских лазутчиков, диверсантов) батальоны. А враг стоял уже в четырех километрах от Кировского и методично обстреливал его территорию. Не забыть, как на наших глазах гибли товарищи, рушились стены цехов. Чтобы жертв было меньше, время выхода на работу и окончания смен меняли чуть ли не каждый день, чтобы спутать расчеты гитлеровцев.

Цехи работали, по сути, на линии фронта. Но как работали! В августе завод при плане 180 танков выпустил 207, шло также производство пушек и боеприпасов. А ведь численность коллектива значительно уменьшилась, многие наши товарищи ушли воевать. На их место пришли пенсионеры, бывшие путиловцы, много женщин, молодежи, которую надо было обучать ремеслу.

Надо было и позаботиться о семьях ушедших на фронт. Трудно даже перечислить, сколько дел, сложных жизненных вопросов приходилось решать в те дни парткому, руководству завода.

8 сентября 41-го замкнулось кольцо блокады вокруг Ленинграда, работать становилось с каждым днем все труднее. 6 октября 1941 года Государственный Комитет Обороны СССР принял решение об эвакуации танкового производства Ленинградского Кировского завода в Челябинск. Одновременно Челябинский тракторный завод имени Сталина был переименован в Кировский завод в г. Челябинске.

Это решение не было неожиданным. Еще в июне 1940 года Политбюро ЦК ВКП(б) приняло решение о производстве тяжелых танков на Челябинском тракторном заводе. А в самом конце того же года был выпущен первый экспериментальный танк.

— После решения ГКО об эвакуации завода в Челябинск, — вспоминает М. Д. Козин, — меня вызвал в Смольный секретарь обкома партии А. А. Жданов и подробно изложил это решение. С сегодняшнего дня, сказал он, этот документ будет определять деятельность руководства, коммунистов и всего коллектива завода. Более важной задачи нет! Наземный путь эвакуации из Ленинграда полностью отрезан, есть воздушный и водный — через Ладогу. Помните: выпуск танков на Урале должен начаться как можно скорее.

Поднялся находившийся тут же командующий фронтом Г. К. Жуков и сказал, что в распоряжение кировцев будет предоставлено возможно большее число транспортных самолетов и боевых машин воздушного прикрытия.

— Главное, товарищи, — люди, — сказал секретарь горкома Алексей Александрович Кузнецов. — Инженеры, мастера, рабочие вместе со своими семьями должны быть доставлены на Урал в добром здравии, чего бы это ни стоило. Продумайте все, продумайте быстро, но без поспешности. Организованности и дисциплины кировцам не занимать. Военный совет фронта крепко надеется на руководство и партийную организацию завода, на ее умение решать самые сложные задачи.

Партийное напутствие возлагало на наши плечи высокую ответственность за судьбы людей, «золотые» кадры кировцев, чей опыт, мастерство, высокая квалификация так нужны были там, на Урале, где развертывался арсенал танковой промышленности страны.

Наказ обкома и горкома партии мы выполнили.

Не сотрутся в памяти те горькие жестокие дни. Как сейчас вижу бесконечные вереницы людей у причалов. Кировцы с болью в сердце покидали родной город, завод, где у многих трудилось не одно поколение их семей. У многих в голодном городе под бомбежками и обстрелами оставались родственники, близкие.

Смертельная опасность диктовала суровые требования: каждому разрешалось взять с собой не более 20 килограммов багажа. Переправлялись под огнем гитлеровцев самолетами и через Ладогу на баржах.

За два с лишним месяца было переправлено 15 тысяч ленинградцев и 12 тысяч ящиков с оборудованием.

Я покидал завод одним из последних.


«Партийная организация Челябинского тракторного завода с начала Великой Отечественной войны стала многочисленной, организационно сильной и политически зрелой. Она выросла и закалилась в борьбе за создание гиганта тракторостроения. Дальнейшее и значительное укрепление партийной организации произошло за счет пополнения ее рядов коммунистами Москвы, Ленинграда, Харькова, Сталинграда. Сложилась монолитная организация, ставшая одной из ведущих партийных организаций в области. Секретарем парткома завода был тогда М. Д. Козин», —


писал Николай Семенович Патоличев в своей книге «Испытание на зрелость».

Конечно, это было не просто: объединить несколько заводов в единый организм, в кратчайший срок развернуть невиданное до того по размахам производство танков. Сплотить людей, сорванных военным лихолетьем с родных мест, в монолитную семью тружеников, способных выполнять поставленную задачу.

Предоставим место скупым строкам документов, которые доносят дыхание суровых лет.

Из доклада парторга ЦК М. Д. Козина на партийном активе завода, январь 1942 года:


«…К нам на завод эвакуирован крупнейший в стране завод дизельных моторов. Период эвакуации оборудования и монтажа его прошел в основном успешно. Сегодня наша партийная организация несет ответственность за судьбу выпуска моторов, необходимых не только для выпуска наших танков, но и для выпуска танков другими заводами страны».


— Приехав в Челябинск, кировцы поначалу не могли привыкнуть к поразившей их обстановке глубокого тыла, — рассказывает М. Д. Козин. — В домах и на улицах горел свет, оглушительной показалась и тишина для слуха, привыкшего к грохоту обстрелов, вою сирен. Вид у большинства — сугубо штатский, а я, например, был одет в шинель, гимнастерку, при мне было оружие.

Мы уже ощутили, что такое война, успели многое выстрадать, проникнуться сознанием нависшей над Родиной опасности. Через нее мы все видели другими глазами, ею измеряли свою ответственность и поставленную задачу — как можно быстрее дать фронту танки, много современных танков. Без этого, мы понимали, нам не добиться перелома в войне, не остановить полчища гитлеровцев.

Это ощущение мы передали челябинцам и всем, кто влился в семью танкоградцев. Конечно, партком прежде всего сплотил коммунистов. Вопрос был поставлен так: для выполнения государственного плана по моторам и танкам от каждого члена и кандидата в члены партии требуется передовая стахановская работа, быть примером государственной и партийной дисциплины на любом участке.

Позднее, когда перед коллективом предприятия была поставлена еще одна сложнейшая задача: в короткий срок организовать массовое производство средних танков Т-34 — требование к коммунистам было сформулировано еще жестче.

Из постановления собрания партийного актива завода от 25 июля 1942 года:


«1. Обеспечить точное и неуклонное выполнение постановления Государственного Комитета Обороны о производстве танков Т-34 на Кировском заводе, рассматривая это постановление как священную обязанность кировцев в дни смертельной опасности, нависшей над нашим Отечеством.
…Партийный актив считает, что невыполнение коммунистами в установленные сроки сталинского задания по выпуску Т-34 является несовместимым с пребыванием в партии и требует от секретарей парторганизаций, парткома завода при всех случаях невыполнения графика отдельными членами партии и кандидатами партии обсуждать этот вопрос, привлекая виновных к строжайшей партийной ответственности»…[3]


Через 34 дня задание партии было выполнено.

В мирное время на это потребовались бы годы. Добавим: к концу 1943 года на заводе был взят еще один, казалось бы, неодолимый рубеж. На заключительном этапе войны фронту потребовалось большое количество тяжелых танков — танков прорыва. И завод также в сжатые сроки перестроился на выпуск новых тяжелых боевых машин «ИС». Эти танки показали себя в боях настоящими стальными крепостями.

Коллектив завода был награжден орденами Кутузова I степени, Красной Звезды. Эти награды даются за выигрыш крупного сражения, за боевой подвиг. Свое сражение Танкоград выиграл! Долгожданную, выстраданную народом Победу помогли завоевать и те 18 тысяч танков, самоходных орудий, 48,5 тысячи танковых моторов, 85 тысяч комплектов топливной аппаратуры, 17,5 млн. заготовок для мин, что были выпущены Кировским заводом в Челябинске в годы войны.

Путь до Победы был неизмеримо долог. Его удлиняли невзгоды, лишения, которые неизбежно приходят с войной.

Самым сложным, по словам М. Д. Козина, было налаживание быта многотысячной семьи танкоградцев. Многих война лишила самого необходимого. Эвакуированные люди в лютые уральские зимы остались без теплой одежды, обуви, холодно было в квартирах, общежитиях.

Челябинцы, по единодушным отзывам руководителей ленинградского Кировского завода, оказались великодушными, гостеприимными. Они делили с прибывшими свой кров, многие брали к себе одну-две семьи, делились всем, что имели, жертвовали частью своего скудного пайка, чтобы подкормить истощенных, обессилевших во время блокады ленинградцев. Шла война, и бедствовали все.

В областном партийном архиве хранятся документы, которые нельзя читать без волнения. Они доносят приметы быта военных лет, те жизненно важные для людей заботы, заниматься которыми партком завода считал тогда своим долгом.

Вот некоторые из них.


Справка о выделении дополнительных видов питания рабочим завода:
Февраль 1943 г.
1. Вторые обеды — 16 900 ежедневно.
2. Вторые обеды, улучшенные для стахановцев, — 3000.
3. Коммерческий хлеб (паек 200 г) — 1400 кг.
4. Бутерброды — 25 000 штук.
5. Повышенное питание для рабочих, занятых на тяжелых и горячих работах, — 4000.
6. Дополнительное двухразовое питание для больных — 15 000.


(Такие справки поступали в партком регулярно, распределение этого питания контролировалось им: поддерживали стахановцев, лучших работников, тех, у кого было особенно ослаблено здоровье.)


О мыле своего производства.
«Поступившее мыло — туалетное, банное — от своей производственной мастерской и завезенное в наши магазины № 1, 21, 23 продается рабочим Кировского завода по карточкам, на общих основаниях с мылом госфонда».
О реализации 44 226 пар обуви за период с 1.1 по 1.5—43 г.
«Неплановой обуви на резиновой и деревянной подошве и чунь, изготовленных промтоварным отделом завода в порядке кооперирования с рядом других предприятий и фабрик, децзакупок, реализовано рабочим завода 15 172 пары, лаптей лыковых в количестве 7590 пар, всего поступило обуви 44 226 пар мужской, женской и детской на резиновой и деревянной подошве».


На последней докладной сохранилась резолюция, сделанная крупным размашистым почерком Козина о немедленном выделении детской обуви передовым рабочим, имеющим детей.

Парткому приходилось контролировать распределение валенок, телогреек, ватных брюк, постельных принадлежностей, которых остро не хватало в общежитиях. Но делить — это еще малая толика заботы, надо было организовать изготовление многих (катастрофически недостававших) вещей первой необходимости на месте.

И танковый гигант не гнушался катать пимы, делать чуни, плести лапти, строчить наволочки, варить мыло, налаживать выпуск белковых дрожжей и витамина C из хвойного отвара.

В архивных папках сохранились заявления на имя парторга ЦК с его резолюцией: оказать помощь в отоваривании продовольственных карточек, устроить в детский сад малыша — сына рабочего, оставшегося после смерти жены с тремя детьми.

Ему приходилось лично отвечать на письма фронтовиков, завод для многих из них был единственным родным домом после потери близких.

Из редакции «Челябинского рабочего» в июле 1943 года в партком было направлено письмо инвалида войны Б. И. Ширского, который работал в цехе СБ-2 и жаловался на невнимание к его нуждам. Козин увидел в этой жалобе не частный факт.

Его встревожило: может быть, и в других цехах не проявляется заботы о тех, кто пролил кровь на полях сражений? И он дает поручение: «Обследовать положение инвалидов по СБ-2». В папке подшиты подготовленные внештатными инспекторами парткома акты о проверках и принятых мерах.

Рассказывает М. Д. Козин.

— Конечно, работу с людьми облегчало то, что все жили одной мыслью, одним стремлением — помочь родной армии разбить врага, очистить от него советскую землю. Лозунг «Все для фронта, все для победы!» объединял всех, выражал самое сокровенное. За годы войны коллективу Танкограда 33 раза присуждалось знамя Государственного Комитета Обороны.

А сколько замечательных патриотов-новаторов выдвинул самоотверженный труд во имя Победы! Разве забудешь имя мастера коммуниста В. Бахтеева, зачинателя почасового соревнования. Или движение тысячников — его начали у нас Г. Ехлаков, Н. Степовой, А. Сало, И. Гридин, Д. Панин и другие. А какой замечательной страницей в славных делах танкоградцев было движение фронтовых комсомольско-молодежных бригад, начатое Аней Пашниной, Василием Гусевым, Александром Саламатовым, Василием Цаплинским и многими другими. А сколько у нас было последователей знаменитого сварщика Егора Агаркова!..

Ветеран партии, старейший кировец, Михаил Дмитриевич Козин в день праздника 67-й годовщины Октября со знаменем в руках открывал праздничную демонстрацию трудящихся Ленинграда на Дворцовой площади. На его парадном костюме в этот день сияли вместе с орденом Ленина ордена Отечественной войны I степени, Трудового Красного Знамени, Красной Звезды. Ими отмечен труд парторга ЦК на Урале.



Ленинград — Челябинск

Мария Верниковская

НА ТЫЛОВОМ ФРОНТЕ

Записки корреспондента


Мария Викентьевна Верниковская, журналист, заслуженный работник культуры РСФСР. С 1931 по 1958 год жила и работала в Магнитогорске.
Автор книг о металлургах — «Рабочий директор», «Индустриальные новеллы», повести «Ненаписанные страницы».
В годы Великой Отечественной войны ей, корреспонденту газеты «Магнитогорский рабочий», было поручено выпускать листовку «Больше стали фронту!» в мартеновских цехах металлургического комбината.
О памятных событиях фронтовых лет рассказывает она в своих записках.




Время тушует, сглаживает в памяти пережитое, но когда мысленно оглядываешься назад, то четыре тяжелых года войны встают в воспоминаниях как спрессованный монолит, вобравший горе и редкие радости, слезы и взлеты души. Они, эти годы, разом отрезали, отодвинули все, что было безмятежным, бестревожным.

Может быть, по закону контраста впитала память нашу последнюю редакционную массовку. Мы едем на грузовой машине куда-то в глубь степи, к сопкам, к горе Мохнатой, поросшей низкорослыми березками и густым кустарником.

Куда ближе легендарная гора Магнитная! На правом склоне ее сохранилась березовая роща, и добраться туда пешим ходом — пустяки. Но там нет речки, там за спиной грохочут взрывы аммонала и клубится по небу, переваливаясь дугою, дымный шлейф.

Мохнатая гора совсем иная. Она — приют тишины, отгороженности от города-завода. В редколесье нашлось где повесить волейбольную сетку, и наши «промышленники» — Саша Дерябин, Анатолий Чебыкин, Гриша Зарубин и даже их сумрачный «зав» — Николай Смелянский в азарте гоняют мяч. Ретушер Сима Капустина в белом платье, с венком из полевых цветов, скинув тапочки, затевает игру в пятнашки.

Мужской «половины» у нас больше. Сугубо «женскими» были отдел писем и наш — отдел культуры, которым заведовала поэтесса Людмила Татьяничева.

До самой войны я ни разу не переступила порог заводской проходной. Только дома от мужа-строителя знала, что там сооружают огромный литейный цех и что на многометровой трубе строители написали какой-то особой краской цифры «1940». Это была последняя мирная стройка. В первые же недели войны в этом цехе проведут опытные плавки броневой стали, а потом отольют башни для танков…

А тогда к нам в отдел часто приходили преподаватели, студенты, артисты. Я завела небольшую тетрадочку, в которую записывала некоторые встречи, казавшиеся мне значительными. Приведу несколько записей последних предвоенных месяцев:


«…Сегодня приходил преподаватель пединститута Ведерников. Он занимается сбором фольклора. Его рассказ настолько нас захватил, что Л. Татьяничева решила ехать в Янгельку, записывать сказы».
«…Приехал писатель М. Колосов. Здесь он был как корреспондент «Правды». Восторгался городом, металлургами. Делился воспоминаниями о недавней поездке на строительство железной дороги Акмолинск — Карталы».
«В цирке выступает известный иллюзионист артист Али-Вад (Вадимов), награжденный медалью «За трудовое отличие». Принес нам краткий обзор по истории иллюзионов. Оставил также свои воспоминания о встречах с Чапаевым в 1919 году. Вадимов работал в политотделе Уральского укрепрайона, где руководил театром «Восход пролетарской культуры». Театр обслуживал красноармейцев. Василий Иванович всячески помогал становлению пролетарской культуры. Когда решили создать цирк и нашелся дрессировщик, он выделил цирку одну из своих лошадей. Чапаев был на первом представлении и горячо аплодировал каждому номеру. Особенно, когда увидел свою «ученую» лошадь».


Теперь, читая эти записи, удивляюсь, с каким наивным восторгом воспринималось окружающее, как глухи мы были к нарастающим раскатам надвигающейся военной грозы. И когда война встала у порога, — не сразу, не в первый день мы прониклись всей мерой опасности. Да, люди устремлялись в военкоматы, просились на фронт. Но над Магниткой не летали вражеские самолеты, не сбрасывали бомбы, не было затемнения. Здесь внешне все оставалось прежним, и это как-то затормаживало восприятие надвинувшейся большой беды.

У меня первым ощущением была тревога за брата, служившего в армии на Украине. Это была личная боль, личная тревога, еще не вобравшая в себя боль страны. Но вот 3 июля в пронзительной тишине мы услышали голос Сталина: «…Братья и сестры, друзья мои…» — и щемящее чувство большой всеобщей тревоги охватило душу.

Ушли на фронт наши «промышленники» — Гриша Зарубин, Саша Дерябин, Анатолий Чебыкин, выпускающий Миша Кирьянов, ответственный секретарь Анатолий Догадов. Ушли — и не вернулись в редакцию. Саша Лозневой вновь стал военным моряком. Надели солдатские шинели наш тишайший, застенчивый художник Геннадий Шибанов и совсем еще юный фотограф Боря Ерофеев. Проводили на фронт журналистку Раю Бейлис и учетчицу отдела писем Лиду Воскобойникову.

В редакции появилась Лена Разумова. Она, беременная, эвакуировалась из Орла за несколько недель до родов. Ее муж — летчик — на четвертый день войны вылетел на бомбежку вражеских позиций, и о его судьбе ничего нам не известно. Теперь резкого разграничения между отделами уже не было. Все подчинено суровому велению времени: «Больше металла фронту!»

Война входила в жизнь не только взрослых, но и детей. Шестилетняя дочь, вернувшись из детсада, рассказывает: «Нам сегодня дали глину и велели лепить войну. Я лепила танк, самолет и корзиночку». — «Разве корзиночка — война?» — спрашиваю Юлю. «Ну, раз глина осталась…» Через несколько дней дочь возвращается домой с новым сообщением: «У нас сегодня была новая музыкантша. Она приехала из Метродзержинска. Нет, Петродержинска. И мальчик еще один оттуда. Их город рядом с Украиной, и его бомбят фашисты. Мальчик рассказывал, как один житель забрался на крышу высокого дома и видит — летит немецкий самолет. Дядя быстро спустился, взял зенитку. Ты знаешь, зенитка — это ведь ручной пулемет. Так он сбил этот самолет. А мальчик этот очки фашистские захватил».

Мама встречает меня с глубоко запавшими глазами, в которых, застыла непроходящая печаль и тревога: от брата нет вестей. Одно короткое письмо пришло еще летом. Ни словом не обмолвившись о войне, брат пишет:


«…Я сфотографировался, но не знаю, удастся ли получить фотографию и выслать вам».


Фотографию он успел выслать. На ней брат запечатлен в военной форме, в пилотке, со значками парашютиста-десантника и «Ворошиловского стрелка». 13 августа, в самый трагический месяц оборонительных боев на Юге, он писал из действующей армии — коротко, сдержанно:


«Дорогие мои! В настоящее время нахожусь жив и здоров, что вас главным образом волнует и что могу вам написать. Правда, вас интересует узнать подробнее про меня, но всему нужно иметь время, которого я не имею. Вот уже больше месяца, как я от вас не получал писем. Все благополучно ли? Обо мне не беспокойтесь. Живите дружнее. Ну, на этом кончаю свое короткое письмо. Целую всех крепко».


Воздушно-десантная часть, в которой служил брат, вступила в бой далеко от границы, на Сумщине. Августовское письмо из действующей армии оказалось единственным и последним.

Теперь, когда доводится бывать в Магнитогорске, я иду к индустриальному техникуму, где учился брат и откуда уходил в армию. Здесь у входа на мемориальной доске значится его имя. А в украинском селе Дьяковка у братской могилы, где покоится мой брат, растет елочка, привезенная мною с Урала.

Всю войну мы жили тревожным ожиданием и хрупкой надеждой, что вот-вот получим от брата весточку. Я поступила на курсы медицинских сестер запаса. Днем — работа, вечером — занятия. Теперь редакционные задания связаны с заводом, его людьми. Изредка я еще делаю записи:


«…Сегодня взволновала встреча с кузнецом Смагиным в железнодорожном цехе горного транспорта. Он встретил меня молча. Я села на скамейку и смотрела, как он выхватывал из огня раскаленные заготовки и ожесточенно бил по ним ручным молотом. На душе тоскливая тревога: немцы у самой Москвы. А тут еще закопченные стены деревянной кузницы и жесткое с рыжеватыми усами сумрачное лицо Смагина. Всем своим видом он, казалось, говорит: «Сидишь? Ну и сиди». Я и сидела, ждала, когда он заговорит. И вот, сунув в огонь заготовку, Смагин сел рядом на скамейку, достал кисет, закурил.
— Да-а, — вдруг проговорил он протяжно, словно продолжая начатый разговор. — Наша гора Магнитная, как железная крепость. И в людей влила железную силу. Фашистский немец еще не познал этого. Но познает непременно, когда расшибет лоб».


Было это 17 октября 41-го, и запись моя в тетради кончалась так:


«В эти дни, когда немецкие войска подошли к Москве, во мне не гаснет вера, что мы покончим с Гитлером так, как Александр Невский — с псами-рыцарями…»


Я привожу здесь свои записи потому, что они связаны с людьми, навеяны встречами с ними. В военную пору, в какой-то миг они открыли корреспонденту свою душу — душу народа.

Вскоре появилось в обиходе забытое слово — госпиталь. Его оборудовали в двух рядом стоящих школах — восьмой и тридцать первой. Нас, новоиспеченных сестер запаса, направили сюда на помощь медперсоналу. На запасные пути прибыл санитарный эшелон. Мы принимали из вагонов и укладывали на носилки раненых. Они были ОТТУДА. Они несли в себе запах пороха и крови. Мы шли с носилками через плотную толпу женщин и детей, обступивших длинный состав. Женщины с тоской и слезами вглядывались в бледные измученные лица, в надежде увидеть кого-то своего — мужа, отца или, как я, — брата.

Хирургом в госпитале был старейший магнитогорский врач Степан Кириллович Головин. Сутулый, сухощавый, с густыми нависшими бровями и длинными седыми усами, он одет по-военному — в китель и сапоги. Степан Кириллович сутками не покидал операционную. Он распорядился, чтобы и мы, начинающие медсестры, присутствовали на операциях.

Степан Кириллович, усталый, после операций зачастил в палату, где лежал молодой красивый веселый парень с густой черной шевелюрой. У него была ампутирована нога ниже колена. Культя была страшной: очевидно, опасаясь газовой гангрены, полевые хирурги сделали продольные разрезы. И хотя обширная рана затягивалась, культя раздувалась и была похожа на раскрытый зонт с синими и пунцовыми полосами.

— Слушай, — глухо говорил раненому Головин, — ты молодой, сильный, будешь жить долго. Но к твоей «трубе» не подойдет ни один протез. Неужели будешь скакать на деревяшке, как инвалиды гражданской? Надо сделать ампутацию. «Трубу» твою отрежем чуть выше колена. Потом подберем протез, и ты будешь молодцом.

— Нет, — резко возражал парень.

Может, он боялся повторной операции, может, того, что нога станет еще короче. Но хирург не отступал. Не одну самокрутку выкурили вместе, и, наконец, согласие солдата было получено.

Степан Кириллович, участвовавший в гражданской войне, встречаясь с увечьем людей, думал о их жизни, о том, чтобы это увечье меньше приносило в будущем страданий физических и нравственных.

Как-то в затишье между операциями Степан Кириллович вспомнил гражданскую войну, на которой тоже был хирургом. Тогда в полевых условиях довелось ему удалить осколок из сердечной мышцы.

— Все хотел описать этот случай в медицинском журнале, да так и не собрался, — говорил он с сожалением.

И я собиралась тогда написать о Степане Кирилловиче, да так и не собралась. Кроме короткой дневниковой записи. Военная обстановка бросила меня на другой участок — на выпуск листовок «Больше стали фронту!»

В середине сорок второго года редакция газеты «Магнитогорский рабочий» организовала выпуск трех листовок: «Больше чугуна фронту!», «Больше стали фронту!» и «Больше проката фронту!» Их выпускали Зоя Ефимова — на домнах, Лена Разумова — в прокатных цехах, я — в мартеновских. Еще затемно, в шесть часов утра, уходили мы с пачками листовок на завод. Снежные хлопья слепят глаза. От резких порывов ветра едва удерживаешься на ногах. Кажется, вот ветер подхватит сейчас тебя, закружит, опрокинет, и крепче прижимаешь к себе пачку листовок.

На площади у проходной пустынно, под ногами гулко скрипит снег. «А там, на фронте, люди в окопах, может, и не спали», — мелькает в голове, и убыстряешь шаг.

Нас ждали доменщики, сталевары, прокатчики. Ждали, собственно, не нас, а сводку Совинформбюро. (На обратной стороне листовки непременно печатали сводку.) Надо было часть листовок раздать ночной смене, встретить утреннюю, собрать материал для следующего выпуска.

Социалистическое соревнование в войну приобрело форму и содержание сурового военного быта, трудовых атак фронтовых бригад. Был такой лозунг: «Фронтовая бригада — боевое подразделение в тылу, а каждый член бригады — боец действующей армии тыла». А в сентябре 1942 года в жестокие дни Сталинградской битвы в мартеновских цехах появился плакат: «Пусть факелом в борьбе твоей за сверхплановую сталь будет одно слово — Сталинград!»

В ту зиму, когда шли бои на Волге, сталевары Магнитки впервые стали переводить сверхплановый металл на вес танков. Обозначат на доске показателей рядом с фамилией сталевара цифру — 120 тонн, и он, довольный, говорит: «А я сегодня дал Сталинграду два тяжелых танка».

На фронтовых вахтах отличались многие сталевары. Но звездой первой величины был среди них Михаил Артамонов. Высокий, широкоплечий, с темными горящими глазами, он работал с какой-то дерзкой удалью. «Мишка идет на таран», — говорил он, устремляясь к печи. Работал Артамонов на третьей печи и одним из первых стал плавить броневую сталь. Он рвался на фронт. «Туда надо, в ту жаркую схватку», — не раз повторял с горечью Миша. Как-то мы поместили в листовке снимок: танк, а в овале рядом — фотография Миши под крупным заголовком «Танк Михаила Артамонова». Он торопливо выхватывает у меня из рук листовку и, сдвинув на лоб синие очки, впивается в сводку Совинформбюро. Я жду, когда Артамонов перевернет страницу и увидит себя. Но лишь мельком взглянув на снимок, он машет рукой, и под темной кожей резче проступают скулы: «Мне бы не на картинке, а в настоящем танке». Он подвигает на лоб очки и смотрит в глазок печи. Смотрит долго, как будто видит ту даль, где пылает огонь войны. Это солдат без шинели, как и его товарищи.

Зима была тяжелой. Мороз достигал пятидесяти градусов. Тысячи людей шли расчищать железнодорожные пути, а потом вновь возвращались в цех и вставали к печам. Стойкость, ожесточенно-молчаливый героизм металлургов воодушевляли и нас, газетчиков. Письма наших товарищей, воевавших на фронте, обостряли чувство долга. Анатолий Догадов писал с Волховского фронта:


«…Мы по колено в болотах, а голова бродит газетными темами, как пивной чан. Доведется ли только (очень сомнительно) переварить когда-либо эти темы: «Истребители танков», «Ночь перед атакой», «Фрицы бегут по болоту», «По танку — огонь!» и т. д. и т. п. Как хочется хотя бы одним глазком взглянуть на ближайшее будущее, на светлые дни. А сейчас спешу на огневую позицию. Привет!»


Воин-артиллерист и на огневой позиции оставался в душе газетчиком. Но воплотить свои замыслы, дожить до светлых дней ему не довелось. В начале сорок четвертого года Анатолий Догадов погиб.

Выпуском листовок руководил заместитель редактора газеты «Магнитогорский рабочий» Анатолий Иванович Селиванов. Человек нелегкой личной судьбы, он отличался суровой замкнутостью. Прописан был с женой и маленькой дочкой в гостинице, но жил на казарменном положении в редакции, в своем маленьком кабинете. Иногда в редакции появлялась его жена — в шали, в черной дохе и больших мужских валенках. Она несла перед собой кастрюлечку, обернутую чем-нибудь теплым. Но вряд ли Анатолий Иванович съедал то, что приносила ему жена. Хмурый, с землистым цветом лица, он зябко кутался в накинутое на худые плечи пальто и, не разгибаясь, сидел над правкой материалов. Журналист он был первоклассный, глубоко партийный. Пощипывая левой рукой густую бровь, нещадно правил наши заметки, часто заставлял переделывать. Правил так, что каждое его слово, фраза придавали статье мускульную силу, ясную мысль, убежденность. Это был учитель строгий и требовательный до жестокости, но с ним хотелось работать, забывалось об усталости.

В выпуске листовок нам активно помогали сами рабочие. Часто заходили в редакцию сталевары Каминский и Верховцев. Оба степенные, неторопливые, уже в годах. Яков Верховцев еще в двадцатых годах строил дорогу Карталы — Магнитогорск, когда и города, и завода еще не было. Потом ушел в армию. Вернулся в только что построенный мартеновский цех. Был шлаковщиком, подручным сталевара, а теперь стал опытным сталеваром. От этих людей веяло твердым спокойствием, внушительностью. Они охотно рассказывали о работе цеха, о своих товарищах.

Яков Васильевич Верховцев и Каминский были старше меня лет на пятнадцать. В их отношении к нашей листовке «Больше стали фронту!» и к ее корреспонденту проявлялись заинтересованная участливость старших, стремление ободрить, помочь и материалом, и советом. Как-то Каминский получил с фронта письмо от брата и тут же принес его нам. Письмо фронтовика поместили в листовке.

К концу второго года войны в первом мартеновском цехе появился молодой сталевар в солдатской гимнастерке — Владимир Пряников. Он уходил на фронт добровольцем, год провел на передовой. Был тяжело ранен. Из госпиталя вернулся в цех, на свою шестую печь. Его назначили старшим фронтовой комсомольско-молодежной бригады, и теперь с солдатской отвагой и упорством водил он свою бригаду в трудовые атаки.

Сутками не покидал завалочной машины Леонид Максимович Старусев. В первые годы строительства Магнитки он был кузнецом, строил мартеновский цех и остался в нем. Невысокого роста, подвижный, с темными живыми глазами, с вечным загаром на лице, Старусев подавал в печи мульды с шихтой. Пламя, вырывавшееся из печи, обдавало его нестерпимым жаром, а он нажимал и нажимал на рычаги. Осталось в памяти худощавое лицо сталевара четвертой печи Алексея Корчагина. Не было в нем ни удали Артамонова, ни степенности Каминского и Верховцева, его отличали особая деревенская застенчивость и тихий окающий говор. О таких обычно говорят: дух смирен, да сердце рьяно. К нему льнули юные ремесленники, которых война оторвала от деревни, от родных. Это были смоленские, курские, орловские парнишки. 26 тысяч их прибыло в Магнитогорск в первый год войны. Им выпало осваивать профессии строителей и металлургов. Насквозь пронизанные морозным ветром, в гулко стучащих ботинках на деревянной подошве, они поутру стайками бежали к проходной. А вечером возвращались в плохо отапливаемые общежития на свои двухъярусные койки.

Алексей Корчагин не раздражался от их бесконечных вопросов, от того, что кто-то засыпал у горячих труб. Он терпеливо учил их скоростному сталеварению. С виду тихий и безответный, он стал знаменитостью потому, что плавил сталь, ставил рекорды со своими неоперившимися помощниками, которые еще числились учениками ремесленного училища № 13.

Выпуск листовок был частью нашей журналистской работы. С нас не снимали обязанность организации материалов для «большой» газеты — «Магнитогорский рабочий» и многотиражки «Магнитогорский металл». То, что требовало более обстоятельного разговора, выносилось на страницы газет.

Врезался в память один эпизод той поры как предметный урок для журналиста. Первый мартеновский цех, который был мне особенно близок: там работали Артамонов, Корчагин, Каминский, Верховцев, Старусев — чаще всего завоевывал первенство на фронтовой вахте мартеновцев. Итоги соревнования подводились ежедекадно. В начале сорок второго года, самого драматичного по военной обстановке, в цехе вдруг возросли потери металла. Получена «холодная» плавка на печи № 5. На первой печи металл ушел в заднюю стенку, и печь простояла на ремонте четыре часа. Сгорели откосы на соседней печи, ее дважды останавливали на горячий ремонт. И все это в течение нескольких дней. Конечно, люди уставали, работали по полторы-две смены, недоедали, недосыпали, но разве это могло сравниться с тем, что испытывали люди на фронте, каждую минуту рискуя жизнью? Так думала я, готовя материал. 15 июля в газете «Магнитогорский металл» появилась моя остро критическая корреспонденция. В тот же день мне позвонила секретарь горкома партии Любовь Яковлевна Комирева и очень деликатно дала понять, что надо учитывать, в каких тяжелейших условиях работают люди, что они тяжело переживают случившееся и к бичеванию их на страницах газеты надо относиться осмотрительнее.

В ту пору мы, журналисты, по условиям военного времени многого не знали и не могли знать. Не было в нашем обиходе слов броня, броневая сталь. Это был военный секрет. Не знала и я, что в те дни в цехе шла напряженная борьба за сокращение времени при выплавке не просто стали, а броневой. Плавка броневого металла увеличивалась до двадцати часов. Это сокращало выход металла. Уже после войны директор комбината Григорий Иванович Носов в одной из статей писал:


«Необходимо было на военных марках стали добиться длительности плавок во всяком случае не больше, чем на рядовом металле. За скоростное сталеварение боролись с огромной энергией мастера производства и разливки, сталевары и их подручные, работники шихтового двора, все рабочие, все инженерно-технические работники. Соревновались коллективы цехов, бригад, сменперсонал отдельных печей. Это дало свои результаты. Во втором квартале 1943 года средняя продолжительность легированных броневых плавок сократилась до 16,2—16,3 часа».