После \"Живой воды\" \"Сороковой день\" В. Крупина многим показался спадом, но для меня эта вещь, беспощадно-откровенная, вольная и страстная, явилась предвестником нового плодотворного этапа в работе писателя. Я и сейчас думаю так, хотя произведения, которые Крупин опубликовал после \"Сорокового дня\", надежд моих, признаюсь, не оправдали. Они тоже и откровенны, и вольны, но… как бы это сказать поточнее? Чересчур, что ли, откровенны. Чересчур вольны. \"Свободная\" — или \"открытая\" — проза тем и хороша, что свободна от всяческих регламентаций, но ведь и она подчиняется законам искусства, наипервейший из которых — чувство меры.
Юрий Валентинович Трифонов
ПОСТИЖЕНИЕ РОДИНЫ
В 1967 году в \"Литературной России\" появился рассказ никому не известного писателя \"Свадьба\". Трагическая история времен войны: любовь парня и девушки, ненависть к врагу, гибель, смерть и красота — чудовищная в огне этой смерти. В рассказе были достоверность и в то же время какой-то неподдельный, трогающий душу романтизм, от которого литература и читатели отвыкли. Рассказ \"Свадьба\" был замечен, он выделялся, его перечитывали, переводили.
Тогда было написано уже много, но напечатаны лишь \"Свадьба\" и несколько рассказов и очерков в областных газетах.
Александр Проханов по профессии авиационный инженер, работал в НИИ. Инженерия оказалась не главным в жизни, оставил, пустился в путешествия, работал в лесничестве в Карелии, водил туристов в Хибины, бродяжил с геологами по Туве. Все это — от страсти узнавания Родины, ее прошлого, ее будущего. Концы и начала — старики в ветхих избах, затерянных среди лесов, и ураганные скорости самолетов в поднебесье — соединение, слияние, неустанное движение, один путь. Редко кто из молодых писателей приходил в литературу с такой цельной и отчетливой, своей темой.
Тема Проханова — родная земля, народ, его корни, недра. Красота и радость, пребывающие в народе от века. Все это у Проханова слито и органично, все кровное. Почти физиологическое чувство Родины. Не сомневаешься в том, что он именно так чувствует, так видит и так верит.
В первых книгах Проханова \"Иду в путь мой\", \"Желтеет трава\", \"Кочующая роза\" — в крестьянах, рыбаках, партизанах, в старухах и детях, в молодых влюбленных женщинах, в каждом — выразились так ненатужно, легко, как бы ненароком, а потому чрезвычайно убедительно лучшие черты народного характера, те черты, которые относятся, говоря старомодно, к святому началу русской души: доброта, душевная мягкость, мечтательность и отвага.
Кроме умения заглянуть человеку в нутро, то есть кроме таланта человековедения, Проханову свойствен талант художника — его леса живут, его реки дышат, его воздух, снег, ненастье, поля исполнены живописной, пластической силы.
Страсть не покидает Проханова — страсть постижения Родины — значит, будут новые книги и в них любовь людей, рождения, смерть, шумящие леса, радость.
И его всегда будут узнавать сразу. Он заметен. Прочитайте эту книгу и убедитесь.
photo 4
Афганистан, перевал Саланг, 1985 год.
Сергей Ервандович Кургинян
ПО ТУ СТОРОНУ ЮБИЛЕЯ
(Размышления по поводу “госэкзистенциализма” Александра Проханова)
ПЕРВЫЙ РАЗ Я ОБРАТИЛ внимание на Александра Проханова в предперестроечный период. Сознательно не обновляя свои тогдашние впечатления, могу сказать следующее. Как все мы понимаем, использованное в ту эпоху понятие “застой” было неточным (чтобы не сказать больше). Жизнь вообще не может “застаиваться”.
Призрак исчерпанности и краха бродил по всем просторам всесильной все еще сверхдержавы. Не выразить это, делая молодой интеллектуальный театр (а я тогда был занят именно этим) было невозможно. Выразить — как? Через чьи тексты? Опираясь на классиков, которые, мол, все писали вперед на века, и надо только прочесть? Уязвимость подобных подходов для театра, чей воздух всегда современность и уникальное в современности — понятна. Но что тогда? Точнее — кто?
Масса талантливых людей из либерального лагеря упивалась призраком исчерпанности и краха. Это было отвратительно и бесперспективно. Остро или сдержанно фрондирующая группа говорила не о крахе и исчерпанности, а о якобы имеющемся “молодом напоре”, сдерживаемом теми, кто целиком в прошлом. Говорила скучно. Мелко. В самом общем и единственно для меня (тогда и сейчас) значимом плане — несовременно. Что оставалось? Как ни странно — оставался поздний, мягко говоря, неровный Ю.Бондарев с его болью, апокалиптичностью, ощущением борьбы и беды. Но это легко можно было списать на возраст и ролевые функции — мол, уходят “эти” и свой уход представляют как сверхкатастрофу. Нужно было нечто молодое, недвусмысленное, готовое бороться и — ощущающее и впрямь почти апокалиптический масштаб вызовов.
Тогда меня и познакомили с творчеством А.Проханова. Где-то в это же время (уже началась та самая перестройка) Алла Латынина назвала Проханова “соловьем Генерального штаба”. Она хотела этим подчеркнуть дефекты данной творческой фигуры. Но для меня подобная метафора была вовсе не клеймом, а скорее наоборот. Исчерпанность, крах должны были найти антагониста. И чем Генеральный штаб хуже других? Может, он, этот штаб, примет вызов? Тогда — в каких формах, с опорой (неминуемой в случае принятия таких вызовов) на каких “соловьев” и какие “трели”?
Прочитав Проханова, я испытал сложное чувство. В чувстве этом разочарование и уважение определенным образом переплетались. Я не увидел никакого “соловья Генерального штаба” — и в этом для меня был минус. Я увидел молодого преемника Бондарева, причем единственного преемника, несущего в себе тот же заряд “беды и борьбы”, государственности и понимания того, как далеко зашел распад, и сколь масштабны предстоящие испытания. Я бы определил это как экзистенциализм с опорой на государственность. Или же — “государственность как Я”. Это уязвимо и интересно одновременно. Уязвимо — поскольку экзистенциализм всегда удушается государственностью. Экзистенциализму нужен бунт. Ему нужно кричать свое “нет!” некоей сверхмашине, массам и аппаратам. Государственность же хочет большего, чем экзистенция с ее Я. Она хочет “мы”, хочет “эйдосов” — “соловьиности” в сочетании с тем, что она способна без лжи и натяжек “трелями” своими “подпитывать” (направлять, корректировать, сопровождать, насыщать, вдохновлять — суть не в этом).
Слабость и сила Бондарева и Проханова были в том, что составляло ядро осмысливаемой ими Ситуации. Маяковский мог петь Отечество как “Весну человечества”. Они хотели того же (каждый по-своему, конечно), но Весны не было. На дворе была глубокая дождливая осень. И — где-то рядом — страшная, ледяная зима.
Было еще одно различие в государственническом экзистенциализме Бондарева и Проханова. “Госэкзистенциализм” Бондарева опирался на живой” свой опыт Большой Победы. Опыт своих лейтенантов, отбросивших и добивших чужие злобные силы. И как только сам, в отдельности от этого опыта развертывающийся “госэкзистенциализм” Бондарева давал срывы, к нему приходили его лейтенанты (не виртуальные, а те, с кем жизнь свела на поле беды и Победы) и говорили: “Парень, окстись!” В отличие от Быкова, Астафьева и других, Бондарев своих лейтенантов не предал. У Проханова этого бесценного для “госэкзистенциалиста” опыта Победы: большой, нешуточной, настоящей, лично причастной — не было. Он гонялся хоть за каким-то подобным опытом по всему свету. Но судьба предлагала вместо Сталинграда — Афган. “Песок — плохая замена овсу”.
Наконец, сказать, что Алла Латынина была совсем неправа, тоже было бы неправильно. Соловьиные трели ГШ тоже в какие-то моменты улавливались. Но это были очень надрывные (нет, даже не фальшивые, а именно надрывные, причем почти нескрываемо-надрывные, с вкраплением “брехтовских отстранений”) — трели. И они плохо сочетались с “госэкзистенциальными” модуляциями. Я вынес из общения с прохановскими произведениями достаточно сложный и противоречивый опыт. Я понял, что речь идет о чем-то крупном, интересном, внутренне безумно неоднородном. Но ставить не стал.
Встретились мы с Прохановым впервые через несколько лет — в разгаре и ударе так называемой “перестройки”. Я был начинающим автором цикла “О механизме соскальзывания”. Он — уже маститым писателем, главным редактором журнала “Советская литература”. Передо мной сидел интеллигент — явно не в первом поколении. Человек едкий, современный, явно все понимающий. И — именно “госэкзистенциалист” до мозга костей. Причем какими-то творческими инстинктами чувствующий, что скоро придет его “звездный час”. Вот-вот придет. О воспевании Генерального штаба и иных сущностей подобный человек с ясным умом, очень концентрированной внутренней ироничностью и едкостью, вполне адекватным восприятием современности не мог помыслить на уровне глубокого, нутряного серьеза. По одной лишь причине — он понимал, что это не Генштаб, а труха.
По отношению, конечно же, к масштабу им осознаваемых вызовов. Воспевать же труху — это всегда надрыв, всегда коктейль из стеба и пафоса. И художник скрыть такого надрыва не может. А если скроет — значит, пишет умом, то есть он уже не художник. Проханов был на порядок умнее БОЛЬШИНСТВА из тех, кто занял к тому времени позиции в “советско-патриотическом” лагере, увы, современными, тонкими и умными людьми не перегруженном. Он был в этом лагере почти “белой вороной”. А вовсе не почитаемым “соловьем”. И это тоже было понятно с первого взгляда. Понятно было и еще одно.
Советско-патриотический сегмент нашей элиты формировался в застой весьма специфическим образом. Преимущественно (подчеркиваю: преимущественно, а не на сто процентов!) по полицейскому принципу. Шеф политической полиции получал задание “пугать Запад” некими ужасными (шефу подконтрольными) патриотами и выторговывать уступки.
Затем пугало убирали — или в лагерь, или в чулан. И так — до новой необходимости. В этой ситуации неполицейской могла остаться либо какая-то иная патерналистская группа, либо — совсем невыявленная “низовка”. Иных патерналистских групп было немного — партийная (как-то адекватная империи) и военная. Проханов был, очевидно, в военном (частично военно-партийном) сегменте совпатриотического патернализма. И потому — был чище и свободнее, современнее, открытее патриото-полицейских фигур.
Непартийный… Лишенный закомплексованности… Не связанный одиозными зацикленностями, он был многообещающей фигурой сразу во многих смыслах. И совсем многообещающей фигурой — в условиях перестроечного угара. Вот-вот что-то должно было состояться. И это состоялось, когда была написана “Трагедия централизма”. Эта статья Проханова очень впечатлила меня и политически, и… художественно… Да, именно художественно! И дело было не в том, что статья была прекрасно написана — четко, сухо, яростно, обнаженно, без патетических стебных коктейлей и каких-либо надрывов или трелей. Дело было в другом.
И это другое непонято и нераскрыто. И не может быть раскрыто вне введенного мною понятия “госэкзистенциализм”. Статья отражала и выражала время не только политически — образно. И — символически даже. “Звездный час” Проханова наступил! И это был “звездный час” госэкзистенциализма вообще. Ибо только в одной ситуации госэкзистенциализм преодолевает свою внутреннюю противоречивость — когда ВСЕ против государства, а один беззащитный индивидуум, одно Я — кричит этому: “нет!”.
Этот-то момент и наступил, когда государственный развал стал набирать обороты. Когда все машины, все аппараты, все информационные системы, парадоксально — ВСЕ ГОСУДАРСТВО (против которого экзистенциалист стихийно всегда “развернут и заострен”) работает на развал и против себя. И экзистенциалист может сказать: “ВЫ ВСЕ — за развал, а Я ОДИН против. ВЫ ВСЕ против государства (вы — массы, аппараты, “силы”, государство фактически, все “машины”, Система), а Я ОДИН — за”. Вот тут-то государственность и экзистенциализм соединяются, обнаженная шпага “против” становится шпагой “за”, а мунковский крик “нет” становится криком “да”.
Государственность и экзистенциализм находились в равновесии (редкий момент в истории!), средства были адекватны беде. Шероховатости на этом фоне были, но они были именно шероховатостями. Да их и было-то не так много! Но главное, конечно, не в этом. И не в том, что в погоне за осовремениванием архаической оппозиционной печати возникли “чреватые” в дальнейшем элементы копирования чужого стиля и интонации (которые, конечно же — политический фактор!)
Главное было в том, что экзистенциализм и государственность долго в симбиозе находиться не могут даже в уникально-благоприятные для этого симбиоза (в катастрофизме своем!) эпохи. Как не может долго главной нотой быть крик. Пораженная катастрофой общественная группа готова собраться под знаменами того, кто наиболее ярко выразил это “нет!” государственной катастрофе. Но дальше группе нужны “да”. Более того, группа — больна. Катастрофа никогда не прибавляет здоровья. Пушки 1993 года тоже не оздоровили климат в этой группе, как и поход на выборы “на крови” и все, что за этим последовало.
Экзистенция подсказывает — это порча, скверна, это “не то”. А государственность ищет державных вождей. В точности по тому анекдоту. Человек потерял деньги. Лихорадочно проверяет все карманы, кроме одного. Ему говорят: “А этот-то ты почему не осматриваешь?” А он отвечает: “Боюсь! А ВДРУГ И ТАМ НЕТ?”
Тем самым повторяет себя на новом витке коллизия “соловья Генштаба”. Хорошо быть “соловьем” некоей сущности, которая СУЩЕСТВУЕТ. Тогда, назовите это с издевкой “соловьем” или всерьез “жрецом” — есть право петь от СУЩЕСТВУЮЩЕГО ИМЕНИ и по СУЩНОСТНОМУ ПОРУЧЕНИЮ. Но если вместо сущности труха, если имя — блеф, а поручение — мистификация, то… То все зависит от ума и того, как твоя экзистенция связана с сущностями, по поводу которых приходится выдумывать это самое “от имени и по поручению”. Если нет ума — можно заливаться трелями и не замечать, что “гонишь пургу”. Но у Проханова ум есть. Если нет экзистенциальной связанности с Державой, то можно блефовать, мистифицировать и делать гешефт. Но у Проханова есть экзистенциальная связанность с державным эгрегором, есть живая боль по поводу возможности реальной государственной гибели. Долго быть одиноким криком, самодостаточным очагом бунта против бунтарства, грозящего государственной гибелью, невозможно. А становиться “соловьем Чего-то”, не обманывая себя, что это Что-то — суть Ничто, не дают ум и экзистенциальная связанность с державным эгрегором.
Между тем, для экзистенциалиста (государственнического — редкая разновидность — или любого другого) всегда есть соблазн провзаимодействовать с Ничем, уже не уговаривая себя, что это Ничто есть Что-то. И тогда крик переходит в смех, а смех переплетается с патетикой, а все это вместе, падая в Ничто, рождает радующие и пугающие причудливые фантомы, в которых гаснет Реальное.
Но поскольку Реальное, твоя Родина — и есть любовь, то гаснущие сполохи не чаруют, а пугают. И боль любви возвращает в Реальное. И тут же начинается неискренний “соловьиный цирк”. Экзистенция говорит: “Фальшь!” Государственность говорит: “Надо воспевать борцов!” А кто борец? Этот?! Да-да, конечно, он! Да-да, конечно, это обретенный Генштаб!! Но почему не получаются трели? И внутренний голос говорит: “Да потому, что это не Генштаб, а Штаб-ген!” И пугает собственный смех, и горечь смеха гасят патетической патокой. Но горечь не исчезает, а нарастает. А вместе с нею — боль за Державу. И необходимость найти Реальное там, где его нет. И гипертрофированное утверждение Реальности того, что отсутствует. И страх: “А вдруг и там нет?” И ведь действительно нет! А ты гипертрофируешь! И не веришь! И еще больше гипертрофируешь! Отсюда еще один виток надрыва. Страх и точное внутреннее понимание ряда несоответствий — вот что рождает этот надрыв. А надрыв рождает усталость. И тогда шестидесятилетний юбилей начинает восприниматься в чем-то еще и через призму этой усталости. Что в существующей ситуации абсолютно недопустимо. И к чему нет никаких оснований. То есть — просто совершенно никаких.
Вокруг идет какая-то новая жизнь: скверная, больная, но другая и новая. Требующая, чтобы на нее обратили внимание. Один пример. Вот-вот “номенклатурная советскость” частью совсем уж обратится в воспоминание, а частью специфически впишется в новый формат действительности. Впишется под одним всеобъемлющим лозунгом: “Фиг вам, а не ватники!” Между тем ватники более, чем актуальны (или то, что их заменяет в новой, стремительно накапливающей нищету реальности). Вот-вот начнутся первые толчки чуть ли не “новой пролетарскости”! И кто здесь окажется по какую сторону баррикад?
Таких примеров масса. Общественная группа, к которой надо обращаться, до которой надо доводить информацию и оценки, кристаллизуется не в лучшем формате. И этот тип кристаллизации определяется не только базовыми свойствами ядра этой группы. То есть с уже упоминавшейся мною “полицейскостью” большей части поздней совпатриотики. Хотя и это обстоятельство существенно. Можно круто проклинать некий МОСТ. И воспевать лидера державности. Но если лидер державности лежит под МОСТом, то госэкзистен- циализм проделывает весь путь от раннего романтизма с его революционным бунтарством до “Балаганчика” Блока и бекетовского “В ожидании Годо”. То бишь лидера…
И все же нам никуда не уйти от ответа — почему в этой среде не сформировался лидер. Что, среда вообще бесплодна? Почему не сделан решающий шаг от госэкзистенциализма к чему-то большему? Не созданы каналы вертикальной мобильности, поднимающие наверх доброкачественный материал? Сильно повреждена сама группа? Создан климат, в котором не может вырасти что-то стоящее — как в загрязненной воде не может вырасти здоровенный осетр, а вырастает только ротан?
Тогда кто создал этот климат? И кто не создал другого? Климаты ведь не Зюгановы создают! Что делают СМИ — обслуживают свою общественную группу, потакают ее худшим инстинктам, преобразуют ее, отстаивают лучшие свойства, формируют новые качества?
Между Экзистенцией Государственности и Реальностью — вещество Истории. Это вещество ждет. Оно плюет на шестидесятилетний юбилей — и правильно делает. Оно не слушает ссылок на усталость, отвергает надрывы и знать не хочет ни о каких исчерпаниях. Именно оно, это вещество, эта тонкая субстанция бытия — не дает задохнуться экзистенции и не дает протухнуть реальности. Это вещество фильтрует гнилые миазмы действительности и не дает им заразить экзистенцию дьявольским хохотом, циничным глумлением над своим собственным идеалом.
Все главные встречи еще впереди — по ту сторону юбилея. Экзистенциальная государственность — прожита. Получен опыт, совершены ошибки, достигнуты результаты. Впереди новые встречи. И главная из них — встреча с самой Историей. Встреча без дураков, без делегируемых посредников и статистов. Это главная встреча в любой человеческой жизни. Если человек ждет этой встречи и идет к ней — он молод. Когда она произошла — он бессмертен. И тогда смешно юбилярничать. Веря в Проханова и видя, на каком распутье он оказался, я, отвергая юбилярные жанры, с радостью пью за молодость, предстоящую еще главную встречу и путь к этой встрече. И за своего друга Александра Проханова.
Владимир Сергеевич Бушин
НА ТВОЕМ БЫ МЕСТЕ…
ЧТО БЫ Я ПРЕДПРИНЯЛ, сидя в высоком кресле главного редактора всемирно знаменитой газеты “Завтра” и вдыхая несказанный аромат своей собственной великой славы?
Прежде всего, я регулярно учинял бы нежные экзекуции своим сотрудникам, в первую очередь — заместителям. Например, я заботливо спросил бы одного из них: “Ты на кого работаешь, голубь, когда сочиняешь хвалебную до небес статью о романе Георгия Владимова “Генерал и его армия”, который тут же получает демократскую премию то ли Букера, то ли Пукера, то ли Какера?.. Ты кого поддерживаешь, ангел подколодный, когда ставишь в номер стихи безвестного графомана, который, вишь ты, грозится, что, как Кутузов отступающих наполеоновских солдат, он заставит коммунистов жрать конину? Ведь тогда у нас в редколлегии состоял сам товарищ Зюганов, коммунист № 1-бис. А таким коммунистам, как Бушин, конина в охотку. Он еще весной 43-го года на фронте под Сухиничами жрал ее, как и все братья-славяне, в обмотках, так, что за ушами пищало. Где тогда был твой графоман?.. Ты кого прославляешь, болезный, когда захлебываешься от восторга по поводу позорной постановки в Малом театре деревянной пьесы Солженицына “Пир победителей”? Шолохов писал о ней, что ее форма “беспомощна и неумна”, а если говорить о сути, то “поражает какое-то болезненное бесстыдство автора”. Неужели для тебя творец бессмертного “Тихого Дона” меньший авторитет, чем сочинитель уже ныне, при его жизни, никем не читаемых гроссбухов? Да ведь и сам он еще в известном письме к IV съезду писателей СССР в мае 1967 года отрекся от этой пьесы, а теперь видит, что власти-то никакой в стране уже не существует, никакого надзора за приличием нет, скоро без штанов ходить будут, и он полез на чердак, разыскал там замшелую рукопись, стряхнул полувековую пыль и с тем же болезненным бесстыдством помчался в Малый… Соображаешь ли ты, что делаешь, аспид, когда на первой полосе нашей газеты в день Красной Армии в одном ряду с портретами великих русских полководцев от Александра Невского до Георгия Жукова помещаешь — или это не ты? — портрет адмирала Колчака? Да это же беспримесный американский наемник! Почитай хотя бы, что писал о нем в “Нашем современнике” Вадим Кожинов. Он не только называет по именам его заокеанских советников и инструкторов, но и приводит дотошные цифровые данные о полученных из США военной технике и снаряжении: винтовки, пулеметы, пушки, шинели, связь…
ЧТО Я СДЕЛАЛ БЫ еще на месте Александра Проханова? Конечно же, перестал бы печатать литературных психов. Например, того, который настрочил книгу о генерале Власове, духовном сыне Колчака. Он, между прочим, и сам генерал. Ну, правда, пуровский, как, скажем, адмирал Гайдар, и скорее всего — волкогоновской выпечки. Так этот волкогоновец уверяет, что всеми самыми крупными победами в Великой Отечественной войне мы обязаны именно Власову. Как это? Как это? А очень просто, говорит: под тайным, но непререкаемым командованием Власова было 50 дивизий, сформированных немцами из наших военнопленных, эти дивизии командование вермахта бросало во всех крупные битвы, но в решающий момент они расступались перед Красной Армией, и та наносила удар с фланга или тыла, что и давало нам победу. Ну, хорошо, один раз немцы могли оплошать, но как же они попались на удочку и второй раз, и третий, и пятый? Не глупые ведь люди. Это они показали, между прочим, и тем, что понимали русского солдата и Красную Армию гораздо лучше, чем наш власовец-волкогоновец: немцы боялись дать оружие в руки нашим пленным и лишь в конце войны, в отчаянную пору, в ноябре 1944 года, когда Красная Армия уже вступила на немецкую землю, сформировали не 50, а только две дивизии, одной из которых командовал Буняченко, другой — Зверев.
Но газетный генерал стоит на своем и требует памятника Власову рядом с памятником Жукову. Ну как же не псих! Тем более, что уверяет, будто его любимец был сознательно заслан к немцам и выполнял личное задание Верховного Главнокомандующего, и потому после войны его вовсе не расстреляли, а присвоили звание Героя Советского Союза, маршала, дали отменный пенсион и хотели было отправить доживать дни в Австралию от лишних глаз подальше, но там подняли бунт полчища кенгуру: “Не пустим на свою землю пособника Гитлера!” Тогда ему дали генеральскую квартиру на одной площадке с его будущим биографом и апологетом, и тот уверяет, что Власов жив и поныне; вероятно, заходит картишками переброситься.
На месте Проханова дал бы я полный отлуп от газеты и тому литературному психу (на сей раз не генерал, а газетный капитан первого ранга), что поносит чуть ли не всю нашу литературу, начиная со Льва Толстого. Его он называет “отравителем колодцев русской жизни”, а его произведения — это, оказывается, “вагон книг типа (!) “Войны и мира”. И при этом, естественно, взывает к авторитету — кого же еще! — дяди Сэма: “Весь это вагон художественности американцы точно называют “фикшн” — “фикция”, вымысел, сочинительство.” И не соображает при этом, что с помощью таких доводов можно объявить эшелоном барахла не только почти всю русскую литературу — сочинительство же! — но и американскую тоже, хотя бы Фолкнера с его выдуманной Йокнапатофой.
Толстой, Бунин, Вересаев видятся психу то ли вдохновителями, то ли прямыми соучастниками Ягоды, Ежова, Берии, поскольку лет за 30–40 до них имели неосторожность напечататься в газете, которая потом стала большевистской. А свихнулся он на монархизме, и потому истинными светочами русской литературы считает лишь особы великокняжеские: известного Константина Романова да неизвестного Олега Романова, погибшего молодым, но успевшего сочинить несколько стихотворений. Например:
Братцы! Грудью послужите!
Гряньте бодро на врага!
И вселенной докажите,
Сколько Русь нам дорога.
Тем не менее, псих заявляет: “Князь Олег более народен, чем его сверстник Есенин”. А недавно надеждой русской литературы объявил по телевидению Олега Романова еще и всем известный Радзинский, который, по нечаянно меткому замечанию Н.Сванидзе, в дополнительной рекомендации не нуждается…
В советской литературе капитан-монархист, естественно, признает и любит только Булгакова, только “Дни Турбиных”. Но, мамочка родная, какими ворохами новостей и открытий окружена эта африканская любовь! Пишет, допустим, что на премьере “Дней Турбиных”, которая-де состоялась во МХАТе “в начале тридцатых годов”. как только артисты на сцене по ходу пьесы затянули “Боже, царя храни…”, так весь зал вскочил и тоже благоговейно затянул. И вместе со всеми, говорит, затянул председатель Совнаркома Н.И.Рыков. А когда очухался от приступа монархизма, то побежал за кулисы и устроил артистам разнос: как, мол, посмели меня, предсовнаркома!..
Ах, как все это живописно! Но, во-первых, при чем же здесь артисты? Они лишь играли текст Булгакова, и разнос надо бы делать ему, художественному совету театра, дирекции. Неужто Рыков этого не понимал? Во-вторых, “ в начале тридцатых годов”, Рыков уже не был предсовнаркома, его сменил сорокалетний В.М.Молотов. В-третьих, премьера “Дней” состоялась во МХАТе вовсе не “в начале тридцатых”. Спроси любого пожарного или омоновца, да что там — даже Ельцина, и они без запинки ответят: 5 октября 1926 года. Тогда действительно предсовнаркома был Рыков, но все-таки он не вскакивал и не пел царский гимн, ибо никто, кроме артистов на сцене, его не пел. Все другие рассуждения капитана о литературе — на таком же примерно умственном уровне.
И НАКОНЕЦ, ПОСЛЕДНЕЕ. У Александра Проханова юбилей. На его месте я непременно учел бы опыт некоторых нынешних посткоммунистических торжеств этого рода. Недавно я был на одном из них…
Как это делалось раньше? Ну, во главе стола или в президиуме рядом с юбиляром сажали директора или другого большого начальника, секретаря парткома, а то и райкома — по пропаганде, дальше — знатного стахановца, ветерана войны или труда… А что я увидел теперь? Все то же, только наоборот: секретарь, но не партийный, а союзописательский; не директор, а губернатор (недавний секретарь обкома); наконец, не ветеран войны, не стахановец, а старенький батюшка. Он-то, батюшка, был особенно уместен, ибо сподобился еще и стихи сочинять. За это его и приняли в члены Союза… И приглашали на юбилей.
А что дарили раньше на юбилеях? Разное. Допустим, однотомник Проскурина или “Книгу о вкусной и здоровой пище”, портрет Брежнева или шестеренку, увитую олеандром и т. п. Что подарили теперь? Икону. А кто подарил? Доктор социалистических наук, профессор, член КПСС с 1956 года, бывший редактор “Комсомольской правды”, кавалер ордена Красного Знамени, дважды лауреат премии имени Ленинского комсомола, автор замечательного исторического исследования “Боевой опыт комсомольской печати. 1917–1925” (в частности, ее опыт по борьбе с религией)…
А как раньше начинались такие торжества? Очень нередко — с пения гимна. Или “Интернационала”, или (уже после двух-трех рюмок) пели “Вот мчится тройка удалая”. А как обстояло дело теперь? Поднялся в президиуме батюшка, член секции поэзии, и возгласил: “Братие! Всякое доброе дело надо начинать с молитвы. Так воздадим же хвалу Господу нашему и возрадуемся хлебу насущному, что он нам сегодня послал!” Все вскочили и кое-кто даже затянул вслед за батюшкой. Оно и понятно: сегодня послано нам было отменно, столы ломились от яств и питий. Рядом со мной подпевала, например, мой старый друг Наташа Дурова, знаменитая наша зверолюбка. От умиления и восторга я хотел было ее расцеловать, но вспомнил, что дня три назад на телевидении — кстати, тоже на чьем-то юбилее, она целовалась со своим удавом…
Так вот, на месте дорогого Александра Проханова я на свой юбилей для полного ажура или, как говорили у нас на Благуше, для понта тоже непременно пригласил бы парочку губернаторов (родного тифлисского — уж обязательно!), кого-нибудь из бывших боссов комсомольской или партийной печати, одного-двух лауреатов КГБ, одну циркачку с проволокой, но без удава, и уж, конечно, священнослужителя, желательно — из секции критики. Уж то-то они устроили бы торжество!..
И все, что я тут насоветовал, ты прекрасно успеешь сделать, ибо ты еще очень молодой — всего-то шестьдесят. А по духу и работоспособности тебе нет и сорока. А улыбка у тебя — та же, что и в двадцать лет.
Владимир Андреевич Костров
ТЕЛЕГРАММА
Так грохнем гранями стаканов
Заздравья для!
А ну, Проханов, как Стаханов
Давай угля,
Чтоб иноземец подивился,
Притихла чернь,
Чтоб нашей плотью подавился
Могильный червь!
Среди разрух, среди бурьянов
Чтоб не потух
Дух Емельянов и Степанов —
мятежный дух!
Чтобы народ расправил плечи
В любом углу,
Решительно противореча
Любому злу!
photo 5
Александр ПРОХАНОВ среди членов ГКЧП после их выхода из “Матросской тишины” в феврале 1993 года.
Юрий Поликарпович Кузнецов
АДСКАЯ НОВОСТЬ
С Востока свет,
мы разумеем: “День”…
Из бездны вышел мрачный Дант
как тень.
— Что нового в аду?
— его спросили.
Ответил Дант:
— Все то же, что в России,
Но видно, дьявол с вами не в ладу:
Он запретил газету “День” в аду.
Александр Гельевич Дугин
ПАЛАДИН ПУСТОТЫ
И мы подымем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтоб лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.
А.Блок
“ПОРАЗИТЕЛЬНО УМНЫЙ ЧЕЛОВЕК…” Так назвал Лев Толстой Проханова. Конечно, это относилось к Проханову-старшему, тоже издателю и тоже писателю, к интеллектуалу и нонконформисту, жившему сто лет назад.
Ничего не меняется. Одни и те же имена, одна и та же мучительная борьба, одно и то же сверхчеловеческое напряжение сил, одна и та же Россия, сложная, терзаемая, опьяненная самой собой, духом своих людей, лучших людей земли, ее солью… В делах о духовной секте Татариновой в XIX веке фигурирует генерал Евгений Головин, а среди следователей- чиновников — Липранди. Моя собственная юность прошла под знаком дружбы с великим современным мистиком Евгением Головиным и в кампании сверстника Олега Куприянова, прямого потомка Липранди… Мой далекий предок Савва Дугин боролся против западничества Анны Иоанновны за крайний православный традиционализм, за восстановление Патриаршества, за возврат к Старой Вере (за что и был казнен Бироном).
Такое впечатление, что в истинной истории принимает участие очень ограниченный круг людей, а все остальные выступают как расплывчатые и невырази- тельные декорации, как иллюстративный материал истории.
Нет никаких сомнений, что существует “вечный Проханов”, издатель “Духовного христианина”, “Дня”, “Завтра”. Вчитываясь в то, что публиковал “Духовный христианин”, этот интеллектуальный журнал нонконформистской, революционно-консервативной, национальной и неортодок- сальной русской мысли, поразительно много встречаешь параллелей с нашим временем.
Проханов родом из кавказских молокан, из крайней спиритуалистической русской секты, одержимой мечтой о “волшебной стране”, где вместо воды источники земные дают молоко, белое райское молоко… Туда же к Кавказу тянулись согласия и толки “параллельной России”, бежавшие прочь от романовской скуки и зе- вотной чиновничьей веры. Из родных моих ярославских земель, где около половины населения были староверами, и где в знаменитом селе Сопелково обосновался всероссийский центр бегунского согласа, тянулась нить национальных сектантов, хлыстов, скопцов, прыгунов, шелапутов, безденежников к русскому Кавказу, прохановскому Кавказу, белой святой арийской горе Эльбрус, недалеко от которой первые молокане нашли таинственные источники белого, молочного цвета.
Все повторяется.
Линии русских судеб сходятся в конце тысячелетия в последний узор.
МАМЛЕЕВСКИЙ ШЕПОТ. Своим знакомством с Александром Прохановым я обязан Юрию Мамлееву, глубочайшему и прозорливейшему современному русскому писателю, нашему новому Достоевскому. Вернувшись из глупой эмиграции в перестройку, крестясь на фонарные столбы и облизываясь на любимые русские московские лица как на пасхальные яйца, Мамлеев своим классическим полушепотом сообщил мне в конце 80-х: “А Вы знаете, Саша, что Проханов “наш”…”
“Как “наш”?”— удивился я. Мне казалось, что он по ту сторону баррикад, что он — кадровый, человек, покорно и безропотно обслуживающий догнивавшую Систему. А это в моих глазах в то время было полнейшей дисквалификацией.
“Нет, Вы ошибаетесь, — продолжал уверять меня Мамлеев, — он все-таки “наш”, “потаенный”, “обособленный”…
Я поверил Юрию Витальевичу и пошел в журнал “Советская Литература” к Проханову. После нашей встречи я смутно почувствовал, что Мамлеев был прав.
НЕУДАВШЕЕСЯ ПРЕОБРАЖЕНИЕ. Но настоящее озарение Прохановым пришло в фатальный август 1991-го. Это был поворотный момент моей идеологической судьбы. Утром 19 августа, в Преображение Господне, когда я услышал голос Лукьянова по радио, я осознал себя до конца и бесповоротно совершенно советским человеком, фатально, триумфально советским. И это после стольких мучительных лет лютой ненависти к окружающему строю, к “Совдепу”, после радикального бескомпромиссного национал- нонконформизма… Конечно, я всегда презирал и Запад, считая, что у России есть свой путь, не советский и не либеральный, третий, особый, уникальный и мессианский. Но в тот август я (даже вопреки своему сознанию) всей внутренней логикой души был на стороне ГКЧП. Речь Лукьянова была для меня ангельским хором. Слова обращения — вестью о новом порядке, о верности и чести, о решимости последних государственников встать на защиту великой державы перед лицом распустившихся столичных толп, мечтающих отдаться кока-колонизаторам.
Совсем скоро пришло понимание катастрофы. Вялые солдатики; агрессивные и вмиг собравшиеся враги, на глазах превратившиеся из вялых и пассивных кээспэшников в фанатичную и хваткую русофобскую и, увы, крайне эффективную, свору; невнятные гэкэчеписты…
И когда уже стало ясно, что все кончено, что вот-вот вернут из Фороса могильщика последней империи, на тухнущем экране появляется знакомое лицо Проханова. Под свинцовой плитой вздыбившихся сил распада и смерти, празднующих мстительную победу, Проханов спокойно и мужественно произносит слова самоприговора. Он полностью оправдывает ГКЧП, во всеуслышание обреченно и собранно произносит роковые слова.
На нем сходится пульс исторического достоинства. В этот момент он совершает редчайшее действие, на которое мало кто способен. Он продолжает сохранять верность тому, что со всей очевидностью и фатальностью проиграло. Он утверждает на практике высшее качество человека — идти против всех, когда ясно, что этот путь обречен.
Такого жеста я в своей жизни не видел. Он встал лицом к лицу с историей, с ее страшной, свинцовой мощью, и спокойно сказал, что не согласен с общеочевидным ходом вещей. Так можно поступить, только находясь в духе.
Он остался последним на последнем рубеже. Позади зияла пропасть.
ДОН-КИХОТ ПО-СОВЕТСКИ. После августа 1991 года наши отношения изменились качественно. Я утратил остатки осторожности в отношении “советской” фигуры. Проханов, видимо, решил идти навстречу тем идеям и концепциям, которые не укладывались ранее в вялотекущие взгляды “официальных государственников”. Я думаю, что сам он испытал глубочайший шок.
Проханов верил в Советское Государство, был предан Советскому Государству, служил Советскому Государству и…его Системе. Но он продолжил эту веру и это служение дальше особой запретной черты, за тот предел, где остальные чиновники-государственники выходят из игры, печально или бесстыдно (в зависимости от темперамента), сдают высоты, мандаты и позиции, угрюмо вытаскивая из внутренних карманов аккуратненький белый платок поражения. Проханов доказал, что принимает все серьезнее и глубже, чем это делали те, которых он искренне считал своими вождями, своими авторитетами, своими полководцами. Так и Аввакум когда-то страстотерпно доказал, что абсолютная покорность Царю и предельное уважение к церковной дисциплине в определенной ситуации не останавливают русского христианина от восстания и утверждения Истины вопреки всему.
Этот же столь внятный дух Консервативной Революции заиграл в Проханове. Истинно русская природа “духовного христианина”, способного к утверждению покорности через бунт, верности большинству через отрицание его правоты. Своего рода советское, государственническое исповедничество.
Проханов, певец Системы, остался верен Системе даже когда она рухнула. На это не способен ни один конформист, это противоречит самой логике Системы, основанной на абсолютизации сиюминутного, на полной покорности социальному року, на шкурности и имитации, которую мы имели случай созерцать последние годы в небывалом объеме. Но тем фактом, что нашелся кто-то один, кто сказал “нет”, было доказано, что в защищаемом уходящем строе было иное содержание и иной смысл, нежели банальности бесхребетной массы жадных аппаратчиков, готовых служить кому угодно.
Поступок Проханова в августе имел важнейшее историософское содержание, поскольку его отсутствие или наличие имеет прямое отношение к постижению логики идеологической истории.
Но после августа он оказался в роли паладина пустоты — советский Дон Кихот в окружении свиней, отставших от обоза и притворяющихся “пострадавшими”.
Проханов стал моральным и психическим хребтом патриотической оппозиции после августа 1991. Осью нашего сопротивления, полюсом всего того, что было в эти годы окрашено в тона реального героизма и несимулированного достоинства.
Газета “День” под его руководством стала отражением его души, и та композиция, которую он создал из идей, личностей, тем, персонажей, взглядов, текстов, позиций, не имела никакого аналога. Каждый номер отвечал пульсу истинной истории. Каждая строчка ожидалась с жадностью теми, кто стал прозревать, пробуждаться, распрямляться вместе с ритмом этой газеты. Прохановский “День” стал настоящим “кораблем” в океане бесстыдства и гиперконформизма.
ОПЛОДОТВОРЕНИЕ ПАТРИОТИЗМА. Сделав все, что мог, для чести и верности, собрав, склепав народную оппозицию из разрозненных осколков, из не совсем покорных и не совсем безразличных сил, движений, людей, Проханов оказался мотором всего героического периода нашего сопротивления от 1991 по 1993 годы. Если внимательно проанализировать “День” того времени и сравнить его с другими “патриотическими” и “оппозиционными” изданиями, то сразу заметна удивительная разница между живым и фиктивным, между новаторским и имитационным, между искренним и поддельным. Прохановский “День” говорил все и до конца, круша предрассудки обывательских кадровых изданий, воспитывая и организуя массы, открывая обалделым от всего происходящего советским людям неожиданные новые идеологические и политологические горизонты, срывая мировоззренческие табу, бесстрашно бросаясь в неожиданные духовные эксперименты. Это было своего рода оплодотворением патриотизма. Будто в постно-скопческую, уныло юдофобскую преснятину вкололи сыворотку пассионарности.
Евразийство и геополитика, империя и третий путь, консервативная революция и национал-большевизм, континентализм и традиционализм, новые правые и новые левые, неосоциализм и неонационализм, православный нонконформизм и исламский фундаментализм, национал-анархизм и панк-коммунизм, конспирология и метаполитика стали постоянными темами “Дня”, разрывая дрему банальных клише ординарных “консерваторов”. Но, видимо, чтобы не пугать кадровых, Проханов добавлял в кипящий котел нонконформизма полотна угрюмых авторов из “старых правых”, бубнящих о своем в привычном для среднего патриота ключе. Эта шифровка Проханова была необходима, как разбавление лекарства, иначе, в более концентрированном виде, пост-советские люди (даже самые лучшие из них) новаторства переварить не смогли бы.
Сам Проханов часто говорит, что просто “открыл шлюзы всему, что хотело выплеснуться наружу”… Но он явно скромничает. Почему же десятки балбесов- редакторов других патриотических изданий продолжали угрюмо свои нудные и бессодержательные внутренние разборки, по сотому разу повторяя опостылевший хоровод публицистов и писателей из прошлого, давно утративших (или никогда не имевших) представление о реальности, об идеях, о вызове времени: тщеславных, трусливых и плоских…
Проханов уникален тем, что его темперамент, его тип, его природа наследуют в огромной мере молоканский, нонконформистский, национал-радикалистский дух свободы и независимости, дух восстания, дух непокорности, дух обособленности. Этой своей чертой Проханов пугал и пугает “кадровых”. По этой причине Мамлеев назвал его “нашим”. В этом заключается готовившийся не одно столетие феномен прохановского “открытия шлюзов”.
Поведение Проханова эпохи “Дня” в контексте патриотической оппозиции было поведением мужчины в среде взрумяненных (или вялых) теток. Кшатрийский темперамент, стремление осуществить, воплотить задуманное и намеченное, причем здесь и сейчас.
Проханов проецировал свой архетип на других, не просто влияя на читателей, но создавая читателей, вызывая читателей из небытия, формируя их, утверждая, что они должны быть, даже в том случае, если их нет. Не только газетная, но социальная, антропологическая верстка. Она была сложнейшей и напряженнейшей. Но сулила невиданные результаты. На карту была поставлена судьба величайшего народа и его государства. Жизнь или смерть зачарованной, уникальной нации.
Но…
НЕУДАЧНЫЕ ТЕНИ. Горькие слова застывают на языке, но столь серьезны темы, что не возможно их опустить.
Проханов сделал многое, очень многое. Он сделал столько, сколько никто в патриотическом движении не сделал. Ему по праву должно было бы принадлежать первое или рядом с первым место в патриотическом движении на его героическом этапе. Однако случилось иначе.
Причин того, что роль Проханова была скомкана, достоверно я не знаю. Могу только догадываться. Но многие силы (и в том числе среди “патриотов”) были брошены на то, чтобы не допустить всеобщего признания объективного первенства “Дня”, центрального значения лично Проханова. Этого он сам, конечно, избежать не смог. Он смог бы избежать другого.
Был переломный момент, когда все решалось. Решалось в редакции газеты “День”. Тогда, именно тогда в 1992–1993 годах закладывались модели и формулы оппозиции, действие которых предопределило в огромной мере все последующие события и поражения.
Мы стояли посреди хаоса позиций, партий, групп, организаций. И, в принципе, от Проханова во многом зависело, какие движения и каких персонажей поддержать, вывести в центральные фигуры, какие темы сделать приоритетными, а какие, наоборот, сдвинуть на периферию.
Лично я считал и продолжаю считать, что не следует первостепенному ставить над собой второстепенное, достойному поддерживать недостойное, полноценному продвигать к социальным верхам ущербное. И лучше было бы Проханову возглавить тогда кипящий котел оппозиции самому. Он пошел другим путем, и тогда я в первый раз почувствовал тревожные обертона грядущего провала.
Понятно, что в неразберихе того времени на видные роли — в том числе среди патриотического движения — пробрались личности случайные и незапланированные историей. Но при определенной настойчивости Проханов мог бы сопутствовать их закату более активно. Он этого не сделал, пытаясь собрать разношерстную кампанию, не имеющую часто ничего в голове, а тем более за душой, в общий фронт. Это был синкретизм вместо синтеза, подмена идеологического объединения лозунговым. И за всем этим брезжила ностальгия Проханова по определенности, устойчивости, надежности Системы, т. е. внутренняя симпатия к кадровому. Он мало поддается внушению, но определенные элементы системы зачаровывают его. Депутаты, кабинеты, селекторная связь… Как будто магия исчезнувшей Империи имела над ним необъяснимую власть. Так саднит у инвалидов отсутствующая конечность.
И из бестелесных паров ностальгии Проханов мало-помалу стал призывать к жизни монстров. Из грез его выпрастывались солидные тушки Старой площади, фантомы аппаратчиков-государственников, миражи “служилых людей”. Каббала называет это “диббук”, “воскресшие дурные мертвецы”. Сегодня дежекциями этого прохановского ностальгического магнетизма наполнена половина Думы. Странно, но на иврите “Дума” (с ударением на последний слог) — имя демона кладбищ.
ПЕРПЕНДИКУЛЯРНЫЙ ВОЗРАСТ РОЖДЕНИЯ. Кого любишь, того и судишь. Я все же думаю, что отказ от первой роли не только скромность. Возможно, что Проханову невыносим вкус бездны, в которой он очутился. Но у нас нет иной перспективы, кроме как попытаться организовать новый мир из нового центра, новый порядок из нового архетипа, новую нацию и новое государство, отправляясь от новой личности.
Проханов, несомненно, лучший из настоящих. Но все здесь настолько постыло, что, может быть, не так выразительна эта искренняя и объективная похвала.
Я думаю, что необходимо заново собраться, напрячься, вспомнить все, ощутить в крови голос, шепот, рев предков, вой обособленной Родины, нашей последней Руси, и отряхнуть некромантические могильные скорлупы в депутатских костюмах. Умерший человек никогда не возвратится к состоянию старца, а старцу никогда не быть больше юношей. Новое Рождение перпендикулярно всем возрастам. Новая Жизнь по ту сторону как старой жизни, так и старой смерти. Это справедливо для человека, это справедливо и для народа, и для государства.
Нам надо зачать и родить Новую Русь. И в ней воплотится Русь Вечная. Просто к старому возврата нет.
Среди строгих и рациональных кавказских молокан с довольно пессимистическим складом ума иногда появлялись проповедники иного рода. Разновидность хлыстов — прыгуны. Они проповедовали необходимость дикого телесного ажиотажа, взвинченного эзотерического духовного радения, выкликивания из-за грани потустороннего новой реальности, Нового Града. И бывало, что и молоканские наставники, прямые предки Александра Андреевича Проханова — поддавались на этот вызов экстатического делания. Прыгуны, посланцы невиданной энергии, призывающие сделать фатальный шаг за черту, за бритвенную черту ночи, чтобы выплыть с обратной стороны, не сожалея более о закате, но доставая из бездны полуночи новое солнце, упование Новой Зари…
Плоть застывает. Плоть империи — тоже. В некоторых фатальных случаях ее не отогреешь. И тогда надо прыгать. В бездну. В неизвестное. В ночь. Чтобы обрести там — в риске и тайне последнего, предельного подвига — Новое Рождение. Родину. Нашу Родину.
Генерал Виктор Иванович Филатов
ВПЕРЕД И ВЫШЕ!
Что важнее: когда тебя помнят после смерти человека три, как, например, Бродского, или когда ты всенародно известен при жизни, как Проханов? Я, например, выбрал бы последнее. Потому что “как Проханов” — это настоящее, реальное, конкретное и… всенародное, а не решенное тройкой Букеров: издать после смерти, считать бессмертным…
Бессмертный в смертной жизни — это Проханов. Говорят, в войнах с той и другой стороны всегда погибают лучшие, а по их трупам на вершину прорываются ничтожества. Проханова я знаю лет 30. Он не выходил прежде и не выходит сейчас из боя на истребление, из лобовых атак, из смертельных схваток, — а все не труп. Хотя мог им стать тысячу раз. Фигурально и буквально. Почему так?
Ты можешь быть гениальным, допустим, шахтером, но закрыли шахту — и ты ничто. Ты можешь быть гениальным Бродским, гениальным Шнитке, даже гениальным Березовским, но у тебя нет Родины, и ты — ничто. Ты можешь быть Генеральным секретарем, первым президентом СССР, но ты Горбачев — и ты ничто. Сколько раз закрывали “шахту”, на которой работал Проханов? На ТВ, в толстых журналах, в издательствах, на радио? Закрыли Союз писателей, КПСС, разогнали Армию, сам СССР разрушили, а Проханова не превратили в ничто. Почему так?
Каждая нация спасается по-своему. Евреи во всех странах живут в подполье, изъясняются кодом, понятным только им. Русские — “душа загадочная”. Она ковалась в тысячелетней борьбе с захватчиками. Она непотопляема и несгораема, как корабли великого Макарова. Корабль по чертежам Макарова — это сотни отсеков: отсек, в районе которого пробоина, держит беду своими стенками, не позволяет затопить другой отсек и весь корабль; отсек, в котором случился пожар, выгорает полностью, не давая огню распространиться дальше. Такова русская душа, такова Россия-корабль. Таков Проханов.
Души всех людей приходят на эту землю за счастьем, и только души православных русских приходят сюда страдать: “Бог терпел и нам велел”. Вот почему: “За одного битого двух небитых дают”. Это про нас, про русских. Это о Проханове, человеке глубоко верующем.
Сегодня в России то ли 100, то ли 200 политических партий. Что это? Это 100–200 дорог в никуда. А еще секты, и в конце каждой — тупик. А еще банды — от тюрьмы не зарекайся… Проханов не состоит ни в одной из них. Но даже если бы и состоял во всех политических партиях, сектах и бандах сразу, то все равно оставался бы Прохановым. Русский патриот навеки, от рождения своего до смерти, записан в одну уникальную партию, которая называется — РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК. Вы не сможете сказать: “американский”, “немецкий” или “английский человек”… Проханов уникален, как всякий РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК.
Нет безвыходных положений, есть неправильный выбор. В нашей жизни правильный выбор сделать всегда легче, чем неправильный. В самом деле, при всех вариантах, при сотне дорог: выбирай Родину, и ты никогда не ошибешься — вот и весь секрет Проханова. Это под силу каждому. Но только особым характерам дано следовать этому очень простому, очень правильному выбору. Гении начинаются, когда выбирают Родину. При этом время, в котором живет человек, ни при чем.
Проханов хочет остаться только в своем времени. Он останется. Навсегда останется в Афганской войне, как остался великий Верещагин в войне за освобождение Болгарии. И когда какой-нибудь новый Петров-Водкин или Васнецов будут осмысливать Москву августа 1991 года и сентября-октября 1993 года, то ближе к центру они тщательно выпишут красивого русского, чем-то похожего на Проханова. Он однажды заказал себе высоту, которую, может быть, невозможно преодолеть. Но каждый день он идет ее штурмовать, и каждый день взлетает все выше, и видит оттуда дальше других. И это, слава Богу, неостановимо.
Юрий Игнатьевич Мухин
А Я — ЗА ТВОИ 65!
“Кстати, у Кощея Бессмертного был недавно день рождения.
Его нежно, метлой по спине поздравила Баба Яга,
и он выбрал себе преемником Змея Горыныча”.
“Завтра” N5, 1998
Когда я узнал, что Александру Андреевичу Проханову на днях исполнится 60, то откровенно удивился — тьфу, тьфу, тьфу, но я искренне был уверен, что ему года 53–54. А тут — на тебе!
Юбилеи — как бы репетиция похорон. Человек еще при жизни может узнать, что о нем напишут в некрологе. И надо бы поучаствовать в этой репетиции, хоть мне и претит мысль о самом спектакле. Уверен, что и сам Александр Андреевич никуда не торопится, дай ему Бог провести еще не один юбилей! Да и кто не знает о значении Проханова для русского сопротивления? Так что он в полном смысле слова живее всех живых, и я не откажусь от возможности ему об этом напомнить. Так сказать — ”нежно, метлой по спине”.
Андреич! Не так давно я давал интервью корреспонденту “Завтра” о подохшем Ельцине и его двойниках. И вот каким толковым вопросом в конце статьи задался корреспондент: “Не пора ли нам отбросить мифологию и строить политику на знании, точной информации и выверенных политологических технологиях?” Отличная мысль, плохо другое. Видишь ли, “выверенная технология” предусматривает, что ее параметры замеряются. Я в интервью говорил, что у двойников подохшего Ельцина размеры морды и рук другие, то есть, мои слова были выверенны и технологичны, а мне в ответ:“вы заблуждаетесь”, потому что “это — жуть, черная магия, нечто запредельное”. И выдав такое понимание “технологии”, корреспондент не поленился напомнить, что мои действия должны быть “выверенными”. Александр Андреевич! Ведь этот подход становится маркой твоей газеты.
Вот в той передовице “Завтра”, откуда я взял абзац для эпиграфа, есть такие строки: “Мы хотим понять, что нам уготовила теория ”системной оппозиции”, за которую Ельцин вешает на шею награды”. Нет, Андреич, не так. Это я, читатель “Завтра”, хочу понять — на хрена же вы столько лет всей газетой сажали народу на шею “системную оппозицию”, если до сих пор не поняли ее “теорию”? Это и есть “выверенная политологическая технология”? “Где теперь центр сопротивления, боевой штаб отпора?”— вопрошает автор передовицы. Но ведь это ты, Александр Андреевич, лично призывал читателей не отдавать “на заклание бычка оппозиции” Зюганова, а теперь “Завтра” спрашивает, где штаб?! Отвечаю: его бычок языком слизал.
В упомянутой передовице “Завтра” недоумевает: “почему не восстает на убийц народ?” Действительно, почему? Может, народ умнее, чем мы о нем думаем, и не зная броду, не суется в воду? Если он по призыву “Завтра”, восстанет, прольет кровь, потерпит поражение (а такой риск есть и в случае победы восстания) — то что? Утешится передовицами, где призывавшие его восстать начнут задаваться вопросами: “А по какой теории мы восстали? А куда подевался штаб сопротивления? А почему вожди нас предали?”
Видишь, какие мысли выплеснулись на бумагу у твоего друга, еще не овладевшего “выверенными политологическимим технологиями”. Поэтому я и не знаю, как написать тебе юбилейное слово. Единственное мое юбилейное пожелание — искренне желаю, чтобы к твоему 65-летнему юбилею ни у кого не возникло тех мыслей, что я изложил здесь, будучи в роли Бабы Яги…
photo 6
Во глубине рязанских рощ… Октябрь-93. Владимир ЛИЧУТИН, Владимир БОНДАРЕНКО, Дуся ЛИЧУТИНА, Евгений НЕФЕДОВ, Александр ПРОХАНОВ и кот Гошка.
Владимир Владимирович Личутин
В БЕГАХ
Саня, друг сердешный! Русским поэтам всегда доставалось по голове, чтобы отбить память. Но мелкие человеченки извека впились, как клещ, в недра народа и не понимают, что дни пережитые хранятся в сердце. А душа — мир недосягаемый для самого изощренного изуверца. Ну что ж, встал с земли, отряхнулся, да и вновь за русское дело, за долгую, вроде бы безрадостную, изнуряющую работу, кою никогда не прикончить, пока за кремлевскими стенами сыто поуркивает дворный медведь, захмелевший от власти. Ты сам по доброй воле вызвался и вступил на стезю служения, впрягся в воз бесконечного устроения, чтобы разбавить гнетущую темь, что угнездилась за окнами, и раздуть хоть малую искру света.
Вот и опять год пролетел с октябрьского народного восстания, когда \"Белый дом\" очистился через пожар, оделся в нетускнеющие святые ризы, видимые только посвященным. Лучше бы Ельцин разметал его по кирпичикам, стер в труху и на том месте насадил парк, хотя и тогда бы не загасить, не утаить священного места.
Сидим, поем, уже захмеленные:
…А где тот лес?
Черви выточили…
Голос у Проханова бархатный, густой, из самого сердца, в темных влажных глазах будто настоялась слеза, черный волос с проседью крылом на лбу, но лицо серое, с набухшими мешками… Господи, да кого же красит время? Оно скручивает нас в желтый пергаментный свиток, вытягивает на свет божий желвы и пузыри, иссекает морщинами, но если знать, что сей мир временный, то для спасения души есть еще время, и каждый грядущий день может стать самым счастливым, несмотря на всю тягость быванья.
На стене в ковчежцах десятки тысяч разноликих летучих существ, нанизанных на булавки; это окаменевшие, как бы забальзамированные сгустки тропического света, вспышки голубых речных излук, щепотки рыжей глины, яхонты и яшмы горных круч, осколки горнего сияния. Божьи твари, будто небесные вестники, некое воплощение эфира; бабочки возникают словно бы из ничего, растворяются в земле-матери и снова вспыхивают как бы из травяного семени, древесной шелухи, из птичьего помета, из сопревшей ягнячьей шкуры, чтобы расцвесть зазывистым летучим цветком, сплетенным из шелковых и бархатных нитей.
…И где черви? Они в гору ушли…
Сквозь прищур глаз странно смотреть на эту драгоценную паволоку в стеклянных скрынях, сшитую из окаменевших существ; но и тут королевские махаоны и крапивницы, и африканские однодневки не вызывают грусти, но лишь восхищение. Проханов гонялся за ними во всех концах света: заброшенный вертолетом где-то в Конго, Мозамбике иль в Никарагуа в сердцевину глухих джунглей, забыв об автомате, он, как наивный восхищенный мальчонка гонялся с сачком за эфирными элями, утратив всякую мысль об опасности, таящейся в каждой травяной уремине. В Москве писатели-деревенщики и тухлые либералы думали с издевкою, что Проханов — жрец и волхв сварного блестящего металла и соловей генеральских кабинетных замыслов. Но это для непосвященных, кто видел лишь мундир государственного писателя, верного служителя Отечеству; а за бронею этой таился, как в драгоценной склышечке, этот вечно бегущий за вспышкою света восторженный романтический парнишонко с расплавленными от счастья глазами.
…И где та гора? Быки выкопали…
Боже, какой длинной, неисчезновенной кажется жизнь в ее изначалии. И какой короткой оказывается вдруг она, когда побелеют виски и выстудит в груди; как спастись нам, чтобы не родилось там сквозняков безразличия и черствости?
Отгорели мифы, сломаны ратоборческие копья, уныло опали стяги и прапоры, рухнули идолы, созданные воображением доверчивого народа, побелены московские фасады, темные подворотни напитались наркотою и душным запахом блуда, за бронированные стекла машин уселись ростовщики и торговцы телом, амфисбены поменял подворотнички, напудрили старческие шеи, напялили на грудь тараканьи ордена: наступило новое время… Но из нас-то, Саня, не вытравить той золотистой мерцающей черты, как границы двух времен: это было до новомучеников, это было до народного восстания, это было до русской жертвы, когда Россия после долгой паузы решилась напомнить о себе полузабытой.
…И где быки? В воду ушли…
Проханов один из немногих, кто уже в девяностом году в этом мельтешеньи безумного карнавала масок разглядел грядущий ужас нищеты, распада и всеобщего умиранья; давние пророчества Ивана Ильина постучались в дверь, и из страшного, но призрака, превратились в реальность. В те дни большие русские писатели еще братались с кремлевскими временщиками, приглашали к себе в гости, прилюдно хвалились дружбою; в это время Проханов писал воззвание к народу, за которое победившие новотроцкисты будут всячески хулить тебя, строить куры и волочить по судам.
…Призамглишь глаза — и пред тобою шемаханский ковер в хрустальном ларце; распахнешь взгляд — каждый мазок с божьей палитры отдельно, никакой разладицы, нелепицы, настолько всякий цвет прилегает каждой ворсинкой, так что не разглядишь и следа колонковой кисти. И Проханов, чуя вечную красоту, не смешивает на палитре краски, у него нет сложной метафоры через \"словно\" и \"будто\", они резки в его страницах, пронзительно отчетливы, не стушеваны и не размазаны. Таков его стиль. Проханов — сторонник гармонии во всем; наблюдая природу, живя в ней, он разглядел ее мудрую целесообразность во всех стихиях; на земле-матери нет пережима, нарочитой сгущенности, во всем мера, как в чувстве, так и в цвете. Из этих наблюдений появился в романе писателя Гармонитель, что блюдет этику и эстетику, как бы поставлен Сверху стеречь здоровье человечества, чтобы не было пережима, чтобы не возобладал абсурд. В романе \"Последний солдат империи\" главный герой — это не вояка, облаченный в панцирь бронежилета, но это распахнутый, беззащитный внешне, встревоженный русский человек, оставшийся в проеме крепостных ворот, куда спешит, смрадно дыша и грая, вся мировая нечисть. Солдат империи русского духа, без ранца и ружья, гармонитель русских пространств не имеет права отступать в тень, отшатнуться, пропустить в глубь земли мглу коварников. У него душа нежная, как бархат бабочки, но она, внешне так податливая, и должна укрепить, направить руку русского Воителя. По густоте цвета, яркости палитры, по точности кисти к Проханову очень близок вдохновенный художник Александр Москвитин: та же яркость картин, требующая, однако, подробного разглядывания, когда несмотря на громадность полотна, можно приблизиться к нему вплотную и долго любоваться каждым сантиметром живописи его; незамутненность цвета, точность оттенков, взвихренность и пылкость чувства, когда душа в своем победном напряжении готова лопнуть, взорваться, разлететься на осколки. Небо, земля и вода — эти три плодящих стихии в нетерпеливом ожидании соития и родин, ждущие небесного Хозяина; то ли последний день грядет, то ли наступает сияющая вечность…
Вот и у Проханова герой романа \"Дворец\" раскален до предела, словно бы грудь разъята, и душа готова к полету, как прекрасная бабочка; в эти минуты у него за плечами вырастают невидимые крыла, отринут земной страх и вместе с птичьей зоркостью приходит осознание бессмертия.
…И где вода? Гуси выпили.
И где гуси? В тростник ушли…
Бабочки нетленны, ибо в них нет плоти. Эти эфирные создания, воздушные эльфы, спутницы ангелов даже в стеклянной склышечке, в этой скудельнице не несут на себе печати увядания и смерти, они так же полны незамирающего полета, как бы и не покидали стихии, а временно уснули, ушли на долгий отдых.
Во всю стену иконостас природы. Во всю же другую стену иконостас апостолов, великомучеников и подвижников духа. Еще в юности Проханов пришел в веру и, всегда окруженный священниками, иерархами церкви, и не столько сердцем, сколько умом принимая Бога, он никогда не отпадал от Христа. И какое бы важное действо ни задумывал он, с головой уйдя в безумный ныне мир, в эту схватку добра и зла, писатель постоянно просит совета у старцев. И хоть редко в книгах Проханова просверкивает слово Бог, и никто не впадает в молитвенный экстаз, но в самой православной сущности текста, в его глубине всегда живет нетленный образ Богородицы.
…И где тростник? Девки выломали.
И где девки? Замуж вышли…
Узкая, как пенал, комната, больше похожая на келью. Пустынный стол. Одинокая страница с корявыми письменами. Ни скопища книг, ни шкафов, ни той пыльной мелочи, что скапливается обычно вокруг человека. Писатель ли тут волхвует? За окнами в чернильной темени багровый зрак кремлевской звезды и кровавый росчерк иноземной рекламы, вспарывающей, как скальпель, густую плоть московской ночи. Внизу, как на дне пропасти, своя обычная жизнь: ночные бабочки, сутенеры, подвыпившие гуляки, разбойники, доносится в комнату визг тормозов, сдавленный вопль, резкий выстрел. Каменный Вавилон, сатанин вертеп туго обжимает человечью плоть, разжижает кровь, вытравливает последнюю добрую мысль и надежды. Но мерцают на стене, как расплав магмы, как слитки янтаря и зерна яшмы, как яспис-камень и рубины, тихие немеркнущие бабочки.
Весь мир в его тончайших переплетениях заботит писателя. Огромные глаза Христа всемирно печальны и испытующи. Моргает, оплывая, свеча на столе. Мы пьем дешевую водку и подгуживаем хозяину:
…И где мужья? Они померли.
И где гробы? Они погнили…
Все тленно в здешнем мире, и только душа — вещь непременная и вечная.
Скоро Покров. Обычно в предзимье все в природе цепенеет, закаты багровы, лужи латунны, леса лиловы, небо к ночи искристо, звезды наливные, плутовато подмигивают, и Большая медведица, как дворовая собачонка, дежурит над коньком моей крыши. Вот со дня на день полыхнет ветер-листобой, разденет березы, сдерет с них последнюю сорочку — и здравствуй, обжорная зима! А нынче и не пахнет снегами, леса в золоте, у крыльца сколькой день вьется бабочка-траурница, колдовски поглядывая за мной черными глазами. Кыш, вещунья, уноси с собою дурные вести!
А на телевизоре-то шабаш, словно все ведьмы с Лысой горы слетелись за кремлевские стены. Хари, Боже мой, какие хари. Гайдар похож на целлулоидную куклу, которой мальчишки-прохвосты оторвали ноги; какая-то чахоточного вида актриска с хищной фамилией визжит так, будто ей без наркоза, прямо на студии делают демократы кесарево сечение; Оскоцкий дрожит так, что за двести верст слышно, как стучат его подагрические кости. И все визжат, шамкают, шипят: убей их, убей! (это приказывают премьеру вести народ на скотобойню). Черномырдин, заменяя собою пьяного президента, репетирует грядущую роль и пытается выглядеть диктатором, но у него лицо шахтера, плохо помытое перед выступлением. Значит, и в Кремле туго с мылом и пемзой. Однажды промелькнул Ельцин со своей кривой ухмылкой. Напугал-таки генералов и, намылив веревку, с бессмысленным взглядом затягивает ее на шее полуголодного раздетого народа.
Прямой наводкой бьют танки, стреляют мерно, равнодушно, как на учениях по казенным фанерным мишеням. Летит пыль, брызгают стекла, выметывается из окон пламя, до горних высот, застилая покровом своим всю Москву, клубится черный дым, души умерших и убитых взмывают в небеса, где Господь принимает их в рай. Жена плачет, у меня все опустело в груди, будто вынули сердце, а там сквозняк. Сквозь едкую пелену вглядываюсь в мерцающий глаз сладострастного левиафана; по его стеклянному мерцающему зраку суетятся гогочущие кувшинные рыла; какая-то девица, передавая о русской трагедии в мертвую уже Америку, обмякла вдруг, завопила перехваченным от ужаса голосом, обретши человечье лицо: \"Убитых уже пятьсот человек..!\"
…Зашла соседка, притулилась сзади, бормочет: \"Смотрела в телевизею, трясло всю, как в народ-то стреляли. Убивцы… Я за себя не страдаю. Я за народ страдаю. У меня козы есть, я проживу. Но как я за народ страдаю… Дуся, сшей мне смертное. Пора всем на кладбище сбираться. — Старушка заплакала. Оглянулся, топчется сзади, уже крепко побитая годами, простенькое лицо, давно ли еще миловидное и светлое, собралось в грудку, голубеньких глазенок совсем не видать. — Ельцин топором тесаный — и все. Огоряй и пьяница. Володя, как только таких огоряев выбирают? Загонит народ в пропасть, а сам в ямку кувырк. С кого тада спросить?\"
Старушка отдала отрез материи, залежавшейся в сундуке, засобиралась домой. Я приглашаю за стол пить чай, соседка заотказывалась: \"Нет, какой нынче чай? Ой, Вова, жизнь хренова. Нынче вся жизнь — в навоз\".
Надернула галоши, зашаркала через двор. И вдруг кричит от калитки: \"Володя, иди-ко сюда! К тебе гости!\" Она приставила ладонь козырьком ко лбу, подслеповато вглядывается в верхний конец деревни. Нелепо улыбаясь, я вышел на заулок. \"Откуда гости? От какой сырости?\" — говорю соседке.
\"Да посмотри… Это к тебе. Из \"Белого дома\" бегут\".
Я всмотрелся в широкий распах улицы, пронзительно желтый от солнца и увядшей от засухи травы, сквозь которую пробивались песчаные плешины. И верно… По взгорку вдоль пустыря, как бы чуть припорошенные небесным голубым сиянием, медленно шли трое незнакомцев. В середине высокий мужик в плаще, с папкой письмоводителя под мышкой; одесную весь круглый приземистый человек будто катился по тропинке, третий, в ярко-красном свитере, косолапил, загребая песок, и гоготал, радостно вздымая над головой руки. Я поспешил, уже признавая родных людей и не веря встрече. Только что смотрел клубы дыма, ужасный вид притихшей обворованной Москвы, и вот друзья, как бы в особой машине времени преодолев пространства, вдруг выткались в лесном бездорожном углу.
Нет, это не ошибка, не мара, не чудесы. О гостях думал, и вот они на пороге. Но какова соседка моя, а? Через добрую сотню метров увидала незнакомцев, кои здесь никогда не бывали, и особым народным чутьем и знанием поняла сразу, что несчастные бегут из Москвы. И бегут именно ко мне. То были Проханов, Бондаренко и Нефедов. Уставшие, не спавшие сутки, какие-то мятые, пыльные, припорошенные несчастием, но и вместе с тем оживленные, совсем не прибитые поражением, готовые к действию. Пешком и на попутных, минуя все посты и заставы, ловившие патриотов, по какому-то наитию понимая, что так важно избежать ареста в первые дни, когда победители ошалели от крови и сводят счеты, друзья вспомнили обо мне и кинулись в глухой русский угол. Верили, что пространна русская земля и даст приюта.
…Эх, восславим же гостей, в эти минуты роковые посетивших писателя в глухом куту. Все, что есть в печи, на стол мечи. Бутылочка русской возглавила тарелки со снедью, повела в поход; без чоканья причастились, помянули погибших, чьи имена будут занесены в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против идолища поганого. Водка ожгла, что-то нервное проявилось в моих товарищах; все пережитое нахлынуло вдруг, им почудилась странной, эта деревенская обитель, отодвинутая от схватки в оцепенелый угол, ждущий чуда.
Русский мужик переживал, крестьянки плакали, но никто не сдвинулся на подхват погибающим, не протянул руки, не воззвал к милости и миру. Где-то толчея, там роятся самолюбия и всякие страсти, там делят народные сундуки, отодвинув от них самого хозяина и кормильца, и печищане, туго соображая, что творится в Москве, кому верить, сошлися крохотным табунком под ветлу в середке деревни и размышляют о своем, земном, как на их личной судьбе отразятся московские стычки. Старушишки и дедки корявые изработанные — вот и все нынче воинство: ладно хоть гробишко еще могут сколотить, да в землю прибрать.
\"Опять та же морда добралась до власти\" (Это о Гайдаре).
\"Безрадостно жизнь. Одни охи да вздохи. Пехаем дни-то скорее, а они ведь не ворачиваются. Прожил и все. Будто другую жизнь ждем\".
\"Боремся за кусок хлеба…\"
\"Раньше пели: серп и молот — смерть и голод. А нынче, как свиньи живем, по-свински живем. Каждый день у нас пасха, каждый день масляница. Говеть не говеем, церквы не знаем, вот как есть свиньи. Вот и наслал нам Господь в устрашение Ельцина. Чтобы опамятовались мы, пришли в ум…\"
Рассказываю друзьям, о чем толкует народ.
\"Где твой народ? С места не сдвинулся. Да и есть ли он?\" — в голосе Проханова обида. Он зол, черен, скулья играют, обугленное лицо вроде бы потрескалось. Лишь на миг, при встрече что-то прояснилось в нем, и вновь взгляд угрюм, непрогляден. Проханов пьет, и водка не забирает его. Уходит к телевизору, и сжавшись в груд, уж в который раз смотрит на своих сподвижников, как выводят их из \"Белого дома\" в автобус и отвозят в тюрьму. Да, от сумы и от тюрьмы не зарекайся; еще вчера были во власти, ели сдобные булки, а нынче отправляют на камерные харчи. Такое мгновенное падение фаворитов и временщиков, чьи имена были на всеобщем слуху, поначалу кажется безумием, злым наваждением: думается, встряхнись лишь, сбрось оцепенение, и вновь вернется прежнее ровное время. Да нет, уже не бывать ему. Когда Проханов писал воззвание к народу и увещевал очнуться, ныне опальные Руцкой и Хасбулатов на своем горбу, надсаживаясь и корежа души людские лжою, втаскивали Ельцина на тронку, пели ему алилуйю, кормились с барского стола, преследовали Проханова. Руцкой грозил тюрьмою, Хасбулатов с пеною у рта сталкивал накренившийся воз гигантской страны в пропасть, нищету, раскол.
Да, это было, куда деться. Но Проханов уже забыл те стычки, ту брань, бейтаровцев с автоматами, пришедших в газету \"День\", чтобы закрыть ее. Сейчас замкнувшийся в себе Проханов видел на экране друзей, увозимых в неведомое, генерала Макашова, не изменившего присяге, настоящего русского витязя, сгорающих в огне сподвижников, патриотов и близких знакомцев, покидающих поверженную цитадель по московским катакомбам.
Похохатывал на кухне Бондаренко, блестя очками. Его распирало от счастия, что их не догнали, не обратали вязками, не оковали браслетами. Постоянно вздыхал Нефедов, болезненно морщился: \"Где-то в Москве жена. Что с ней? Она же ничего не знает про меня\". Сейчас он видел лишь семью, и все пережитое отступало, тускнело.
Сообщили по телевизору: \"Арестован Проханов\".
\"Го-го-го, — смеялся Бондаренко. — Слышь, Проханчик, они тебя сцапали, а ты тут водку жрешь\".
\"Тут моя тень…\"
\"Может, и тень, но она ест и пьет, — смеялся Бондаренко. — Нет, я им не дамся. Я не свинья, чтоб самому на убой…\"
\"Каждый русский хоть однажды бывает в бегах, — сказал Проханов и просветлел. Он не мог глядеть без улыбки на своего безунывного друга. — Кто в душе, кто в мыслях, кто наяву. В бегах созданы все мифы и лучшие идеи, выковалась душа народа\".
\"Вот и побежим в лес, выроем землянку, станем жить. Слышь, Личутка, давай за грибами, а?\"
Бондаренке не сиделось.
\"Какие сейчас грибы? Октябрь на дворе, — пытался я остановить. — С дороги, устали. И что за грибы? Одни шляпы?\"
\"Вот шляп и нажарим с картошкой. Да под водочку. Куда лучше, а? Прохан, ты-то как?\"
Бондаренко расталкивал друга, тормошил его, не давал устояться и закаменеть в груди той каше из сомнений и тревог, что не отпускали Проханова. Сейчас нужно было пить, петь, буянить и шляться по лесу. Хотя Володе с его-то больным сердцем и было всех труднее пересиливать тягости; но он не давал себе послабки, чтобы не стать обузой.
И потащились мы в боры, на рассыпчатые, хрустящие под ногами белесо-розовые мхи, где давно ли толпились многие стада маслят и козлят, белых и сыроежек, а сейчас лишь тонкой прохладой сквозило из-под обвисших колючих подолов, и никто оттуда не скакал в коробейку. Только мухоморные зазывистые свечи, слегка пожухлые от утренников, светились на каждой лесной кулижке.
Но ведь на охотника и зверь. Бондаренко прямо из-под земли выцарапал грибов на жаровню: и верно, что наскребли корзину огромных маслят-перестарков, уже обвисших, сомлевших, полных воды. Так, одно название, что гриб. Воистину, лешачья еда. Да и что тужить? Гриб да огурец в брюхе не жилец. Лишь бы охотку сбить.
Любопытно было смотреть на этих лесовиков, прибежавших из зачумленной столицы. Задыхающийся от астмы поэт, с разбитым сердцем критик и прошедший Афганистан и Чернобыль прозаик, натянув обтерханные фуфайки и резиновые сапожонки, сразу опростались, потеряли городскую выправку, превратились в деревенщину, в простых русских мужиков. Так что же заставило их быть в самой гуще противостояния? — да лишь любовь к Отечеству. Они не добивались ни почестей, ни славы, ни наград, но лишь из поклонения национальному древу хотели помочь русским избежать нового тугого ярма, которое по своей гнусности могло стать куда хлеще первого…
Вернулись в избу. По лицу Проханова мазнуло розовым, что-то поотмякло внутри, он стал слышать нас, часто улыбаться. Бондаренко поставил на костер ведерный чугун, почистив, загрузил грибы, настрогал картошки. Получилось этого непритязательного солдатского кулеша на целую роту. Воистину непритязательная, самая походная лешева еда, о которой в городах не слыхать.
\"Не съедим ведь\", — засомневался я, собирая на стол.
\"Съедим!\" — самоуверенно возразил Бондаренко.
Я вытащил из запечка флягу с молодым ягодным вином. Зачерпывали из бидона кружками, каждый сам себе целовальник. Веселились, как в последний день на земле. Проханов сдался первым, в валенках полез на русскую печь, недолго гомозился там и уснул, как убитый. Длинные ноги, не умостившись, торчали, будто деревянные.
Утром, проснувшись, увидали липкие лужи вина на полу, остывшие, серые, как резина, остатки грибов в чугуне. Эх, не одолели! Но уже не пилось — не елось. Сидели у телевизора, напряженно ждали вестей. Из Москвы плели несуразное, болванили Русь, заливали помоями. Сообщили, что поймали Анпилова. Показали и его со скрученными руками, какого-то маленького, жалкого. Даже снимая его, лакеи угождали своим хозяевам, сладострастно хихикали: вот-де у вас, русского быдла, какая участь…