Они остановились посреди мастерской. Это была не очень большая и почти пустая комната. В центре стоял мольберт; Липиат старался, чтобы пространство вокруг него было всегда свободным. Широкий проход вел к двери; другой, более узкий, вился между ящиками, сбитой в кучу мебелью и разбросанными книгами, открывая доступ к кровати. В мастерской было пианино и стол, постоянно заставленный грязными тарелками и заваленный остатками двух или трех обедов. По обе стороны камина были книжные полки; книги валялись по всей комнате — одна пыльная груда за другой. Миссис Вивиш рассматривала картину на мольберте (опять абстракция — ей это не нравилось), а Липиат, сняв руку с ее плеча и отойдя немного назад, чтобы лучше видеть, внимательно рассматривал миссис Вивиш.
— Можно вас поцеловать? — спросил он после некоторой паузы.
Миссис Вивиш повернулась к нему, страдальчески улыбаясь; брови у нее иронически поднялись, а бледные ярко-невыразительные глаза смотрели пристально и спокойно.
. — Если вам этодоставитудовольствие, — сказала она. — Мне лично — никакого.
— Сколько страданий вы мне доставляете, — сказал Липиат, и сказал это так просто и естественно, что Майра была просто ошарашена: она привыкла, чтобы Казимир выражал свои чувства гораздо громогласней и многословней.
— Мне очень жаль, — сказала она; и ей в самом деле было жаль. — Но что я могу поделать?
— Вероятно, ничего, — сказал он. — Ничего, — повторил он, и его голос снова стал голосом исполненного горечи Прометея. — . Тигрицы тоже ничего не могут поделать. — Он принялся шагать взад и вперед вдоль свободного прохода между мольбертом и дверью; Липиат любил говорить, расхаживая по комнате. — Вам нравится играть с жертвой, — продолжал он, — чтобы она умирала медленной смертью.
Успокоенная, миссис Вивиш слегка улыбнулась. Это был привычный Казимир. До тех пор, пока он говорил подобным образом, говорил, как герой старомодного французского романа, все было в порядке: значит, он на самом деле вовсе не так уж несчастен. Она села на ближайший свободный стул. Липиат продолжал расхаживать взад и вперед, размахивая при этом руками.
— Но, может быть, страдания хороши, — продолжал он, — может быть, они неизбежны и необходимы. Может быть, мне следовало бы благодарить вас. Способен ли творить художник, когда он счастлив? Захочет ли он тогда творить? Что такое искусство, как не протест против безжалостной суровости жизни? — Он остановился перед ней, протянув руки жестом, выражавшим вопрос. Миссис Вивиш слегка пожала плечами. Она не знала; она не могла ответить. — Ах, все это чепуха, — снова взорвался он, — чепуха и вздор. Я хочу быть счастливым, довольным, признанным: ведь тогда я мог бы лучше работать. И прежде всего, больше всего я хочу вас; хочу, чтобы вы принадлежали мне, и никому больше, и навсегда. И это желание, как ржавчина, разъедает мне сердце, как моль, прогрызает дыры в ткани моего сознания. А вы только смеетесь. — Он поднял руки и безжизненно уронил их.
— Да нет, я не смеюсь, — сказала миссис Вивиш. Напротив, ей было очень жалко его; хуже того — он начал ей надоедать. Когда-то, в продолжение нескольких дней, она думала, что может его полюбить. Его буйная стремительность казалась бурным потоком, способным унести ее. Она очень скоро обнаружила свою ошибку. После этого он некоторое время забавлял ее; теперь он ей наскучил. Нет, решительно, она вовсе не смеялась. Она спрашивала себя, почему она продолжает с ним встречаться. Просто потому, что нужно же с кем-нибудь встречаться? Или почему-нибудь еще?
— Вы намерены продолжать портрет? — спросила она. Липиат вздохнул.
— Да, — сказал он. — Пожалуй, мне лучше приняться за работу. Работа — единственное, что мне остается. «Портрет тигрицы». — Циничный титан снова заговорил в нем. — Или лучше назвать его «Портрет женщины, не знавшей любви»?
— Очень глупое название, — сказала миссис Вивиш.
— Или «Портрет сердечной болезни художника»? Это было бы здорово, чертовски здорово! — Липиат засмеялся очень громко и хлопнул себя по бедрам.
Когда он смеется, подумала миссис Вивиш, он делается особенно уродливым. Его лицо словно распадается на кусочки; не остается ни одного живого места — все искажает и сморщивает напряженная гримаса веселья. Когда он смеется, даже лоб пропадает. Обычно лбы — самая человечная часть человеческих лиц. Пускай нос морщится, рот склабится, глаза мигают по-обезьяньему — но лоб остается по-прежнему спокойным и невозмутимым, лоб умеет сохранять человеческий облик. Но когда смеялся Казимир, его лоб тоже принимал участие в гримасе, разлагавшей его лицо. Иногда бывало и так, что лоб выходил из равновесия, дергался и покрывался морщинами даже тогда, когда Липиат не смеялся, а просто оживленно разговаривал. «Портрет сердечной болезни художника» — ей это показалось совсем не остроумным.
— Критики подумают, что это проблемная картина. И они будут правы, черт возьми, они будут правы. Вы — живая проблема. Вы — сфинкс. Хотел бы я быть Эдипом и убить вас!
Опять эта мифология! Миссис Вивиш покачала головой.
Он пробрался сквозь хлам, загромождавший ему путь, и взял в руки холст, стоявший лицом к стене возле окна. Держа его в вытянутой руке и критически склонив голову набок, он принялся рассматривать его.
— Да, это хорошо, — тихо сказал он. — Хорошо. Взгляните — ка. — И, выбравшись снова на середину комнаты, он приставил картину к ножке стола, чтобы миссис Вивиш могла рассмотреть ее, не вставая с места.
Это была Майра в грозе и буре; это был вид на Майру, так сказать, сквозь ураган. Липиат исказил в портрете ее пропорции, сделал ее длинней и тоньше, чем она была на самом деле, превратил ее руки в узкие трубки, придал яркий металлический блеск ее щекам. Фигура на портрете, казалось, слегка накренилась назад и набок, как статуэтка из слоновой кости, вырезанная из изогнутого конца большого клыка. Только у Ли-пиата изгиб почему-то был лишен изящества, он казался ненужным и бессмысленным.
— Вы изображаете меня так, — сказала наконец миссис Вивиш, — точно меня исковеркало порывом ветра. Все это показное неистовство — к чему оно?
Портрет не нравился ей, совсем не нравился. Но Казимира ее замечание привело в восторг. Он хлопнул себя по бедрам и снова разразился своим беспокойным хохотом, разлагающим лицо на составные части.
— Да, черт возьми, — кричал он, — вы правы! Исковеркало ветром. Вот именно: в самую точку. — Он снова принялся расхаживать взад и вперед по комнате, размахивая руками. — Ветер, великий ветер, живущий во мне. — Он хлопнул себя по лбу. — Ветер жизни, дикий западный ветер. Я чувствую его внутри себя, он дует, дует. Он уносит меня в своем порыве; ибо, хотя он внутри меня, он больше, чем я, он — сила, приходящая откуда-то извне, он — сама Жизнь, он — Бог. Своим порывом он несет меня навстречу враждебной судьбе, он заставляет меня работать, бороться. — Липиат был похож на человека, который ночью идет по опасной дороге и поет, чтобы придать себе больше веса и значительности. — И когда я рисую, когда я пишу или импровизирую, он сгибает своим дуновением все, что заключено в моем сознании, толкает все в одном направлении; и поэтому все, что я творю, похоже на дерево, стремящееся всеми своими ветвями на северо-восток, тянущееся всем своим стволом вверх, точно спасаясь от бури с Атлантики.
Липиат вытянул руки вперед и, широко растопырив пальцы, дрожавшие от чрезмерного мускульного напряжения, стал медленно двигать ими вверх и вбок, точно проводя ладонями снизу вверх по стволу искривленного ветром деревца на вершине холма, поднимающегося над океаном.
Миссис Вивиш продолжала осматривать незаконченный портрет. Он был таким же крикливым, несложным и бьющим на эффект, как рекламы вермута на падуанских улицах. Чин-цаио, Бономелли, Кампари — прославленные имена! Тем временем фрески Джотто и Мантеньи плесневели в своих часовнях. — А теперь взгляните на это, — не унимался Л ипиат. Он снял картину, стоявшую на мольберте, и предложил ее на рассмотрение Майры. Это была одна из абстрактных композиций Казимира: процессия машиноподобных фигур, стремящихся вверх по диагонали справа налево, и нечто похожее на поток энергии, рвущейся с гребня волны по направлению к правому верхнему углу. — Эта картина, — сказал он, — символизирует завоевательный дух художника, атакующего Вселенную, овладевающего ею. — Он принялся декламировать:
Смотри, Конквистадор,
Там на ковре долины, средь озер,
Блестят алмазы городов;
Там Тлакопан и там Чалеко
Ждут приближенья Человека.
Смотри на Мексику, Конквистадор, —
Страну твоих алмазных грез.
А вот та же идея, выраженная в музыке, — и Липиат бросился к пианино и вызвал из его недр искаженный призрак Скрябина. — Понимаете? — лихорадочно спросил он, когда призрак был оставлен в покое и плачевное бренчанье снова сменилось тишиной. — Чувствуете? Художник атакует мир, завоевывает его, облекает его красотой, придает ему моральную значимость. — Он вернулся к картине. — Хорошая будет штука, когда я ее закончу, — сказал он. — Потрясающая. В ней тоже чувствуется дуновение ветра. — И указательным пальцем он изобразил в воздухе стремительный натиск фигур. — Великий юго-западный ветер стремит их вперед. Они «летят, как листья по приказу чародея». Ко не хаотически, не беспорядочно. Порыв стремит их вперед, так сказать, маршевой колонной; порыв сознательного ветра.
Он приставил картину к ножке стола; руки у него освободились, и он снова мог расхаживать по комнате и потрясать своими конквистадорскими кулаками.
— Жизнь, — сказал он, — жизнь… вот великая, единственно подлинная реальность. Нужно насытить жизнью свои произведения, иначе грош им цена. Ажизнь возникает только из жизни, из страсти и чувства; из теорий ее не извлечешь. Вот почему так бессмысленна вся эта болтовня об искусстве для искусства, об эстетических эмоциях, о формальном мастерстве и так далее. Их теория учит, что все дело в формальных соотношениях, что одна тема так же хороша, как любая другая. Достаточно посмотреть на картины людишек, осуществляющих эту теорию, чтобы убедиться, какой все это вздор. Жизнь возникает из жизни. Нужно писать со страстью, а страсть сама заставит интеллект создать нужные формальные соотношения. А писать со страстью можно только то, к чему относишься страстно, — то, что трогает, то, что человечно. Никто, кроме разве пантеистического мистика вроде Ван Гога, не может относиться к скатертям, яблокам и бутылкам так же страстно, как к лицу любимой женщины, или к воскресению из мертвых, или к судьбам человека. Разве сумел бы Манте-нья создать свое изумительное искусство композиции, если бы он писал расставленные по столу фляги с кьянти и сыры вместо распятий, мучеников и триумфов великих людей? Только круглый идиот поверит этому. А я? Мог бы я написать этот портрет, если бы я не любил вас, если бы вы не убивали меня?
О, Бономелли и прославленный Чинцано!
— Со страстью я пишу страсть. Я извлекаю жизнь из жизни. И я желаю им находить радость в своих бутылках, и канадских яблоках, и грязных скатертях с гнусными складками, похожими на коровьи желудки, — Липиат снова распался на составные части в приступе смеха, потом замолк.
Миссис Вивиш кивнула, медленно и задумчиво.
— Пожалуй, вы правы, — сказала она. Да, он безусловно прав: должна быть жизнь; самое важное — это жизнь. Именно поэтому так плохи его картины — теперь она поняла; в них нет жизни.
Шума сколько угодно, и жестов, и неистовых дерганий гальванизированного трупа; но жизни нет — только показные, театральные претензии на нее. В акведуке есть трещина; где-то на полдороге между человеком и его творчеством жизнь вытекает наружу. Он слишком горячо оправдывается. Но это бессмысленно: мертвечину не скроешь. Ее портрет — это пляшущая мумия. Теперь Липиат наскучил ей. Может быть, она даже положительно не любит его? Этот вопрос возникал где-то в глубине, позади неменяющегося взгляда бледных глаз миссис Вивиш. Во всяком случае, подумала она, вовсе не обязательно любить всех тех, с кем имеешь дело. Есть интимный будуар, но есть и мюзик-холл; одних людей мы приглашаем на чашку чая и на tete-a-tete, а другие, исполнив свой номер, песенку или танец на сцене, которой сами они, бедняги! не замечают, доставив нам развлечение, уходят, получив свою награду в виде аплодисментов. Ну, а если они становятся скучными?
— Пожалуй, — сказал наконец Липиат, который все это время стоял неподвижно, кусая ногти, — пора начинать сеанс. — Он поднял с пола неоконченный портрет и поставил его на мольберт. — Я потратил впустую массу времени, — сказал он, а его, в конце концов, не так уж много, чтобы тратить зря. — Тон у него был угрюмый, и вся его фигура вдруг стала какой-то сморщенной, как воздушный шар, из которого выпустили воздух. — Его не так уж много, — повторил он и вздохнул. — Я, видите ли, все еще считаю себя молодым человеком, молодым и многообещающим. Казимир Липиат — какое молодое, многообещающее имя, не правда ли? Но я уже не молод, я вышел из того возраста, когда подают надежды. Иногда я понимаю это, и тогда мне делается больно и тяжело.
Миссис Вивиш взошла на помост и села на стоявший там стул.
— Так? — спросила она.
Липиат взглянул сначала на нее, потом на портрет. Ее красота, его страсть — неужели они сочетаются только на холсте? Ее любовником был Оппс. Время шло; он чувствовал усталость.
— Так хорошо, — сказал он и начал писать. — Сколько вам лет? — спросил он через минуту.
— Что-то вроде двадцати пяти, — сказала миссис Вивиш.
— Двадцать пять? Боже милосердный, почти пятнадцать лет прошло с тех пор, как мне было двадцать пять. Пятнадцать лет борьбы. Господи, как я порой ненавижу людей! Всех и каждого. И не столько за их враждебное отношение: тут я могу платить им той же монетой. Меня возмущает их молчание и равнодушие, их способность делаться глухими. Я хочу что-то сказать им, что-то важное и существенное. И я говорю об этом вот уж пятнадцать лет, я кричу об этом во всю глотку. А они не обращают внимания. Я приношу им на блюде свою голову и свое сердце. А они даже не замечают их. Иногда я спрашиваю себя, надолго ли меня хватит при таком положении. — Теперь он говорил очень тихо, его голос дрожал. — Мне ведь почти сорок, знаете… — Голос стал хриплым и замолк окончательно. Он принялся смешивать краски на палитре — медленно, точно это занятие отнимало у него все силы.
Миссис Вивиш смотрела на него. Да, он не молод: в эту минуту он выглядел даже старше своих лет. Перед ней стоял старик, осунувшийся, исхудалый, потрепанный. Он неудачник, он несчастен. Но мир был бы менее справедлив, менее разборчив, если бы наградил его успехом.
— Есть люди, которые в вас верят, — сказала она; больше ей нечего было сказать.
Липиат поднял глаза от работы.
— Вы? — спросил он.
Миссис Вивиш кивнула, преднамеренно. Это была ложь. Но можно ли говорить правду?
— И есть еще будущее, — подбодрила она его, и в ее умирающем голосе звучала пророческая убежденность. — Вам еще нет сорока; перед вами двадцать, тридцать лет работы. Другим ведь тоже приходилось ждать, иногда очень долго; а некоторые заслуживали признания только после смерти. Великие люди, Блейк, например… — Ей вдруг стало ужасно стыдно: то, что она говорила, было слишком похоже на разговоры по душам доктора Фрэнка Крэйна. Но ей стало еще более стыдно, когда она увидела, что Казимир расплакался и что слезы медленно катятся по его щекам.
Он отложил палитру, он поднялся на помост, он встал на колени перед Майрой. Он сжал ее руку и склонился над ней, то прижимая ее ко лбу, точно рука эта была талисманом против мрачных мыслей, то целуя ее; а потом рука стала влажной от слез. Он плакал почти беззвучно.
— Ничего, — повторяла миссис Вивиш, — ничего, — и, положив свою другую руку на его склоненную голову, она стала поглаживать ее, как гладят голову большого пса, который подошел и ткнулся мордой вам в колени. Но, поглаживая, она чувствовала, что ее жесту не хватает интимности, что он лишен смысла. Если бы Казимир ей нравился, она стала бы перебирать пальцами его волосы; но почему-то его волосы внушали ей отвращение. — Ничего, ничего. — Но на самом деле было вовсе не ничего: он стоял перед ней на коленях, она утешала его, внутренне не имея на это никакого права, потому что вся эта сцена и все его страдания были ей совершенно безразличны.
— Вы единственный человек, — сказал он наконец, — который меня понимает, которому есть до меня дело.
Миссис Вивиш едва не рассмеялась.
Он снова принялся целовать ее руку.
— Прекрасная, чарующая Майра — такой вы были для меня всегда. Но теперь вы стали, кроме того, хорошей, доброй Май-рой — теперь, когда я знаю, что вы — добрая.
— Бедный Казимир! — сказала она. Почему всегда получается так, что посторонние люди впутываются в нашу жизнь? Если бы можно было организовать жизнь по принципу железной дороги! Параллельные пути — вот в чем секрет. На протяжении нескольких миль два поезда идут с одинаковой скоростью. Можно чудесно переговариваться из окна в окно; можно обменять омлет из своего вагона-ресторана на волован из чужого. А когда сказано все, что хотелось сказать, можно поддать пару, помахать рукой, послать воздушный поцелуй и умчаться дальше по гладким, полированным рельсам. Но вместо этого получается совсем другое: происходят крушения из-за неправильно переведенных стрелок, поезда налетают один на другой; или. на станциях, мимо которых проезжаешь, в поезд садятся посторонние люди, которые оказываются очень надоедливыми и не дают себя высадить. Бедный Казимир! Но он ее раздражает, он невероятно скучен. Ей следовало бы перестать с ним встречаться.
— Значит, вы не совсем не любите меня?
— Ну конечно, нет, бедный Казимир!
— Если бы вы знали, как безумно я вас люблю! — Он безнадежным взглядом посмотрел на нее снизу вверх.
— Зачем? — сказала миссис Вивиш.
— Вы знали когда-нибудь такую любовь, что, кажется, от нее можешь умереть? Такую, что все время испытываешь боль? Как от раны. Вы когда-нибудь знали ее?
Миссис Вивиш страдальчески улыбнулась, медленно кивнула и сказала:
— Пожалуй. Но ведь от нее не умирают, знаете. От любви не умирают.
Липиат откинулся всем корпусом назад и пристально смотрел на нее. Слезы высохли; щеки у него горели.
— Знаете ли вы любовь, — спросил он, — заставляющую желать физической боли, которая одна может успокоить боль душевную? Вы не знаете ее. — И вдруг, сжав кулаки, он принялся изо всей силы колотить по помосту.
Миссис Вивиш нагнулась и схватила его за руку, пытаясь остановить его.
— Вы с ума сошли, Казимир, — сказала она. — С ума сошли. Перестаньте, — сердито приказала она.
Липиат рассмеялся так, что все черты его лица исказила гримаса, и продемонстрировал Майре свои окровавленные пальцы. Кожа на суставах свисала белыми лохмотьями, и из-под них на поверхность медленно просачивалась кровь.
— Смотрите, — сказал он и рассмеялся снова.
Потом вдруг с необыкновенным проворством он вскочил на ноги, спрыгнул с помоста и снова зашагал по широкому проходу между мольбертом и дверью.
— К черту, — повторил он, — к черту, к черту! Да, я силен! Я еще поборюсь с вами, сволочи проклятые! Да, и победа будет моя! Художник… — Он призвал на помощь этот традиционный призрак, и тот принес ему утешение; жестом человека, ищущего защиты, он облекся в обширные складки его яркого плаща. — Художник не смиряется перед несчастиями. Он черпает в них новую силу. Под пытками он рождает новые шедевры…
Он заговорил о своих книгах, стихах, картинах; о всех великих вещах, заключенных в его мозгу, и о всем том, что он уже создал. Он говорил о своей выставке — да, черт возьми, это их потрясет, это им наконец покажет, с кем они имеют дело. Кровь прилила к его лицу; красные пятна выступили на его выдающихся скулах. Он чувствовал, как теплая кровь бьется в его глазах. Он громко смеялся: это был смеющийся лев. Он раскинул руки; он был огромен, его руки были как ветви кедра. Художник шествовал по миру, провожаемый воем и тявканьем жалких шавок. Великий ветер дул и дул, унося его в своем порыве; ветер подымал его на воздух, и он летел.
Миссис Вивиш слушала. Похоже на то, что с работой над портретом на этот раз покончено.
ГЛАВА VII
Был вернисаж для представителей прессы. Начали прибывать рецензенты; мистер Олбермэл вращался среди них с княжеской приветливостью. Его юный помощник вертелся у всех под ногами, прислушиваясь к тому, что говорят великие люди, и изо всех сил делал вид, что он не подслушивает. Картины Липиата висели по стенам, а каталог Липиата, распухший от предисловия и множества примечаний, был у каждого в руках.
— Очень сильно, — повторял мистер Олбермэл. — В самом деле, очень сильно! — Это был его пароль на сегодняшний день.
Маленький мистер Клью, представлявший «Дневную почту», был склонен восторгаться.
— Какое замечательное предисловие, — сказал он мистеру Олбермэлу, подняв глаза от каталога. — И какие картины. Что за impasto.
[55]
«Impasto, impasto», — юный помощник незаметно проскользнул к своему столу и взял это слово на заметку. Надо будет посмотреть в «Словаре художественных терминов» Грэбба. Он снова пробрался, сторонкой и как будто случайно, поближе к мистеру Клью.
Мистер Клью принадлежал к числу тех немногих людей, которые относятся к искусству с подлинной страстью. Он любил живопись, всякую живопись, без разбора. В картинной галерее он чувствовал себя, как турок в гареме: он обожал всех решительно. Он любил Мемлинга так же пламенно, как Рафаэля, он любил Грюневальда и Микеланджело, Хольмана Хэнта и Мане, Ромнея и Тин-торетто; как счастлив он был бы с ними со всеми! Иногда, правда, он ненавидел; но это бывало лишь до тех пор, пока привычка не порождала любовь. Так, на первой выставке постимпрессионистов, в 1911 году, он занял непримиримую позицию. «Это непристойный фарс», — писал он тогда. Теперь, однако, он был самым страстным поклонником Матисса. Как знаток и Kunstforscher,
[56] мистер Клью пользовался большим авторитетом. Ему приносили какую-нибудь грязную старую картину, и он сейчас же восклицал: «Ну да, это Эль Греко или Пьяццетта» — или называл еще какое-нибудь подходящее имя. На вопрос, откуда он это знает, он пожимал плечами и говорил: да тут в каждой линии подпись имярека. Его уверенность и энтузиазм были заразительны. С тех пор как в моду вошел Эль Греко, он открыл несколько десятков ранних полотен этого великого художника. Для одной только коллекции лорда Питерсфилда он нашел четыре ранних Эль Греко, все произведения учеников Бассано.
[57] Лорд Питерсфилд питал к мистеру Клью неограниченное доверие; поколебать его не могла даже история с итальянскими примитивами. История была грустная: на Дуч-чо лорда Питерсфилда появилась трещина; плотнику, постоянно работавшему в имении лорда, поручили осмотреть дерево, на котором была написана картина; он осмотрел. «Никогда в жизни, — сказал он, — не видывал хуже выдержанной доски из иллинойсского ореха». Затем он осмотрел Симоне Мартини;
[58] к этой вещи он отнесся, напротив, чрезвычайно одобрительно. Хорошо отполированная, выдержанная — эта доска не даст трещин, нет, даже через сто лет. «Лучший кусок дерева не выходил из Америки». Он отличался склонностью к гиперболам. Лорд Питерсфилд был страшно разъярен; он тут же рассчитал своего плотника. После этого он заявил мистеру Клью, что ему нужен Джорджоне, и мистер Клью отправился и добыл ему картину, в которой каждая линия была как бы собственноручной подписью Джорджоне.
— Мне это очень нравится, — сказал мистер Клью, тыкая пальцем в одну из мыслей, которыми Липиат уснастил предисловие каталога. — «Гений, — он поправил очки и стал читать вслух, — это жизнь. Гений — это сила природы. В искусстве гений — единственное, что имеет значение. Современные импотенты, боящиеся гения и завидующие ему, изобрели для самозащиты понятие „художник“. Художник с его чувством формы, стилем, преданностью чистой красоте и так далее, и тому подобное. Но понятие „гений“ включает в себя понятие „художник“; каждый Гений обладает, между прочим, и теми качествами, которые импотенты приписывают Художнику. Художник, не обладающий гением, — это строитель фонтанов, из которых не течет вода». Очень верно, — сказал мистер Клью. — Удивительно верно. — Он отметил абзац карандашом.
Мистер Олбермэл произнес пароль.
— Очень сильно сказано, — сказал он.
— Я тоже всегда так чувствовал, — сказал мистер Клью. — Эль Греко, например…
— С добрым утром! Что вы тут говорите насчет Эль Греко? — одним духом произнес чей-то голос. Тощий, длинный, обтянутый кожей скелет мистера Малларда возник перед ними, как призрак нечистой совести. Мистер Маллард писал каждую неделю в «Еженедельном обозрении». Он обладал огромными познаниями в области искусства и питал искреннее отвращение ко всему прекрасному. Из современных художников он признавал одного лишь Ходлера. Со всеми прочими он расправлялся с беспощадной жестокостью: в своих еженедельных статьях он разрывал их в клочья со священным рвением кальвинистического иконоборца, вдребезги разбивающего изображения Пресвятой девы. — Так чтб вы говорите об Эль Греко? — повторил он. К Эль Греко он относился с особенно страстной ненавистью.
Мистер Клью улыбнулся мистеру Малларду с таким видом, точно желая его умилостивить: он боялся его. Восторги мистера Клью ломаного гроша не стоили по сравнению с учеными и логичными презрительными отзывами мистера Малларда.
— Я просто хотел привести его в качестве примера, — сказал он.
— Надеюсь, в качестве примера неумелого рисунка, хаотической композиции, отсутствия формы, кричащего колорита и истерической тематики. — Мистер Маллард угрожающе оскалил зубы цвета старой слоновой кости. — Творчество Эль Греко может служить примером всего этого, и только этого.
Мистер Клью нервно рассмеялся.
— А каково ваше мнение об этих? — сказал он, показывая на полотна Липиата.
— Весьма посредственная мазня, — ответил мистер Маллард.
Молодой человек слушал, совершенно потрясенный. Похоже было, что в этом деле, сколько ни старайся, все равно ничего хорошего не получится.
— И все-таки, — мужественно сказал мистер Клью, — мне нравится эта ваза с розами на окне с пейзажем позади. Номер двадцать девятый. — Он заглянул в каталог. — И тут насчет этой вещи прелестные стишки:
О красота розы,
Источающей добро и аромат!
Кто созерцает эти цветы
На фоне голубых холмов и спелых нив, тот знает,
Куда ведет долг, и знает, что безымянные Силы
В розе обретают свой голос.
Просто прелесть! — Мистер Клью сделал еще отметку в каталоге.
— Но тривиально, тривиально. — И мистер Маллард покачал головой. — Во всяком случае, стихи не могут служить оправданием плохой картины. Какое грубое сочетание тонов! И как неинтересна композиция! Эта отступающая вглубь диагональ — прием, истрепанный до последней степени. — Он тоже сделал отметку в каталоге — крестик, а над ним кружок, нечто вроде Адамовой головы на пиратском флаге. Все каталоги мистера Малларда были испещрены этими значками; они символизировали его осуждение.
Мистер Олбермэл тем временем отошел в сторону, встречая вновь прибывших. Рецензенту из «Экрана новостей» нужно было объяснить, что портретов знаменитостей на выставке нет. Репортеру из «Вечерней планеты» — сказать, какие картины самые лучшие.
— Мистер Липиат, — диктовал он, — не только художник; он также и поэт и философ. Его каталог — это — гм! — своего рода декларация.
Репортер застенографировал эти слова.
— И очень милая к тому же, — сказал он. — Крайне благодарен вам, сэр, крайне благодарен. — И он поспешил к выходу, чтобы попасть на выставку крупного рогатого скота до прибытия короля. Мистер Олбермэл ласково обратился к рецензенту из «Утреннего земного шара».
— Я всегда считал эту галерею, — сказал громкий жизнерадостный голос, похожий на хор быков и канареек, — положительно mauvais lieu.
[59] Чего только здесь не выставляют напоказ! — И мистер Меркаптан выразительно пожал плечами. Он остановился, ожидая свою спутницу.
Миссис Вивиш отстала: она шла медленно, читая на ходу каталог.
— Да это целая книга, — сказала она, — полная стихов, статей, даже рассказов, насколько я могу понять.
— Ах, обычный фейерверк афоризмов, — рассмеялся мистер Меркаптан. — Могу рассказать вам, не заглядывая в книгу: «Заботьтесь о прошлом, а будущее само позаботится о себе»; «Бог в квадрате минус Человек в квадрате равно Искусству плюс Жизнь, умноженному на Искусство минус Жизнь»; «Чем больше Искусства, тем меньше Морали»; только это, пожалуй, слишком умно для нашего друга Липиата. Но я знаю все это заранее. Могу придумать еще сколько угодно таких словечек. — Мистер Меркаптан был в восторге от самого себя.
— Давайте я вам прочту одно из них, — сказала миссис Вивиш. — «Картина — это химическое соединение пластической формы с духовным значением».
— Ну и ну! — сказал мистер Меркаптан.
— «Те, кто считает, что единственно важное в картине — это пластическая форма, подобны тем, кто воображает, что вода состоит из одного водорода».
Мистер Меркаптан скорчил гримасу.
— Что за слог! — воскликнул он. — Le style, e\'est l\'homme.
[60] У Липиата стиль отсутствует. Следственно — неизбежный вывод, — Липиат не существует. Нет, вы только посмотрите! Какие кошмарные пи! Вроде Каррачча с кубическими мускулами.
— Самсон и Далила, — сказала миссис Вивиш. — Вам прочесть?
— Ни в коем случае.
Миссис Вивиш не настаивала. Казимир, подумала она, вероятно, думал о ней, когда писал это стихотвореньице о Поэтах и Женщинах, распятом гении, страданиях и шедеврах, рождающихся в муках. Она вздохнула.
— А эти леопарды очень недурны, — сказала она и снова заглянула в каталог. — «Животное — символ, и его форма полна глубокого смысла. В длительном процессе приспособления эволюция утончила, упростила и сформировала тело, так что каждая часть его выражает одно желание, одну-единственную цель. Тело человека, ставшего тем, что он есть, путем не специализации, но обобщения, ровно ничего не символизирует. Человек — символ всего решительно, от самой уродливой и свирепой животности до высшей духовности».
— Какой ужас, — сказал мистер Меркаптан.
Они подошли к полотну, где были изображены горы и огромные облака, похожие на рождающиеся статуи.
— «Воздушные Альпы», — прочла миссис Вивиш.
Воздушные из янтаря и снега Альпы,
Юноны плоть и алебастр грудей,
Изваянных рукой неверной нетра…
Мистер Меркаптан заткнул уши.
— Не надо, не надо, — взмолился он.
— Номер семнадцатый, — сказала миссис Вивиш, — называется: «Женщина на космическом фоне». — Женская фигура стояла, прислонившись к столбу, на вершине холма, а позади нее простиралась синяя звездная ночь. — Внизу написано: «Для одного, по крайней мере, она больше, чем звездная Вселенная». — Миссис Вивиш вспомнила, что Липиат сказал ей однажды нечто весьма похожее. — Очень многие вещи Казимира напоминают мне, — сказала она, — итальянские рекламы вермута. Знаете — Чинцано, Бономелли и тому подобное. Мне очень жаль, но это так. Эта женщина в белом, достающая головой до Большой Медведицы… — Она покачала головой. — Бедный Казимир!
Мистер Меркаптан ревел и визжал от хохота.
— Бономелли, — сказал он, — совершенно точно. Вы — великий критик, Майра! Преклоняюсь перед вами. — Они двинулись дальше. — А это что за маскарад? — спросил он.
Миссис Вивиш заглянула в каталог.
— Судя по названию, Нагорная проповедь, — сказала она. — И знаете, мне это почти нравится. Вся эта толпа на склоне холма и единственная фигура на вершине, по-моему, это очень драматично.
— Но послушайте, — возмутился мистер Меркаптан.
— И все-таки, что ни говорите, — сказала миссис Вивиш, вдруг почувствовав себя неловко оттого, что она каким-то образом предала Липиата, — он в самом деле очень милый, знаете. Очень, очень милый! — Ее умирающий голос звучал весьма убежденно.
— Ah, ces femmes, — воскликнул мистер Меркаптан, — ces femmes!
[61] Все они Пасифаи и Леды. Все они в глубине души предпочитают зверя человеку, дикаря цивилизованному существу. Даже вы, Майра, как это ни прискорбно. — Он замотал головой.
Миссис Вивиш не обратила внимания на этот взрыв возмущения.
— Очень милый, — задумчиво повторила она. — Только немного скучный… — Ее голос окончательно испустил дух.
Они продолжали осматривать выставку.
ГЛАВА VIII
Критическим оком, в трюмо примерочной мистера Бодже-носа, Гамбрил рассматривал себя сбоку и сзади. Надутые воздухом Патентованные Штаны выпячивались, явно выпячивались, и это придавало его фигуре изящную полноту, которая в представительнице другого пола могла бы показаться восхитительно-естественной. Но у него, вынужден был признать Гамбрил, эта полнота казалась несколько неуместной и парадоксальной. Конечно, чтобы быть красивым, надо страдать; следовательно, чтобы не страдать, надо быть некрасивым. С практической точки зрения брюки были необыкновенно удачны. Гамбрил плюхнулся на жесткую деревянную скамью, стоявшую в примерочной, а впечатление было такое, точно он уселся на эластичнейший пружинный матрац; безусловно, Патентованные Штаны не побоятся и мрамора. А сюртук, утешал он себя, будет скрывать своими полами слишком явное выпячивание. Ну, а если не будет, тогда что ж, ничего не поделаешь. Придется мириться с выпячиванием, только и всего.
— Очень мило, — объявил он наконец.
Мистер Бодженос, молча оглядывавший своего клиента с улыбкой вежливой, но в то же время, отметил Гамбрил, несколько иронической, слегка кашлянул.
— Смотря по тому, — сказал он, — что вы называете «милым».
Он склонил голову набок; тонкий нафиксатуаренный кончик его уса был теперь, как стрелка указателя, направлен на какую-то отдаленную звезду.
Гамбрил не сказал ничего, но, посмотрев еще раз на отражение своей фигуры сбоку, нерешительно кивнул головой.
— Если милым, — продолжал мистер Бодженос, — называть удобное, тогда все в порядке. А если речь идет об элегантности — тогда, мистер Гамбрил, боюсь, что я не могу согласиться.
— Но элегантность, — сказал Гамбрил, безуспешно пытаясь разыграть философа, — понятие относительное, мистер Бодженос. У некоторых африканских негров, например, элегантным считается протыкать губы и растягивать их деревянными дощечками, пока рот не станет похож на клюв пеликана.
Мистер Бодженос засунул руку за пазуху и сделал полупоклон.
— Охотно верю, мистер Гамбрил, — ответил он. — Но ведь мы, извините, не африканские негры.
Гамбрил был сражен — и заслуженно. Он опять посмотрелся в трюмо.
— Скажите, мистер Бодженос, — спросил он после небольшой паузы, — вы разве против всякой эксцентричности в костюме? Вы хотите всех нас нарядить в свой элегантный мундир?
— Что вы, что вы, — ответил мистер Бодженос. — Есть некоторые занятия, при которых эксцентрический вид — это просто sine qua non,
[62] мистер Гамбрил, или даже de rigueur.
[63]
— А разрешите мне спросить вас, мистер Бодженос, какие занятия? Вы, может быть, имеете в виду художников? Широкополые шляпы и байроновские воротники и, пожалуй, даже вельветовые брюки? Хотя в наше время все это, пожалуй, несколько устарело.
Мистер Бодженос загадочно улыбнулся, — игривый сфинкс. Он засунул правую руку глубже за пазуху, а левой покрутил кончик уса, заострив его еще больше.
— Нет, не художники, мистер Гамбрил. — Он отрицательно покачал головой. — Конечно, вид у них бывает немножко эксцентрический и неряшливый. Но им это вовсе не требуется. Это требуется только политическим деятелям. Это, можно сказать, de rigueur только в политике, мистер Гамбрил.
— Вы меня удивляете, — сказал Гамбрил. — Мне-то как раз казалось, что в интересах политического деятеля иметь возможно более респектабельный и обычный вид.
— Да, но еще больше в его интересах, как вожака, иметь вид, отличный от других, — возразил мистер Бодженос. — Нет, не то, — быстро поправился он, — а то вы подумаете, что они всегда отлично одеваются, а это, с прискорбием должен признать, далеко не всегда бывает так, мистер Гамбрил. Я хотел сказать, отличительный.
— Эксцентричность — их знак различия, — предложил Гамбрил. Он наслаждался, сидя на Патентованных Штанах.
— Вот это да, — сказал мистер Бодженос, покручивая ус. — Вожак должен быть непохожим на всех остальных. В доброе старое время они всегда носили свои различительные знаки. У вожака была своя ливрея, как у всякого человека. Это было разумно, мистер Гамбрил. В наши дни у него нет знака — по крайней мере на каждый день; я ведь не считаю судейские мундиры и прочие костюмы для ежегодных маскарадов. Ему ничего не остается, как эксцентрично одеваться и стараться быть менее похожим на других людей по внешнему виду. Способ очень ненадежный, мистер Гамбрил, очень ненадежный.
Гамбрил согласился.
Мистер Бодженос продолжал, сопровождая свои слова аккуратными, неширокими жестами.
— Одни из них, — сказал он, — носят огромные воротники, как мистер Гладстон. Другие носят орхидею в петлице и монокль, как Джо Чемберлен. Некоторые отращивают волосы, как Ллойд Джордж. Некоторые надевают странные шляпы, как Уинстон Черчилль. Некоторые ходят в черных рубашках, как Муссолини, а некоторые — в красных, как Гарибальди. Некоторые носят усы концами вверх, как Вильгельм II. Некоторые носят их концами вниз, как Клемансо. Некоторые отращивают бакенбарды, как Тирпиц. Я уж не говорю о всяких там мундирах, орденах, украшениях, париках, перьях, коронах, пуговицах, татуировках, серьгах, шарфах, саблях, тренах, тиарах, уримах, тумимах и прочих предметах, мистер Гамбрил, которые раньше и в других частях света служили для того, чтобы отличить вожака от всех остальных. Мы знаем нашу историю, не так ли, мистер Гамбрил, и мы знаем все насчет этого.
Гамбрил скромно отмахнулся.
— Говорите только за себя, мистер Бодженос, — сказал он. Мистер Бодженос поклонился.
— Продолжайте, продолжайте, — сказал Гамбрил. Мистер Бодженос поклонился еще раз.
— Так вот, мистер Гамбрил, — сказал он, — смысл всего этого, как я уже имел честь говорить, в том, чтобы вожак отличался от стада по внешнему виду, чтобы его стадо могло узнать его по первому coup d\'oeil,
[64] можно сказать. Потому что человеческое стадо, мистер Гамбрил, никак не может обойтись без вожака. Взять, например, баранов — никогда не видал, чтобы у них были вожаки; у грачей тоже. У пчел зато они есть. По крайней мере, когда они роятся. Поправьте меня, мистер Гамбрил, если я ошибаюсь. Естественная история никогда не была, можно сказать, моим «форте».
[65]
— Моим тоже, — оправдывался Гамбрил.
— Что же до слонов и волков, то здесь, мистер Гамбрил, мои познания слишком слабы. Насчет лам, саранчи, голубей и леммингов я тоже ничего не скажу. Зато про людей я могу говорить вполне авторитетно, простите мне, мистер Гамбрил, такую нескромность, а не так, как какой-нибудь писателишка. Я специально изучил их, мистер Гамбрил. И профессия у меня такая, что сталкиваться мне приходилось с многочисленными экземплярами этой породы.
Интересно, невольно подумал Гамбрил, на какую полочку в своем музее мистер Бодженос поставил его, Гамбрила?
— Человеческому стаду, — продолжал мистер Бодженос, — необходим вожак. И у него должны быть какие-нибудь приметы, отличающие его от стада. В его же интересах, чтобы его легко можно было узнать. При виде младенца, вылезающего из ванночки, вы сейчас же думаете о мыле Пирса, при виде седых волос, развевающихся по ветру, вы думаете о Ллойд Джордже. Вот в чем секрет. Но, по-моему, мистер Гамбрил, прежняя система была куда разумней: дайте им мундиры и знаки различия, пусть министры носят на голове перья. Тогда все будут обращать внимание на узаконенный символ вожачества, а не на отдельные особенности частных лиц. Бороды и шевелюры и потешные воротники меняются, а хороший мундир всегда остается одинаковым. Пусть носят перья, вот что я вам скажу, мистер Гамбрил. Достоинство государства от перьев возрастет, а значение личности уменьшится. А от этого, мистер Гамбрил, — с пафосом закончил мистер Бодженос, — кроме пользы, ничего не будет.
— Так, по-вашему, — сказал Гамбрил, — если я покажусь толпе в своих надутых воздухом брюках, я сделаюсь вожаком — так, что ли?
— Ах нет, — сказал мистер Бодженос. — Для этого нужно еще, чтобы у вас был талант говорить речи и приказывать. От перьев гениальным не станете; перья могут только усилить эффект от того, что уже есть.
Гамбрил встал и принялся снимать Патентованные Штаны. Он отвинтил клапан — воздух с затихающим свистом вырвался наружу. Гамбрил тоже вздохнул.
— Странное дело, — задумчиво сказал он, — но у меня никогда не было потребности в вожаке. Я не встречал до сих пор никого, кем я мог бы от души восхищаться или в кого я мог бы верить, никого, за кем я хотел бы следовать. А ведь должно быть приятно поручить себя кому-нибудь еще. Наверно, при этом чувствуешь себя тепло, уютно, одним словом, как нельзя лучше.
Мистер Бодженос улыбнулся и покачал головой.
— Мы с вами, мистер Гамбрил, — сказал он, — не такие люди, чтобы на нас действовали перья или хотя бы речи и приказания. Мы сами, может быть, не вожаки. Но зато мы и не стадо.
— Не главное стадо, может быть.
— Никакое не стадо, — гордо настаивал мистер Бодженос. Гамбрил с сомнением покачал головой и застегнул брюки. Теперь, когда он об этом подумал, он решил, что, пожалуй, он принадлежит ко всем стадам понемногу, в порядке почетного членства или по временам, подобно тому, как можно состоять в каком-нибудь обществе не своего университета или ходить в военно-морской клуб в те дни, когда в вашем клубе идет ежегодная уборка. Стадо Шируотера, стадо Липиата, стадо мистера Меркаптана, стадо миссис Вивиш, архитектурное стадо его отца, педагогическое стадо (но оно, к счастью, блеет теперь на своем пастбище без его участия), стадо мистера Бодженоса — он принадлежал ко всем им понемногу и ни к одному из них целиком. Никто не принадлежал к его стаду. Иначе быть не могло. Хамелеон не может чувствовать себя удобно на клетчатом пледе. Он надел сюртук.
— Я пришлю вам ваши одежды сегодня вечером, — сказал мистер Бодженос.
Гамбрил вышел из мастерской. У театрального парикмахера на Лейстер-сквер он заказал белокурую веерообразную бороду под цвет своих собственных волос. Он будет по крайней мере хоть своим вожаком; он будет носить отличительный знак, символ авторитета. И Колмэн сказал, что этот символ помогает завязывать опасные связи.
Ну конечно, теперь он на время включился в стадо Колмэна. Как все это огорчительно.
ГЛАВА IX
Веерообразная, белокурая, на тюлевой подкладке и, по уверению фирмы, неотличимая от настоящей, она прибыла от парикмахера, бережно упакованная в толстую картонку, которая была в шесть раз больше, чем нужно; к ней было приложено четверть пинты отборнейшего спиртового клея. В уединении своей спальни Гамбрил распаковал ее, полюбовался ею, погладил шелковистые волоски и, наконец, примерил перед зеркалом, придерживая ее у подбородка рукой. Эффект, сейчас же решил он, был изумительный, потрясающий. Из меланхоличного и слишком мягкого молодого человека он мгновенно превратился в нечто вроде веселого короля Генриха Восьмого, в массивного раб-лезианца — широкоплечего, могучего, буйно-жизнерадостного, с буйной растительностью.
Пропорции его лица удивительным образом изменились. База, расположенная подо ртом, была недостаточно массивна для внушительной колонны носа; а рассудочный антаблемент лба, сам по себе, правда, весьма благородный, был непропорционально высок. Борода восполнила недостатки ордера, и стержень колонны чувств, и воздушный антаблемент мыслей теперь, когда под них подвели крепкую базу воли, создавали впечатление более гармоничной пропорциональности. Оставалось только заказать у мистера Бодженоса подбитый в плечах американский костюм, широкоплечий и героический, как камзолы шестнадцатого века, и у него будет вид цельного человека в духе Рабле. Тонкий гурман, выносливый пьяница, неукротимый бретер, неутомимый любовник, блестящий мыслитель, творец красоты, искатель истины и пророк героического века. Во всеоружии костюма и бороды он может теперь подать заявление на ближайшую вакансию в аббатстве Телемы.
[66]
Он снял бороду — «поднял забрало», как выражались в добрые старые рыцарские времена; кстати, надо будет запомнить эту шутку для Колмэна. Итак, он поднял забрало и горестно воззрился на далеко не раблезианское лицо, смотревшее на него из зеркала. Усы — они были неподдельны, — казавшиеся в сочетании с произведением искусства, которое только что украшало его подбородок, такими воинственными и мужественными, теперь, взятые в отдельности, лишь подчеркивали своими свисающими концами его природную мягкость и меланхоличность.
Это было нечто жалкое, что могло бы принадлежать Морису Барресу
[67] в юности, нечто безжизненно свисающее, грустно поникшее; нечто такое, что могло вырасти только на лице ревностного поклонника своего «я» и что, когда он станет постарше, будет казаться смехотворно неуместным на физиономии ярого националиста. Если бы они не гармонировали так изумительно с бородой, если бы они не становились такими неожиданно новыми в этом новом сочетании, которое он только что открыл, он немедленно сбрил бы себе усы.
Плачевный привесок. Но теперь он преобразит усы, он придаст им их лучшую половину. Мадригал Задига
[68] к возлюбленной, после того как таблетку, на которой он был написан, переломили на две части, превратился в пасквиль на короля. Точно так же и эти усы, подумал Гамбрил, осторожно размазывая клей по щекам и подбородку, — эти усы, которые в отдельности только предают меня, после воссоединения с недостающей половиной сейчас же превратятся в оружие для завоевания прекрасного пола.
Сравнение чуточку сложное, решил он, чуточку тяжеловесное. И к тому же, так как «Задига» почти никто не читает, его вряд ли можно использовать в разговоре. Тщательно, бережно, аккуратными кончиками пальцев он приладил преображение к своему липкому лицу, крепко прижал его, придерживая, пока оно не приклеилось окончательно. Врата Телемы открылись перед ним; он стал хозяином всех роскошных садов, зал и внутренних дворов, широких лестниц, поднимающихся благородными спиралями во чреве каждой из прекрасных круглых башен. И не кто иной, как Колмэн, открыл ему этот путь; Гамбрил был благодарен ему за это. Взглянуть еще раз на цельного человека, признать окончательно и бесповоротно, что Некто Мягкий и Меланхоличный, по крайней мере на время, больше не существует; и вот он уже готов пуститься в плаванье. Он выбрал просторное легкое пальто — он, конечно, не нуждается в нем, так как день нынче ясный и теплый, но, пока мистер Бодженос не подложит вату, ему придется создавать иллюзию широкоплечести именно таким способом, даже если ради этого нужно будет париться. Глупо было бы жертвовать цельностью во имя мелких удобств. Поэтому он облачился в свое летнее пальто — в тогу, как называл его мистер Бодженос, в хорошо сшитую тогу из настоящего корну-эльского шевиота. Он надел самую широкую и самую черную из своих фетровых шляп: для цельности ему необходима была прежде всего ширина, ширина в плечах, ширина полей, широта взглядов, широта эмоций, широкая улыбка, широкие жесты — все широкое. Последним штрихом была старинная массивная пальмовая трость, принадлежавшая его отцу. Будь у него бульдог, он повел бы его с собой на цепочке. Но бульдога не было. Он вышел на солнце в единственном числе.
Но он вовсе не намерен был долго оставаться в единственном числе. Эти теплые ясные майские дни — самое подходящее время для любовных приключений. И быть одному в такие дни — нечто вроде болезни. Болезни, которой Некто Мягкий и Меланхоличный страдал слишком часто. А между тем в Англии женщин на несколько миллионов больше, чем мужчин; миллионы лишних женщин. Каждый день на улицах встречаешь их тысячами; и некоторые из них очаровательны, восхитительны — единственные, неповторимые подруги жизни. Тысячи единственных и неповторимых подруг жизни вдень. Некто Мягкий и Меланхоличный давал им пройти мимо — навсегда. Но сегодня — сегодня он цельный раблезианский человек; сегодня он вооружен до зубов бородой; бессмысленная игра в самом разгаре; будут возможности, и Цельный Человек сумеет их использовать. Нет, в единственном числе он не останется.
Четырнадцать платанов в сквере пылали юной незапятнанной зеленью. В конце каждой улицы золотистый муслин дымки висел, как занавес без складок, постепенно утончаясь и переходя в прозрачное ничто над мглистой линией горизонта. Смутный, точно из раковины, гул, заменяющий в городе тишину, казалось, сливался с золотистой летней дымкой, и на этом смутном широком фоне резко выделялись пронзительные крики иг-рающихдетей. «Бобер, — кричали они, — бобер!» — и еще: «Дядя, достань воробушка!» Цельный Человек с шутливой угрозой замахнулся на них своей позаимствованной пальмовой тростью. Он принял их быстрое приветствие как самое благоприятное предзнаменование.
В первой же табачной лавке Гамбрил купил самую длинную сигару, какая там только была, и медленно, раскачиваясь всем корпусом, пошел по направлению к Парку, волоча за собой тающую голубую спираль гаванского дыма. Именно там, под вязами, на берегах орнаментальных прудов, он рассчитывал найти возможности, намеревался с той великолепной самоуверенностью, которую придала ему гаргантюанская маска, использовать их.
Возможность представилась скорей, чем он ожидал.
Он только что свернул на Квинс-род и проходил мимо Уайт-ли с видом человека, знающего, что он имеет право на место под солнцем, пожалуй, даже на два или три места, когда заметил молодую женщину, внимательно разглядывающую последние модели сезона; в те дни, когда он был Мягким и Меланхоличным, он ограничился бы безнадежным обожанием, но Цельному Человеку она казалась добычей, созданной специально для него. Она была довольно высокого роста, но благодаря своей исключительной стройности казалась еще выше. Нет, тощей она не была, далеко нет. Это была округлая стройность. Цельный Человек решил применить к ней эпитет «трубчатая» — гибкая и трубчатая, как, скажем, укороченный боа-констриктор. Ее костюм подчеркивал эту змеиную стройность: обтягивающий серый жакет, застегнутый до самой шеи, и длинная узкая серая юбка, доходящая до щиколоток. На голове у нее была маленькая гладкая черная шляпка, казавшаяся металлической. Сбоку на шляпке красовался пучок тускло-золотых листьев.
Эти золотые листья были единственным украшением, нарушавшим строгую гладкость и трубчатость всей ее фигуры. Что же касается лица, то оно было, собственно говоря, ни красивым, ни уродливым, но сочетало элементы красоты и уродливости таким образом, что в целом получалось нечто неожиданное и, как это ни странно, неестественно привлекательное.
Делая вид, что он тоже заинтересован последними моделями сезона, Гамбрил скосил глаза поверх горящего кончика сигары и подробно исследовал черты ее лица. Лоб был почти целиком скрыт шляпкой; он мог быть вдумчивым и безмятежно высоким, он мог обладать той недостаточной высотой, которая у мужчин предосудительна, но женщинам придает своеобразную, пускай грубоватую или даже низкопробную, но, безусловно, своеобразную привлекательность. Тут ничего не скажешь. Что же до глаз, то они были зелеными и прозрачными: широко расставленные, они смотрели из-под тяжелых век сквозь разрезы, слегка приподнятые у наружных уголков. Нос у нее был с небольшой горбинкой. Рот был полный, но прямой и неожиданно широкий. Подбородок был маленький, круглый и твердый. Кожа была бледная и только на выступавших скулах окрашивалась румянцем.
На левой щеке, под самым уголком скошенного глаза, у нее была темная родинка. Волосы, выбивавшиеся из-под шляпы, были неопределенного светло-русого цвета. Кончив рассматривать последние модели сезона, она медленно пошла дальше, на мгновение задержалась перед чемоданами и наполненными провизией корзинами для пикников, целую минуту простояла перед корсетами, по каким-то причинам весьма презрительно прошла мимо шляп, но, как это ни странно, долго и внимательно рассматривала сигары и вино. Что же касается теннисных ракеток и крокетных молотков, учебных пособий и мужских носков, то на них она даже и не взглянула. Но с какой любовью она разглядывала ботинки и туфли! Ее ноги, с удовлетворением отметил Цельный Человек, отличались изяществом линий. И в то время, как все прочие ходили в шевро или хроме, она удовлетворялась лишь тончайшей кожей пятнистой змеи. Они медленно двигались по Квинс-род, останавливаясь перед витриной каждого ювелира, каждого антиквара, каждого портного, встречавшегося им на пути. Незнакомка не доставляла ему никаких возможностей; иначе и быть не могло, подумал Гамбрил. Ведь та бессмысленная игра, на которую он рассчитывал, это — летучий пикет для двоих игроков, а не пасьянс. Нормальный человек не может играть в нее без партнера. Гамбрилу придется самому создавать возможности.
Все, что было в нем мягкого, все, что было меланхоличного, с болезненной неохотой отказывалось от обязанности нарушить — с какими последствиями, восхитительными и опасными в будущем или, в случае заслуженного отпора, унизительными в настоящем? — молчание, которое возле десятой или двенадцатой витрины стало невыносимо многозначительным. Некто Мягкий и Меланхоличный тащился бы за ней до самого конца улицы; общность вкусов, лежащая в основе всякого счастливого союза, позволила бы ему разделять ее восторги перед медными подсвечниками и вилками для поджаривания хлеба, поддельной чиппендейлской мебелью, золотыми часами на браслетах и низко вырезанными летними платьями; дотащился бы до конца улицы и молча проводил бы ее взглядом, когда она исчезала бы навсегда в зеленом парке или на лишенной витрин Бэйсуотеррод; проводил бы ее, исчезающую навсегда, и отправился бы в ближайший бар — буде таковые оказались бы открытыми, — заказал бы стакан портвейна и, сидя у стойки, молча смаковал бы, окруженный алкоголиками, грязноватую лозу с берегов Дуро и свое собственное неповторимое одиночество.
Так поступил бы Некто Мягкий и Меланхоличный. Но вид его могучего бородатого лица, отраженного в поддельном хеппл-уайтском зеркале на выставке антикварной лавки, напомнил ему, что Некто Мягкий и Меланхоличный временно перестал существовать и что теперь не он, а Цельный Человек фланирует, покуривая свою длинную сигару, по Квинс-род, на пути к аббатству Телемы.
Он расправил плечи; в этой просторной тоге от мистера Бод-женоса он выглядел дородным, как Франциск Первый. Время, решил он, настало.
Как раз в эту минуту отражение лица незнакомки, которой надоело рассматривать старый уэльский шкаф, стоявший в углу витрины, присоединилось в маленьком зеркале к отражению его собственного лица. Незнакомка созерцала поддельный хепплуайт.
[69] Их глаза встретились в гостеприимном зеркале. Гамбрил улыбнулся. Уголки широкого рта незнакомки чуть дрогнули; как лепестки магнолии, веки медленно опустились на ее раскосые глаза. Гамбрил перевел взгляд с отражения на реальность.
— Если хотите сказать: «Бобер», — сказал он, — прошу вас. Цельный Человек произнес свою первую речь.
— Я не хочу сказать ничего, — сказала незнакомка. Она произнесла эти слова с прелестной точностью и четкостью, слегка растягивая, как бы из желания подчеркнуть, букву «н» в слове ничего: «н-ни-чего», — это отрезало все пути. Она отвернулась, она пошла дальше.
Но Цельный Человек был не из таковских, чтобы его можно было сразить подобным ультиматумом.
— Ну вот, — сказал он, шагая с ней в ногу, — теперь я получил заслуженный отпор. Честь спасена, престиж поддержан. Теперь мы можем и поговорить.
Некто Мягкий и Меланхоличный смотрел, раскрыв рот от изумленного восхищения.
— Вы уж-жасный нахал, — сказала незнакомка, улыбаясь и взглядывая на него из-под лепестков магнолии.
— Это у меня в характере, — сказал Цельный Человек. — Не осуждайте меня за это. Против наследственности ничего не поделаешь; приходится нести бремя первородного греха.
— Можно всегда заслужить прощение, — сказала незнакомка.
Гамбрил погладил бороду.
— Безусловно, — ответил он.
— Советую вам м-молиться о нем.
Его молитвы, подумал Некто Мягкий и Меланхоличный, были давным-давно услышаны. Он сам был живым искуплением первородного греха.
— А вот и еще антикварная лавка, — сказал Гамбрил. — Как, остановимся и посмотрим?
Незнакомка взглянула на него с сомнением. Но он говорил, по-видимому, вполне серьезно. Они остановились.
— Как возмутительна эта поддельная деревенская мебель, — заметил Гамбрил. Он обратил внимание, что на вывеске было старинным шрифтом написано: «Старая Деревенская Усадьба».
Незнакомка, только что собиравшаяся сказать, в каком она восторге от этих милых кухонных шкафов в староуэльском стиле, от всего сердца согласилась с ним:
— Так в-вульгарно.
— Так ужасающе утонченно. Так утонченно и артистично.
Она ответила смехом, похожим на нисходящую хроматическую гамму. Это было увлекательно и ново. Бедная тетя Агги с ее кустарными изделиями и старой английской мебелью! Подумать только, что она принимала все это всерьез. В мгновение ока она увидела себя в облике изысканной и пресыщенной леди — мебель в стиле Людовика такого-то, и драгоценности, и юные поэты за чайным столом, и настоящие художники. В прежнее время, когда она воображала себя принимающей настоящих художников, ее апартаменты были всегда обставлены настоящей художественной мебелью. Мебелью тети Агги. Но теперь — ах нет, Боже упаси! Этот субъект, по-видимому, художник. Например, его борода; и эта большая черная шляпа. Но не бедный; одет очень прилично.
— Да, и подумать только, что находятся люди, которые считают весь этот хлам художественным. Они заслуживают всяческой жалости, — с присвистом добавила она.
— У вас доброе сердце, — сказал Гамбрил. — Очень приятно.
— Не оч-чень доброе, б-боюсь. — Она взглянула на него искоса и многозначительно, как взглянула бы на одного из своих поэтов изысканная леди.
— Ничего, с меня и этого хватит, — сказал Цельный Человек. Он был в восторге от своей новой знакомой.
Они вместе свернули на Бэйсуотер-род. Именно здесь, подумал Гамбрил, Некто Мягкий и Меланхоличный молча поплелся бы к своему стакану портвейна и к своему одиночеству среди незнакомых пьяниц в баре. Но Цельный Человек взял свою новую приятельницу под руку и повел ее на буксире через запруженную улицу. Они вместе пересекли мостовую, вместе вошли в парк.
— Все-таки вы уж-жасный нахал, — сказала леди. — Что заставило вас последовать за мной?
Широким движением руки Гамбрил показал на солнце, небо, воздушно поблескивающие зеленые деревья, изумрудный свет и фиолетовые тени деревенской дали.
— В такой день, — сказал он, — мог ли я поступить иначе?
— Первородный грех?
— О, — скромно покачал головой Цельный Человек, — я отказываюсь от всех прав на первородство.
Незнакомка рассмеялась. Он был почти так же хорош, как юные поэты за чайным столом. Она была рада, что в конце концов решилась надеть свой лучший костюм, хотя в такой теплый день в нем было жарковато. Она заметила, что он тоже в пальто, и это было несколько странно.
— При чем тут первородство, — продолжал он, — когда человек при первом взгляде летит вверх тормашками, как слон в западню?..
Она искоса взглянула на него, затем опустила лепестки магнолии и улыбнулась. Сейчас начнется самое замечательное — один из тех длинных, бесконечных или по крайней мере бесконечно возобновляемых разговоров о любви: остроумных, тонких, глубоких и дерзких, как разговоры в книгах, как разговоры за чайным столом между блестящими юными поэтами и знатными леди, пресыщенными слишком богатым жизненным опытом, пресыщенными и немного усталыми, но все же неутомимо ищущими чего-то нового.
— Может быть, сядем? — предложил Гамбрил, показывая на два зеленых чугунных стула, которые стояли рядом посреди лужайки, слегка наклонившись друг к другу, в позе, намекавшей на интимную беседу. Перспектива разговора, который теперь неизбежно завяжется, радовала Гамбрила гораздо меньше, чем его новую приятельницу. Больше всего он ненавидел разговоры о любви. Тонкий анализ страсти — то самое, чего молодые женщины обязательно требуют от мужчины, когда отношения переходят в определенную стадию, — вызывал в нем скуку, самую неподдельную скуку. Что любовь изменяет характер к лучшему или к худшему; что духовная страсть вовсе не обязательно несовместима с физической; что тиранические собственнические инстинкты могут сочетаться в любви с самой альтруистической заботливостью к любимому человеку — все это, и еще многое другое, он знал наизусть. И можно ли любить одновременно нескольких людей, и может ли любовь существовать без ревности, и могут ли хорошее отношение, желание, жалость заменить всепоглощающую страсть — сколько раз приходилось ему ворошить снова и снова эти унылые вопросы.
Не менее знакомы были и все философские обобщения, все примеры из области физиологии, антропологии, психологии. Теория этого предмета перестала интересовать его. К несчастью, теоретические рассуждения были всегда необходимым введением к практическим действиям. Он вздохнул немного устало, садясь на зеленый чугунный стул. Но затем, вспомнив, что он теперь Цельный Человек и что Цельный Человек должен делать все со смаком и с блеском, он нагнулся вперед и, с пленительной наглостью улыбаясь в бороду, начал:
— Тирезий, если вы помните, получил в дар удивительную способность быть одновременно мужчиной и женщиной.
Да, вот это — подлинный юный поэт! Облокотившись о спинку стула и подперев щеку рукой, она приготовилась слушать и, если потребуется, блистательно парировать: полузакрыв глаза, она смотрела на него и слегка улыбалась улыбкой загадочной — это она знала по опыту — и хотя чуточку надменной, хотя капельку иронической и насмешливой, но, в общем, необычайно привлекательной.
Через полтора часа они ехали на машине к дому номер такой-то в Блоксем-гарденс, Майдавэл. Адрес показался Гамбри-лу смутно знакомым. Блоксем-гарденс — может быть, там жила какая-нибудь из его теток?
— Это ж-жуткая квартирка, — объяснила она. — Полная всякого хлама. Нам пришлось взять ее со всей обстановкой. Теперь просто немыслимо что-нибудь подыскать.
Гамбрил сидел в углу, откинувшись на спинку, и спрашивал себя, изучая ее профиль, кто такая эта молодая особа. Она, видимо, не отставала от современности, она любила все то, что принято любить; она казалась столь же цивилизованной, в том несколько узком смысле, какой придавал этому слову мистер Меркаптан, столь же свободной от всяких предрассудков, как сам только что упомянутый представитель цивилизации.
Судя по нескольким небрежно оброненным намекам, она обладала всей опытностью, самоуверенностью и равнодушным бессердечием знатной дамы, вся жизнь которой проходит в интригах, волнующих нервы, эмоции и интеллект. Но — непонятное противоречие! — она, по-видимому, считала свою жизнь скудной и неинтересной. Она слишком много жаловалась на то, что муж ее не понимает и пренебрегает ею, жаловалась тем самым на то, что знает очень мало интересных людей. «Квартирку» в Блоксем-гарденс никак нельзя было назвать роскошной: шесть комнат на третьем и четвертом этажах дома с осыпающейся штукатуркой. А мебель, безусловно, приобретена в рассрочку. А портьеры и занавески — ярко «современные», положительно «футуристические».
— И с чем только приходится мириться, когда снимаешь меблированную квартиру! — Леди сделала гримасу, вводя его в гостиную. Произнося эти слова, она и в самом деле уверила себя, что обстановка у них чужая, что они нашли все это ужасающее старье в этих комнатах, а не выбирали его — и с какими муками! — сами, не оплачивали его по грошам месяц за месяцем. — Свои веши мы сдали на хранение, — туманно пробормотала она. — На Ривьере. — Именно там, под пальмами, среди крупье и роскошных цветов дыни, пресыщенная леди в последний раз собирала свой салон юных поэтов. На Ривьере — теперь она поняла, что это объяснит многое, если объяснения вообще потребуются.
Цельный Человек сочувственно кивнул.
— Вкусы других людей. — Он воздел руки, они оба рассмеялись. — Но что нам до других людей? — добавил он. И с победоносной импульсивностью подойдя к ней, он взял ее длинные тонкие руки и поднес их к своему бородатому рту.
Она быстро взглянула на него, потом опустила веки, отняла руки.
— Нужно пойти приготовить чай, — сказала она. — Слуги, — множественное число было трогательным преувеличением, — все ушли.
Галантно. Цельный Человек предложил пойти помочь. В подобных сценах интимной жизни есть свое неповторимое очарование. Но она не позволила.
— Нет, нет, — сказала она очень твердо, — я вам просто-таки запрещаю. Оставайтесь здесь. Я сейчас же вернусь. — И она вышла, плотно притворив за собой дверь.
Предоставленный самому себе, Гамбрил сел и принялся чистить ногти.
Что же касается молодой леди, то она помчалась в свою грязноватую кухоньку, зажгла газ, водрузила на огонь котелок с водой, поставила чайник и чашки на поднос и извлекла из коробки от печенья хранившиеся там остатки шоколадного торта, который подавался к чаю позавчера, когда были гости. Когда все было готово, она на цыпочках прокралась к себе в спальню и, сев за туалетный стол, принялась слегка дрожавшими от возбуждения руками пудрить нос и наводить румянец на щеки. Но когда уже был положен последний штрих, она продолжала сидеть перед зеркалом, разглядывая свое отражение.
Леди и поэт, думала она, grande dame и блестящий юный гений. Ей нравились молодые люди с бородой. Но он не художник, несмотря на бороду, несмотря на шляпу. Он что-то вроде писателя. Так она поняла; но он был сдержан, он был восхитительно таинствен. Она тоже, если уж на то пошло. Знатная леди выскальзывает в маске на улицу; прикасается к рукаву юноши: идем со мной. Она выбирает, не позволяет, чтобы ее выбрали. Юный поэт падает к ее ногам; она подымает его. Дело привычное.
Она раскрыла шкатулку с драгоценностями, вынула все свои кольца — их было, увы! не так уж много — и надела их. Два или три из них она, подумавши, снова сняла: ее озарила мысль, что эти кольца, пожалуй, несколько во вкусе «других людей».
Он очень умен, очень артистичен — только это не совсем то слово; он, по-видимому, знает все новинки, всех интересных людей. Может быть, он познакомит ее с некоторыми из них. И в нем столько непринужденности, при всех его познаниях, столько уверенности в себе. Но и она со своей стороны — в этом она была совершенно уверена — не сделала ни одного промаха. Она тоже была или по крайней мере казалась — а это самое важное — очень непринужденной.
Ей нравились молодые люди с бородой. У них такой русский вид. Екатерина Вторая была одной из великих женщин с причудами. В маске по улицам. Юный поэт, идем со мной. Или даже: Юный приказчик из мясной. Но это — нет, это значит заходить слишком далеко, опускаться слишком низко. Хотя, конечно, жизнь, жизнь — она дана, чтобы жить, жизнь — чтобы наслаждаться. А дальше, дальше? Она все еще спрашивала себя, что же произойдет дальше, когда чайник, принадлежавший к курьезному сорту чайников, которые, закипая, свистят, начал выводить, сперва неуверенно, а затем, когда пар пошел вовсю, все более настойчиво, свою унылую замогильную песню. Она вздохнула и пошла снять его с огня.
— Разрешите помочь вам. — Когда она вошла в комнату, Гам-брил вскочил с места. — Что я могу сделать? — Он неумело суетился вокруг нее.
Леди поставила поднос на маленький столик.
— Н-ничего, — сказала она.
— Н-ничего? — с шутливой насмешкой передразнил он. — По-вашему, я н-ни на что н-не способен? — Он взял одну из ее рук и поцеловал.
— Ни на что сколько-нибудь с-существенное. — Она уселась и стала разливать чай.
Цельный Человек тоже сел.
— Так, значит, — спросил он, — полюбить с первого взгляда — это не с-существенно?
Она покачала головой, улыбнулась, подняла и опустила веки. Дело самое привычное: ничего существенного.
— Сахару? — спросила она.
Юный поэт благополучно здесь, блистает за ее чайным столом. Он предлагает ей свою любовь, а она, с равнодушным бессердечием той, для кого подобные приключения — самое привычное дело, предлагает ему сахар.
Он кивнул.
— Пожалуйста. Но если для вас это так несущественно, — продолжал он, — тогда я сейчас же уйду.
Леди прохохотала свою нисходящую хроматическую гамму.