Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я громко шмыгнул носом. Бармен в интербригадовской пилотке присматривался пытливо. А потом сделал едва заметный, но для меня вполне отчетливый знак кому-то. Плохо, если вышибале. Шум, скандал и драка не входили в комплекс первоочередных мероприятий. Но я чувствовал: нет. Кто-то меня откуда-то слушал, и слушал со все возрастающим интересом. Я не мог понять, кто. Просто: из пространства прилетало ощущение подставленного уха. Ухо росло.

– Или за кордон линяют – так лучше бы они тут в дурке гнили, лучше бы сдохли в ней! Ох, ненавижу! Этих – вообще ненавижу! Ехал бы, да и лечился! Нет, дорого!… А потом, свеженьки΀¹, с иголочки – драп-драп! За долларами…. Творец! Чего он там натворит? Против меня же, против нас же всех и натворит!

Я смотрел в стол, одной рукой подпирая съехавшую на ухо щеку, другой вертя и крутя стопку. Я бубнил. Долго бубнил. Запели снова, и умолкли снова, но я уже не прерывался на пустяки, а вовсю беседовал с самым замечательным, самым понимающим собеседником на свете – с самим собой. Разговор шел вовсю; я то умолкал, мотая головой и соглашаясь, то снова высказывал свое мнение. Язык у меня заплетался, и в глотке клокотали сухие слезы злой мужской обиды.

– Эгоисты. Тщеславные, самовлюбленные, на весь свет обиженные, а на свою страну – больше всего. Недодали им, понимаете! Все им всегда недодали! Они только всем додали… Вожусь из года в год с ними. А они – мелкая тварь. Ты их лечи! А они потом либо кутить до одури, либо за бугор, они умные, только ты дурак…

Просеивание, господа, просеивание и процеживание! А дальше уже операция как операция – тщательно спланированный случайный контакт, провокация – гонись за мной, не то уйду; потом зацеп и раскрутка….

Впрочем, до зацепа ещё далеко… А до раскрутки и подавно.

Выйти на врага надо. Но подсечь он должен тебя сам – уверенный, что это его инициатива. Что это ОН ловко пользуется счастливой случайностью, а ты – подвернувшийся лох.

Есть в Крыму такая порода деревьев – лох серебристый. Один растет прямо у могилы Волошина на горе над Коктебелем. Мы были там с Кирой, и когда она обогатила меня этим знанием, я, помню, подумал, неуместно хихикнув: вот ведь подходящая кликуха для покойника и вообще для всех титанов культуры серебряных предоктябрьских лет.

А почему, собственно, только тех лет? Едва ли не все наши таланты… м-да.

Вот только кто не серебристые лохи – те почему-то мигом начинают учеными обезьянками приплясывать то перед Гипеу, то перед первым попавшимся кошельком поувесистей…

За спиной у меня возник и встал столбом появившийся, кажется, откуда-то из подсобки человек; я ощутил его появление, но не поднял головы и даже не прервался.

– Как дальше работать с ними, как? Ведь тошнит…

– Товарищ, у вас не занято?

Молодой. Симпатичный. Дюжий весьма и весьма. Не хотел бы я с ним схватиться.

Особенно в теперешнем состоянии.

Максимально неопрятно, но словно бы с максимальным напряжением интеллекта и воли беря себя в руки, я вытер ладонью подбородок и нетвердо поднял голову.

– Да… да, пожалуйста, – ответил я, стараясь говорить внятно. В руках у гостя был двухсотграммовый графинчик с коньяком, пустая рюмочка и тарелка с чем-то холодным мясным. – Пожалуйста.

Он сел. Капнул себе коньяку из графина.

– Мне очень неудобно, – сказал он, – вам мешать, вы явно хотели побыть один. Но некуда.

– Ах, оставьте, товарищ, – сказал я. – Оставьте! Пор-рядок.

Я выглядел, как человек, который от отчаяния распахнулся на миг, уверенный, что никто его не видит и не слышит, но тут же принялся, путаясь в собственных пальцах, вновь застегиваться.

– У вас неприятности? – осторожно спросил парень.

– Хуже, – ответил я. – Хуж-же! Неблагодарность!

– Товарищ! – взмахнул рукой парень и проворно плеснул мне коньячку. – Да если из-за этого всякий раз переживать и мучиться! Давайте выпьем чуть-чуть. За то, чтобы они нас не доставали.

– Всегда давайте, – согласился я, и мы чокнулись. Коньячок пролетел амурчиком.

– Геннадий, – сказал парень слегка перехваченным голосом, и протянул мне руку через стол.

– Антон, – икнув, ответил я. Мы обменялись рукопожатием. Да, весьма дюжий.

– Я вас прежде здесь не видел, – сказал он, принявшись разделывать свой ломоть. – Как вам это кафе?

Я обвел мерцающие в сумерках портреты и лозунги умильным взглядом.

– Как в детстве…

Парень улыбнулся.

– Случайно набрели?

– Не совсем. Пациент один… посоветовал, – я желчно скривился. – Сволочь. Сидит и поет: бандьера росса! Ни бэ, ни мэ, а это вот – поет. Говорят, последнее впечатление перед тем, как надрался вусмерть. А потом менты ему по башке звезданули… В вытрезвоне. Поет теперь. Уче-оный! Гнида… Трус. Сиэтл ему подавай! Тут из последних сил… с ним… а ему – Сиэтл!

– Странный случай. И больше ничего?

– Нич-чего. Не узнает, не реагирует. С кем был, о чем говорил – ни гу-гу. Пьянь. Аванти, дескать, популо… Попандопуло… Ру-у, ру-у… бандьера… Мар-разм! Мы на него три недели угробили! – я, будто с удивлением, тронул кончиками пальцев свою опустевшую бутылку. – Вот блин, трезветь не хочется.

Мэри Шелли

РОДЖЕР ДОДСВОРТ, ВОСКРЕСШИЙ АНГЛИЧАНИН

– А вы не трезвейте, – посоветовал Геннадий. – Время от времени человек должен разрешать себе расслабиться, иначе… В тридцать лет от инфарктов умирают.

– Умирают, – мотнул я головой. – От чего нынче только не умирают.

Как многие могут помнить, 4 июля сего года[1] в газетах появилась заметка, сообщающая о докторе Хотэме из Нортумберленда, который, возвращаясь из Италии перевалом Сен-Готард несколько лет тому назад, из-под снежных завалов близ вершины откопал человека, чьи жизненные процессы приостановились под воздействием мороза. После применения обычных средств пациент пришел в чувство и назвался мистером Додсвортом, сыном антиквария Додсворта, усопшего во времена Карла I.[2] На момент погребения в снегах, произошедшего во время его возвращения из Италии в 1654 году, спасенному было тридцать семь лет. Сообщалось также, что после окончательного восстановления он отправится в Англию под опекой своего спасителя. Больше о нем не поступало известий, и различные помыслы по использованию его обстоятельств в общественных интересах, начавшие было вызревать в филантропических умах по прочтении статьи, ушли в изначальное небытие. Антикварное сообщество уже начало прикидывать, какую цену предложить за старинные одежды м-ра Додсворта, а также строить догадки, какого рода сокровища наподобие брошюр, текстов песен или рукописных писем могли таиться в его карманах. Во всех частях света вовсю уже сочинялись стихи всевозможных видов — элегии, поздравления, бурлески, аллегории. Мистер Годвин,[3] соблазнившись невиданно достоверными сведениями, приостановил едва начатую работу над историей республики.[4] Печально, что мир не только остался без всех этих даров от лучших умов страны, но и лишился нового предмета для романтических восхвалений и научных изысканий, едва успев обрести его. Оригинальная идея немалого стоит средь повседневной жизненной рутины, однако новое происшествие, диковинка, чудо, явное отклонение от привычного положения вещей в сторону чего-то с виду невероятного — это обстоятельства, за которые воображение цепляется с неизменным восхищением. И мы повторяем: как же печально, крайне печально, что м-р Додсворт отказывается явиться публике, а уверовавшие в его возвращение к жизни вынуждены терпеть саркастическое отношение и торжествующие реплики скептиков, всегда держащихся в спорах безопасной стороны.

– Да, правда, – ответил он, с аппетитом жуя.

Я отпустил бутылку и сказал:

Лично мы не считаем, что в приключениях сего юного реликта было нечто противоречивое или невероятное. Биение жизни (полагаю, физиологи с этим согласятся) с легкостью можно приостановить как на сотню-другую лет, так и на несколько секунд. Тело, плотно загерметизированное на морозе, неизбежно сохраняется в своем первозданном виде. К тому, что полностью изолировано от воздействия внешних сил, нельзя ничего присоединить, как нельзя чего-то и отнять от него, и разложению оно не подвластно, ибо материя не может попросту исчезнуть. В состоянии, называемом нами смертью, не уничтожение материальных частиц, а происходящие с ними изменения заставляют их скрыться с наших глаз; они служат пищей для земли и для воздуха, и каждая стихия забирает свое, получая, таким образом, возмещение за некогда отданное. Однако стихии, парившие над ледяным укрытием м-ра Додсворта, не могли преодолеть оберегавшей его преграды. Ветер не в силах был сдуть волосы с его лба, ночная роса или приятное утро — проникнуть сквозь его несокрушимую защиту. История семи спящих отроков[5] имеет своей предпосылкой чудо: они спали. Но м-р Додсворт не спал, грудь его не вздымалась, пульс не бился — смерть накрыла рукой его уста, преградив путь дыханию. Теперь же он избавился от нее, поверг мрачную тень, и той есть чему удивиться. Жертва ее так долго находилась в плену мороза — и вот воскресает в точности тем же человеческим существом, каким пала сто пятьдесят лет тому назад.

– Не… Хватит.

Мы с удовольствием заполучили бы подробности его первых бесед и узнали бы о том, как он приспосабливался к новой жизни. Но поскольку подобными фактами мы не располагаем, позвольте нам утешить себя догадками. Первые его слова могут быть угаданы по поведению людей, переживших менее продолжительные неприятности подобного характера. Но по мере его выздоровления начинаются странности. Уже внешний вид его привел д-ра Хотэма в изумление: борода клинышком, длинные локоны, брыжи, намертво застывшие от воздействия мороза и крахмала, но позднее все же растаявшие; платье, какое можно увидеть на портретах кисти Ван Дейка или (если прибегнуть к более понятному сравнению) на м-ре Сапло в опере Винтера «Оракул»; наконец, остроконечные туфли — всё говорило о другом времени. Любопытство его спасителя с жаром пробудилось, когда м-р Додсворт начал отходить ото сна.

– Ну, вот, – покаянно проговорил парень. – Я, похоже, все-таки перебил вам настроение. Может, ещё по одной? – торопливо предложил он, видя, что я неопределенно заворочался на стуле, пытаясь на ощупь вспомнить, как с него встают. Он категорически не хотел, чтобы я уходил.

– Нет, – выговорил я. – Буду тормозить. Не казнитесь, товарищ… Геннадий. Все в порядке. Все в порядке. Мне действительно… Только хуже будет. Знаете, какая злость берет на утонченных! – я от полноты чувств скребанул себя скрюченными пальцами по груди. Шерсть свитера захрустела. – Сам в Америку собрался, дерьмо… Вот ему Америка!

Но для того чтобы хоть с какой-то степенью вероятности предугадать характер его первых вопросов, мы должны постараться выяснить, кем же он был в прошлой жизни. М-р Додсворт жил в наиболее интересный период английской истории — он оказался оторван от мира, когда Оливер Кромвель достиг предела своих амбиций, а Английская республика в глазах всей Европы выглядела столь прочной, как если бы смогла вынести любые трудности. Карл I умер, Карл II слыл изгоем, нищим, лишенным даже надежды. Отец м-ра Додсворта, антикварий, получал жалованье от генерала республики, лорда Ферфакса, большого любителя древностей. Додсворт-старший умер в тот же год, когда его сын ушел в свой долгий, но не бесконечный сон. Это любопытное совпадение наводит на мысль, что наш плененный морозом друг возвращался в Англию по случаю смерти отца, вероятно, чтобы заявить права на наследство — как же недолговечны людские замыслы! Где же теперь наследство м-ра Додсворта? Где его сонаследники и душеприказчики? С его продолжительным отсутствием, как мы полагаем, всё его состояние перешло в иные руки. Мир стал старше на сто семьдесят лет с тех пор, как он сошел со сцены, одни владельцы за другими вспахивали его землю, а затем и сами ложились в нее. Мы позволим себе усомниться в том, что хоть один кусок ее поверхности остался в том же виде, как при нем. Молодая почва не примет старой глины.

Я поднялся и стал падать, куролеся в воздухе руками. Парень переиграл и выдал себя. Он заботливо меня поддержал – но, ничего не опрокинув и даже не задев, с такой выверенной неторопливой плавностью вдруг оказался уже не за столом сидя, а стоя, и там, где надо, что за версту запахло профессионалом. Я поблагодарил и зигзагом двинулся к гардеробу. Я узнал все, что хотел, и сделал все, что хотел. Парень смотрел мне вслед, и бармен смотрел мне вслед. Уютный сумрак мягко и задушевно пел: «Жила бы страна родная – и нету других забот…»

Гонись за мной, не то уйду.

М-р Додсворт, насколько мы можем судить по его пребыванию за границей, не являлся рьяным сторонником республики, хотя то обстоятельство, что он выбрал для своего путешествия Италию и после смерти отца рассчитывал вернуться в Англию, предполагает, что не был он и ярым монархистом. Вероятно, он является (или являлся) одним из тех, кто не последовал совету Катона, приведенному в «Фарсалии»,[6] и придерживается взглядов, к которым Данте призывает относиться с крайним презрением, — один из тех, кто нередко приземляется меж двух табуретов, опасаясь присесть на какой-либо из них. Тем не менее м-ра Додсворта не могли не волновать последние вести с родины в столь критический период: его отсутствие могло поставить под угрозу его собственность. Нам нетрудно представить себе, что после того как он ощутил в своих членах приятное возвращение кровотока и отведал плодов земли, каких и не надеялся попробовать в свой жизни, после того как ему рассказали, от какой опасности его спасли, и как произнес молитву, которая показалась д-ру Хотэму чрезвычайно длинной, — пожалуй, мы можем себе представить, что первый его вопрос мог быть таков: «Есть ли какие-нибудь новости из Англии?»

Не погонится сейчас – придет потом. Мне оставалось только ждать. Протрезветь и ждать.

— Вчера я получил письма, — мог бы ответить ему д-р Хотэм.

Выжить и ждать.

— В самом деле? — восклицает м-р Додсворт. — Прошу, сэр, ответьте, случились ли какие-нибудь перемены, в лучшую ли, в худшую ли сторону, в этой истерзанной смутой стране?

Этот тактичный милый парень вчера в паре с кем-то, мне неизвестным, убил человека, вышедшего из этого самого кафе. Скорее всего, человек тот был – Коля Гиниятов.

Д-р Хотэм, заподозрив в собеседнике радикала, холодно отвечает:

А может быть, и… Неловко продевая размякшие руки в рукава куртки, я ещё раз прислушался к своим ощущениям.

— Что вы, сэр, едва ли это можно назвать смутой. Люди говорят о голоде среди рабочих, о банкротствах, о крахе акционерных обществ — но все это неприятные частности, сопутствующие полнейшему благосостоянию. По существу, Англия никогда еще не пребывала в более преуспевающем положении.

А может быть, и Венька.

В свою очередь, м-р Додсворт подозревает в докторе республиканца и с осторожностью, которую мы договорились считать обычным его свойством, на некоторое время отбрасывает верноподданнические чувства и спокойным тоном вопрошает:

Дискета Сошникова

— А с должной ли серьезностью относятся наши правители к этим признакам непомерного благосостояния?

В третьей четверти прошлого века Запад отчетливо столкнулся с угрозой утраты большинством населения смысла жизни. Опасность мельтешения вокруг сиюминутных микроавторитетов была наконец понята.

— Наши правители, — отвечает его спаситель, — если вы имеете в виду министров, даже слишком внимательны к временным трудностям. (Просим д-ра Хотэма извинить нас, если обидели его, выставив крайним тори; таким свойством он обладает лишь в наших представлениях о нем, ведь доподлинно нам об этом джентльмене ничего не известно.) Хотелось бы, чтобы они проявили большую стойкость. А король, храни его Господь…

Никсон, публично: «Мы богаты товарами, но бедны духом!»

— Сэр! — восклицает м-р Додсворт.

Понадобились идеалы покрупнее. Демократия, например. Тогда и начала широко культивироваться мессианская концепция Народа-Демократияносца – ничем, по сути, не уступающая миллион раз осмеянному мессианству большевиков.

Д-р Хотэм продолжает, не ведая о непомерном изумлении, охватившем его пациента:

— А король, храни его Господь, выделяет огромные суммы из собственного кармана на помощь своим подданным, и его примеру следует вся аристократия и богачи Англии.

— Король?! — выкрикивает м-р Додсворт.

Потому и рвутся они – может, даже непроизвольно, может, подчас даже наперекор собственному рассудку – к мировому господству. Не могут они действовать иначе, нежели под давлением парадигмы «мы – самые сильные, самые умные, самые богатые», а она подразумевает одну-единственную масштабную государственную задачу: подчинение Ойкумены. Не приведи Бог, подчинят – тогда на протяжении одного, от силы двух поколений скиснут от наркотиков, потому что задача окажется выполненной, а ничего иного, менее материального и утилитарного, эти духовные преемники великих гангстеров и истребителей индейцев придумать наверняка окажутся не в состоянии.

— Да, сэр, — решительно подхватывает его спаситель, — король, и я рад сказать, что предрассудки, которые столь печально и неоправданно обуревали английский народ в отношении его Величества, ныне сошли на нет, с немногочисленными, — продолжает он с суровостью в голосе, — и достойными презрения исключениями, уступив место смиренной любви и почитанию его талантов, достоинств и отеческой заботы.

Как служить демократии, если ты не юрист, не сенатор? Да самое верное – учить демократии грязных азиатов и прочих дремучих русских. То есть в первую голову тех, чьи социально-политические механизмы наилучшим образом способны функционировать лишь в иных, отличных от евроатлантических, ценностных координатах.

— Дорогой сэр, вы так порадовали меня, — отвечает м-р Додсворт, и крошечный бутон его монархизма расцветает внезапно целым цветком, — и все же я с трудом понимаю вас, ведь перемена столь разительна! А как же Карл Стюарт, Король Карл — теперь я могу его так называть; его убийство — полагаю, оно подвергнуто осуждению, как того и заслуживает?

Но ни в коем случае по-настоящему так и не выучить. Потому что, не дай Бог, они и впрямь выучатся, создадут у себя стабильные режимы и постараются начать жить комфортно, как при демократиях положено. А тогда настоящим-то демократиям никаких ресурсов не хватит.

Д-р Хотэм кладет руку на пульс пациента, опасаясь, что подобные речи знаменуют приступ горячки. Пульс нормален, и беседа продолжается:

— Сей несчастный мученик, глядящий на нас с небес, удовлетворен, я полагаю, воздаваемым его имени почтением и молитвам, посвященным его памяти. Рискну предположить, что в Англии этого незадачливого монарха вспоминают, по большей части, с состраданием и любовью.

Значит, пусть сытые и благодушные обыватели, окрыленные любовью к людям, с искренним чувством глубокого удовлетворения пакуют посылки с гуманитарной помощью для жертв посттоталитарной неразберихи, пусть солдатики от души геройствуют, на крыльях крылатых ракет неся демократию, куда прикажут. Государственные мужи и дамы твердо знают, что задачей любых видов воздействия (от посылок до бомбежек) на тех, кто не успел войти в так называемый «золотой миллиард», является разрушение у них всех сколько-нибудь сильных и самостоятельных властных структур и недопущение их возрождения – ни в традиционном виде, ни в модернизированно-демократическом – в преддверии близящегося Армагеддона. Ведь Армагеддон этот будет не финальной схваткой Добра и Зла, но всего лишь финальной схваткой за остатки природных ресурсов, за сырье для изготовления продуктов удовлетворения простеньких, но чрезвычайно обширных потребностей налогоплательщиков. И самое разумное, самое дешевое, самое бескровное – выиграть эту схватку ещё до её начала.

— А его сын, который правит сейчас?..

— Ах, сэр, вы забыли; отнюдь не сын, сие никак не возможно. Его потомков не найти на английском троне, который теперь по достоинству занят Ганноверской династией. Презренный род Стюартов, давних изгоев и скитальцев, ныне пресекся. Последний претендент на корону из этой семьи получил приговор, навсегда изгнавший его из королевства, и своими последними днями доказал пред лицом всего мира справедливость этой меры.

Ничего в такой политике нет зазорного. Государство обязано заботиться о своем народе, и уж по остаточному принципу, если эта второстепенная забота не входит в противоречие с первой – может заботиться о народах остальных. Альтруизм может быть свойствен отдельным людям, но не государствам. Ведь альтруист в той или иной степени жертвует собой ради другого, и тут он в своем праве, если ему так нравится. Но государству-альтруисту пришлось бы жертвовать своим народом ради других народов.

Должно быть, таким был первый урок политики для м-ра Додсворта. Вскоре, к удивлению спасителя и спасенного, истинное положение дел прояснилось. Странные и необычайные последствия продолжительного транса грозили разуму м-ра Додсворта полным разрушением. Переходя через перевал Сен-Готард, он оплакивал лишь своего отца, но теперь всякий человек, встречавшийся ему прежде, похоронен и обратился в прах, и всякий голос, слышанный им прежде, умолк. Само звучание английского языка изменилось, в чем убедил его опыт общения с д-ром Хотэмом. Успели возникнуть либо исчезнуть империи, религии, целые народы; его собственное наследство (праздный вопрос, но все-таки, на что же ему жить?) сгинуло в зияющей бездне, вечно жаждущей поглотить все былое. Его знания и умения наверняка устарели. С горькой улыбкой он думает, что ему следует перенять отцовскую профессию и стать антикваром. Он задается вопросом, куда девались сто шестьдесят томов ин-фолио, собранных его отцом, на которые он в юности взирал с религиозным почтением — где они теперь? Приятель детства, друг более поздних лет, любимая невеста… Оттаявшие после лютой стужи слезы скатываются с его юных, старых щек.

Значит, тот или иной человек у власти жертвовал бы не собой ради других, но другими ради третьих – а вот чужими жизнями, вдобавок жизнями людей, которые тебе доверились и за которых ты в ответе, этак распоряжаться уже безнравственно. Да вдобавок и неразумно: жертвовать народом, который тебя кормит и которым ты правишь – ради народа, которым правишь не ты и который кормит не тебя.

Но не будем же впадать в жалость. Несомненно, со времен библейских патриархов ни один возлюбленный не оплакивал смерть прекрасной дамы спустя столь долгое время после ее кончины. Сила обстоятельств, этот тиран, в некоторой степени примиряет м-ра Додсворта с его судьбой. Поначалу он убеждается, что нынешнее поколение людей значительно изменилось к худшему по сравнению с его современниками, но позднее начинает сомневаться в истинности своих первых впечатлений. Мысли, владевшие его умом перед происшествием и замороженные на многие годы, начинают таять и рассеиваться, освобождая место для новых. Он одевается по современной моде и не противится ничему, кроме шейных платков и шляп, повязываемых лентой. Он восхищается материалом, из которого сделаны его туфли и чулки, и с благоговением смотрит на небольшие женевские часы, с которыми часто сверяется, будто не уверен, что время идет вперед привычным образом, и будто вот-вот найдет на циферблате подтверждение того, что выменял свои тридцать семь лет на две с лишним сотни и оставил 1654-й далеко позади, чтобы внезапно обнаружить себя свидетелем деяний людских в просвещенном девятнадцатом столетии. Его любопытство ненасытно; при чтении его глаза не успевают напитывать разум, и он постоянно наталкивается на некие непостижимые идеи, открытия и знания, хорошо знакомые нам, но едва ли представимые в его эпоху, и они увлекают его в бесконечные чудные грезы. Вероятно, он мог бы проводить в таком состоянии большую часть времени, то и дело запевая роялистскую песенку против старого Нолла и Круглоголовых,[7] затем внезапно останавливаясь и боязливо оглядываясь, чтобы увидеть, кто его слушает; заметив лишь своего современного друга — доктора, он со вздохом отмечает, что теперь ни для кого не имеет значения, поет ли он роялистскую каччу или пуританский псалм.

Кстати: опять-таки уникальность – единственная нация в мире, которая несколько раз совершала эту благородную с виду безнравственность и глупость: мы.

Заставь дурака Богу молиться – он лоб разобьет.

Рассуждать о философских идеях, на которые наводит воскрешение м-ра Додсворта, можно бесконечно. Нам было бы занятно побеседовать с этим джентльменом, а еще занятнее — наблюдать за развитием его разума и переменами в его воззрениях в столь необычном положении. Будь он резвым юнцом, падким до мирских соблазнов и не обеспокоенным иными людскими стремлениями, он мог бы вскоре отбросить тень былой жизни и попробовать влиться в человеческий поток, бурлящий ныне. Было бы довольно любопытно проследить, какие ошибки он совершит, как преобразятся его манеры. Он может предпочесть активную жизнь, присоединиться к вигам или тори и занять место в здании, которое и в его времена лишь из привычки называлось часовней святого Стефана.[8] Он может жить задумчивым философом и находить достаточно пищи для ума в наблюдениях за поступью человеческого разума, за изменениями, которым подвергаются нравы, желания и способности рода людского. Чем они будут для него — совершенствованием или упадком? Должно быть, он восхищается нашей промышленностью, научным прогрессом, распространением грамоты и свежим духом предпринимательства, характерным для нашей страны. Найдет ли он людей, достойных сравнения со славными личностями его дней? Придерживаясь столь умеренных взглядов, какие мы за ним полагаем, он, вероятно, сразу же впадет в выжидательное умонастроение, которое сейчас в такой моде. Он будет рад затишью в политике, он преисполнится восхищением перед правительством, преуспевшим в примирении всех партий — и обнаружит мир там, где прежде была вражда. Он будет иметь тот же характер, что и пару столетий тому назад — останется все тем же спокойным, мирным и сдержанным м-ром Додсвортом, что и в 1647 году.

Вечный позор в мире сем, равно как и адские сковороды посмертно, тем вождям, которые ещё во времена относительного могущества и благосостояния СССР все ресурсы величайшей и богатейшей страны кинули на производство всевозможных армад.

Получилось: душу любого среднего подростка или призывника можно стало купить за джинсы, любого майора, инженера или литератора – за дубленку для жены, любого генерала, министра или секретаря обкома – за комфортабельную дачу. При том, что ВНУТРИ СТРАНЫ не производилось, по сути, ни джинсов, ни дубленок, ни бытовой техники для домашнего комфорта!

С них, с тех вождей все началось, а не с перестройки и не с Беловежской пущи.

Хотя образованность и обстоятельства могут придать неотесанному разуму направление и форму, им не под силу создать или насадить интеллект, благородные стремления и силу духа там, где тупость, неопределенные цели и низкие желания предопределены самой природой. Отталкиваясь от этой мысли, мы часто (забудем на время о м-ре Додсворте) пытались представить, как поступали бы те или иные герои античности, если б родились в наши времена; далее разыгравшееся воображение нарисовало нам, будто некоторые из них и в самом деле переродились. Согласно теории, описанной Вергилием в шестой книге «Энеиды», каждую тысячу лет мертвецы возвращаются к жизни. Их души наделены теми же способностями и возможностями, что и прежде, но приходят в этот мир без знаний; их зачаточные особенности принимают тот облик, какой сообщают им положение в обществе, образование и опыт. Пифагор, как рассказывают, помнил многие переселения своей души, хотя для философа он извлек крайне мало пользы из этих воспоминаний. Помнить, кем они некогда являлись, было бы поучительным для королей, государственных деятелей и, по существу, для всех человеческих существ, призванных быть теми, кто они есть, и играть свою роль на сцене мира. Отсюда мы могли бы вывести представление о рае и аде: если бы тайны нашей прежней личности хранились бы глубоко в нас, мы содрогались бы от вины либо торжествовалиот восхвалений, воздаваемых нашим прежним обличиям. Поскольку тяга к славе и доброй посмертной репутации столь же естественна для человека, как и его привязанность к самой жизни, он должен трепетать перед честью или позором, сохранившимися для истории. Кроткий дух Гая Фокса успокоился бы воспоминанием о том, что некогда он проявил себя достойно в облике Марка Антония. Переживания Алкивиада или даже изнеженного Стини[9] Якова I могли бы уберечь Шеридана[10] от следования той же тропой ослепительного, но мимолетного блеска. Душа нынешней Коринны[11] была бы очищена и возвеличена тем, что некогда воплотилась в образе Сапфо. Если бы вдруг чародейка-память заставила всех представителей нынешнего поколения вспомнить, что десять столетий назад они являлись другими людьми, немало наших свободомыслящих мучеников с удивлением узнали бы, что страдали еще как христиане от гонений Домициана. А судья, вынося приговор, внезапно узнал бы, что прежде приговаривал святых ранней церкви к пыткам за неотречение от религии, которую теперь исповедовал сам. Последствиями такого прозрения были бы лишь благие дела и великодушие. И все же чудно́ было бы наблюдать, как возгордились бы иные служители церкви от сознания, что их руки некогда держали скипетр, а честный ремесленник или вороватый слуга обнаружили бы, что превращение в праздного дворянина или главу акционерного общества не слишком повлияло на их нрав. В любом случае, можно предположить, что смиренные возвысились бы, а знатные и горделивые ощутили бы, как все их награды и заслуги обращаются в безделушки и детские забавы, оглянувшись на скромное положение, которое занимали когда-то. Если бы философские романы были в моде, можно было бы написать прекрасную книгу о развитии одного и того же разума в разных условиях, в разные периоды мировой истории.

Ведь не от недостатка патриотизма простые советские люди, от души радовавшиеся за Гагарина и Кастро больше, чем за самих себя, начали бегать, скажем, за импортной обувью – а оттого, что в отечественной было больно и уродливо ходить. И ещё оттого, что начальство уже тогда принялось щеголять во всем импортном – им за вредность их работы это полагалось от государства.

В таких условиях только дурак не купил бы их на корню со всеми их лучшими в мире танками. Даже и покупать не надо, сами ответственные работники вздыхали: Европа, о-о! Америка, о-о! Ну, а простых смертных уже начальники, в свою очередь, приучили к подкупу, раскидывая заказы на заводах и в НИИ: на заработанные деньги цейлонский чай купить нельзя, но получить от партии как благодеяние, как подачку за верность – можно.

Но вернемся к м-ру Додсворту, ведь нужно сказать ему несколько слов на прощанье. Мы просим его более не хоронить себя в безвестности; если же он из скромности сторонится общественной жизни, умоляем его свести знакомство с нами лично. Нас тяготит тысяча незаданных вопросов, неразвеянных сомнений, неустановленных фактов. Если он страшится того, что старые привычки и странный внешний вид сделают его смешным для привыкших к с современной изысканности, мы заверяем его, что не станем высмеивать его наружность и что достоинство и душевное совершенство всегда будут вызывать наше уважение.

А теперь изумляемся, что процвела коррупция! Конечно, процвела! Бесчисленные танки, так и не принеся Отечеству ни безопасности, ни величия, пошли в переплавку (что требует новых усилий, но отнюдь не вдохновляет на новые трудовые подвиги), ботинок и дубленок своих все равно так и не появилось – зато появилась демократия.

Мы говорим это на тот случай, если м-р Додсворт жив. Но, возможно, он вновь расстался с жизнью. Возможно, он открыл глаза лишь для того, чтобы закрыть их еще плотнее. Возможно, его древнее тело не сумело приспособиться к пище наших дней. Ему, с содроганием обнаружившему себя в положении живого мертвеца, так и не нашедшему общности между собой и нынешней эпохой, предстояло еще одно последнее прощание с солнцем. Возможно, его спаситель и озадаченные местные жители проводили его в последний путь до могилы, где он смог уснуть истинным смертным сном — в той же долине, в которой уже так долго отдыхал. Д-р Хотэм мог бы установить простенькую табличку над его дважды погребенными останками с надписью:

А они там, вдали, точно знают, что такое должна быть наша демократия!

Памяти Р. Додсворта,

Кучка бандитов провозгласила суверенитет и выпустила кишки тем, кто попытался их урезонить – демократия. ОМОН подъехал и пульнул в ответ – тоталитаризм. Порнографию или секты пытаются ограничить – тоталитаризм, бомбами его… а если и не бомбами, так перестанем денег давать – для начальства это хуже бомб.

Англичанина.

Противодействовать экономическому и культурному подавлению со стороны Запада при нынешнем мировом раскладе золотишка и харчей можно, лишь подавляя в той или иной степени собственные демократические институты.

Родился 1 апреля 1617 года,

Если правительство не поймет этого и не сделает этого сверху, с осторожностью и тактом, в равной степени для всех – оно неизбежно вызовет к жизни патриотический и, уж как водится, наряду с ним – псевдопатриотический, экстремизм, который начнет ограничивать демократию уже по-своему, снизу, в соответствии со своими представлениями и выборочно.

скончался 16 июля 1826 года

в возрасте 209 лет.

Люди честные, ответственные, ориентированные на традиционные идеалы – по сути, опора страны – вынуждены будут защищать ценности своей культуры НЕЛЕГАЛЬНО. С юридической точки зрения они начнут становиться преступниками, а затем и срастаться с настоящими преступниками – потому что заниматься преступной деятельностью, не вступая в контакт и не переплетаясь с уже наличествующим преступным миром, невозможно.

Если эта надпись сохранится после неких ужасных потрясений, которые заставят мир начать жизнь заново, она может стать основой для множества научных исследований и изобретательных теорий о расе, оставившей подлинные свидетельства о людях, достигших такого немыслимого возраста.

Рабочие не отдают свой завод неприметно купившим его по бросовой цене иностранцам – преступники, хулиганье. Инженер прячет дома уникальный прибор, который по невесть кем и зачем заключенному договору он обязан демонтировать – преступник, вор. И так далее. И при этом с постной миной: все по закону, никакого произвола. У нас правовое государство.

Государство это рискует таким образом выпихнуть в криминал свой последний оплот и последнюю надежду.

Натаниэль Готорн

Впрочем, если страна и впрямь продана уже вся, именно так власти и будут поступать.

ПОГРЕБЕНИЕ РОДЖЕРА МАЛВИНА

Одним из множества эпизодов войны с индейцами, овеянной теперь романтическим ореолом, была экспедиция, предпринятая в 1725 году для защиты границ и завершившаяся достопамятной «Битвой Лоуэлла». Опустив некоторые обстоятельства, можно увидеть много достойного восхищения в героизме маленького отряда, который дал бой численно вдвое превосходящему противнику в самом сердце вражеского края, и само рыцарство могло, не стыдясь, увековечить их деяния. Сражение, хотя и роковое для его участников, оказалось благоприятным для страны, ибо сломило сопротивление индейцев и привело к миру, державшемуся на протяжении нескольких последующих лет. История и традиция сберегли все в мельчайших подробностях, и командир отряда разведчиков из числа жителей пограничья стяжал не меньшую славу, чем полководец, предводительствующий многотысячной армией. Некоторые из описанных ниже событий, несмотря на замену подлинных имен вымышленными, будут знакомы тем, кто слышал из уст стариков рассказы о судьбе немногих бойцов, уцелевших после «Битвы Лоуэлла».

Камо-но Тёмэй: У кого могущество – тот и жаден; кто одинок, – того презирают; у кого богатство, – тот всего боится; кто беден – у того столько горя; кто поддерживает других – раб этих других; привяжешься к кому-нибудь – сердце станет не твоим; будешь поступать, как все, – самому радости не будет; не будешь поступать, как все, – станешь похож на безумца.

* * *

Лучи раннего солнца весело играли в кронах деревьев, под которыми накануне вечером устроились на ночлег двое ослабевших от ран мужчин. Они растянулись на ложе из сухих дубовых листьев посреди небольшой ровной площадки у подножия скалы — одного из тех природных возвышений, которыми разнообразится здесь лик земли. Гранитная глыба, вздымающая свои гладкие склоны над их головами, походила на огромный надгробный камень, прожилки на котором, казалось, образовывали надпись на давно позабытом языке. В радиусе нескольких акров обычные для этой местности сосны сменили дубы и другие деревья с твердой древесиной, чья молодая, крепкая поросль окружала путников, устроившихся у подножия скалы.

7. Хмурое утро

Разумеется, поутру голова у меня, мягко говоря, не лезла ни в какие ворота. Ни в прямом смысле, ни в переносном. Помимо вполне объяснимого пульсирования травмированных мозговых сосудов я ощущал под черепом некий часто и неритмично бьющий колокол. По ком звонит колокол? Ох, не спрашивай: он звонит по тебе. Об тебя. Бум-бум-бум! Как показала экспертиза, череп был пробит изнутри.

Тяжелые раны старшего из мужчин не давали ему уснуть, и, едва только первый солнечный луч коснулся верхушки самого высокого дерева, он с трудом приподнялся и, выпрямившись, сел. Резкие морщины и пересыпавшая волосы седина свидетельствовали, что он уже миновал средний возраст, но крепко сложенное тело, если бы не рана, способно было еще выдерживать значительные нагрузки. Однако теперь измученное, осунувшееся лицо и потухший, безнадежный взгляд, устремленный в глубь леса, выдавали убежденность в том, что его странствие подошло к концу. Потом он перевел глаза на лежавшего рядом товарища. Юноша, уронив голову на руку, забылся беспокойной дремотой. Его пальцы сжимали мушкет и, судя по дрожи, то и дело искажавшей его черты, его сны были еще полны видений минувшего боя. В какое-то мгновение крик — яростный и громкий в сонной фантазии — сорвался с его губ в виде неразборчивого шепота, и, выхваченный из забытья звуком собственного голоса, юноша внезапно проснулся. Очнувшись, он первым делом с тревогой справился о самочувствии товарища. Тот покачал головой.

Некоторое время я, не открывая глаз, только морщился и крутился, пытаясь уложить башку поудобнее, пока не сообразил, что это просто капель за окном. Вот те раз, я в бессознанке до весны провалялся, что ли, подумал я, пытаясь, будто заботливый комвзвода – солдатиков перед атакой, приободрить себя шуткой перед тем, как сбросить ноги на пол. Славно кутнул… Я уже сообразил, что питерскую погоду опять развернуло на сто восемьдесят, и мягко светящийся пушистый покров, столь элегически укутавший город вчера, истекает теперь горючими слезами от обиды и превращается в бурую грязь.

— Ройбен, сынок, этой скале, у которой мы сейчас сидим, суждено стать могильным памятником старому охотнику. Перед нами многие и многие мили дикой, безлюдной глуши. Но даже если бы по другую сторону этой возвышенности поднимался дым из трубы моего собственного дома — индейская пуля натворила беды куда больше, чем я думал.

Первым делом две таблетки растворимого аспирина. Так. Не будем ждать, пока пузырьки совсем осядут, пусть внутри шипит – хуже не станет. Теперь – в душ. Обычные полчаса утреннего рукомашества и дрыгоножества мы нынче, увы, отменим по техническим причинам. Хорошее выражение все-таки: рукомашество и дрыгоножество, я его от па Симагина ухватил, а он откуда – не ведаю, вроде бы вычитал где-то… Пять минут кипятка, минута ледяного. Потом снова пять минут кипятка и снова минута ледяного. Голову отпустило, но слегка зажало сердце. Совсем хорошо. Как сказали бы вчерашние веселые вариаторы стихов и песен: давай, миокард, потихонечку трогай…

— Вы просто ослабли за те три дня, что мы здесь скитаемся, — возразил юноша. — Но немного более продолжительный отдых вас подкрепит. Посидите тут, пока я поищу в лесу съедобные коренья и ягоды, которые могут поддержать наши силы, а потом обопритесь на меня, и мы снова двинемся в путь. Я не сомневаюсь, что рано или поздно нам удастся добраться до какого-нибудь из пограничных гарнизонов.

Вредная у нас работа.

— Жизни во мне не хватит даже на пару дней, Ройбен, — спокойно ответил старший из мужчин, — и я не стану обременять тебя моим бесполезным телом, когда ты сам едва держишься на ногах. Раны твои глубоки и силы быстро убывают. Однако, если ты продолжишь дорогу один, у тебя есть еще шансы спастись. А для меня больше нет надежды и я буду дожидаться смерти здесь.

А откуда, кстати, цитатная основа? Ожесточенно шкуря и наждача себя грубым полотенцем, я рассеянно рылся на свалке памяти. Да, это с одной из маминых – вернее, ещё бабушкиных – доисторических грампластинок, которые я так любил слушать в ранней молодости: давай, космонавт, потихонечку трогай. Как там дальше? И песню в пути не забудь.

— Если так, я останусь подле вас, — решительно заявил Ройбен.

Я, не особенно задумываясь, негромко замурлыкал себе под нос первое, что взбрело на ум и, лишь заливая кипятком растертую с сахарным песком растворяшку, сообразил, что пою-то я ту самую «Бандьеру». Тьфу! Первый симптом, что ли? Опоили Янычара?

— Нет, сынок, — возразил его товарищ. — Уважь волю умирающего: пожми мне руку — и в путь. Или ты думаешь, будто мои последние минуты облегчит мысль, что я обрек тебя на бессмысленную гибель? Я всегда любил тебя, как сына, Ройбен, и сейчас располагаю в некотором роде отцовской властью. Прошу тебя: уйди, чтобы я мог умереть с миром.

Безудержное цитирование – верный признак алкогольного отравления. Но специфика ситуации заключалась в том, что именно алкогольное отравление, в отличие от иных, я мог в то утро рассматривать, как счастливый жребий. Раз в состоянии цитировать, стало быть, что-то помню. Стало быть, меня пока не того.

— Но раз вы были мне отцом, как я позволю вам погибнуть и лежать непогребенным в этой глуши?! — воскликнул юноша. — О нет, если конец ваш и вправду близок, я останусь при вас до последнего вздоха. Здесь, возле утеса, я вырою могилу, в которой, если слабость возьмет надо мной верх, мы будем покоиться вместе, или — если Небо даст мне силы — попытаюсь отыскать дорогу домой.

Словом, если у вас долго и сильно болит голова – радуйтесь: вам её ещё не удалили. Если это, конечно, не фантомные боли.

— Повсюду, где живут люди, — спокойно проговорил мужчина, — они хоронят своих мертвецов в земле, скрывая от взгляда живых. Но здесь, где нога человека не ступит, быть может, еще целую сотню лет, отчего бы мне не покоиться под открытым небом, укрытым только листьями дуба, когда их стряхнут осенние ветры? А вместо надгробия послужит эта серая скала, на которой моя умирающая рука нацарапает имя Роджера Малвина, чтобы случайный путник знал — тут лежит охотник и воин. Так что не мешкай из-за подобной глупости, но поспеши прочь — если не ради себя, то ради той, которая будет безутешна…

Сегодня кончался столь лихо оплаченный мною срок пребывания Сошникова под присмотром жалкого и алчного Никодима. Помимо того, что мне надлежало непременно заехать в больницу, следовало подумать и над тем, куда везти Сошникова оттуда. Хотя, собственно, вариантов было один: к себе. Жена бывшая не возьмет ни за какие доллары. Прощупать иные медицинские заведения города я физически не успею, такие дела в одночасье не делаются. Наваливать, скажем, на Киру – исключено. Мама с па Симагиным не отказали бы, и действительно сделали бы все в лучшем виде, людей заботливее не видел свет, но – неловко.

Последние слова Малвин произнес запинающимся голосом, тем не менее на его спутника они оказали сильное действие. Они напомнили ему о других обязанностях, более осмысленных, нежели разделить судьбу человека, кому твоя смерть все равно не принесет пользы. Возможно, в сердце Ройбена закралась и некоторая доля эгоистического чувства, однако совесть заставляла его с еще большей горячностью противиться уговорам товарища.

Здесь у меня две комнаты. Постелю ему в бывшей бабушкиной. А там видно будет.

— Как жутко ожидать медленного приближения смерти да еще в полном одиночестве! — воскликнул он. — Конечно, смелый человек не дрогнет в бою, и когда друзья стоят вокруг смертного ложа, даже слабая женщина может побороть страх, но здесь…

Долго я с ним, однако, не протяну. Некогда, мотаться-то мне предстоит изрядно. Если все пойдет нормально. А если со мной что-то… тьфу-тьфу-тьфу… Он же один в пустой квартире с голоду помрет.

— Я не дрогну и здесь, Ройбен Борн, — прервал юношу Малвин. — Как тебе известно, я человек не слабодушный, а это более надежная опора, чем поддержка пусть и самых преданных друзей. Но ты еще очень молод, и жизнь тебе дорога, а, значит, в свои последние минуты будешь нуждаться в помощи и утешении гораздо больше моего; и, может статься, когда опустишь меня в могилу и окажешься среди этой глуши в темноте и одиночестве, ты почувствуешь весь ужас и горечь смерти, от которой сейчас мог бы спастись. Я знаю, что твоя великодушная натура чужда эгоизма, поэтому прошу: оставь меня ради меня самого, чтобы, не тревожась о твоей безопасности, я имел время подвести итог своей жизни, не отвлекаемый мирскими заботами и печалями.

М-да, придется думать.

— Но ваша дочь… — пробормотал Ройбен. — Я не осмелюсь посмотреть ей в глаза. Ведь она спросит меня о судьбе отца, чью жизнь я поклялся защищать даже ценой собственной! Как я скажу Доркас, что после боя мы три дня и три ночи брели бок о бок, а потом я оставил вас одного умирать в безлюдной глуши? Уж лучше мне лечь в могилу рядом с вами, чем вернуться к ней и сказать такое!

Что у нас ещё на сегодня? Нет, ничего. Ждем-с.

— Ты скажешь моей дочери, — ответил Роджер Малвин, — что хотя сам был серьезно ранен, истощен и слаб, на протяжении многих миль служил мне опорой и поддержкой и оставил единственно по моей настоятельной просьбе, ибо я не хотел, чтобы твоя смерть была на моей совести. Ты скажешь ей, что был мне надежным и преданным другом во всех выпавших на нашу долю страданиях и опасностях, и если бы твоя кровь могла спасти меня, ты пролил бы ее до последней капли. Ты скажешь ей, что был мне дороже сына, и, умирая, я благословляю вас обоих, а мои меркнущие глаза видят долгий и богатый многими радостями путь, по которому, как я надеюсь, вы пойдете рука об руку…

При последних словах Малвин почти поднялся с земли, как будто картина грядущего счастья вдохнула в него новые силы, осветив и согрев окружавшую их дикую, непроходимую глушь; но когда в следующее мгновение он в изнеможении откинулся обратно на сухие дубовые листья, огонек надежды, загоревшийся было в глазах Ройбена, погас. Юноша почувствовал, что грешно и безрассудно думать о счастье в такую минуту. Малвин видел, как меняется выражение его лица, и постарался обмануть своего младшего товарища для его же блага.

Когда придут-с.

— Возможно, я ошибся, и дела мои не так уж плохи, — заговорил он снова. — Быть может, если вовремя подоспеет помощь, я смогу оправиться от раны. Наши уцелевшие товарищи уже должны были добраться до пограничных застав с вестью о постигшем нас несчастье, и теперь новые отряды спешат на подмогу. Если тебе посчастливится встретить одну из таких групп и проводить сюда, кто знает — возможно, я еще увижу свой дом и смогу насладиться теплом родного очага.

В больницу было рано, и я присел к ноутбуку почитать Сошникова дальше.

Печальная улыбка блуждала по лицу умирающего, когда он внушал Ройбену эту необоснованную надежду. И тем не менее слова его достигли цели. Никакие эгоистические соображения, ни даже бедственное положение оставшейся без опоры Доркас неспособны были заставить юношу покинуть раненого товарища, однако он уцепился за мысль, что жизнь Малвина еще можно спасти, если вовремя привести помощь, и врожденный оптимизм его натуры возвел эту слабую возможность чуть ли не в ранг уверенности.

Я читал и все больше поражался, насколько вовремя – до издевки вовремя – попала ко мне сошниковская дискета. Еще до «Бандьеры» я воспринимал бы её совсем иначе. Равнодушней. А теперь перед глазами у меня маячили во всей своей неприглядности, тошнотворности даже – и в то же время во всей своей плачевной трогательности – вчерашние кумачи.

Я, кажется, требовал от Сошникова предсказательной силы? Ее есть у него. Вот: люди, ориентированные на традиционные идеалы, будут защищать их нелегально.

— Отчего бы и нет? — пробормотал он вполголоса. — Мне помнится, когда удача нам изменила, один трус бежал с поля боя. Он не был ранен и мог развить хорошую скорость. Получив новости о стычке, любой настоящий мужчина на границе возьмется за мушкет, и пусть сомнительно, чтобы какой-нибудь отряд забрался так далеко в чащу, быть может, мне удастся встретить их хотя бы на расстоянии дня пути. Но скажите честно, — добавил он, повернувшись к Малвину, поскольку не хотел доверяться только собственным чувствам, — будь вы на моем месте, оставили бы вы меня одного, пока во мне еще теплится жизнь?

С бодуна только и анализировать этакие проблемы. Пошибче пива оттягивает.

— Тому уже двадцать лет, — со вздохом проговорил Роджер Малвин, потому как в глубине души сознавал, насколько несхожи эти два случая, — тому уже двадцать лет, как я бежал с одним добрым другом из индейского плена в окрестностях Монреаля. Много дней мы пробирались сквозь леса, пока, в конце концов, сломленный голодом и усталостью, мой товарищ не лег на землю и стал упрашивать оставить его, ибо знал, что если я задержусь, мы оба погибнем. И тогда, надеясь, что смогу привести помощь, я нагреб ему под голову сухих листьев и поспешил прочь…

Между прочим, мы тоже нелегально защищаем вполне традиционные, ещё докоммунистические идеалы: уважение к талантам, сострадание к убогим.

— И вы поспели в срок? — спросил Ройбен, ухватившись за слова Малвина, как будто они могли послужить залогом его собственного успеха.

Это что же, стало быть, я, ни много ни мало, функционирую… как бишь… в рамках парадигмы православной цивилизации?

— Успел, — ответил тот. — Еще до захода солнца мне посчастливилось наткнуться на лагерь охотников и я проводил их к тому месту, где мой товарищ ожидал смерти. Так что сейчас он жив-здоров и хозяйничает на своей ферме далеко от границы, тогда как я лежу раненый в сердце этой дикой глуши…

Ни фига себе пельмешечка.

Этому примеру, призванному повлиять на решение Ройбена, помогла, неведомо для него самого, скрытая сила многих других мотивов. Роджер Малвин видел, что дело уже почти выиграно.

Изумление сродни изумлению господина Журдена: это что же, я, оказывается, всю жизнь разговариваю прозой?

— А теперь ступай, сынок, — сказал он, — и да хранит тебя Бог! Если встретишь подмогу, не возвращайся с ними — раны и усталость уже без того повредили твоему здоровью — но пошли на поиски пару человек, без кого можно обойтись. И поверь мне, Ройбен, на сердце у меня будет становиться легче с каждым шагом, приближающим тебя к дому. — Но в то время как он говорил, его лицо и голос все же предательски дрогнули, ибо, в конце концов, это страшная участь — ждать смерти в пустынных дебрях, когда на много миль вокруг нет ни живой души.

А я ещё понять не мог толком: зачем, дескать, я во все это ввязался? Дескать, просто нравится мне, и все. А оно вон чего: парадигма.

Ройбен Борн, лишь наполовину убежденный, что поступает правильно, поднялся с земли и стал готовиться в дорогу. Но сначала, невзирая на протесты Малвина, он собрал запас ягод и съедобных кореньев, которые на протяжении двух последних дней были их единственной пищей, поместил их в пределах досягаемости умирающего и приготовил для него постель из свежих листьев. Затем, взобравшись на вершину скалы, которая с тыла была обрушенной и шероховатой, он пригнул книзу молодой дубок и привязал к его верхней ветке свой шейный платок. Эта мера должна была пригодиться тем, кто мог отправиться на поиски Малвина, ибо утес, за исключением широкой передней грани, со всех сторон, уже с небольшого расстояния, был скрыт густым подлеском. Ройбен снял платок со своей раненой руки и, привязывая к дереву, поклялся пятнавшей его кровью, что вернется либо спасти товарища, либо уложить его тело в могилу. Потом, опустив глаза, он подошел принять последнее напутствие Роджера Малвина.

Опыт старшего товарища подсказал юноше много дельных советов относительно странствия по лесному бездорожью. При этом он говорил со спокойной обстоятельностью, как если бы снаряжал Ройбена в бой или на охоту, сам оставаясь в безопасности дома, а не как с человеком, который, собираясь его покинуть, был последним, кого Роджеру Малвину судилось видеть. И все-таки твердость его поколебалась до того, как он закончил свою речь.

— Передай Доркас мое благословение и скажи, что, умирая, я молился о ней и о тебе. Пусть не винит тебя за то, что ты оставил меня здесь, — при этих словах Ройбен почувствовал укол в сердце, — ибо я знаю, что ты не побоялся бы рискнуть жизнью, если б эта жертва могла меня спасти. Пусть недолго горюет о своем отце, а выходит за тебя замуж, и Небо дарует вам долгие годы счастливой жизни, и пусть дети ваших детей стоят у вашего смертного ложа. И, Ройбен, — добавил он, уступая обычной при таких обстоятельствах слабости, — когда заживут твои раны и ты немного окрепнешь, возвращайся к этой скале, сынок, чтобы сложить мои кости в могилу, и прочти над ними молитву.

Здесь надо сказать, что обитатели пограничья относились к ритуалу погребения с почти суеверной серьезностью, проистекавшей, возможно, из обыкновения индейцев вести войну не только против живых, но и мертвых, и было известно немало примеров, когда люди жертвовали жизнью, пытаясь похоронить убитых в стычке, оберегая их от мести дикарей. Поэтому Ройбен сознавал всю важность данного обещания и самым торжественным образом поклялся вернуться, чтобы предать земле останки Роджера Малвина. Последний в своих прощальных словах высказал все, что лежало у него на душе, и уже не пытался убедить юношу, что даже самая скорая помощь способна спасти ему жизнь. Со своей стороны, Ройбен был внутренне убежден, что больше не увидит Малвина живым, и охотно остался бы с раненым в его последние мгновения, но желание жить и надежда на будущее счастье с каждой минутой укреплялись в его сердце, и он был не в силах им противиться.

Вот прекрасная была бы цель для государства: обеспечение невозбранных возможностей творчества для своих серебристых лохов. Для малахольных, как выражалась сошниковская бывшая, гениев. Содержание для них этаких домов призрения. Пусть бы они там вне хлопот о БЫТЕ И СБЫТЕ творили, что им в голову взбредет…

— Довольно! — сказал наконец Малвин. — Ступай — и храни тебя Бог!

Юноша молча пожал ему руку, повернулся и побрел вперед. Однако он успел пройти совсем немного, когда услышал окликающий его слабый голос.

Впрочем, эти дома уже были, и назывались шарашки.

— Ройбен, Ройбен!

Не все так просто.

Молодой человек поспешно вернулся и опустился на колени подле умирающего.

— Прошу тебя, сынок, подними меня и прислони к скале: я хочу, чтобы мое лицо было обращено к дому, и я мог видеть тебя на минуту дольше, когда ты будешь проходить между деревьями.

Ройбен исполнил последнее желание своего товарища, помог ему подняться и снова пустился в путь. Сначала он шел быстрее, чем позволяли ему силы, ибо смутное чувство вины, которое иногда мучает людей даже в самых оправданных их поступках, побуждало его скорее скрыться от глаз Малвина; но, отойдя достаточно далеко по сухим шелестящим листьям, он, повинуясь какому-то болезненному любопытству, ползком пробрался обратно и, укрывшись за корнями вывороченного из земли дерева, посмотрел на оставленного товарища. Утреннее солнце сияло на безоблачном небе, деревья и кусты купались в теплом майском воздухе, и все же, казалось, на лике Природы лежит печать какого-то уныния — будто она выражала сочувствие смертной тоске и муке. Руки Роджера Малвина были простерты в страстной мольбе, и в лесной тиши обрывки его слов долетели до Ройбена. Умирающий просил о счастье для него и Доркас, и, слыша это, юноша вновь ощутил угрызения совести, толкавшей его вернуться. Теперь он чувствовал весь ужас судьбы человека, которого покидал в крайней нужде: смерть будет подкрадываться к нему, медленно, от дерева к дереву, пока он не увидит вблизи ее трупный оскал. Но такая участь ждет и самого Ройбена, если он задержится тут еще на одну ночь, и кто осудит его за то, что он уклонился от столь бесполезной жертвы? Когда он оглянулся в последний раз, ветерок развевал маленькое знамя на молоденьком дубке, будто напоминая Ройбену о его обещании…

* * *

А станет ли Отчизна выпихивать нас в криминал?

Долгим был путь раненого к границе; казалось, сами обстоятельства ополчились против него. Уже на второй день небо затянули тучи, лишив его возможности ориентироваться по солнцу, так что Ройбен не был уверен, не уводит ли его каждый шаг, дававшийся с невероятным трудом, все дальше от желанного дома. Его скудное пропитание составляли ягоды и съедобные коренья, которые можно отыскать в лесу. Правда, иногда среди чащи ему попадались олени или напуганная куропатка вдруг вспархивала у него из-под ног, но Ройбен израсходовал в бою все патроны, и теперь не мог рассчитывать подбить какую-нибудь дичь. Боль от ран, растравляемых постоянным усилием, неуклонно подтачивала его силы, а по временам, замутняла разум. Однако молодое сердце Ройбена крепко цеплялось за жизнь, и, лишь почувствовав, что не может больше ступить ни шагу, он в полном изнеможении рухнул под деревом.

Закона подходящего нет. Не приходило в голову творцам уголовных кодексов, что отыщутся этакие вот гуманисты. Впрочем, если возникнет желание… Коли обнаружат нас и захотят пресечь – мигом найдут статью. Дело нехитрое и, не побоюсь этого слова, привычное. Блаженных упекать – не с мафией бороться.

В таком положении его обнаружил маленький отряд, который, при первых известиях о проигранной битве, поспешил на помощь уцелевшим. Юношу доставили в ближайший поселок, по счастью, оказавшийся именно тем, куда он направлялся, и Доркас неотлучно бодрствовала у постели любимого, окружив его всеми заботами, на какие только способны женские руки и сердце.

На протяжении многих дней сознание раненого блуждало в бреду, заново переживая препятствия и опасности, которым он подвергся, так что Ройбен был не в силах хоть сколько-нибудь связно отвечать на расспросы окружающих. При этом он оказался единственным из вернувшихся в поселок участников сражения, а потому их матерям, женам и детям оставалось лишь мучиться догадками относительно судьбы своих близких. Что удерживает их вдали от дома: плен или, быть может, более крепкие узы смерти? Доркас молча сносила страх и тревогу, пока однажды вечером Ройбен, очнувшись от беспокойного сна, не взглянул на нее более осмысленно и, казалось, узнал.

Веселый разговор.

Увидев, что к нему вернулось сознание, девушка не могла больше сдерживаться.

— А мой отец, Ройбен… — воскликнула она, однако перемена в чертах любимого заставила ее умолкнуть.

Поколебавшись, я решил двигаться в больницу на машине. Я уже достаточно прочухался, чтобы это не было слишком рискованным – не более, чем всегда; а ехать назад с Сошниковым в метро и троллейбусе мне совершенно не улыбалось. Формально оставались ещё леваки, акулы, как выражался Кирин отец, частного извоза – но у меня было сильное подозрение, что когда на руках у меня окажется столь живописный трудящийся, как Сошка, они от нас примутся, не замечая светофоров, зайцами порскать.

Юноша дернулся, как от острой боли, и кровь прихлынула к его бледным, впалым щекам. Первым его порывом было спрятать лицо, но, сделав усилие, Ройбен с трудом приподнялся и заговорил, сбивчиво и лихорадочно, словно защищаясь от воображаемого обвинения.

Ехал я максимально осторожно. Чудовищные контейнеровозы и автобусы с остервенелым рыком, норовя всех расплющить и одним остаться, чадили дизелями и, будто дождевальные установки, развешивали в воздухе густые облака липкой взвеси, надежно залеплявшей стекла – подчас я ощущал себя летящим в коллоидном тумане пилотом Бертоном из столь любимого па Симагиным «Соляриса»; а к слепым полетам я нынче на редкость не был склонен. Если Бертон накануне полета за Фехнером усидел бутыль водки да коньячком полирнул, ясно, какой такой разумный Океан ему мерещился… От дизелей я шарахался плавно и без ложной гордыни. Но зато, вспомнив читанные в юности детективы, малость поиграл в обнаружение хвоста.

— Твой отец, Доркас, был тяжело ранен в бою и просил меня не обременять себя напрасными заботами, но только помочь ему дотащиться до ближайшего озера, чтобы утолить перед смертью жажду. Однако я не мог бросить его в такой час, хотя сам потерял много крови. Три дня мы блуждали по лесу, и он продержался дольше, чем я смел надеяться, но, проснувшись на рассвете четвертого, я нашел его вконец измученным и ослабевшим. Он больше не мог идти, жизнь в нем угасала с каждой минутой, и…

Ничего я не обнаружил из ряда вон выходящего. Копчик как копчик.

— Он умер, — прошептала Доркас.

А вот доктор Никодим меня поразил.

Ройбен, не в силах признаться, что эгоистическая любовь к жизни заставила его поспешить прочь, прежде чем решилась судьба раненого товарища, молча опустил голову и под навалившимся двойным гнетом — стыда и слабости — ничком упал на постель, зарывшись лицом в подушки. Доркас разрыдалась, когда опасения ее подтвердились, но поскольку в глубине души уже была готова к удару, он оказался менее болезненным.

Я действительно нашел его на отделении. Больница была как больница – тесный душный лабиринт, пропахший нечистой кухней и несвежей пищей, и неопрятные люди в мятых несоразмерных халатах. Процедурная напротив туалета, столовая напротив кабинета рентгеноскопии…

— И ты похоронил его в лесу, Ройбен?

— Я очень ослабел, но сделал все, что мог, — ответил юноша сдавленным голосом. — Место его упокоения отмечено величественным камнем, и я бы дорого дал, если б мог уснуть так же крепко, как он.

– Ага, – деловито сказал Никодим, углядев, как я приближаюсь. – Я вас ждал. Идемте на лестницу, там курить можно. Я боялся с вами разминуться и не курил, а очень хочется.

Доркас, удивленная и напуганная его последними словами, оставила свои расспросы, но сердце ее нашло утешение в мысли, что отец похоронен хоть отчасти по-христиански. Мужество и преданность Ройбена приобретали в ее изложении все более трогательную окраску, когда девушка пересказывала его историю своим знакомым и друзьям, и в результате несчастный молодой человек, едва поднявшись с ложа болезни и выйдя подышать пронизанным солнцем воздухом, принужден был терпеть мучительную пытку незаслуженных похвал. Все были единодушны в мнении, что он достоин дочери человека, которому не изменил даже в смерти — и поскольку мой рассказ — не повесть о любви, достаточно сказать, что через несколько месяцев Ройбен Борн сделался мужем Доркас Малвин. Во время брачной церемонии лицо невесты, как и положено, заливалось румянцем, однако жених был бледен, как смерть.

Мы вышли на лестницу, где на площадке между этажами, прикрученная проволокой к перилам, косо висела застарелая, в корке и напластованиях пепла, жестянка из-под какого-то лонг-дринка. В распахнутую перекошенную форточку садил сквозняк. Несколько раз нервно щелкнув своим «Крикетом» – то пламя сбивало тягой сырого ветра, то не попадал огнем в сигарету – Никодим поспешно закурил. Пальцы у него дрожали, будто это он вчера бухал, а не я. На его худом, костистом лице с плохо пробритым подбородком изобразилось блаженство.

* * *

– Ну вот, теперь я человек, – сообщил он и с энтузиазмом шмыгнул носом. – Да и отвлекать здесь не будут. Значит, так. Ничего я не нашел. И так, и этак… Никак.

С того дня Ройбена неотвязно преследовала мысль, которой он не мог ни с кем поделиться, а тщательнее всего должен был скрывать от той, что любил больше всех на свете и кому доверял во всем. Он глубоко и горько сожалел о моральной трусости, помешавшей ему вовремя сказать Доркас правду, но гордость, страх потерять ее любовь, наконец, боязнь всеобщего презрения не давали ему исправить содеянное. При этом он чувствовал, что заслуживает осуждения вовсе не за то, что оставил Роджера Малвина умирать в лесу. Его присутствие, добровольное принесение в жертву собственной жизни только добавили бы еще одно бесполезное страдание к и без того тягостным последним мгновениям умирающего, но сокрытие правды сообщило могущему быть оправданным поступку привкус тайной вины. И в то время как рассудок говорил ему, что он действовал правильно, Ройбен испытывал душевные муки, которые нередко выпадают карой свершителю нераскрытого преступления, так что бывали минуты, когда он воображал себя чуть ли не убийцей. Долгие годы его терзала мысль, которую, несмотря на всю ее абсурдность и нелепость, Ройбен не в силах был изгнать из своего ума. Это была навязчивая и мучительная фантазия, будто его тесть до сих пор сидит, живой, на сухих листьях у подножия скалы и ждет обещанной помощи. Эти приступы наваждения приходили и уходили, и Ройбен никогда не принимал их за реальность; но в самом спокойном и ясном сознании, он помнил, что на совести у него невыполненное обещание и непогребенное тело взывает к нему из лесной чащи. Однако последствия его умолчания были таковы, что Ройбен теперь не мог просить помощи у друзей Роджера Малвина в совершении запоздалого погребения, а суеверный страх, которому никто не подвержен в большей степени, чем жители пограничья, не позволял идти одному. Кроме того, Ройбен не знал, в каком уголке бескрайнего, непроходимого леса искать гранитную скалу, у подножия которой должны лежать останки; его воспоминания о блужданиях в чаще были весьма смутны, а последние их часы вообще не запечатлелись в памяти. И однако было постоянное побуждение, какой-то голос, слышимый ему одному, приказывавший Ройбену отправляться на поиски и выполнить свой обет, и он испытывал странную уверенность, что если только предпримет попытку, она непременно увенчается успехом и приведет его к телу Малвина. Но год за годом он противился этому зову; преследовавшая его тайная мысль стала подобна цепи, сковавшей его душу, или змее, вгрызающейся в сердце, и постепенно Ройбен превратился в подавленного и угрюмого человека.

– Вот тебе раз, – после паузы ответил я.

– Это ничего не значит, – нетерпеливо проговорил Никодим. – Вернее, это значит только, что вся дрянь мгновенно вывелась. Это значит, что ваш друг и вы – а с вами за компанию, вероятно, и я – классно влипли.

В первые годы после свадьбы их жизнь с Доркас внешне выглядела вполне благополучной, даже процветающей. Хотя все богатство Ройбена составляли отважное сердце и крепкая рука, Доркас, будучи единственной наследницей своего отца, сделала мужа обладателем хорошо возделанной фермы, более обширной и лучше обустроенной, чем большинство пограничных хозяйств. Однако Ройбен Борн оказался нерадивым земледельцем, и в то время как участки других поселенцев с каждым годом приносили своим владельцам все больший доход, его ферма постепенно приходила в упадок. Развитию хозяйства способствовало прекращение войны с индейцами, тогда как раньше мужчины принуждены были, одной рукой держась за плуг, в другой сжимать мушкет, и немалым везением было, если плоды их нелегкого и опасного труда не уничтожались свирепым врагом в амбаре, а то и прямо в поле. Но Ройбен не сумел обратить себе на пользу изменившихся обстоятельств и редкие периоды его трудолюбивого усердия и внимания к делам вознаграждались весьма скудно. Раздражительность, которой он с недавних пор стал отличаться, была другой причиной его разорения, так как вызывала частые распри с соседями, результатом чего явились бесчисленные судебные тяжбы. Короче говоря, дела у Ройбена Борна шли все хуже, и через шестнадцать лет после свадьбы он окончательно разорился. Теперь оставалось одно лишь средство против преследовавшей его злой судьбы: сделать вырубку в каком-нибудь отдаленном уголке леса и заново начать борьбу за существование в девственной глуши.

– Не понимаю.

У Ройбена и Доркас был единственный сын, которому только что исполнилось пятнадцать лет, красивый юноша, обещавший впоследствии стать видным мужчиной. Казалось, он был рожден для суровых условий пограничья. Природа наделила его всем необходимым — быстрыми ногами, зорким глазом, живым, сообразительным умом, добрым сердцем и веселым нравом, и те, кто предвидел возобновление войны с индейцами, уже сейчас говорили о Сайрусе Борне как о будущем вожаке. Ройбен любил сына с глубокой и молчаливой силой, как если бы все, что было счастливого и доброго в нем самом, передалось его ребенку, исчерпав остальные привязанности. Даже Доркас была ему менее дорога, ибо скрытые мысли и тайные переживания в конце концов сделали Ройбена эгоистом, лишив его способности питать искренние чувства к людям, за исключением тех, в ком он видел или воображал, будто видит некоторое сходство с собственной натурой либо расположением духа. В Сайрусе он узнавал себя, каким был в прежние дни, и, глядя на сына, словно перенимал какую-то частицу его молодой, цветущей жизни. Так получилось, что юноша сопровождал отца во время экспедиции, предпринятой для выбора участка земли, с последующей вырубкой и выжиганием леса под будущую ферму, куда им предстояло перевезти свое имущество. На это ушли два осенних месяца, после чего Ройбен Борн и его юный помощник вернулись в поселок, чтобы провести там последнюю зиму.

– Чего тут не понимать! – он возбужденно засмеялся. – Ни малейших следов – и это при том, что удар был нанесен. Что это значит? Это значит, что применено было какое-то спецсредство, созданное в каких-то темных закоулках со специальной целью отшибать честным людям остатки разумения, да ещё так, чтобы никакие лишние гаврики вроде врачей потом ни до чего не докопались. Дескать, сам человек свихнулся, с него и спрос. Если б сейчас пришлось проводить какую-то официальную экспертизу для суда, для следствия – мы бы облажались. Ничего нет! Сам допился до ручки, подумаешь, реакция нетривиальная. Индивидуальная непереносимость, мало ли нынче странных аллергий… И нет состава преступления. Понимаете? Так могут действовать лишь очень серьезные конторы. Я не буду ничего называть по буквам. Просто-таки ОЧЕНЬ серьезные. Для вас это новость?

* * *

– Да как сказать, – признался я. – Подозревал слегка.

И вот, в начале мая, маленькая семья окончательно порвала узы, связывавшие ее как с неодушевленными предметами, так и с теми немногими из колонистов, кто даже в дни разорения по-прежнему называл себя их друзьями. Они по-разному пережили эти минуты расставания. Ройбен, угрюмый, замкнувшийся в своем несчастье, шагал вперед с нахмуренными бровями и уставленным в землю взглядом, не снисходя до того, чтобы выразить какое-нибудь сожаление. Доркас, вволю поплакав надо всем, к чему ее простая и любящая душа успела здесь привязаться, чувствовала, однако, что самые близкие ее сердцу люди остаются рядом, а прочее они — даст Бог — сумеют добыть, куда б их ни забросила судьба. Что касается юноши, он, правда, обронил слезинку, но уже думал об удовольствии приключений, ожидающих его в нехоженом лесу.

– В таком случае большое вам спасибо за то, что вовремя поделились со мною своими подозрениями, – с издевательской вежливостью проговорил Никодим и сделал широкий жест сигаретой.

– Черт, – сказал я. – Мне и в голову не пришло, признаться. Не было никаких оснований…

Кто из нас, мальчишкой, в восторженных мечтах, не воображал себя странствующим в первобытной лесной глуши с подругой, доверчиво опирающейся на нашу руку? Свободному и ликующему шагу юности положить преграду может только разгневанный океан или неприступные, заснеженные горы; мужчина зрелый выбрал бы зажиточный дом в плодородной долине; и, наконец, когда старость подкрадется к нему после долгих лет спокойной и счастливой жизни, он видит себя патриархом целого рода, быть может, даже основателем могучей и процветающей нации, чей прах будут оплакивать многочисленные внуки и правнуки, когда смерть низойдет к нему в свой час, подобно глубокому, мирному сну. А потом предания наделят его могущественной силой, и через разрыв в столетия отдаленные потомки станут почитать его как бога в ореоле бессмертной славы…

– Ну, да блекотать уже поздно, – прервал меня Никодим. – Я, что называется, в доле. С вашим другом… коллегой, протеже – поступили по последнему слову гуманизма образца двадцать первого века. Убить не убили, не обагрили рук своих невинной кровью, а этак попросту удалили из головы все лишнее. Под себя он слава Богу не ходит, а если возникает нужда – начинает хныкать. Хватай его за руку тогда и веди в сортир. Там он более-менее справляется, смывать вот только разучился.

Глухая чаща, через которую продирались герои моего рассказа, сильно отличалась от порожденной мечтателем фантазии, однако они воспринимали свой путь как предначертанный самой Природой, и только заботы, принесенные из внешнего мира, мешали им чувствовать себя вполне счастливыми. Крепкая, длинношерстая лошадка, которая несла на себе все их пожитки, не тяготилась весом Доркас, но привычка и жизненная закалка помогали женщине, если какой-то отрезок дороги ей приходилось шагать рядом с мужем и сыном. Оба мужчины, с мушкетами через плечо и топорами за спиной, зорким глазом охотника высматривали дичь, которая пополняла запасы их продовольствия. Почувствовав голод, они делали привал и готовили себе еду на берегу какого-нибудь незамутненного лесного ручья, который — когда они опускались на колени, подставляя губы, чтобы утолить жажду — тихонько протестующе лепетал, точно девушка при первом любовном поцелуе. Для ночлега они сооружали из веток шалаш и пробуждались с первыми солнечными лучами, готовые к заботам нового дня. Доркас и Сайрус казались довольными путешествием, без уныния перенося его тяготы, и даже лицо Ройбена по временам озарялось улыбкой, но радость эта была видимой, поверхностной, тогда как внутри его существа царила холодная горечь, подобно остаткам снега, еще нестаявшего в узких, прорытых ручьями ложбинах, хотя на их склонах уже зеленеет молодая листва.

– Никодим Сергеевич… – прочувствованно начал я, но он опять сделал нетерпеливый взмах сигаретой.

Сайрус Борн был достаточно опытен в странствиях по лесам, чтобы заметить — отец его не придерживается пути, по которому они шли прошлой осенью. Теперь они забирали дальше на север, уклоняясь от обитаемых мест и вступая в область, где единственными хозяевами были дикие звери и не менее дикие люди. Несколько раз юноше случалось обратить на это внимание Ройбена, и тот, выслушав сына, следовал его совету, однако при этом вел себя очень странно. Он то и дело бросал по сторонам быстрые, блуждающие взгляды, как будто в поисках притаившихся за деревьями врагов, а, никого не обнаружив, оглядывался назад — словно опасаясь преследования. В очередной раз заметив, что отец возвращается к прежнему направлению, Сайрус воздержался от вмешательства, и хотя в сердце его закралось какое-то тревожное чувство, отважная натура юноши не позволяла ему сожалеть об увеличившейся длине и загадочности их пути.

– Вы, я так понимаю, определенное участие принимаете в его судьбе?

Я понял, что разговор начинается серьезный и честный. Никодим лучился какой-то веселой злостью. Я усмехнулся:

Вечером пятого дня, примерно за час до заката, они, как обычно, сделали привал и разбили нехитрый лагерь. На протяжении последних миль характер окружающей местности переменился — там и сям виднелись небольшие возвышения, подобные гигантским волнам окаменевшего моря. В одной из образованных ими ложбин путники соорудили шалаш и развели костер. Было что-то трогательное в этом маленьком, сплоченном отряде, отделенном ото всего остального мира. Старые сосны глядели на них тревожно и хмуро, и когда ветер проносился сквозь их вершины, лес наполнялся жалобным звуком — как будто деревья вздыхали в страхе, предчувствуя близкие удары топора. Пока Доркас готовила ужин, мужчины решили побродить по окрестностям в поисках дичи, ускользнувшей от них во время дневного перехода. Юноша, пообещав не забираться слишком далеко от лагеря, умчался шагом столь же упругим и легким, как олень, которого он надеялся подстрелить, а Ройбен, проводив сына взглядом, в котором светилась отцовская нежность и гордость, собирался идти в противоположную сторону. Между тем Доркас присела у костра на покрытый мхом ствол вывороченного из земли старого дерева и, поглядывая на подвешенный над огнем котелок, в котором уже булькала, вскипая, вода, перелистывала Массачусетский Альманах за прошлый год, составлявший вместе со старопечатной Библией все литературное богатство семьи. Деление времени приобретает особый смысл для тех, кто исключен из общества, и Доркас заметила вслух — словно это имело какое-то значение — что сегодня 12 мая. Ройбен вдруг вскочил.

– Скорее – неопределенное. Я понятия не имел, что дело так обернется.

— 12 мая, как же я мог забыть… — пробормотал он, в то время как множество мыслей вызвало мгновенное замешательство в его мозгу. — Как я здесь очутился? Куда иду? И где я его оставил?

– Как и я, – Никодим тоже усмехнулся и кивнул. – Но вы ведь не врач. Вы… – он выжидательно умолк, но я не собирался ничего разъяснять. – Вы, как я понимаю, тоже из какой-то конторы.

Доркас, слишком привыкшая к внезапным переменам в настроении мужа, чтобы отметить странность его последних слов, отложила в сторону альманах и промолвила тем печальным тоном, каким люди чувствительные, но сдержанные, говорят о давно переболевших горестях:

– Не совсем, – уклончиво сказал я. Я, честно скажу, растерялся.

— Когда-то, в эту же пору, мой бедный отец покинул наш мир ради лучшего. Но рядом была верная рука и дружеский голос, чтобы поддержать его и ободрить в последние минуты; и мысль о преданной заботе, которой ты окружил его, Ройбен, долгие годы служила мне утешением. Но как ужасна должна быть смерть одинокого человека в таком пустынном и диком месте!

— Моли небеса, Доркас, — воскликнул Ройбен сдавленным голосом, — чтобы никому из нас троих не привелось умереть в одиночестве и лежать непогребенным в этой глуши! — сказав так, он повернулся и исчез за деревьями, оставив жену сторожить костер.

– Он, видимо, был славным человеком и умницей, – задумчиво проговорил Никодим. – Это чувствуется. Даже по тому, извините, как он хнычет, это чувствуется. Вы прикончите тех, кто это с ним сделал? – просто спросил он.

Шаг Ройбена замедлялся по мере того, как ослабевала боль, невольно причиненная ему словами Доркас, однако много странных мыслей стеснились в его мозгу и, он брел вслепую, почти не разбирая дороги, хоть бессознательно держался окрестностей лагеря. Так он описал круг, когда заметил, что место сосен заняли дубы и другие деревья с более твердой древесиной; у их подножия рос густой молодняк, но кое-где виднелись проплешины, усыпанные сухими опавшими листьями. Стоило хрустнуть ветке — словно лес расправлял плечи, пробуждаясь ото сна — как Ройбен инстинктивно вскидывал ствол мушкета и быстро оглядывался по сторонам, однако, убедившись, что поблизости нет никакого зверя, снова предавался своим мыслям. Он думал о странной силе, которая увлекла его с заранее намеченного пути в сердце этой дикой глуши, и, неспособный проникнуть в потаенный уголок своей души, где прятались сокрытые мотивы, верил, что какой-то сверхъестественный голос зовет его вперед и не позволяет вернуться. Он верил, что само Небо дает ему возможность искупить некогда совершенный грех, разыскав останки, так долго пролежавшие непогребенными, и надеялся, что когда земля покроет их, мир снизойдет в его измученное сердце. Из этих размышлений Ройбена вывел шорох, раздавшийся в нескольких шагах от места, где он стоял. Заметив какое-то движение в густом подлеске, он поднял мушкет и выстрелил, побуждаемый инстинктом охотника. Раздавшийся следом стон, которым даже звери могут выразить боль своей агонии, возвестил, что его пуля попала в цель.

Я только варежку развалил. Правда, совсем ненадолго; сразу сконцентрировался и поджал губы.

– Это было бы совершенно правильно, – пояснил Никодим свою нехитрую, но несколько неожиданную для меня мысль.

Заросли кустарника, куда выстрелил Ройбен, тесно обступали подножие утеса, формой и гладкостью одной из своих граней напоминавшего огромный могильный камень. Словно отражение в зеркале, образ этот вспыхнул в памяти Ройбена; он даже узнал прожилки, походившие на письмена давно забытого языка. Все осталось по-прежнему, только молодой подлесок вытянулся вверх и скрыл основание скалы, у которого, возможно, все еще сидел Роджер Малвин. Однако в следующее мгновение глаз Ройбена уловил перемену, совершившуюся с тех пор, как он стоял здесь в последний раз, спрятавшись за корнями вывороченного из земли старого дерева. Тоненький дубок, к верхушке которого он привязал когда-то запятнанный кровью платок — символ своего обета, за эти годы превратился в крепкое, хоть и не достигшее зрелости, дерево с раскидистой кроной. Но было в нем что-то, заставившее Ройбена содрогнуться: тогда как нижние ветви были полны жизненных соков и густо одеты листвой, верхнюю часть поразила болезнь, скрытая порча, и одинокая, иссохшая ветка указывала в небо, словно окостеневший палец мертвеца. Ройбен вспомнил, как много лет назад маленький флаг развевался над ней — тогда живой и зеленой. Чья вина погубила ее?

Я молчал. Никодим тоже помолчал, потом выжидательно шмыгнул носом, потом помолчал еще.

* * *

– Ну, понял, – проговорил он наконец. – По обстановке, видимо. Тогда вот что. Я его понаблюдаю здесь несколько дней. Или дольше. Я почему-то надеюсь, что он постепенно начнет восстанавливаться, хотя бы минимально. Речь, контактность… С начальством я договорился. Сослался на тяжелую черепно-мозговую травму, на вас, пардон – что он не бомж анонимный, а уважаемый доктор наук, с которым беда приключилась. На ментов – как они его бескорыстно спасли, а мы, дескать, хуже, что ли… В общем, это теперь не ваша забота. Ваша, как сказали бы друзья-чечены, забота… вы были в Чечне?

Доркас, оставшись в одиночестве после ухода мужчин, продолжала приготовления к ужину. Вместо стола ей служил обросший мхом, могучий ствол упавшего дерева, на самой широкой части которого она расстелила белоснежную салфетку и расставила начищенную до блеска оловянную посуду — остатки былой роскоши и гордости. Этот крохотный островок домашнего уюта производил странное впечатление на фоне первобытной глуши. Солнечный свет еще золотил верхушки растущих на холмах деревьев, но в ложбине между их склонами, где был разбит маленький лагерь, уже сгущались вечерние тени, так что корявые стволы сосен и темную листву стеснившихся вокруг дубов окрашивало единственно пламя костра. На сердце у Доркас не было печали, ибо она знала, что лучше странствовать по глухим лесам вместе с двумя дорогими ей людьми, чем затеряться в равнодушной толпе, где никому нет до тебя дела. Она мастерила из толстых веток подобие сидений для сына и мужа и напевала песню, которой выучилась в годы юности. Незамысловатое творение безвестного бродячего певца в трогательных словах описывало зимний вечер на пограничной заставе, где в доме, защищенном высокими сугробами от вторжения свирепых индейцев, семья наслаждается теплом и покоем. Песня обладала тем безыскусным очарованием, которое присуще незаимствованной мысли, и четыре повторявшихся строки вспыхивали, подобно бликам огня в очаге, чьи радости они воспевали. В них поэт сумел передать ощущение любви и семейного счастья, где слово и образ дополняли друг друга. Когда Доркас пела, ей казалось, будто вокруг снова стены родного дома; она не видела больше угрюмых сосен, не слышала ветра, который в начале каждого куплета посылал ей тяжелый вздох, чтобы в конце жалобным всхлипом замереть в ветвях. Раздавшийся вдруг выстрел заставил женщину вздрогнуть — то ли своей внезапностью, то ли сознанием, что она одна в лесу, у костра. Но уже в следующее мгновение, сообразив, что звук донесся с той стороны, куда ушел сын, Доркас рассмеялась в порыве материнской гордости.

– Был, – негромко ответил я.

— Мой храбрый юный охотник! — воскликнула она. — Не иначе как Сайрус подстрелил оленя!

– Я почему-то ещё позавчера догадался. Хотя, простите, поначалу решил, что вы оба нарки, и один другого хочет мне сбросить после случайной передозировки. Я тоже был. В девяносто девятом и далее до упора. Вы, наверное, на тот свет отправляли? А я с того света потом обратно сюда вытаскивал. Так вот, друзья-чечены сказали бы: ваша забота – наточить свой кинжал и выползти на тот берег, – он коротко и иронично улыбнулся; мелькнули неровные, желтые от никотина зубы. – Кроме шуток, попался как-то раз такой, Лермонтова цитировать – обож-жал.

Какое-то время она помедлила в ожидании — не послышатся ли шаги юноши, спешащего похвалиться перед ней своим успехом. Однако он не появлялся; тогда Доркас весело позвала:

Я все не мог придти в себя. Вот те, бабушка, и дар слышать насквозь. Придя, я почувствовал, конечно, что Никодим взвинчен до последней крайности и упоен собственной порядочностью, но с какой такой радости – это было как гром с неба. Ясного.

— Сайрус! Сайрус!

– И вот ещё что, – Никодим, будто вспомнив о чем-то неприятном, но важном, задрал полу халата и суетливо полез в карман брюк. Потом протянул мне ладонь. На ладони лежали доллары.

Но юноши все не было, и, поскольку выстрел прозвучал где-то совсем рядом, женщина решила сама отправиться на поиски сына — ведь ее помощь могла оказаться не лишней, чтобы дотащить до лагеря добытую им — как она льстила себе надеждой — дичь. Доркас пошла в ту сторону, откуда донеслось эхо смолкнувшего выстрела, продолжая напевать, чтобы Сайрус узнал о ее приближении и поспешил навстречу. Она ждала, что его лицо, сияющее озорной улыбкой, вот-вот покажется из-за ствола какого-нибудь дерева или укромного местечка среди густого кустарника, и в обманчивом вечернем свете (солнце уже ушло за горизонт) ей пару раз чудилось, будто он выглядывает из листвы и машет рукой, стоя у подножия крутого утеса. Но, подойдя ближе и как следует присмотревшись, Доркас увидела, что это всего лишь ствол молодого дубка, одна из ветвей которого, простершаяся дальше прочих, раскачивается от ветра. Женщина обошла вокруг скалы и вдруг, лицом к лицу, столкнулась со своим мужем, подошедшим, должно быть, с другой стороны. Опершись на приклад мушкета, дуло которого зарылось в сухие листья, он казалось, был поглощен созерцанием какого-то предмета, лежавшего у его ног.

– Здесь сорок два, – сказал он. – Остальное улетело. Возьмите.

— Что это, Ройбен? — смеясь, окликнула его Доркас. — Ты подстрелил оленя и уснул над ним?

Я заглянул ему в глаза. В них были только бесшабашная решимость – и неотчетливое, возможно, даже неосознаваемое, но явно НЕПРЕОБОРИМОЕ желание сделать мир лучше.

Однако он не шевельнулся, даже не глянул в ее сторону, и липкий, холодный страх, источник и объект которого были ей непонятны, стиснул вдруг сердце женщины. Теперь она заметила, что лицо Ройбена покрыто пепельной бледностью, и черты его застыли в гримасе немого отчаяния. Похоже, он даже не осознавал ее присутствия.

– Простите меня, – повторил он, – что я позавчера так с вами прокололся.

— Ответь же мне, Ройбен! — воскликнула Доркас. — Ради всего святого! — и странное звучание собственного голоса испугало ее больше, чем царящая вокруг тишина.

– И вы меня, – ответил я. – За то же самое.

Муж медленно выпрямился, повернулся и взглянул ей в лицо, затем подвел к утесу и указал рукой на что-то у его подножия.

Он удивленно моргнул.

Там, на сухих опавших листьях, уронив голову на руку, лежал их мальчик, охваченный глубоким сном. Кудри его разметались по земле, тело обмякло. Что за внезапная слабость сморила вдруг юного охотника? Пробудит ли его материнский голос?

И я взял деньги. И мы договорились, что я заеду сюда через три дня на четвертый, если у меня ничего не случится. Бывшей жене, возникни у неё вдруг желание как-то проявиться – она покамест так и не проявилась – Никодим пообещал ничего не говорить. На всякий случай мы обменялись телефонами.

— Эта скала — могильный памятник твоих близких, Доркас, — глухо выговорил Ройбен. — Здесь ты можешь оплакивать одновременно своего отца и сына.

Больше в тот день ничего не случилось. Но все равно – из-за Никодима это уже оказался хороший день.

Но Доркас не слышала его: с пронзительным воплем, вырвавшимся из самой глубины души, она без чувств повалилась на тело сына.

В это мгновение верхняя мертвая ветка дуба хрустнула, и в спокойном вечернем воздухе обломки бесшумно посыпались на листья у подножия скалы, на Ройбена и его жену, их сына и кости Роджера Малвина. И тогда сердце Ройбена встрепенулось, и слезы хлынули у него из глаз, словно источник, забивший из скалы. Мужчина уплатил наконец цену клятвы, которую дал некогда безусый юноша. Грех его был искуплен, проклятие снято, и в час, когда он пролил кровь, более дорогую ему, чем собственная, с губ Ройбена Борна, впервые за долгие годы, сорвались слова молитвы.

Амброз Бирс

ТВАРЬ

I. Не все то съедобно, что на столе.

8. Телефон и другие

Вернувшись домой, я первым делом навернул супу. Спозаранку я есть не мог, только кофе кое-как продавил – а вот оголодал, проехавшись. Суп, конечно, был не «Урал-река», а обычный пакетный, холостяцкий. Но мне и это оказалось сладко.

В тусклом мерцании стоявшей на краю грубого стола сальной свечи мужчина читал что-то, написанное от руки в маленькой книжечке. То была старая, изрядно потертая записная книжка; почерк владельца, по-видимому, был не слишком разборчив — временами мужчина подносил страницу поближе к огоньку, чтобы лучше осветить текст. В такие моменты книжечка отбрасывала тень на половину комнаты, скрывая во мраке лица и фигуры присутствующих — помимо читавшего, в помещении находилось еще восемь человек. Семеро из них сидели, прислонясь к грубым бревенчатым стенам, безмолвно и неподвижно, и, учитывая небольшие размеры комнаты, совсем рядом со столом. Протяни один из них руку, и он коснулся бы восьмого, что лежал на столе лицом вверх, с вытянутыми вдоль боков руками, частично накрытый простыней. Он был мертв.

Потом я решил отзвонить сошниковской бывшей супруге и коротенько её успокоить. И дать телефон справочной, чтобы уж больше сей мадаме не надоедать, мягко говоря, по пустякам и не мараться; я чувствовал себя полным идиотом и в каком-то смысле даже предателем Сошникова, когда для чистой проформы вынужден был хоть в двух словах рассказывать о его беспомощном положении людям, коих оно нисколько не волновало и не интересовало.

Однако разговор пошел иначе. Подошла дочь.

Мужчина читал книжечку про себя, остальные также хранили молчание; казалось, все чего-то ожидали, не ждал ничего лишь мертвец. Сквозь проем в стене, служивший окном, из непроглядной темноты снаружи доносился весь тот загадочный шум, который можно услышать ночью на пустоши: далекий протяжный вой невидимого койота, мерное жужжание не знающих устали насекомых в ветвях, странные голоса ночных птиц, столь отличные от голосов дневных, нескладное брюзжание огромных жуков — целый хор таинственных звуков, что начинает казаться сном, лишь только стихнет, точно почуяв чье-то присутствие. Но все это было безразлично собравшимся; ни один из них не испытывал праздного любопытства в отношении вещей отвлеченных и непрактичных — это становилось очевидно при первом же взгляде на их жесткие, обветренные лица, очевидно даже в слабом мерцании единственной свечи. Все они, определенно, были местными — фермерами и лесорубами.

– Хак-хак.