Я все отчетливо видел и на этот раз, каждую деталь, и не открывал глаза, пока не услышал голос сэра Бэзила, прозвучавший еще тише, чем прежде, и в голосе его послышалось недовольство дворецким.
— Джелкс… — произнес он.
И тут я посмотрел на него.
Он стоял с топором в руках и сохранял полнейшее спокойствие. На прежнем месте была и голова леди Тэртон, по-прежнему торчавшая из прорези, однако лицо ее приобрело пепельно-серый оттенок, а рот то открывался, то закрывался, и в горле у нее как бы булькало.
— Послушай, Джелкс, — говорил сэр Бэзил. — О чем ты только думаешь? Эта штука ведь очень опасна. Дай-ка лучше ножовку.
Он поменял инструмент, и я увидел, как его щеки впервые порозовели, а в уголках глаз быстро задвигались морщинки, предвещая улыбку.
Звуковая машина
Стоял теплый летний вечер. Выйдя из дома, Клоснер прошел в глубь сада, где находился сарай, открыл дверь, вошел внутрь и закрыл дверь за собой.
Сарай служил ему мастерской. Вдоль одной из стен, слева, стоял длинный верстак, а на нем, среди разбросанных как попало проводов, батареек и разных инструментов, возвышался черный ящик фута три длиной, похожий на детский гробик.
Клоснер подошел к ящику. Крышка была открыта, и он склонился над ним и принялся копаться в хитросплетении разноцветных проводов и серебристых ламп. Он взял схему, лежавшую возле ящика, внимательно изучил ее, положил на место и начал водить пальцами по проводам, осторожно потягивая их, проверяя прочность их соединения; при этом он заглядывал то в бумажку со схемой, то в ящик, то снова в бумажку, пока не проверил каждый проводок. Занимался он всем этим, наверное, с час.
Затем он протянул руку к передней части ящика, на которой находились три ручки, и принялся поочередно крутить их, одновременно следя за работой механизма внутри ящика. Все это время он тихо что-то про себя говорил, кивал головой, иногда улыбался, при этом руки его находились в беспрерывном движении, пальцы ловко и умело сновали внутри ящика; рот его странным образом кривился, когда у него что-то не получалось, и он бормотал: «М-да… угу… А теперь так… Хорошо ли это? Где-то тут была схема… Ага, вот она… Ну конечно… Да-да… Отлично… А теперь… Хорошо… Хорошо… Да-да…»
Он был предельно сосредоточен; быстрые движения его подчеркивали спешность, безотлагательность работы, и делал он ее, подавляя в себе сильное волнение.
Неожиданно он услышал шаги на посыпанной гравием дорожке. Он выпрямился и резко обернулся, и в ту же минуту дверь открылась и вошел высокий мужчина. Это был Скотт. Это был всего лишь Скотт, местный доктор.
— Так-так-так, — произнес доктор. — Вот, оказывается, где вы прячетесь по вечерам.
— Привет, Скотт, — сказал Клоснер.
— Я тут проходил мимо, — продолжал врач, — и решил заглянуть. В доме никого нет, поэтому я и пришел сюда. Как ваше горло?
— В порядке. Все хорошо.
— Раз уж я пришел, то могу и посмотреть его.
— Прошу вас, не беспокойтесь. Я уже поправился и вполне здоров.
Доктору передалось царившее в помещении напряжение. Он посмотрел на стоявший на верстаке ящик, потом перевел взгляд на Клоснера.
— Да ведь вы в шляпе, — сказал он.
— Правда?
Клоснер снял шляпу и положил ее на верстак.
Доктор подошел к ящику и заглянул в него.
— Что это? — спросил он. — Радиоприемник мастерите?
— Да нет, так, ковыряюсь.
— Сложный прибор, судя по внутренностям.
— Да.
Клоснер, казалось, был где-то далеко.
— Так все-таки что же это? — спросил доктор. — С виду штука довольно страшноватая.
— Да у меня появилась одна идея.
— Вот как?
— Она имеет кое-какое отношение к звуку, вот и все.
— Боже милостивый! Да разве вам мало всего этого на работе?
— Звук — это интересно.
— Понятно.
Доктор подошел к двери, обернулся и произнес:
— Что ж, не буду вам мешать. Рад, что горло вас больше не беспокоит.
Однако он продолжал стоять и смотреть на ящик, заинтригованный его назначением и сгорая от любопытства узнать, что затеял его странный пациент.
— Но для чего же он все-таки? — спросил он. — Вы разбудили мое любопытство.
Клоснер посмотрел на ящик, потом на доктора и принялся почесывать мочку правого уха. Наступила пауза. Доктор стоял возле дверей и, улыбаясь, ждал ответа.
— Хорошо, я расскажу, если вам это интересно.
Наступила еще одна пауза, и доктор чувствовал, что Клоснер не знает, с чего начать. Он переминался с ноги на ногу, дергал мочку уха, глядел в пол и наконец медленно заговорил:
— Дело вот в чем… В теории все очень просто. Человеческое ухо, как вы знаете, улавливает не все звуки. Существуют низкие и высокие звуки, которые оно не может воспринимать.
— Да, — сказал доктор. — Это мне известно.
— Так вот, звуки частотой свыше пятнадцати тысяч колебаний в секунду мы не можем услышать. У собак слух тоньше, чем у нас. Как вы знаете, в магазине можно купить свисток, который издает такой высокий звук, что его совсем не слышно. Но собака его слышит.
— Да, я видел такой свисток, — сказал доктор.
— Конечно же, видели. А в диапазоне звуковых частот есть звук еще более высокий, чем у свистка, это скорее колебание, но я предпочитаю говорить о нем как о звуке. Его также невозможно расслышать. А есть еще выше и выше… непрерывная последовательность звуков… их бесконечность… есть и еще один звук — если бы только мы могли его слышать, — такой высокий, что частота его достигает миллиона колебаний в секунду… а другой — в миллион раз выше… и так далее, все выше и выше… Это даже не выразить в числах, это бесконечность… вечность… дальше звезд.
Клоснер с каждой минутой оживлялся все больше. Это был маленький тщедушный человечек, нервный и дерганый, и руки его не знали ни минуты покоя. Его большая голова клонилась набок, словно шея не могла держать ее прямо. У него было гладкое бледное лицо, почти белое, и бледно-серые глаза, которые, мигая, глядели из-за очков в металлической оправе; и взгляд его казался озадаченным, рассеянным, отстраненным. Тщедушный, нервный, дерганый человечек, мотылек, мечтательный и рассеянный, — и вдруг такое рвение. Глядя на это странное бледное лицо с бледно-серыми глазами, доктор внезапно почувствовал, что этот маленький человечек был где-то далеко, и мысли его витали за пределами телесной оболочки.
Доктор ждал, когда он продолжит свой рассказ. Клоснер вздохнул и крепко стиснул руки.
— Я думаю, — продолжил он, говоря еще медленнее, — что нас окружает целый мир звуков, которые мы не слышим. Возможно, в недоступных нашему восприятию высотах звучит неведомая нам волнующая музыка с тончайшими гармониями и неистовыми скрежещущими диссонансами, музыка столь могучая, что мы сошли бы с ума, если бы могли услышать ее. А если, скажем, представить себе…
— Да-да, я понимаю, — сказал доктор. — Но все это не очень-то вероятно.
— Почему? Но почему? — Клоснер указал на муху, сидевшую на мотке медной проволоки на верстаке. — Видите эту муху? Какой звук она сейчас издает? Никакого, насколько мы можем слышать. Но она, может, свистит, как ненормальная, на очень высокой ноте, или лает, или квакает, или распевает песни. Ведь рот-то у нее есть! И глотка есть!
Доктор посмотрел на муху и улыбнулся. Он по-прежнему стоял возле дверей и держался за ручку.
— Итак, — сказал он, — вы намерены проверить это опытным путем?
— Недавно, — продолжал Клоснер, — я изготовил простой прибор, который подтверждает существование многих странных неслышимых звуков. Я часто сидел и наблюдал за тем, как игла моего прибора регистрирует звуковые колебания, тогда как сам я ничего не слышал. И это именно те звуки, которые я хочу услышать. Я хочу знать, откуда они исходят, и кто или что их издает.
— И эта машина, что стоит вон там на верстаке, — спросил доктор, — она и даст вам возможность услышать эти звуки?
— Может быть. Кто знает? До сих пор меня преследовали неудачи. Но я кое-что в ней переделал и сегодня собираюсь попытаться еще раз. Этот прибор, — сказал он, коснувшись его рукой, — сконструирован таким образом, чтобы улавливать звуковые колебания, которые слишком высоки для восприятия человеческим ухом, и его задача — трансформировать их в слышимые тона. Я настраиваю его почти как радиоприемник.
— Как это понимать?
— Это несложно. Скажем, я хочу услышать писк летучей мыши. Это довольно высокий звук — примерно тридцать тысяч колебаний в секунду. Человеческое ухо не может расслышать его. Так вот, если бы здесь летала летучая мышь и я бы настроил прибор на частоту тридцать тысяч колебаний, то смог бы услышать этот писк. Я даже могу услышать ноту — фа диез, или си бемоль, или какую-то другую, но на гораздо более низкой частоте. Понимаете?
Доктор взглянул на длинный, похожий на гробик ящик.
— И вы собираетесь его испытывать сегодня?
— Да.
— Что ж, пожелаю вам удачи. — Он взглянул на часы. — Боже мой! — воскликнул он. — Да мне нужно бежать. До свидания и спасибо за то, что вы мне рассказали. Я как-нибудь еще разок к вам загляну, чтобы узнать, как идут дела.
Доктор вышел и закрыл за собой дверь.
Клоснер еще какое-то время возился с проводами в черном ящике, потом выпрямился и возбужденно прошептал:
— Теперь попробуем еще раз… Вынесем-ка его в сад… и тогда, может быть… может быть… прием будет лучше. Так, поднимаем его… осторожненько… Ого, ну и тяжелый!
Он подошел к двери, но понял, что ему не открыть ее с ящиком в руках, тогда он отнес его назад, поставил на верстак, открыл дверь и только затем не без труда вынес в сад. Он осторожно поставил ящик на небольшой деревянный столик, стоявший на лужайке. Возвратившись в сарай, взял наушники. Затем присоединил наушники к прибору и надел их. Движения его были быстрыми и точными. Клоснер был возбужден и дышал громко и быстро, через рот. Все это время он подбадривал себя, произнося какие-то слова утешения, словно боялся, что прибор не будет работать, и еще боялся того, что что-то произойдет, если он заработает.
Маленький, тщедушный бледный человечек стоял в саду возле деревянного столика и был похож на чахоточного ребенка в очках. Солнце уже село. Ветра не было, стояла полная тишина. С того места, где он находился, ему был виден соседний сад за низким забором, и там ходила женщина с корзинкой для цветов. Некоторое время он следил за ней, вообще ни о чем не думая. Затем повернулся к ящику на столе и нажал на кнопку. Левой рукой он стал крутить ручку, регулирующую громкость, а правой — ту, которая двигала стрелку на большой, расположенной в центре шкале, похожей на шкалу настройки радиоприемника. Шкала была помечена множеством чисел, соответствующих полосам частот, начиная с 15 000 и кончая 1 000 000.
Клоснер склонился над прибором, напряженно во что-то вслушиваясь. Стрелка медленно поползла по шкале, так медленно, что он почти не замечал ее движения, а в наушниках слышал лишь слабое, хаотичное потрескивание.
Затем послышался отдаленный гул, который производил сам прибор, и больше ничего. По мере того как он вслушивался, им овладевало какое-то странное чувство, будто уши вытягивались и каждое ухо соединялось с головой посредством тонкой жесткой проволоки, а проволоки тянулись, и уши поднимались все выше и выше — в неведомую и запретную область, опасную сверхзвуковую зону, где уши еще не бывали и не имели права находиться.
Маленькая стрелка продолжала медленно ползти по шкале, и вдруг Клоснер услышал пронзительный испуганный крик — вздрогнув, он схватился руками за край стола. Он огляделся, словно ожидал увидеть человека, который издал этот крик. Вокруг никого не было, кроме женщины в соседнем саду, но кричала не она. Наклонившись, она срезала желтые розы и складывала их в корзинку.
И снова он его услышал — этот безголосый, нечеловеческий крик, резкий и короткий, очень отчетливый и звонкий. В самом звуке было что-то минорное и вместе с тем металлическое, чего он прежде никогда не слышал. Клоснер снова огляделся, инстинктивно ища глазами источник шума. Женщина в соседнем саду была единственным видимым живым существом. Он видел, как она наклонилась, взялась пальцами одной руки за стебель розы и срезала его ножницами. И снова — крик.
Крик раздался в то самое мгновение, когда она срезала стебель розы.
И тут женщина выпрямилась, положила ножницы в корзину и повернулась, чтобы уйти.
— Миссис Сондерс! — закричал Клоснер срывающимся от волнения голосом. Миссис Сондерс!
Обернувшись, женщина увидела своего соседа, стоявшего посреди лужайки, — этого нелепого, размахивавшего руками маленького человечка в наушниках, который кричал так пронзительно и громко, что она ощутила тревогу.
— Срежьте еще цветок! Прошу вас, быстрее срежьте еще один цветок!
Она застыла на месте и пристально посмотрела на него.
— Что случилось, мистер Клоснер? — спросила она.
— Пожалуйста, сделайте то, о чем я прошу, — сказал он. — Срежьте розу, только одну!
Миссис Сондерс сосед всегда казался человеком довольно странным, теперь же, похоже, он совсем свихнулся. Может, сбегать в дом за мужем, подумала она. Впрочем, не стоит — сосед не опасен. Посмеюсь-ка я лучше над ним.
— Ну разумеется, мистер Клоснер, если вы этого хотите, — сказала она.
Она достала из корзинки ножницы, наклонилась и срезала еще одну розу.
И снова Клоснер услышал в наушниках этот испуганный, безголосый крик, и снова он раздался в то самое мгновение, когда срезали розу. Он снял наушники и подбежал к забору.
— Хорошо, — сказал он. — Достаточно. Больше не нужно. Благодарю вас, больше не нужно.
Женщина держала в одной руке розу, в другой — ножницы и смотрела на него.
— Я вам кое-что скажу, миссис Сондерс, — сказал он. — Нечто такое, чему вы не поверите.
Он положил руки на забор и внимательно посмотрел на нее сквозь толстые стекла очков.
— Вы только что нарезали целую корзину цветов. Острыми ножницами вы резали стебли живых существ, и при этом каждая роза кричала просто ужасно. Вы не знали этого, миссис Сондерс?
— Нет, — сказала она. — Конечно же, я этого не знала.
— А ведь это так, — проговорил он.
Он учащенно дышал и пытался унять свое волнение.
— Я слышал, как они кричат. Каждый раз, когда вы срезали розу, я слышал крик боли. Очень высокий звук, приблизительно сто тридцать две тысячи колебаний в секунду. Вы никак не могли его слышать. Но я его слышал.
— Правда, мистер Клоснер? — Она решила, что секунд через пять ей лучше бежать к дому.
— Вы можете сказать, — продолжал он, — что у куста роз нет нервной системы, и он не может ничего чувствовать и не может кричать, так как у него нет горла. И вы были бы правы. Ничего этого у него и на самом деле нет. Во всяком случае у него нет того, что есть у нас. Но откуда вам знать, миссис Сондерс, — тут он перегнулся через забор и заговорил хриплым шепотом, откуда вам знать, не испытывает ли роза такую же боль, когда ее срезают, какую почувствовали бы вы, если бы кто-то отрезал вашу кисть с помощью садовых ножниц? Разве можете вы это знать? Но она ведь тоже живая.
— Да-да, мистер Клоснер. Я согласна с вами, и доброй вам ночи.
Она быстро повернулась и побежала по садовой дорожке к дому. Клоснер вернулся к столику. Надев наушники, изобретатель какое-то время стоял и слушал, но слышал лишь слабое потрескивание и гул прибора, и больше ничего. Наклонившись, он увидел маленькую белую маргаритку, которая росла на лужайке, сжал ее большим и указательным пальцами и потянул вверх, покачивая из стороны в сторону, пока не сломался стебель.
С того самого момента, как он начал тянуть, до того, как сломался стебелек, он отчетливо слышал в наушниках слабый высокий крик, до странности неживой. Клоснер взял еще одну маргаритку и проделал с ней то же самое. И снова услышал крик, однако не был так уверен, что этот звук выражает боль. Нет, это была не боль, скорее удивление. Однако так ли это? В действительности звук не выражал каких-либо чувств или эмоций, известных человеку. Это был просто крик, нейтральный, холодный крик — всего лишь бесчувственная нота, ничего не выражающая. То же было с розами. Он был не прав, назвав это криком боли. Цветок, наверное, не чувствует боли. Он чувствует что-то другое, что нам неизвестно, — может, это называется как-то иначе?
Человечек выпрямился и снял наушники. Темнело, в окнах домов загорались огоньки. Бережно взяв в руки черный ящик, он отнес его в сарай и поставил на верстак. Потом вышел, запер за собой дверь и отправился в дом.
На следующее утро Клоснер поднялся с рассветом. Он оделся и незамедлительно отправился в сарай. Взяв прибор, вынес его в сад, прижимая обеими руками к груди. Он обошел вокруг дома, вышел за ворота и, перейдя дорогу, оказался в парке. Тут Клоснер остановился и огляделся; потом продолжил путь, пока не подошел к большому буковому дереву и не поставил прибор на землю, рядом со стволом. Затем быстро сходил в дом, достал из подвала топор и вернулся с ним в парк. Топор положил на землю рядом с деревом.
Затем он осмотрелся, глядя вокруг сквозь толстые стекла очков. Никого. Было шесть утра.
Надев наушники и включив прибор, с минуту он прислушивался к знакомому слабому гулу, потом занес над головой топор, расставил ноги и изо всех сил ударил им. Лезвие глубоко вошло в древесину и застряло в ней, а в момент удара он услышал в наушниках необычный шум. Это был какой-то новый звук резкий, глухой, непохожий на все остальные, раскатистый, низкий, кричащий, не короткий вскрик, как у розы, а протяжный, как рыдание, длившийся целую минуту, и особенно громко он прозвучал в тот момент, когда в дерево вонзился топор, а затем становился все слабее и слабее, пока не исчез совсем.
Клоснер в ужасе смотрел на то место, где лезвие топора вошло в дерево, потом осторожно вытащил топор и бросил его на землю. Он дотрагивался пальцами до раны, которую сделал в стволе, касался ее краев, пытаясь стянуть их, и при этом говорил:
— Дерево… о дерево… мне так жаль тебя… Прости меня… Рана заживет… Все будет хорошо…
Какое-то время он стоял, обхватив руками толстый ствол, затем резко повернулся и поспешил из парка домой. Взяв телефонную книгу, он нашел нужный номер, набрал его и стал ждать. Он крепко прижимал трубку левой рукой и нетерпеливо барабанил по столу пальцами правой руки. На другом конце раздавались гудки, затем что-то щелкнуло, когда там сняли трубку, и мужчина сонным голосом произнес:
— Алло. Слушаю.
— Доктор Скотт?
— Да. Кто это?
— Доктор Скотт, вы должны немедленно приехать — быстрее, прошу вас.
— Кто это говорит?
— Это Клоснер. Помните, я вчера вечером рассказывал вам о своих экспериментах со звуком и о том, что смогу…
— Да-да, конечно, но что случилось? Вы не больны?
— Нет, я не болен, но…
— Сейчас половина седьмого, — сказал доктор, — а вы мне звоните и утверждаете, что не больны.
— Приезжайте, прошу вас. Приезжайте скорее. Я хочу, чтобы кто-нибудь это услышал. Меня это сводит с ума! Не могу в это поверить…
В голосе Клоснера доктор уловил безумные, почти истерические нотки, те же нотки, что он всегда слышал в голосах людей, которые звонили и говорили: «Произошел несчастный случай. Немедленно приезжайте».
Он спросил, медленно произнося слова:
— Вы хотите, чтобы я поднялся с постели и приехал сейчас же?
— Да, сейчас же. Прошу вас, быстрее.
— Что ж, хорошо, еду.
Клоснер сел возле телефона и принялся ждать. Он попытался вспомнить, на что был похож крик дерева, но не смог. Только и помнил, что крик был ужасный, испуганный и что ему стало дурно от ужаса. Он попытался представить себе, какие звуки произвел бы человек, если бы кто-то намеренно ударил его по ногам острым предметом, да так, что лезвие глубоко вошло бы в тело и застряло в нем. Наверное, это был бы такой же крик. Впрочем, нет. Совсем другой. Крик дерева страшнее человеческого крика, потому что звучит испуганно, монотонно, безголосо. Он подумал о других живых существах, а потом — о поле зрелой пшеницы, которая тянется вверх и кажется живой, а по нему идет косилка и срезает колосья, пятьсот колосьев в секунду, каждую секунду. О боже, как же они должны кричать! Пятьсот колосьев пшеницы кричат одновременно, и каждую секунду срезается пятьсот штук, и все они кричат и… «Ну уж нет, — подумал он, — в пшеничное поле я со своим прибором не пойду. Я потом никогда не буду есть хлеб. А что же картошка, капуста, морковка, лук? А яблоки? Э, нет. С яблоками все в порядке. Они падают сами по себе, когда созревают. С яблоками все в порядке, если дать им падать, а не срывать с веток. Не то с овощами. Картошка например. Картофелина обязательно издаст крик; закричит и морковка, и лук, и капуста…»
Щелкнула задвижка на воротах; он вскочил, вышел из дома и увидел высокого доктора, идущего по дорожке с черным чемоданчиком в руке.
— Ну, — сказал доктор. — Что тут стряслось?
— Идемте со мной, доктор. Я хочу, чтобы вы это услышали. Я позвонил вам, потому что вы единственный человек, кому я об этом рассказывал. Это через дорогу, в парке. Так вы идете?
Доктор взглянул на него. Теперь Клоснер, кажется, успокоился. Не видно было признаков безумия или истерии; просто он был чересчур возбужден.
Они перешли через дорогу и оказались в парке. Клоснер подвел его к огромному буковому дереву, у подножия которого стоял длинный, похожий на гробик ящик, а рядом лежал топор.
— Зачем вы его сюда принесли? — спросил доктор.
— Мне нужно было дерево. В саду нет больших деревьев.
— А топор зачем?
— Сейчас узнаете. А теперь наденьте, пожалуйста, наушники и слушайте. Слушайте внимательно, а потом подробно расскажете мне все, что услышали. Я бы хотел окончательно убедиться…
Доктор улыбнулся и надел наушники.
Клоснер наклонился и щелкнул выключателем на панели прибора, затем поднял топор, расставил ноги и изготовился нанести удар. С минуту он выжидал.
— Вы слышите что-нибудь? — спросил он у доктора.
— Что например?
— Хотя бы что-то?
— Только гул какой-то.
Клоснер стоял с топором в руках, силясь заставить себя ударить, но при одной мысли о том, какой крик издаст дерево, он медлил.
— Чего же вы ждете? — спросил доктор.
— Ничего, — ответил Клоснер и, подняв топор, ударил им по дереву, и в то мгновение, когда он ударил, ему показалось, что он почувствовал (он готов был поклясться, что почувствовал), как почва под его ногами всколыхнулась. Ему показалось, будто земля качнулась у него под ногами, будто корни дерева дернулись в почве, но было уже слишком поздно, и топор ударил по дереву, и лезвие глубоко вошло в древесину. В эту минуту высоко над головой раздался треск раскалывающегося дерева, и листья с шумом заскользили о листья других деревьев; они оба посмотрели наверх, и доктор крикнул:
— Берегитесь! В сторону! Бегите быстрее!
Доктор сорвал наушники и быстро побежал прочь, однако Клоснер стоял точно зачарованный, глядя на огромный сук, длиной по меньшей мере в шестьдесят футов, который медленно клонился вниз, с треском разламываясь в самом толстом месте, где он соединялся со стволом. Сук с треском упал на прибор и разбил его вдребезги, и Клоснер едва успел отскочить в сторону.
— Боже мой! — воскликнул доктор, бегом возвратившись назад. — Еще немного — и вас бы придавило.
Клоснер глядел на дерево, и на его побледневшем лице застыло выражение ужаса. Он медленно подошел к дереву и осторожно вытащил топор.
— Вы слышали? — тихо спросил он, повернувшись к доктору.
Доктор еще не успел отдышаться и прийти в себя от испуга.
— Что слышал?
— В наушниках. Вы что-нибудь слышали, когда я ударил топором?
Доктор принялся потирать затылок.
— По правде говоря… — начал он, но тотчас же умолк и, нахмурившись, прикусил нижнюю губу. — Нет, я не уверен. Никак не могу утверждать определенно. Не думаю, что наушники были на мне более секунды, после того как вы ударили топором.
— Да-да, но что вы слышали?
— Не знаю, — сказал доктор. — Не знаю, что я слышал. Наверное, шум падающего сука.
Он говорил быстро и с каким-то раздражением.
— На что был похож этот звук? — Клоснер немного подался вперед, пристально глядя на доктора. — На что точно был похож этот звук?
— О черт! — произнес доктор. — Да не знаю я. Меня больше волновало, как бы успеть убежать. Давайте не будем об этом.
— Доктор Скотт, на что был похож этот звук?
— О господи, да как я могу вам сказать, когда на меня падало дерево и я должен был думать только о том, как бы спастись.
Доктор явно нервничал. Теперь Клоснер чувствовал это. Он стоял неподвижно, глядя на доктора, и с полминуты не произносил ни слова. Доктор переступил с ноги на ногу, пожал плечами и повернулся, собираясь уйти.
— Ладно, — сказал он, — пора возвращаться.
— Послушайте, — сказал маленький человечек, и в лицо ему неожиданно бросилась краска. — Послушайте, вы должны зашить эту рану. — Он указал на трещину, сделанную топором в стволе. — Быстро зашейте ее.
— Не говорите глупостей, — сказал доктор.
— Делайте, что я вам говорю. Зашивайте ее.
Клоснер сжимал в руках топор и говорил тоном, в котором слышалась угроза.
— Не будьте глупцом, — сказал доктор. — Не стану же я зашивать дерево. Хватит. Пошли.
— Значит, вы не будете зашивать дерево, потому что не можете?
— Разумеется, нет.
— В вашем чемоданчике есть йод?
— А если и есть, то что из того?
— Тогда замажьте рану йодом. Ему будет больно, но ничего не поделаешь.
— Теперь вы послушайте, — сказал доктор и снова повернулся, показывая всем своим видом, что собирается уйти. — Не будем валять дурака. Вернемся в дом, а там…
— Обработайте рану йодом.
Доктор заколебался. Клоснер по-прежнему держал в руках топор. Он решил, что лучшее, что можно сделать, — это быстро убежать, но, разумеется, это не выход.
— Хорошо, — сказал он. — Я обработаю ее йодом.
Он сходил за своим черным чемоданчиком, лежавшим на траве ярдах в десяти, открыл его и достал пузырек с йодом и вату. Подойдя к дереву, он открыл пузырек, вылил немного йода на вату, наклонился и начал протирать ею рану. При этом он искоса поглядывал на Клоснера, который неподвижно стоял с топором в руках и в свою очередь следил за ним.
— Смотрите, чтобы йод попал внутрь.
— Разумеется, — сказал доктор.
— Теперь обработайте еще одну — ту, что повыше!
Доктор сделал так, как ему сказали.
— Ну вот, — сказал Скотт. — Теперь все в порядке.
Он выпрямился и с серьезным видом осмотрел свою работу.
— Все просто отлично.
Клоснер приблизился и внимательно осмотрел раны.
— Да, — сказал он, медленно кивая своей большой головой. — Да, все просто отлично. — Он отступил на шаг. — Вы придете завтра, чтобы осмотреть их?
— О да, — ответил доктор. — Разумеется.
— И еще раз обработаете их йодом?
— Если понадобится, то да.
— Благодарю вас, доктор, — сказал Клоснер и снова закивал головой.
Выпустив из рук топор, он улыбнулся какой-то безумной, возбужденной улыбкой. Тогда доктор быстро подошел к нему, осторожно взял его за руку и сказал:
— Нам нужно идти.
Они молча вышли из парка и, перейдя через дорогу, направились к дому.
Nunc dimittis
[49]
Уже почти полночь, и я понимаю, что если сейчас же не начну записывать эту историю, то никогда этого не сделаю. Весь вечер я пытался заставить себя приступить к делу. Но чем больше думал о случившемся, тем больший ощущал стыд и смятение.
Я пытался (и, думаю, правильно делал) проанализировать случившееся и найти если не причину, то хоть какое-то оправдание своему возмутительному поведению по отношению к Жанет де Пеладжиа. При этом вину свою я признаю. Я хотел (и это самое главное) обратиться к воображаемому сочувствующему слушателю, некоему мифическому вы, человеку доброму и отзывчивому, которому я мог бы без стеснения поведать об этом злосчастном происшествии во всех подробностях. Мне остается лишь надеяться, что волнение не помешает мне довести рассказ до конца.
Если уж говорить по совести, то надобно, полагаю, признаться, что более всего меня беспокоят не ощущение стыда и даже не оскорбление, нанесенное мною бедной Жанет, а сознание того, что я вел себя чудовищно глупо и что все мои друзья — если я еще могу их так называть, — все эти сердечные и милые люди, так часто бывавшие в моем доме, теперь, должно быть, думают обо мне как о злом, мстительном старике. Да, это задевает меня за живое. А если я скажу, что мои друзья — это вся моя жизнь, все, абсолютно все, тогда, быть может, вам легче будет меня понять.
Однако сможете ли вы понять меня? Сомневаюсь, но, чтобы облегчить свою задачу, я отвлекусь ненадолго и расскажу, что я собой представляю.
Гм, дайте-ка подумать. По правде говоря, я, пожалуй, являю собою особый тип — притом, заметьте, редкий, но тем не менее совершенно определенный, тип человека состоятельного, привыкшего к размеренному образу жизни, образованного, средних лет, обожаемого (я тщательно выбираю слова) своими многочисленными друзьями за шарм, деньги, ученость, великодушие и — я искренне надеюсь на это — за то, что он вообще существует. Его (этот тип) можно встретить только в больших столицах — в Лондоне, Париже, Нью-Йорке, в этом я убежден. Деньги, которые он имеет, заработаны его отцом, но памятью о нем он склонен пренебрегать. Тут он не виноват, потому как есть в его характере нечто такое, что дает ему право втайне смотреть свысока на всех тех, у кого так и не хватило ума узнать, чем отличается Рокингем от Споуда, уотерфорд от венециана, шератон от чиппендейла, Моне от Мане или хотя бы поммар от монтраше.
[50]
Таким образом, этот человек не только знаток, но, помимо всего прочего, он еще обладает и изысканным вкусом. Имеющиеся у него картины Констебля, Бонингтона, Лотрека, Редона, Вюйяра, Мэтью Смита не хуже произведений тех же мастеров, хранящихся в галерее Тейт,
[51]и, будучи не только прекрасными, но и баснословно дорогими, они создают в доме весьма гнетущую атмосферу — взору является нечто мучительное, захватывающее дух, пугающее даже, пугающее настолько, что страшно подумать о том, что у этого человека есть и право, и власть, и стоит ему только пожелать, и он может изрезать, разорвать, пробить кулаком «Долину Дэдхэм», «Гору Сент-Виктуар», «Кукурузное поле в Арле», «Таитянку», «Портрет госпожи Сезанн». От самих стен, на которых развешаны эти чудеса, исходит какое-то великолепие, едва заметный золотистый свет, почти неуловимое сияние роскоши, среди которой он живет, двигается, предается веселью с лукавой беспечностью, доведенной едва ли не до совершенства.
Он закоренелый холостяк и, сколько можно судить, никогда не позволяет себе увлечься женщинами, которые его окружают, а некоторые еще и так горячо любят. Очень может быть (и на это вы, вероятно, обратили уже внимание), что ему присущи и разочарование, и неудовлетворенность, и сожаление. Как и некоторое отклонение от нормы.
Продолжать, думаю, нет смысла, Я и без того был слишком откровенен. Вы меня уже достаточно хорошо знаете, чтобы судить обо мне по справедливости и — смею ли я надеяться на это? — посочувствовать мне, после того как выслушаете мой рассказ. Вы даже можете прийти к заключению, что большую часть вины за случившееся следует возложить не на меня, а на некую даму, которую зовут Глэдис Понсонби. В конце концов, именно из-за нее все и началось. Если бы я не провожал Глэдис Понсонби домой в тот вечер, почти полгода назад, и если бы она не рассказывала обо мне столь откровенно кое-кому из своих знакомых, тогда это трагическое происшествие никогда и не случилось бы.
Если я хорошо помню, это произошло в декабре прошлого года; я обедал с четой Ашенденов в их чудесном доме, который обращен фасадом на южную границу Риджентс-парк. Было довольно много народа, но Глэдис Понсонби, сидевшая рядом со мной, была единственной дамой, пришедшей без спутника. И когда настало время уходить, я предложил проводить ее до дома. Она согласилась, и мы отправились в моем автомобиле; но, к несчастью, когда мы прибыли к ней, она настояла на том, чтобы я зашел в дом и выпил, как она выразилась, «на дорожку». Мне не хотелось показаться чопорным, поэтому я последовал за ней.
Глэдис Понсонби — весьма невысокая женщина, ростом явно не выше четырех футов и девяти или десяти дюймов, а может, и того меньше; она из тех крошечных человечков, находиться рядом с которыми — значит испытывать такое чувство, будто стоишь на стуле. Она вдова, моложе меня на несколько лет пожалуй, ей пятьдесят три или пятьдесят четыре года, и, возможно, тридцать лет назад была весьма соблазнительной штучкой. Но теперь кожа на ее лице обвисла, сморщилась, и ничего особенного она собою уже не представляет. Индивидуальные черты лица — глаза, нос, рот, подбородок — все это погребено в складках жира, скопившегося вокруг сморщенного лица, и всего перечисленного попросту не замечаешь. Кроме, пожалуй, рта, который напоминает мне (не могу удержаться от сравнения) рот лосося.
Когда она в гостиной наливала мне бренди, я обратил внимание на то, что у нее чуть-чуть дрожат руки. Дама устала, решил я про себя, поэтому мне не следует долго задерживаться. Мы сели на диван и какое-то время обсуждали вечер у Ашенденов и их гостей. Наконец я поднялся.
— Сядь, Лайонель, — сказала она. — Выпей еще бренди.
— Нет-нет, мне правда уже пора.
— Сядь и не будь таким церемонным. Я, пожалуй, выпью еще, а ты хотя бы просто посиди со мной.
Я смотрел, как эта крошечная женщина подошла к буфету и, слегка покачиваясь, взяла бокал так, точно приготовилась совершить обряд жертвоприношения; при виде этой невысокой, я бы сказал, приземистой женщины, передвигавшейся на негнущихся ногах, у меня вдруг возникла нелепая мысль, что у нее не было ног выше коленей.
— Чему это ты радуешься, Лайонель?
Наполняя свой бокал, она отвлеклась, взглянув на меня, и пролила немного бренди мимо.
— Да так, моя дорогая. Ничему особенно.
— Тогда прекрати хихикать и скажи-ка лучше, что ты думаешь о моем новом портрете.
Она кивнула в сторону большого холста, висевшего над камином, на который я старался не смотреть с той минуты, как мы вошли в гостиную. Вещь ужасная, написанная, как мне было хорошо известно, человеком, от которого в Лондоне в последнее время все с ума посходили, очень посредственным художником по имени Джон Ройден. Глэдис, леди Понсонби, была изображена в полный рост, и художник сработал так ловко, что она казалась женщиной высокой и обольстительной.
— Чудесно, — сказал я.
— Правда? Я так рада, что тебе нравится.
— Просто чудесно.
— По-моему, Джон Ройден — гений. Тебе не кажется, что он гений, Лайонель?
— Ну, это уж несколько сильно сказано.
— То есть ты хочешь сказать, что об этом еще рано говорить?
— Именно.
— Но послушай, Лайонель, думаю, тебе это будет интересно узнать. Джон Ройден нынче так популярен, что ни за что не согласится написать портрет меньше чем за тысячу гиней!
— Неужели?
— О да! И тот, кто хочет иметь свой портрет, выстаивает к нему целую очередь.
— Очень любопытно.
— А возьми этого своего Сезанна, или как там его. Готова поспорить, что он за всю свою жизнь столько денег не заработал.
— Это точно!
— И ты называешь его гением?
— Пожалуй.
— Значит, и Ройден гений, — заключила она, откинувшись на диване. Деньги — лучшее тому доказательство.
Какое-то время она молчала, потягивая бренди, и край бокала стучал о ее зубы, когда она подносила его ко рту трясущейся рукой. Она заметила, что я наблюдаю за ней, и, не поворачивая головы, скосила глаза и испытующе поглядела на меня.
— Ну-ка скажи мне, о чем ты думаешь?
Вот уж чего я терпеть не могу, так это когда меня спрашивают, о чем я думаю. В таких случаях я ощущаю прямо-таки физическую боль в груди и начинаю кашлять.
— Ну же, Лайонель. Говори.
Я покачал головой, не зная, что отвечать. Тогда она резко отвернулась и поставила бокал с бренди на небольшой столик, находившийся слева от нее; то, как она это сделала, заставило меня предположить — сам не знаю почему, — что она почувствовала себя оскорбленной и теперь готовилась предпринять какие-то действия. Наступило молчание. Я выжидал, ощущая неловкость, и, поскольку не знал, о чем еще говорить, стал делать вид, будто чрезвычайно увлечен курением сигары, — внимательно рассматривал пепел и нарочито медленно пускал дым к потолку. Она, однако, молчала. Что-то меня стало раздражать в этой особе — может, злобно-мечтательный вид, который она напустила на себя. Мне вдруг захотелось встать и уйти. Когда она снова посмотрела на меня, я увидел, что она хитро мне улыбается этими своими погребенными глазками, но вот рот — о, опять мне вспомнился лосось! — был совершенно неподвижен.
— Лайонель, мне кажется, я должна открыть тебе один секрет.
— Извини, Глэдис, но мне правда пора.
— Не пугайся, Лайонель. Я не стану смущать тебя. Ты вдруг так испугался.
— Я не очень-то смыслю в секретах.
— Я вот сейчас о чем подумала, — продолжала она. — Ты так хорошо разбираешься в картинах, что это должно заинтересовать тебя.
Она совсем не двигалась, лишь пальцы ее все время шевелились. Она без конца крутила ими, и они были похожи на клубок маленьких белых змей, извивающихся у нее на коленях.
— Так ты не хочешь, чтобы я открыла тебе секрет, Лайонель?
— Ты же знаешь, дело не в этом. Просто уже ужасно поздно…
— Это, наверное, самый большой секрет в Лондоне. Женский секрет. Полагаю, в него посвящены, дай-ка подумать, в общей сложности тридцать или сорок женщин. И ни одного мужчины. Кроме него, разумеется, Джона Ройдена.
Мне не очень-то хотелось, чтобы она продолжала, поэтому я промолчал.
— Но сначала обещай мне, что ни единой живой душе ничего не расскажешь.
— Да бог с тобой!
— Так ты обещаешь, Лайонель?
— Да, Глэдис, хорошо, обещаю.
— Вот и отлично! Тогда слушай.
Она взяла стакан с бренди и удобно устроилась в углу дивана.
— Полагаю, тебе известно, что Джон Ройден рисует только женщин?
— Этого я не знал.
— И притом женщина всегда либо стоит, либо сидит, как я вон там, то есть он рисует ее с ног до головы. А теперь посмотри внимательно на картину, Лайонель. Видишь, как замечательно нарисовано платье?
— Ну и что?
— Пойди и посмотри поближе, прошу тебя.
Я неохотно поднялся, подошел к портрету и внимательно на него посмотрел. К своему удивлению, я увидел, что краска на платье была наложена таким толстым слоем, что буквально выпячивалась. Это был прием по-своему довольно эффектный, но не слишком оригинальный и для художника несложный.
— Видишь? — спросила она. — Краска на платье лежит толстым слоем, не правда ли?
— Да.
— Между тем за этим кое-что скрывается, Лайонель. Думаю, будет лучше, если я опишу тебе все, что случилось в самый первый раз, когда я пришла к нему на сеанс.
«Ну и зануда, — подумал я. — Как бы мне улизнуть?»
— Это было примерно год назад, и я помню, какое волнение я испытывала, оттого что мне предстоит побывать в студии великого художника. Я облачилась во все новое от Нормана Хартнелла,
[52] специально напялила красную шляпку и отправилась к нему. Мистер Ройден встретил меня у дверей и, разумеется, покорил меня. У него бородка клинышком, глаза голубые и пронизывающий взгляд. На нем был черный бархатный пиджак. Студия огромная, с бархатными диванами красного цвета, обитыми бархатом стульями — он обожает бархат, — и с бархатными занавесками, и даже бархатным ковром на полу. Он усадил меня, предложил выпить и тотчас же приступил к делу. Рисует он не так, как другие художники. По его мнению, чтобы достичь совершенства при изображении женской фигуры, существует только один-единственный способ. Он высказал надежду, что меня не шокирует, когда я услышу, в чем этот способ состоит. «Не думаю, что меня это шокирует, мистер Ройден», — сказала я ему. «Я надеюсь», — отвечал он. У него просто великолепные белые зубы, и, когда он улыбается, они как бы светятся в бороде. «Дело, видите ли, вот в чем, продолжал он. — Посмотрите на любую картину, изображающую женщину — все равно, кто ее написал, — и вы увидите, что хотя платье и хорошо нарисовано, тем не менее возникает впечатление чего-то искусственного, некой ровности, будто платье накинуто на бревно. И знаете, почему так кажется?» — «Нет, мистер Ройден, не знаю». — «Потому что сами художники не знают, что под ним».
Глэдис Понсонби умолкла, чтобы сделать еще несколько глотков бренди.
— Не пугайся так, Лайонель, — сказала она мне. — Тут нет ничего дурного. Успокойся и дай мне закончить. И тогда мистер Ройден сказал: «Вот почему я настаиваю на том, чтобы сначала рисовать обнаженную натуру». «Боже праведный, мистер Ройден!» — воскликнула я. «Если вы возражаете, я готов пойти на небольшую уступку, леди Понсонби, — сказал он. — Но я бы предпочел иной путь». — «Право же, мистер Ройден, я не знаю». — «А когда я нарисую вас в обнаженном виде, — продолжал он, — вам придется выждать несколько недель, пока высохнет краска. Потом вы возвращаетесь, и я рисую вас в нижнем белье. А когда и оно подсохнет, я нарисую сверху платье. Видите, как все просто».
— Да он попросту нахал! — воскликнул я.
— Нет, Лайонель, нет! Ты совершенно не прав. Если бы ты слышал, как он прелестно обо всем этом говорит, с какой неподдельной искренностью. Сразу видно, знает, что говорит.
— Повторяю, Глэдис, он же нахал!
— Ну не будь же таким глупым, Лайонель. И потом, дай мне закончить. Первое, что я ему тогда сказала, что мой муж (который тогда еще был жив) ни за что на это не пойдет.
«А ваш муж и не должен об этом знать, — отвечал он. — Стоит ли волновать его? Никто не знает моего секрета, кроме тех женщин, которых я рисовал».
Я еще посопротивлялась немного, и потом, помнится, он сказал: «Моя дорогая леди Понсонби, в этом нет ничего безнравственного. Искусство безнравственно лишь тогда, когда им занимаются дилетанты. То же — в медицине. Вы ведь не станете возражать, если вам придется раздеться в присутствии врача?»
Я сказала ему, что стану, если я пришла к нему с жалобой на боль в ухе. Это его рассмешило. Однако он продолжал убеждать меня, поэтому спустя какое-то время я сдалась. Вот и все. Итак, Лайонель, дорогой, теперь ты знаешь мой секрет.
Она поднялась и отправилась за очередной порцией бренди.
— Ты мне правду рассказала, Глэдис?