Мой друг с трудом сдерживал досаду, прятал взгляд, делал лишние движения, и от него пахло вином.
Пройдут дни, если Бог сочтет нужным, недели, триста или пятьсот километров — немалое расстояние, и в выразительных взглядах, которыми станут встречать Якова, будет все меньше симпатии, с каждым днем все меньше. На другой стороне улицы начнут при виде его перешептываться, старухи возьмут грех на душу и будут желать ему неприятностей, мороженое, которое он продавал, оказывается, было самое скверное в городе, это давно всем известно, даже его знаменитое мороженое с малиновым сиропом, а картофельные оладьи никогда не были вполне кошерными — вот что может с ним случиться.
Яков вместе с Мишей тащит ящик к вагону.
– Ты должен был меня предупредить, – нервно сказал он.
Или представим себе другую возможность: говорят, что Гейм слышал, будто русские перешли в наступление, они уже в четырехстах километрах от города. Где он это слышал? В том-то и дело, что в участке. В участке? Ужас будет написан во взгляде, которым обменяются при этом сообщении. Медленный горестный кивок будет, скорей всего, ответом, кивок, подтверждающий подозрение. Этого от него не ожидали, как раз от Гейма нет, никогда; вот так можно ошибиться в человеке. И в гетто станет одним мнимым шпионом больше.
– О чём?
Во всяком случае, Яков пришел на товарную станцию без каких бы то ни было твердых намерений. Хорошо, если бы они узнали это помимо него, чтобы сами встретили его такой новостью, это было бы самое лучшее. Он бы обрадовался вместе с ними, не проговорился, что три человека уже в курсе дела, Розенблат, он и Пивова, он держал бы язык за зубами, радовался бы с ними и разве что спросил бы через несколько часов, кто принес это известие. Но как только Яков появился на разгрузочной площадке, он увидел, что они еще не знают, по их спинам он сразу это понял. Не случилось такого счастья, и нечего было на него рассчитывать, два счастливых случая за такое короткое время выпадают разве что Рокфеллеру в воскресенье.
Они подносят ящик к вагону. Никто не рвется заполучить Якова в напарники, мудрено вырасти силачом, когда печешь оладьи, а ящики тяжелые. Таких, как Яков, на станции много, а силачей и великанов увидишь разве что через лупу. За силачами и великанами гоняются, но они не идут на сделки, они лучше таскают вместе. Не начинай говорить мне про товарищество и все такое прочее, кто говорит об этом, не имеет никакого, ни малейшего понятия о том, что здесь происходит. Я сам не принадлежу к силачам, я их проклинал и ненавидел, когда должен был таскать ящики с таким парнем, как я. Но если бы я был силачом, я поступил бы так же, как они, точно так же и не иначе.
– О том, что твоя девка – сумасшедшая.
Яков и Миша тащат ящики к вагону.
– Она не моя девка.
Миша — длинный парень двадцати пяти лет со светло-голубыми глазами, у нас это редкость. Когда-то он был боксером в обществе «Ха-коах», выступил только в трех боях, из которых два проиграл, а в одном его противник был дисквалифицирован за удар ниже пояса. Он был спортсменом среднего веса, по правде, ближе к полутяжелому, но тренер посоветовал ему сбросить несколько килограммов, потому что в полутяжелом весе конкуренция слишком большая. Миша последовал его совету, но это не помогло, в среднем весе он тоже не много преуспел, что доказывают три его боя. Он уже подумывал, не наесть ли ему тяжелый вес, может быть, там пошло бы лучше, но, когда он приблизился к восьмидесяти пяти кило, все планы перепутало гетто, и с тех пор он только постепенно теряет вес. Несмотря на это, сила у него пока еще есть, и он заслуживает лучшего напарника, чем Яков, многие того мнения, что его доброта когда-нибудь будет стоить ему головы. Но никто ему этого не говорит, может быть, он сам со временем придет к такому выводу.
— Не глазей по сторонам, смотри под ноги, не хватает нам еще грохнуться, — говорит Яков.
– Это ты её притащил. Значит – твоя. Кто она тебе?
Он злится потому, что ящик тяжелый, несмотря на Мишу, а больше всего потому, что знает: Миша будет первым, кому он расскажет, он не знает только, какими словами надо начать.
Они ставят ящик на край вагона, Миша действительно рассеян, мысли его где-то далеко, они возвращаются к складу за новым ящиком. Яков пытается следить за Мишиным взглядом, из себя может вывести, когда человек все время смотрит в сторону, а что там интересного, станция выглядит как всегда, ничего нового.
– Никто.
— Вон тот вагон, — говорит Миша.
— Какой вагон?
– Ты с ней спал?
— На предпоследнем пути. Без крыши.
Миша произносит эти слова шепотом, хотя ближайший постовой в двадцати метрах и не обращает на них внимания.
– Нет. Хотел – но она была против. Нет, я с ней не спал. А что?
— Ну и что?
– Ничего, – сказал Куланг угрюмо. – Ты оказался прав. Был скандал. Большой. Все в ужасе. Только и говорят, что про твою девчонку…
— В вагоне картошка.
– Она не моя девчонка. Она сама по себе.
Все время, пока они несут следующий ящик, Яков ворчит: ну и что, картошка, какой от нее прок, картошка интересна, когда она у тебя есть, когда ее можно сварить или съесть сырую или сделать из нее оладьи, а не тогда, когда она лежит в каком-то вагоне на такой станции, как эта. Картошка в вагоне — самая скучная вещь на свете. И если бы там лежали маринованные селедки, или жареные гуси, или миллионы горшочков с золотом, Яков говорит и говорит, Мишу надо отвлечь и завести разговор на другую тему. А Миша все равно не слушает, постовые должны скоро смениться, они всегда делают из смены караула целый спектакль по стойке «смирно» и с рапортом и винтовкой через плечо, и это единственный момент, когда можно попробовать. Возражения Якова нечего принимать всерьез. Конечно, это риск, правильно, даже очень большой риск, ну и что? Никто не утверждает, что картошка уже у тебя в кармане. Всякий шанс — это риск, но разве коммерсанту нужно долго объяснять, что если нет риска, то нет и шансов? Иначе это было бы верное дело, а в жизни верное дело — редкость, риск и надежда на успех — две стороны одной медали.
Расстроенный, вздыхающий, Куланг уже не столь ярко блестел и почему-то выглядел моложе своих лет; обида делает ребёнком любого взрослого человека.
Яков знает, что времени в обрез, парень в таком состоянии, что с ним нельзя разговаривать нормально. Он видит, как строем приближаются солдаты, сейчас будет смена караула, сейчас он должен ему это сказать.
— Ты знаешь, где находится Безаника?
– Ты за неё попросил, – сказал он с упрёком. – Я тебе верил. Я ей поверил тоже. Я думал – она нормальная. Как ты. А она – ненормальная. Вообще. Я её привёл. По записи. Ранняя аудиенция, утро, малая будняя церемония. Вышла молодая княжья жена. Расслабленная. Первая брачная ночь всё-таки. Румянец в обе щеки. Здравствуй, милая. В этот момент, как ты знаешь, всем положено в пол смотреть и молчать. Такой порядок! И я загодя эту девку специально предупредил, чтоб молчала и смотрела в пол. И отдельно спросил, всё ли поняла? А она ответила: поняла. И вот теперь, вместо того чтоб молчать, она говорит: ты здравствуй, конечно, матушка, только вот мне наоборот, здравствовать особо некогда. Очень хочу, говорит, увидеть твоего мужа, Финиста-младшего. Конечно, княжья жена тут удивилась и даже оторопела. И на остальных оглядывается. Потому что аудиенция была при всех. Я же говорю – малая будняя церемония. С одной стороны стоит Сорока, с другой стороны – я, старший наряда дневной охраны. Пока княжья жена молчала, я этой девке под рёбра пальцем ткнул. Говорю тихо: «Молчи, дура! Ты кто такая? Тебя из жалости подобрали! Молчи и смотри в пол!» Она кивает. А по глазам вижу – на мои слова ей наплевать. Достаёт моток золотой пряжи. Откуда взяла – я не понял. Когда она к нам поступила, мы её обыскали полностью, и ничего при ней не было, кроме грязной шубы; а тут вдруг достаёт. Вот такой моток, – Куланг показал ладонями. – Чистое золото. Где прятала – непонятно. Может, она ведьма?
— Подожди, — в волнении говорит Миша.
— Я спрашиваю, ты знаешь, где находится Безаника?
– Нет, – сказал я, – не ведьма. Обыкновенная девчонка. Пятнадцать лет. Какая из неё ведьма, сам подумай?
— Нет, — отвечает Миша, и глаза его провожают строй солдат, осталось всего несколько метров.
— Безаника находится в четырехстах километрах от нас.
– Не хочу я думать, – сказал Куланг. – Я воин, мне думать трудно. Думают князья и жрецы, а мне ни к чему. Я не думал – я её за волосы схватил и по ногам дал, чтобы на колени встала…
— Ладно.
– Это хорошо, – сказал я. – Обходись с этой девушкой грубо. Можешь и по шее двинуть. Она крепкая. Выдержит.
— Русские в двадцати километрах от Безаники! На несколько секунд Мише удается оторвать взгляд от приближающихся строем солдат, его удивительные голубые глаза улыбаются Якову, в сущности, это очень порядочно со стороны Гейма, и он говорит:
– Я благородный человек, – возразил Куланг. – Я не умею девок бить. Даже диких.
— Спасибо, Яков, ты славный человек.
– Ты просто устал. Успокойся. Ты весь день и всю ночь стерёг порядок на княжьей свадьбе. Просто скажи, чем дело кончилось.
Якова чуть не хватил удар. Преодолеваешь страх, не считаешься ни с какими правилами и запретами, отбрасываешь осторожность, а для нее есть основания, да еще какие, доверяешься молодому голубоглазому идиоту, а что делает этот сопляк? Он ему не верит. И ты не можешь просто повернуться и уйти, не можешь оставить его с его дуростью, сказать, иди к черту, взять и уйти. Ты должен остаться возле него, спрятать свой гнев до более подходящего случая, сейчас ты не можешь разрешить себе даже помечтать, как ты его отделаешь. Ты должен вымаливать его доверие, будто от этого зависит твоя собственная жизнь, ты должен доказать правдивость своих слов, хотя не тебе это нужно, только ему это нужно. И все это ты должен проделать страшно быстро, еще до того, как они станут друг перед другом, с лязгом вскинут на плечо винтовки и доложат, что чрезвычайных происшествий не произошло.
– Дело ещё не началось, – сказал Куланг. – Когда я ей по ногам наподдал – она упала, и золотая пряжа выкатилась, и прямо под ноги молодой княжьей жене. Она сапогом прижала, спрашивает: это что? Марья говорит: это донце-веретёнце. Золотую кудель даёт. Княгиня спрашивает: откуда у тебя такая ценность? Подарили, говорит Марья. Хороший человек подарил. И вдруг рванулась, не вставая с колен, подползла к княгине, за ноги хватает: позволь, матушка, увидеть твоего молодого мужа! Княгиня напугалась, назад прянула; говорит: зачем? Марья отвечает: полюбоваться. Говорят, он красивый. Правильно говорят, отвечает княгиня, и улыбается, и тут мы все успокаиваемся, и я, и Сорока, и только Марья не успокаивается, обняла княгиню за ноги, целует сапоги, плачет. Умоляю, говорит, матушка, позволь хоть на малый миг на Финиста молодого посмотреть! Пришлось мне её за ноги оттаскивать. А она сильная, как зверь. Маленькая, а не удержать.
— Ты не рад? — спрашивает Яков.
Я улыбнулся и сказал:
Миша дружески улыбается. «Конечно, конечно», — говорит он голосом, который звучит немного грустно, но Якову следует расслышать в нем и известную признательность за свои трогательные усилия. А теперь ему надо наблюдать за более важным. Строй солдат приближается, каменный дом — помещение для железнодорожника и охранников — они уже прошли. Миша весь дрожит от волнения, и Яков старается говорить еще быстрее, чтобы слова его сбегали с губ быстро-быстро, чтобы они бежали быстрее, чем могут бегать солдаты. Он рассказывает свою историю в самой краткой редакции, только главное — Господи, почему только он не начал говорить раньше! О человеке с прожектором, о коридоре в участке, о двери, которая открылась наружу и спрятала его. Последние известия, которые он услышал из приемника, он передал слово в слово, потому что тысячу раз повторял их ночью, ничего не добавив и ничего не скрыв. Краткое пребывание в плену у двери он выпускает, это несущественно, о человеке, который показал ему, где сидит дежурный, тоже, он роли не играет, статист в этой истории, рассказывает только о дежурном, который, как по всему видно, оказался человеком и потому слабым звеном во вполне логической цепи доказательств. Он посмотрел на часы как человек и как человек сказал Якову, пусть идет домой.
– Дикие женщины сильные. За это я их люблю.
И вдруг Яков с ужасом видит, что Мишу ничего не остановит, только уверенность в правдивости его слов, а солдаты уже стоят друг против друга, врагу нужно нанести удар, когда он его менее всего ожидает, когда его внимание отвлечено. Миша пригнулся и приготовился к прыжку, ему не до уверенности и не до русских, последнее, что Яков может сделать, — схватить Мишу за ногу. Они оба падают, Яков видит в Мишиных глазах ненависть, он лишил его счастливого шанса, по крайней мере попытался лишить. Миша вырывается, теперь ничего не может остановить его, он отталкивает Якова.
— У меня есть радио, — говорит Яков.
Но Куланга моя улыбка только разозлила.
Стреляли не постовые. Пока постовые ничего не видели, они заняты своим спектаклем, сменой караула. Это Яков выстрелил и попал в сердце. Удачный выстрел, с бедра и без точного прицела, и все-таки попал. Миша так и остается сидеть, русские от нас в четырехстах километрах, возле какой-то Безаники, и у Якова есть радио. Они сидят на земле и смотрят друг на друга — не было вагона с картошкой, никто не ждал смены караула, — вдруг оказалось, что у них еще есть завтра. Правда, все так же верно, что шансы на успех и риск — это две стороны одной и той же медали, но нужно быть сумасшедшим, чтобы не понимать, что между этими двумя сторонами должно существовать нормальное соотношение.
– Ты, – сказал он, – засиделся внизу. Любитель троглодитов, да?
Они сидят еще некоторое время. Мишины нееврейские глаза смеются счастливым смехом, здорово Яков его отделал. Яков встает, ведь нельзя же сидеть вечно, он весь кипит от злости. Его вынудили сделать безответственное заявление, сболтнуть сгоряча заведомую ложь, и все этот наивный идиот, что сидит на земле со своим дурацким недоверием, — потому что вдруг у него разыгрался аппетит на картошку. Он еще скажет ему всю правду, не сейчас, но обязательно сегодня, все равно, будет ли завтра стоять этот вагон или нет. Уже через час, самое позднее через час, а может быть, даже раньше он скажет ему правду, эти несколько минут радости он не хочет ему портить, хотя тот их не заслужил. Скоро он не сможет жить без этой радости, тогда Яков скажет ему правду, и тогда он поверит, что так все и случилось вчера в участке. В конце концов, в продвижении русских это ничего не меняет, он должен будет поверить его рассказу.
– Нет, – ответил я, – не любитель. Рассказывай, что было дальше.
— Приди в себя и поднимись. И прежде всего держи язык за зубами. Ты знаешь, чем это пахнет, радио в гетто. Чтобы ни одна душа об этом не знала.
Мише все равно, чем это пахнет, радио в гетто. Пусть тысячи приказов под страхом смертной казни запрещают иметь радио, разве это важно теперь, когда вдруг оказалось, что еще будет на свете завтра?
– Дальше княгиня не спускала глаз с золотого клубка. Эти наши девушки из Внутреннего Круга – они ведь все любят золото. Не могут не блестеть. И чем ярче, тем лучше. Она хотела подобрать – но нагибаться ей по статусу не положено. Княгиня даже руки сама не моет, для этого особый слуга приставлен. В общем, я подошёл и поднял это веретёнце, протянул. Сам тоже рассмотрел. Действительно, нить из чистого золота, толстый моток. Переливается. Княгиня в руки взяла – и окаменела. Смотрит на Марью, говорит: продаёшь? Марья говорит: нет, не продаю, вещь моя личная, и вдобавок заколдована. А я по глазам вижу – врёт. Но молчу. Княгиня говорит: ты кто такова, какого племени будешь, и кто тебя доставил в наш небесный город? Марья отвечает: я никто, дикая, безымянного племени. Княгиня продолжает смотреть на клубок, Сорока это видит, улыбается дикой девке и спрашивает: работать умеешь? С детства, отвечает Марья. Мыть, скоблить, оттирать, чистить – можешь? Могу, говорит Марья, дело нехитрое, а если не соглашусь – что со мной будет? А тогда, говорит сама княгиня, улыбаясь самой милой улыбкой, – тогда тебя к краешку настила подведут и сбросят. Не надо, говорит Марья, сбрасывать, я жить хочу, я на всё согласная, лишь бы уцелеть и у вас остаться… И плачет…
— Ах, Яков…
Разводящий видит длинного парня, который просто так, без всякого дела, даже не избитый, сидит на земле, подпирает голову руками и глазеет на небо. Разводящий расправил складки на кителе, вскинулся всей своей маленькой фигуркой и зашагал к нему.
– Дальше, – попросил я. – Говори главное. Её оставили? Во дворце – оставили?
— Осторожно, — кричит Яков и показывает головой туда, откуда в сознании своего достоинства приближается опасность.
Миша приходит в себя, вернулся к окружающим, он знает, что его ждет, но ничего не может с собой поделать, лицо его продолжает радоваться. Он берется за ящик, хочет поставить его на ребро, в это время солдат бьет его по щеке. Миша поворачивается к нему, солдат ниже его на целую голову, и ему стоит некоторого труда дотянуться до Мишиного лица. Комическая сцена, не для немецкой кинохроники, скорее для немого фильма, в котором маленький полицейский Чарли пытается уложить великана с мохнатыми бровями, изо всех сил старается, а большой человек даже не замечает его усилий. Все знают, что Миша может поднять его на воздух и сделать из него котлету, — если только захочет. Начальник караула бьет его еще немножко. У немца уже, наверно, заболели руки, он кричит какие-то слова, какие — никого не интересует, и успокаивается только тогда, когда у Миши изо рта потянулась тоненькая струйка крови. Затем немец снова расправляет складки на кителе, оказывается, он в волнении уронил фуражку, он ее поднимает, насаживает на голову, возвращается к своим солдатам и приказывает сменившимся с караула следовать за ним. Миша вытирает кровь рукавом, подмигивает Якову и берется за ящик.
– Оставили. На чёрной работе.
— Давай, — говорит он.
Яков и Миша поднимают ящик, и, пока они несут его, Якова просто распирает досада, он стискивает зубы, чтобы она не выплеснулась наружу. Он не суеверен, и не существует Высшей силы, но необъяснимым образом, может быть, потому, что все было немножко смешно, он считает, что Миша заслужил побои.
Я не смог сдержать удовлетворённого смеха.
— Ах, Яков…
* * *
– Значит, мы всё придумали правильно!
Мы знаем, что произойдет дальше. У нас есть наш скромный опыт насчет того, как порой кончаются такие истории, у нас есть немножко воображения, и потому мы знаем, что случится. Миша не сможет сохранить тайну. Конечно, он дал слово, конечно, радио иметь запрещено, но не по злой воле он нарушил молчание и совсем не по злобе, не для того, чтобы доставить Якову неприятности, а только от радости, от одной только радости. Перестаньте искать смерти, скоро вам снова понадобится жизнь. Перестаньте отчаиваться, дни наших страданий сочтены. Соберитесь с силами, чтобы пережить это время, у вас ведь есть опыт, вы же знаете тысячи уловок, как заставить смерть промахнуться, до сегодняшнего дня вам это удавалось. Постарайтесь остаться в живых — только эти последние четыреста километров, — потом кончится время, которое надо пережить, начнется просто жизнь.
– Это не мы придумали, – сказал Куланг. – Это ты придумал. Я тебя послушал, и, наверное, зря. Больше меня в это дело не втягивай…
* * *
Вот в чем причина: Миша не выдержит и поделится своей тайной, его спросят, откуда он знает, и он назовет источник, ничего в этом нет такого. Скоро даже детям в гетто будет известен великий секрет, конечно, после клятвенного обещания никому ни слова, Боже сохрани. Они узнают о нем потому, что родители в радости своей забудут, что о таких вещах следует говорить шепотом. К Якову, владельцу радио Гейму, начнут ходить люди и спрашивать, что нового слышно сегодня, а глаза у них будут такие — Яков никогда не видел таких глаз. Что же он, ради всего святого, будет говорить этим людям?
– Прости, дружище, – сказал я, не умея согнать с лица довольную улыбку. – Мне жаль, что ты расстроился…
Прошла половина дня, большие ящики погружены в вагоны, пришла очередь ящиков поменьше, таких, которые может нести один человек, и Яков потерял Мишу из виду. Конечно, не вовсе потерял из виду, они встречаются каждые несколько минут, но всегда на расстоянии, проходя мимо друг друга с грузом на спине или по дороге за новой ношей. Возможности разъяснить ему истинное положение еще не представилось, нельзя же просто отвести его в сторону и сказать, дело было так и так. Каждый раз, когда Миша его видит издали, он подмигивает или улыбается, корчит рожу или незаметно подает знак, каждый раз доверительно, мы, мол, двое кое-что знаем. Случилось, что Яков забылся и подмигнул в ответ, но сразу же одернул себя — он заходит слишком далеко, закрывает путь для возможности поставить вещи на свои места. Но это выше его сил, с каждым разом досада его улетучивается, пусть парень порадуется, это его право, как же можно не радоваться после того, что случилось.
– Расстроился? – воскликнул Куланг, и покраснел. – Я расстроился? Меня понизили в должности! Меня старый князь вызывал! Лично претензии высказал! Почему, говорит, в твоём присутствии бескрылые бродяги хватают за ноги членов моей семьи? «Куда ты смотрел»… «Для чего ты там вообще стоял»… Поверь, я много про себя услышал.
День весь голубой, будто специально для праздника. Постовой возле деревянного барака сидит на сложенных кирпичах, он снял винтовку, положил ее рядом с собой, закрыл глаза, греется на солнышке. Он улыбается так безмятежно, что его даже захотелось пожалеть.
– Это ничего, – сказал я. – Главное, что девка теперь во дворце.
– Зато меня теперь нет во дворце. Перевели в охрану храмовой кладовой.
Яков проходит мимо и внимательно на него смотрит, он идет совсем медленно, вглядывается в лицо с закрытыми глазами, запоминает улыбку, большой кадык, массивный золотой перстень на мизинце постового. Как рассказывал мне Яков, он открывает в себе нечто новое, теперь он другой человек, его чувства стали вдруг зорче, ото дня ко дню он воспринимает все острее, начинает наблюдать. Безучастное отчаянье не устояло, отступило перед волнениями последней ночи, ничего не осталось от тупого безразличия, теперь его долг — все удержать в памяти, чтобы потом суметь об этом рассказать. Потом.
– Тоже почётно, – сказал я.
Яков придумал себе маленькую игру: по дороге к вагону и обратно к ящикам он проходит совсем близко от дремлющего охранника, почти переступает через его протянутые ноги и на секунду застит ему солнце. Охранник этого, конечно, не замечает, даже не открывает глаз, он лишь чуть подвинул голову и скривил губы, как кажется Якову. Но все же каждый раз ему достается немножко меньше солнца. Яков играет в эту игру до тех пор, пока не наступает очередь ящиков из другого ряда и охранник уже не на его пути; теперь, чтобы пройти мимо, нужно сделать крюк, развлечение того не стоит, да и риск слишком велик. Однако Якову приятно, что набежавшие облачка продолжают вместо него портить немцу удовольствие от солнечной ванны.
– Ты смеёшься? Я думал, ты мне друг. А ты меня подставил.
Затем наступает время обеда.
– Подожди немного, – попросил я. – Два-три дня. Потерпи. Я тебе сказал – ты будешь Старшим охраны. Просто доверься мне.
Из каменного дома выходит человек в форме железнодорожника, с тех пор, как мы здесь работаем, все тот же самый. У него негнущаяся нога, при каждом шаге раздается звук, будто маленький камешек скатывается в воду, ясно, что нога деревянная. Мы называем его Свисток, в этой кличке нет ничего презрительного, потому что о его человеческих и деловых качествах нам ничего не известно. Единственное, что мы имеем против него, так это то, что он немец; при трезвом рассмотрении это обстоятельство само по себе не должно быть причиной плохого отношения, но такими несправедливыми делает нас порой беда. Как только человек выходит из дома, он вытаскивает из нагрудного кармана свисток, висящий на черном шнурке, и свистит изо всех сил, что означает наступление обеденного перерыва. Это единственный звук, который мы за все время от него слышали, не считая шуршания деревянной ноги, поэтому мы называем его Свисток. Очень может быть, что он немой.
– Нет, – ответил Куланг, и опустил глаза. – Извини. Теперь я боюсь тебе доверяться. Я больше сюда не приду. Ко мне не обращайся. С этого момента никаких дел меж нами нет.
Мы становимся в очередь друг за другом, очень организованно, без спешки и толкотни. Так они нас приучили под угрозой лишения еды. Это должно выглядеть, словно нам совсем не хочется есть, опять эта еда, только войдешь во вкус, как тебя уже отрывают от работы, то и дело отрывают от работы для еды. Итак, мы становимся в очередь. Не спеша оглядываешься и выравниваешь воображаемую прямую, проверяешь, вытянув вперед руку, расстояние до стоящего перед тобой, продвигаешься на несколько сантиметров, чтобы это выглядело, будто ты находишься среди благовоспитанных людей. Из кармана брюк вынимаешь ложку, берешь ее в левую руку, опускаешь вдоль шва на левой штанине, потом из-за угла барака появляется тележка, на ней стопка алюминиевых мисок и два дымящихся зеленых котла. Тележка останавливается у головы прожорливой змеи, первый в очереди выходит вперед, открывает крышку котла, при этом он всегда обжигает себе пальцы, — и начинает раздачу. Свисток молча стоит рядом и быстрыми глазками следит, чтобы порядок соблюдался неукоснительно.
– Подожди, – сказал я. – Подожди. Забыл, как учитель говорил? Не принимай решений под влиянием эмоций…
В этот голубой день дежурный я. Я не знаю ничего, ни о чем, я всегда все узнаю последним, я зол ужасно, потому что солнце печет немилосердно, а мне приходится делать дополнительную работу, болят обожженные пальцы, и еду я получу последним. Я шлепаю каждому в миску половник супа, они отходят в сторону, я не замечаю ничего особенного на их лицах, да я и не обращаю на них внимания. Я не вижу даже, кому я наливаю, я смотрю только на миски.
– Учитель умер, – сказал Куланг. – Два года назад. А ты и не знал.
Яков получил свою порцию, как рассказывают, он оглядывается, ища глазами Мишу, который стоял далеко впереди него в очереди. Обед — удобная возможность обменяться парой слов, внести небольшую поправочку, которая, по существу, ничего не меняет в положении дел. Миши нигде не видно, площадь большая, каждый ищет укромное местечко, чтобы спокойно поесть. Искать по всем углам — перерыва не хватит, Яков присаживается на ящик и ест горячий суп. Он тоже только человек и в мыслях своих далеко от миски с едой, что будет, и как долго еще терпеть, и что потом, а солнце светит, и свет его не заслоняет ничья тень. В это время подходит Ковальский. Ковальский подходит.
Я ничего не ответил.
— Есть здесь свободное местечко? — спрашивает Ковальский.
Куланг тоже помолчал.
Он садится рядом с Яковом и принимается за еду. Ковальский бесподобен. Он считает себя хитрецом, ему, так он думает, палец в рот не клади, а при этом лицо его просто не в состоянии что-нибудь скрыть, у него болтливое лицо. Люди, которые его хоть немного знают, безошибочно угадывают, что с ним случилось, еще до того, как он откроет рот. Его слова только подтверждают предположения, если его хоть немножко знать. На товарной станции все немножко знают Ковальского, и Яков знает его с тех пор, как они вместе бегали в школу. Здесь они потеряли друг друга из виду, в эти плохие времена, нетрудно отгадать почему. Оба они не силачи, а ящик не становится легче от того, что с другого конца его тащит старый друг, что поделаешь, обстоятельства сильнее нас. А другой возможности встретиться, можно сказать, нет. С Ковальским Яков почти никогда не работает вместе, а теперь вот он приходит со своей миской, говорит «есть здесь свободное местечко», садится рядом и принимается за еду.
– Всё изменилось, – сказал он. – И ты тоже изменился. Ты слишком долго прожил внизу. Ты ел слишком много сырого. Ты стал как дикарь. Может, тебе не надо возвращаться? Может, тебе хорошо здесь?
Ковальский был самым частым гостем в кафе у Якова. Не самым лучшим, но самым частым. Каждый день около семи звонил колокольчик у входной двери, пришел Ковальский, кто же еще. Ковальский садился на свое место и ел картофельные оладьи, он их столько уничтожал, что можно было просто с ума сойти, меньше четырех или пяти никогда, а потом еще и рюмочку, чтоб никто не видел, потому что у Якова не было лицензии на продажу водки. Любой хозяин пришел бы в восторг от такого клиента, но не Яков, потому что Ковальский никогда не платил, ни разу ни одного гроша. Причина щедрости Якова была вовсе не та, что они вместе бегали в школу, согласитесь, что это совсем не причина. Однажды вечером, когда оба выпили, они по глупости заключили соглашение. Парикмахерская Ковальского была на той же улице, они и так почти каждый день встречались, и соглашение показалось им обоим выгодным. Ты бесплатно у меня, я бесплатно у тебя. Потом оба жалели, но соглашение есть соглашение, и в конечном счете один человек разорить не может. Раньше оладьи были самым любимым блюдом Ковальского, потому он, наверно, и предложил, ты у меня даром, я у тебя даром, но со временем они ему опротивели, и он съедал четыре штуки просто потому, что Яков по старой привычке безмолвно ставил перед ним тарелку; гораздо важнее для него была рюмочка после еды. Поначалу в невыгодном положении оказывался Яков: вследствие той не поддающейся воздействию закономерности природы, что оладьи можно есть каждый день, а волосы каждый день подстригать нельзя. В результате долгих размышлений Яков пришел к решению начать бриться у Ковальского. Он пожертвовал даже своей реденькой бородкой, хотя не без угрызений совести. Зато летом он брал реванш — потому что, к его счастью, желудок Ковальского не переносил мороженого, и в это время он один пользовался выгодами их соглашения. Постепенно, однако, меркантильные расчеты перестали его волновать, другие заботы оказались важнее, он снова отпустил бородку, и вся история тихо кончилась сама собой.
Но все это дела давние, теперь Ковальский сидит рядом с ним, хлебает свой суп, неизвестно, сколько он еще выдержит молчание, на его костлявых щеках красными точками написан один-единственный вопрос, как он ни старается его скрыть. Яков не поднимает глаз, упорно смотрит в свою миску, уговаривает себя, что это случайно, бывают же странные совпадения. Спросить, как дела, — глупо, думает он. Он старательно облизывает ложку, сует ее в карман, подниматься с места еще не время, перерыв не кончился. Последние в очереди еще получают свою порцию. Яков отставляет миску, откидывается назад, закрывает глаза, хоть на несколько минут почувствовать себя как тот охранник, понежиться на солнце.
И он обвёл пальцем лес, нас окружавший.
Ковальский перестает работать ложкой, но Яков знает, хоть глаза у него и закрыты, что миска Ковальского еще не пуста, — он еще не скребет по дну, скажем, так: Яков слышит, что Ковальский на него смотрит. Теперь молчание уже не может длиться долго, нужно только найти подходящее начало для разговора.
— Что нового? — спрашивает Ковальский будто между прочим.
В это время года – в самом конце короткой северной осени – лес безмолвствовал, остывал и погружался в сон. Обычные птицы улетели в места потеплее. Животные залегли в берлоги. Грызуны и пчёлы попрятались в дуплах, заготовив запасы.
Когда Яков поднимает на него глаза, он уже опять прилежно ест, на щеках еще написаны его тайные мысли, но невинные глаза не отрываются от супа. Словно ты пришел в его парикмахерскую, садишься на единственный стул перед единственным зеркалом, он стряхивает с полотенца черные волосы предыдущего клиента и подвязывает его Якову, как всегда, слишком туго.
Что нового? Сын Мунцека выиграл свой первый процесс, похоже, что он сделает себе карьеру, но это давно известно, еще вчера Хюбнер рассказывал. А вот что ты, наверно, еще не знаешь, так это то, что у Кварта сбежала жена, никто не знает, где она. И правду сказать, Кварта ни один нормальный человек не в состоянии выдержать. Такими знакомыми, привычными, из того, другого времени прозвучали в душе Якова эти слова, что ему захотелось сказать: не снимай сзади так много, как в прошлый раз.
Медленно входил сюда ледяной воздух, двигаясь по верхнему небу с далёкого севера и теперь опускаясь вертикально вниз.
— Ну что? — спрашивает Ковальский, и глаза его еще немножко и утонут в супе.
— Что может быть нового? — говорит Яков. — Почему ты вдруг спрашиваешь именно меня?
Любой птицечеловек знает, что атмосфера непрерывно движется; холодные и тёплые массы сталкиваются на разных высотах, образуя громадные вихри; иные из них столь велики, что их нельзя облететь за день. Сейчас, на краю зелёной долины, в распадке меж двумя горными отрогами, в холодном и пустынном месте, куда не заходят даже голодные волки, в неглубокой пещере, я и мой друг сидели у маленького костра, зажжённого скорее для удовольствия, чем для тепла, – сидели, глядя в жадное оранжевое пламя, и оба чувствовали, как остывает мир.
Ковальский вскидывает к Якову свое лицо прожженного хитреца, лицо, которое ничего не умеет скрывать, оно обращено к Якову с мягким укором, я-де понимаю твою осторожность, однако в этом особенном случае она, право же, неуместна.
— Яков! Разве мы не старые друзья?
– Да, – сказал я. – Мне хорошо. Мне тут нравится. У нас в городе тесно, а здесь – смотри, какое раздолье. Если бы ты прожил здесь хотя бы год – ты бы тоже это полюбил. Здесь ничего особенного нет. Только бесконечные леса, зверьё и дикие люди. Но если прожить тут год – нельзя не полюбить этот мир. И я его полюбил.
— При чем тут старые друзья, — говорит Яков. Он не уверен, что ему удается правдоподобно играть непонимающего. Что ни говори, Ковальский с ним не вчера познакомился. В конце концов, не так уж важно, удается ему или нет, если Ковальский что-то знает, он не отцепится, он выпьет из него всю кровь, как пиявка, пока не допытается.
Ковальский придвигается чуть ближе, оставляет ложку плавать в супе, хватает Якова свободной рукой за локоть, теперь ему не отвертеться.
– Я это давно понял, – сказал Куланг.
— Ну ладно, давай откровенно. — Он понижает голос до громкого шепота, которым говорят о секретах. — Это правда насчет русских?
– Но у меня есть дом. Я хочу вернуться домой. Я достаточно скитался. Я буду добиваться, чтобы меня простили.
Якова испугал его тон. Не шепот, шепотом обсуждают самые разные дела, шепота бояться нечего. Якова испугала серьезность, с какой были произнесены эти слова, он понимает, что здесь так легко не отделаешься: эта дрожь в голосе Ковальского. В ней ожидание, которое не потерпит, чтобы с ним шутили, здесь требуют уверенности, тебя спрашивает человек, который хочет получить ответ только на этот, самый важный вопрос, и нет ничего важнее — на всю жизнь, во все времена. И все-таки Яков делает последнюю бесполезную попытку:
— Каких русских?
Куланг посмотрел на меня с жалостью – хотя я её не искал; было видно, что он меня не понимал, побаивался и, возможно, уже тяготился нашей дружбой.
— Каких русских? Зачем ты меня обижаешь, Яков? Разве я сделал тебе что-нибудь плохое? Подумай, Яков, кто сидит рядом с тобой! Все кругом знают, что у него есть радио, а мне, своему единственному и лучшему другу, он не хочет говорить!
Но мне было всё равно.
— Все кругом знают? Ковальский идет на попятный:
Я смотрел на мир гораздо шире, чем мой обеспеченный и высокопоставленный товарищ.
— Не сказать, что все, но кое-кто знает. Ведь мне же рассказали, или я, по-твоему, ясновидящий?!
Он до сих пор полагал, что небесный город – это центр мира.
Еще того не легче. Сплошные неприятности для Якова. Теперь досаду на Ковальского вытеснила злость на Мишу. Этот болтун поставил Якова в ужасное положение, бесполезно отводить Мишу в сторонку и разъяснять, как все произошло на самом деле, теперь это совершенно лишнее, огонь уже перебросился на новое место, теперь неизвестно, кого отводить в сторонку. И даже если взять на себя такой труд и подойти к каждому, если даже попытаться, набравшись ангельского терпения, объяснить им всем, одному за другим, благодаря какому идиотскому, ни с чем не сообразному стечению обстоятельств это великолепное известие долетело до гетто и донеслось до их ушей, — что им остается, как не поверить ему? При всем том, что они считают его порядочным человеком и согласятся, что он попал в незавидное положение. Смешно думать, что Ковальский позволит себе успокоиться, когда в этой истории, куда ни кинь, концы не сходятся с концами.
— Ну, что ты скажешь?
А я, за двадцать лет скитаний, уяснил, что это не так.
— Это правда насчет русских, — говорит Яков. — А теперь оставь меня в покое.
— Они в двадцати километрах от Безаники?
Яков закрывает глаза и говорит: «Да». Он поднимается, так можно испортить человеку радость, а между тем он имеет право так же радоваться, как и другие. Готов отдать состояние за то, чтобы вчера постовой на Курляндской задержал Ковальского или кого-нибудь другого. И что он потерял на этой Курляндской? Все порядочные граждане лежат в своих постелях, ему же понадобилось в поздний час слоняться по темным улицам — потому что в комнате его душат стены, потому что Пивова и Розенблат его вконец замучили, потому что прогулка после рабочего дня дарит ему иллюзию свободы, воспоминания о том, нормальном времени. Прогулка по городу, который знаешь с тех пор, как тебя катали по нему в коляске, с подушкой за спиной. Дома рассказывают про уже почти забытые маленькие происшествия: в этом месте ты однажды упал и вывихнул левую лодыжку, на том углу ты наконец сказал Гидеону в лицо, что ты о нем думаешь, а в этом дворе среди зимы случился пожар. Желанный аромат нормальной жизни, вот что он жаждал вдохнуть. Недолгая радость была ему подарена, и вот в каком он очутился положении.
У мира нет никакого центра, и быть не может.
— Ты хоть будешь держать язык за зубами?
Нет никакой единой оси, вокруг которой согласно вращается разумное человечество.
— Ты ж меня знаешь, — говорит Ковальский. Он хочет, чтобы сейчас его не трогали, хотя бы несколько минут; перерыв короткий, и нужно сначала разобраться в себе и в том, что вдруг на тебя навалилось.
Яков подбирает с земли свою миску и уходит. Он берет с собой еще и лицо Ковальского, склоненное на плечо, никакой войны на сто верст кругом нет и в помине, глаза устремлены куда-то далеко, в точку, которую никому другому не дано видеть. Он слышит, как губы Ковальского влюбленно шепчут: «Русские…» И вот Яков уже возле тележки, ставит свою миску к остальным, составленным горкой, смотрит в сторону Ковальского, который тем временем вылавливает ложку из супа. Раздается свисток. Якову кажется, что на него как-то странно смотрят, иначе, чем вчера, словно говорят взглядом, что знают его тайну. Может быть, ему так только показалось, ведь все уже знать не могут, но один-другой — вполне возможно.
Есть сотни осей. И ещё сотня сил, нам неведомых.
Мне хотелось бы, пока не поздно, сказать несколько слов о том, откуда у меня все эти сведения, дабы не возникло никаких подозрений на этот счет. Мой главный поручитель — Яков, большинство из того, что я от него услышал, в том или ином виде оказалось в моей истории, за это я ручаюсь. Я говорю большинство, но не все, на этот раз виной тому не моя плохая память.
Есть сотня путей, по которым движется мировой дух, иногда по прямой, иногда извилисто и прихотливо.
Ведь все-таки историю рассказываю я, а не он, Якова нет в живых, и, кроме того, я рассказываю не его историю, а историю вообще, просто одну историю.
Он говорил со мной, а я обращаюсь к вам, в этом разница, и большая, потому что я тоже был там. Он пытался объяснить мне, как все случилось, как цеплялось одно за другое и что он никак не мог поступить иначе, но я хочу сказать вам, что он был герой. Он очень много говорил о своем страхе, что ни фраза, то про страх, я же хочу рассказать о его мужестве. Эти деревья, например, деревья, которых нет и которые я ищу, о которых не хочу и не должен думать, но всегда думаю, и глаза мои при этом наполняются слезами, — о них он не имел ни малейшего понятия, это касается меня и только меня. Сейчас я не могу всего вспомнить, но есть еще кое-какие вещи, о которых он не знал, и все же, я считаю, они имеют прямое отношение к его истории. Я бы охотно рассказал ему, почему так считаю, перед ним я обязан отчитаться, я думаю, он бы со мной согласился.
Народ птицечеловеков отстал от жизни; я это уже понял, а мой друг Куланг только начинал понимать.
Кое-что я узнал от Миши, но все равно в этой истории много пробелов, а найти свидетелей уже нет возможности. Я говорю себе: это должно было произойти примерно так, или я говорю себе: лучше, если б это произошло так, вплетаю свой додуманный рассказ в истинную историю, и согласитесь, она звучит убедительно. Не моя вина, что найти свидетелей, которые могли бы это подтвердить, нет возможности.
Правдоподобность для меня не главное, неправдоподобно, что именно я остался в живых. Гораздо важнее другое — моя уверенность, что именно так могло или должно было случиться, и это не имеет ничего общего с правдоподобностью, за это я тоже ручаюсь.
Я бы хотел, чтоб он тоже понял, и как можно быстрее.
* * *
Три тысячи лет могущества бронзовокожей расы подошли к концу.
Мишина идея заговорить с Розой во время выдачи продуктовых карточек была не самой неудачной из его идей, можно сказать, это была прекрасная идея, собрать все свое мужество и спросить ее, не пройтись ли вместе, ведь часть дороги им по пути, и, к счастью, она согласилась. Он решился заикнуться о прогулке только из-за ее хорошенького личика, со сколькими девушками уже заговаривали ради их красивых глаз, но потом, одно к одному, она стала ему нравиться все больше, и сегодня, через год после того разговора, ему все в ней нравится, он любит ее такой, как она есть. Первые шаги они прошли в мучительном молчании, ему ничего, хоть убей, не приходило в голову, ни одной путной мысли. С ее стороны — ни малейшей поддержки, ни даже ободряющего взгляда, ни крошечного интереса, она стыдливо смотрела прямо перед собой и, вероятно, ждала, что произойдет что-то важное. Но ничего не произошло, до самой ее двери, обеспокоенная мать уже стояла у окна — почему единственная дочь так долго не возвращается? Роза попрощалась поспешно, опустив глаза, но успела все-таки услышать, где и на каком месте он будет ее ждать завтра.
Город парил на высоте в тысячи локтей – но это не избавило его от проникновения чужаков, бескрылых пришельцев.
Что бы там ни было, на свидание она пришла. У Миши отлегло от сердца, он сунул руку в карман и преподнес ей свой первый подарок. Маленькую книжку со стихами и песнями, он знал их уже наизусть, это была единственная случайно оказавшаяся у него книга. По правде говоря, он хотел подарить ей луковицу, лучше всего с нежной голубоватой кожурой, он с самого начала смотрел на дело с Розой серьезно, но это была слишком уж дрзкая мечта, за такое короткое время он при всем желании не смог бы раздобыть луковицу. Сначала она немножко пожеманилась, следует ли вообще принимать подарок, так часто поступают неопытные девушки, но потом, конечно, взяла книжку и сказала, что очень рада. Только тогда Миша представился, вчера от волнения он не сообразил, и в первый раз услышал ее имя: Роза Франкфуртер.
И если последователи учения холодного подъёма обретут власть, и поднимут Вертоград так высоко, как только возможно, – даже и в этом случае чужаки будут появляться чаще и чаще.
— Франкфуртер? — переспросил он. — Вы не родственница знаменитого артиста Франкфуртера?
Это было, как легко потом установили по программам городского театра, некоторым преувеличением, актер Франкфуртер никогда не поднимался выше средних ролей, но Миша сказал это без всякой иронии, он не видел Франкфуртера на сцене, он всего один раз был в театре и слышал его фамилию. И Роза не приняла его слова за насмешку, она призналась, покраснев, что это действительно так и артист Франкфуртер ее отец. Потом они немного поболтали о театре, о котором он, по правде говоря, никакого представления не имел, но вскоре ему удалось перевести разговор на бокс, в котором опять же она ровно ничего не понимала. Так они превосходно побеседовали, и в тот же вечер Мише разрешено было запечатлеть первый поцелуй на ее шелковых волосах.
Это нельзя остановить.
Когда Миша вошел, Феликс Франкфуртер сидел за столом и играл с дочерью в шашки. Крупный мужчина, высокий и худой, Миша подробно и любовно описывал мне его внешность. Когда-то он был очень полным, теперь лишняя кожа сложилась в складки, и это особенно бросается в глаза, потому что вещи, которые он носит, были сшиты на того, толстого Франкфуртера. Фотографии показывают, что несколько лет назад человек и его кожа составляли гармоническое единство, пухлый альбом, набитый карточками, был продемонстрирован Мише сразу же, во время первого визита. Потому что он ни в коем случае не мог допустить, чтобы гость унес с собой невыгодное о нем впечатление, а насчет него Франкфуртер не заблуждался. Вокруг шеи у Франкфуртера повязан шарф — искусно, с щегольской небрежностью, один конец спущен на грудь, другой свободно висит на спине, во рту трубка, так, украшение, морская пена, она давно забыла вкус табака.
Без притока свежей крови мы погибнем.
Феликс Франкфуртер сидит с дочерью за столом, партия в безнадежном для Розы положении. Фрау Франкфуртер рядом на стуле, она не следит за игрой, она ушивает рубашку мужа и, наверно, мечтает про себя о тихом счастье. Роза сердится — с отцом играть скучно, потому что он бесконечно думает над каждым ходом, а он пытается объяснить ей, что выгоднее за два часа выиграть две партии, чем проиграть пять.
Потому-то княжий сын, возлюбленный всеми Финист-младший, и сошёлся с земной девкой: мальчика неосознанно влекла свежая кровь. Ровесницы, школьные подруги, соседки, сверкающие красавицы, дочери древнейших и богатейших родов, не заинтересовали юного княжича. Из многих десятков лучших девушек он выбрал чужую, странную, постороннюю.
— Ну а сейчас тебе зачем так долго думать? — спрашивает она. — У тебя и так лучшее положение.
— У меня лучшее положение не «и так», а именно потому, что я долго думаю.
Скажите, разве это не знак?
Роза недовольно отмахнулась, никакого удовольствия от игры; она передвигала шашки только потому, что была послушной дочерью, а Миша все равно еще не пришел.
Разве эта связь – не свидетельство того, что наша раса нуждается в дикарях и без них существовать не умеет?
Но тут раздается стук, она летит к двери, открывает, входит Миша. Франкфуртер придвигает ему стул. Роза быстро убирает шашки и доску, пока Миша не кинулся спасать ее пропащую партию. Он уже часто садился на ее место, пытался найти выход, в конце концов сдавался и требовал реванша. Франкфуртер соглашался, и тогда они сидели и бесконечно думали, и вдруг оказывалось, что Мише уже нужно уходить, а Роза так и не успела перекинуться с ним словечком.
Я достаточно путешествовал по миру.
— Вы играли? — спрашивает Миша. — Кто же сегодня выиграл?
— Известно кто, — говорит Роза, и это звучит, как упрек.
Я видел, что повсюду более развитые и сильные народы соприкасаются с менее развитыми.
Франкфуртер, довольный, насколько можно быть довольным в такие времена, потягивает свою трубку, в которой, как мы знаем, давно нет табака, так, воздух, морская пена, и подмигивает Мише.
Это всегда, с одной стороны, сопровождается войнами и массовыми убийствами – а с другой стороны, ведёт к обмену знаниями.
— Она играет быстрее, чем думает. Держу пари, ты сам уже заметил это — при других обстоятельствах… Верно я говорю?
И лучшим поводом к обмену знаниями служит, как ни горько это признавать, война.
Миша оставляет шуточку без внимания, сегодня он пришел не с пустыми руками, он прикидывает, как преподнести новость поэффектнее, Франкфуртер обожает истории с эффектным концом. Как он, например, рассказывает о театре, где, если ему верить, случались самые невероятные вещи. Буквально что ни шаг, что ни взгляд — забавная история: один провалился под сцену, другой перепутал реплику или не понял, что в таком-то месте следует засмеяться. Если нет эффектного конца, то нечего и рассказывать, считает Франкфуртер.
Малые народы частично гибнут, частично вливаются в большие народы. Но есть и такие, кто успешно сохраняет свою самостоятельность на протяжении громадных исторических промежутков.
— Что можно в такое время предложить гостю? — говорит Франкфуртер, обращаясь к своей тихой жене. И потом Мише: — Что в такое время можно предложить гостю, кроме своей дочери?
Любой малый народ может стать большим и хочет этого.
Он улыбается: удачно сказано — и снова берется за трубку. Пустую трубку может потягивать каждый, ничего нет проще, детские игрушки, но не так, как делает это Франкфуртер. Он разыгрывает целую сцену — удовольствие от курения, спокойное наслаждение ароматным табаком — если не присматриваться, то невольно начнешь отмахиваться рукой от дыма.
Нет ни одного малого народа, который готов признать себя малым: чем меньше и слабее народ, тем больше он верит в своё величие и особую историческую миссию.
Немножко помолчали, подумали каждый о своем. Сейчас Франкфуртер начнет рассказывать одну из своих историй, которые ему самому так нравятся, что он от радости хлопает себя по колену, о том, например, как у актера Стрелецкого, который вообще-то был божественный Отелло, выпала вставная челюсть как раз в тот момент, когда он, нагнувшись над Дездемоной, собрался ее душить. Роза кладет пальцы на Мишину руку, ее мать перешивает рубашку мужа, чтобы была поуже, Франкфуртер трет колено, может быть, у него сегодня плохое настроение, а Миша пришел с такой хорошей новостью, он еще только не решил, как лучше преподнести ее.
— Ты уже слышал последние новости? — вдруг спрашивает его Роза.
И наоборот: любой большой народ всегда может стать малым и даже вовсе исчезнуть.
Миша растерянно переводит взгляд с одного на другого, потом перестает искать разгадку на их лицах и удивляется, что фрау Франкфуртер даже не поднимает глаз от шитья. Они уже знают, а он до сих пор не заметил, что они знают, невероятно, что в комнате все выглядит точно так же, как тогда, когда он был здесь в последний раз. Он удивляется, как быстро новость распространилась, ведь только сегодня утром он услышал ее от Якова, а теперь она дошла до Франкфуртеров, через столько ушей, — но самое странное, что Роза только теперь заговорила об этом. Она не могла ее забыть и только сейчас вспомнить, здесь что-то не то, наверно, у них есть причина не верить этой истории.
Большой народ сильнее, маленький народ слабее; это нельзя ни обойти, ни игнорировать.
— Вы уже знаете?
— Они мне сказали сегодня на работе, — говорит Роза.
Малыми народами управлять легче; большими народами управлять тяжело и трудно.
— И вы не рады?
— Радоваться? — говорит Франкфуртер, он произносит «р» раскатисто, как на сцене. — Мы должны радоваться? Чему радоваться, молодой человек? Раньше они могли этому радоваться, созвать всю родню, пить и пировать, но сегодня кое-какие обстоятельства немножко изменили дело. Я считаю всю эту историю просто плачевной, мой мальчик, почти несчастьем для этих людей, а ты спрашиваешь, почему я не радуюсь.
Малые народы требуют одного способа управления, большие народы требуют совсем другого способа управления.
Мише ясно, что речь идет о чем-то другом, это единственное объяснение для такого настроения, а если он ошибается, то, значит, Франкфуртер лишился рассудка и не понимает, что говорит.
— Трудно будет вырастить ребенка, — произносит фрау Франкфуртер между двумя стежками.
Сила всякого народа заключается только в его численности, и больше ни в чём.
Что-то начинает проясняться, в глазах у Миши удивление, говорят о каком-то ребенке, значит, известия все-таки не передаются с такой быстротой. Видимо, двое безумцев произвели на свет дитя, не зная о новости, поселили его в этот мир, в нормальные для гетто времена это тема, которую обсуждать естественно. Но со вчерашнего дня подул другой ветер, мы расскажем тебе такое, что ты забудешь детей и жену, и мужа, и еду, и питье, со вчерашнего дня у нас есть завтра.
Земля, территории, природные выгоды, богатства – не играют роли.
Теперь очередь Розы удивляться, сначала она удивляется, потом улыбается, глядя на Мишино лицо.
Сила только в количестве.
— Ведь ты же еще не знаешь, — говорит она. — Он всегда такой. Не может перенести, если другие знают больше, чем он. Считает себя самым умным, а ни о чем не имеет понятия. Во втором районе родился ребенок, на Витебской улице. Близнецы, но один сразу умер. Этой ночью. Когда все кончится, они хотят записать мальчика Абрахамом.
Размеры земель, занимаемых тем или иным народом, не имеют значения.
Бывает, что большой народ живёт тесно на малой территории, и процветает.
— Когда все кончится, — говорит Франкфуртер. Он кладет трубку на стол, встает, расхаживает по комнате с поникшей головой, заложив руки за спину. Его укоризненный взгляд направлен на Мишу, хотя тот не улыбается. Они так легко ко всему относятся, Миша и Роза, слишком молоды, чтобы понимать такие вещи, говорят о будущем, как о воскресном дне, который обязательно наступит, и тогда поедут за город, со всей семьей и полной корзиной еды, все равно, будет дождь или нет. — Когда все кончится, ребенка уже не будет в живых и родителей тоже. Никого из нас не будет в живых, когда все кончится.
А бывает наоборот: малый народ контролирует большую территорию, но изнывает в нужде.
Прогулка окончена, Франкфуртер снова садится.
Нет никакой зависимости между силой и величиной народа и размером занимаемой площади.
— Я нахожу, что Давид красивее, — говорит фрау Франкфуртер тихим голосом. — Довидл… Помните, так звали сына Анетт. Абрахам — это имя для взрослого, как-то странно, ребенок — и Абрахам. А как раз для детей имеет значение, как их называют. Потом, когда они вырастают, это уже не так важно.
Народы всегда движутся, как движется воздух, как движется сама жизнь – в ней не бывает ничего неизменного.
Розе больше нравится Ян или Роман, она считает, что пора наконец отказаться от традиционных имен, раз не нужно будет носить звезду, тогда пусть будут и другие имена. Франкфуртер горестно качает головой, глупая женская болтовня. А Миша вдруг подумал, хорошо бы, он пришел сюда только сию минуту и сразу выложил свою новость. Потому что, если он начнет рассказывать сейчас, они ему не поверят, ведь не мог же он о ней забыть. Он сидит и сидит, а они все говорят о печальном… Остается ждать до завтра и сделать вид, будто узнал ее только что, или придумать историю, почему он не сообщил ее, как только открыл дверь. Он решается: сегодня. Будет очень эффектно, как раз для Франкфуртера. Он встает, откашливается, принимает официальный вид, он сам не знает, игра это или естественный порыв, он смущенно смотрит на Франкфуртера, тот уже выказывает признаки нетерпения — и просит по всей форме руки его дочери.
Нет и не может быть ничего, что установлено раз и навсегда.
Роза вдруг заинтересовалась своими ногтями, они целиком поглощают ее внимание, лицо ее краснеет, начинает пылать, раньше речи об этом не было, ни словечка, собственно говоря, так и полагается, фрау Франкфуртер еще ниже склоняется над шитьем, рубашка все еще слишком широка для мужа, больше всего работы с воротничком, очень важно, чтобы он сидел безукоризненно. Миша в восторге от своей идеи, каков бы ни был результат, Франкфуртер застигнут врасплох и должен что-нибудь сказать. Теперь его очередь, вежливый вопрос заслуживает ответа, и если Миша решил выбрать окольный путь — на первый взгляд он кажется окольным, — то потому, что знает — он выведет его к великой новости и одновременно объяснит, почему Миша сообщает о ней только в эту минуту. Таков его план, составленный в страшной спешке, он не так уж плох, Феликс Франкфуртер сам найдет мостик, теперь его очередь, все ждут ответа.
Не бывает ни границ, которые незыблемы, ни законов, которые нельзя отменить.
Итак, Франкфуртер поражен, в глазах недоверие, только что он посасывал трубку, а теперь вдруг забыл выдохнуть дым колечками. Отец, который не стал бы отдавать свою единственную дочь никому, кроме Миши, он ведь уже любит его, как собственного сына, человек трезвых взглядов на жизнь, которого не так-то легко обвести вокруг пальца, он сражен.
Мир людей подвижен, в этом залог его жизнестойкости.
— Он сошел с ума, — шепчет Франкфуртер, — что за проклятое Богом время, когда самые нормальные желания звучат как чудовищные. Скажи же что-нибудь ты!
Любой народ, даже самый сильный, может выродиться и ослабеть в течение трёх-четырёх поколений, или ста лет.
Но фрау Франкфуртер ничего не говорит, и только несколько слезинок беззвучно скатываются на рубашку. Она не знает, что сказать, все важные вопросы всегда решал муж.
И наоборот, любой малый слабый народ способен, по инициативе дедов, переданной к сыновьям и далее к внукам, – то есть за те же три поколения – обрести невиданное могущество.
Франкфуртер снова вымеривает шагами комнату, он взволнован и растроган, а на Мишином лице такая откровенная надежда, будто сейчас он не услышит ничего другого, как «бери ее, и будьте счастливы».
Ни процветание, ни прозябание не длятся вечно.
История даёт шанс любому народу, любому малому племени и любому отдельному человеку.
Всякий народ однажды входит в свой золотой век, в период сытости и благополучия.
Этот период – высшая точка в развитии народа – является началом его конца.
Чрезмерно сытые, благополучные народы слабеют и исчезают с лица земли.
Любой золотой век – одновременно и чёрный век.
С вершины могущества только один путь – вниз, к упадку, вырождению и гибели.
Я смотрел, как мой товарищ, крепкий молодой мужчина, физически абсолютно совершенный, – дрожит от досады и багровеет, как выкатываются его глаза; я обонял запах вина, всё более сильный, по мере того, как он распалялся; я слышал, как дрожит его голос, – и я был очень доволен происходящим.
Пятнадцатилетняя девочка, заброшенная в центр его мира – вроде бы незыблемого, вечно сияющего, – уже произвела грандиозный переполох. И могла произвести ещё больший.
Её нужно было только поберечь и направить.
– Хочешь выпить? – спросил я.
– У тебя есть вино?
– Лучше, – сказал я и протянул флягу.
Во фляге была старая медовая брага: напиток дикарей долины, чрезмерно сладкий, плохо очищенный, с дурным привкусом, но с трёх глотков надёжно сшибающий с ног.
Куланг опустошил флягу и поморщился.
Наблюдая, как он хмелеет, я стянул с шеи золотую цепь с медальоном в виде человеческого глаза, со вправленным в середину, в виде зрачка, изумрудом, чистым и крупным, с ноготь большого пальца.
– Возьми пока. Подари своей жене или дочери. Или в Храм отнеси. Возьми. У меня такого добра достаточно.
Куланг помедлил, но не слишком долго – перехватил цепь резким движением руки, немного хищным и поспешным; разумеется, он тоже любил золото, мой старый друг и одноклассник; я улыбнулся и хлопнул его по плечу.
Он сильно опьянел.
Вдруг я подумал – глядя на него, – что мне не следует скорбеть о двадцати годах изгнания.
Вдруг я подумал, что мне, наоборот, повезло.
– Лети домой, – сказал я. – Ты много для меня сделал. Дальше я сам.
7.
Старая Сорока, управительница княжьего дома, начинала свои труды ещё до рассвета.
Сколько ей лет – я не помнил.
Есть такие люди – они, кажется, вечно находятся на одном месте. Они не стареют, не болеют. С ними ничего не происходит.
Рушатся миры, всё меняется – а они пребывают при своём.
Сорока занимала место управительницы княжьего хозяйства ещё до моего рождения.
Никто никогда не видел, чтобы она смеялась. Никто не помнил, чтобы она хоть раз обсчиталась, проверяя свечи или скатерти. Никто не видел, чтоб она пила вино (хотя слухи ходили). Никто не замечал, чтобы она, несмотря на годы, утратила остроту зрения или обоняния.
И, наконец, никто и никогда не помнил даже малого слуха о том, что управительница княжьего дома берёт подношения или иную мзду.
Я родился и вырос, я окреп, потом меня изгнали, потом я скитался – а Сорока на протяжении десятилетий оставалась на том же месте в том же статусе.
Я уже упоминал, что в своё время она пыталась выдать за меня одну из своих дочерей. Но дело не выгорело.
Понятно, что у таких сильных и твёрдых женщин рождаются только дочери: Сорока родила четверых, от разных мужей.
Упомянутая дочь (младшая, четвёртая) не сильно опечалилась моим отказом и впоследствии удачно вступила в брак с весьма положительным мужчиной из уважаемого рода; затем родила ему детей, обрела благополучие и, в общем, не имела повода жаловаться на судьбу.
Так что я не считал себя врагом Сороки.
И я ничего ей не был должен.
Я опустился на крышу княжьего дома в конце ночи.
Луна уходила в ущерб; ночную тьму рассеивал только свет звёзд.
Верхний периметр охранял один из парней Куланга: молодой и крупный длиннорукий парень в новеньком доспехе из лакированной кожи.
Свадьба отшумела, караульные отоспались и теперь несли службу с обычной бдительностью.
Охранник сразу меня заметил и на большой скорости устремился навстречу. Он был вооружён до зубов. Детали его доспеха, ножны, перевязи на сильном ветру громко стучали и лязгали друг о друга.
Он промолчал.
Куланг сдержал слово: все охранники его отряда были предупреждены о моём появлении.
Воин лишь подлетел на расстояние удара копьём и преградил мне путь.
Я поднял руки и повернулся вокруг себя, показывая: ни на поясе, ни за спиной нет ни меча, ни даже ножа.
Потом я кивнул ему, он кивнул мне; дальше наши пути разошлись.
Я пролез в окно и по сумрачной галерее, освещённой редкими жирниками, прокрался в полутёмную холодную кухню.