Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Летом 1970 года я заглянул в сувенирную лавку, расположенную неподалеку от археологических раскопок Теотиуакан, к югу от Мехико. Намерений что-либо купить у меня не было. Мой третий, на темени, глаз ослепило солнце, и мне показалось, что я бесповоротно заключен в своем лице, что вместо глаз у меня зеркала и что мне невероятно хочется спрятаться от света. В лавке продавались чучела с музыкой лягушек, змей и ящериц. Их кожа и смесь, которой они были набиты, реагировали на атмосферные перемены, коготки, хвосты и зубы дергали за струны при любом изменении давления, влажности и температуры воздуха и предупреждали владельцев, что в небе Мексики что-то происходит. Здесь можно было приобрести тарелки, которые кладут под подушку, чтобы приснился изображенный на них обед. Покупатель мог заказать тот обед, который желает отведать во сне. Были там и календари ацтеков, сделанные из мраморной крошки, — самые точные календари на континенте, расположенном между двумя океанами. Были и подушки из кожи, которые владельцы после каждой стрижки набивают собственными волосами, усами и бородой, а возможно, и бородами своих предупредительных друзей, Предлагавшая их продавщица напоминала мальчика, перебирающегося из своей жизни в какую-то другую; она сообщила, что, если покупатель достиг того возраста, когда волосы растут быстро, он набьет свою подушку всего лишь за год. От подушки я отказался, и тогда она обратила мое внимание на набор шахмат, сделанных из того же камня, из которого когда-то делали ножи, которыми извлекали сердца во время человеческих жертвоприношений в Теотиуакане. Белые фигуры изображали конкистадоров, испанских завоевателей Мексики и солдат Кортеса, черные — ацтекских воинов. Чтобы продемонстрировать шахматы, девушка предложила сыграть партию. Мы не стали бросать жребий, кому достанутся белые фигуры — она, не раздумывая, предоставила их мне. Здесь считалось вполне естественным, что белый человек — завоеватель, а она, с принадлежавшими ей черными фигурами, вынуждена защищаться. И вместо того чтобы просто купить шахматы, я вдруг увидел, как на доску высаживается Кортес, опоясанный светом, огражденный страхом и гонимый страшными бурями, со своими белыми лошадьми, первопоселенцами и пушками. Магнитные берега разбросали его корабли, и под Попокатепетлем в 1519 году началось испанское завоевание. Коневой гамбит и белая мадонна защищают конкистадоров до того момента, как на d7 им был объявлен шах… На другой стороне доски, на земле и воде Теночтитлана, мрачный Монтесума II, со святым звуком «Л» в гортани, готовил своих ацтеков и пернатых змеев к полету. Метателей солнечных камней и священных мячей Монтесума разместил по черной диагонали, и они взлетали быстро, как смех. Он сделал рокировку Тлалока со священным грибом, а бога дождя Чакамулу и богиню земли Коатлику перебросил на третью горизонталь. Индейская защита развивалась на другой стороне доски, и моя соперница объявила мне шах на g8… После этого она рассмеялась, и я, признав свое поражение, купил шахматы.

* * *

Дома, в Белграде, я оставил мексиканские шахматы в багажнике машины вместе с предметами, предназначенными для развлечений на пикнике. И не вспоминал о них до 1973 года, когда получил летом из Приштины приглашение на поэтический фестиваль «Лазарь Вучкович», который проводится под горой Шарпланина. Программа фестиваля включала посещение Косово, Дечанского и Печского монастырей и прочих достопримечательностей этого края. Я выехал с небольшим опозданием и, вероятно, в результате каких-то дополнительных изменений в программе фестиваля оказался на Косовом поле возле гробницы Мурата совершенно один, напрасно ожидая остальных участников, которые должны были присоединиться ко мне согласно полученной мною программе. Я лежал в траве перед гробницей, смотрел на турок и их жен, как они отдыхают на снятых с ослов и буйволов коврах, как разжигают огонь под чайниками и джезвами, как охлаждают свои длинные трубки, подставляя их под струю воды, бьющую во дворе прямо из дерева.

Изнывая от скуки и дурного настроения в тот жаркий день, что не позволяет ни тени, ни ее владельцу определить, в какую сторону идти, я лежал и слушал сквозь окошко гробницы объяснения кладбищенского сторожа. Он рассказывал о том, как сербы и турки на Косовом поле в 1389 году поделили Восток и Запад. О том, что в гробнице лежит прах турецкого султана Мурата, которого 14 июня указанного года убил Милош Кобилич,[16] разрубив узел между исламом и христианством и позволив, таким образом, православию умереть, а западному христианству восторжествовать. Сторож закончил свой рассказ на том, как сербскому полководцу Лазарю Хребляновичу отрубили голову, после чего запер гробницу, бросив в ее мрак тяжелый лязг замка, как бы оставляя внутри имя ключа. С неохотой, как и я, он усаживается в траву рядом со мной и закрывает глаза. Ходят слухи, что он — из турецкой семьи, которая уже триста лет охраняет гробницу, и что он дал клятву в определенное время года не произносить имен. Кажется, сторож уснул, но вдруг он поднимает руку и указывает на моль, порхающую возле стены гробницы и появившуюся то ли из нашей одежды, то ли из персидских ковров здания.

— Видишь, — обращается он ко мне без особого интереса, — мотылек высоко у белой стены и заметен только потому, что движется. Отсюда можно подумать, будто это птица. Высоко, высоко в небе, если считать небом стену. Вероятно, мотылек так и думает, и только мы знаем — он не прав. А он не знает того, что мы знаем. Не знает ничего о нашем существовании. Попробуй поговорить с ним, если сумеешь. Можешь ли ты объяснить ему, неважно что, чтобы он тебя понял и чтобы ты был уверен, что он тебя понял?

— Не знаю, — ответил я. — А ты можешь?

— Могу, да и любой может, — спокойно ответил старик, поднялся, хлопнул ладонями, убил моль и показал ее, раздавленную на ладони.

— Думаешь, мотылек не понял, что я ему сообщил?

ГЛАВА 15

— Так можно и свече, погасив ее двумя пальцами, показать, что ты существуешь, — ответил я.

«Девятые сутки. Пишу в три часа пополудни. Очень жарко Произошло чудо. Около полуночи я почувствовал дуновение ветра, но не поверил. Северный ветер. Первым делом сегодня утром мы по-настоящему потрудились, досуха выжали парашютный шёлк и все, что можно. Даже отрезанные штанины дали несколько пинт. Моран вручил нам специально подготовленные скрёбки, и мы сняли иней со всей поверхности самолёта. Харрис даже набросал на шёлк перемешанный с песком иней, мы дождались, пока он растает, и выжали парашют во второй раз. Хоть мутная, но вода. Вода! Почти полных шесть галлонов в баке! Итак, мы живы, живы! И не намерены сдаваться. Сейчас все отдыхают, берегут пот для ночи. Невероятно, невероятно».

— Конечно, если только свеча способна умереть, — согласился старик и продолжил: — Представь себе, что существует некто, кому известно о нас то, что нам известно о моли. Кто знает, чем и как можно ограничить наш мир, то, что мы называем небом и считаем безграничным. Кто не в состоянии сообщить нам о своем существовании иначе, как убив нас. Некто, чьей одеждой мы питаемся, кто использует нашу смерть как средство общения с нами, как язык для разговора. Убивая нас, Неизвестный сообщает нам о себе, а мы сквозь нашу смерть, словно в приоткрытую дверь, успеваем в последний миг заметить иной мир, иное пространство. Это — шестая и высшая степень смертного страха (не остающегося в памяти), она удерживает нас вместе, связывает всех, знакомых и незнакомых. Иерархия смерти — это единственное, что сводит систему соприкосновения разных уровней реальности в одно, невидимое пространство, в котором смерть, как в черном зеркале, повторяется до бесконечности…

Внешне они нисколько не изменились: полутрупы с облупившимися измождёнными лицами, глазами, подобными зияющим ранам, и губами, как скорлупа грецкого ореха. Лежали молча, неподвижно, дожидаясь ночи. Но теперь в них горела искра жизни.

Пока сторож говорит, я размышляю: если сказанное им — плод мудрости, опыта или начитанности, оно не заслуживает ни доверия, ни внимания. А что, если он просто оказался в нужный момент в том месте, с которого все ясно видно? Я вспоминаю, как однажды в Кракове меня отвели туда, откуда видны были все городские здания, построенные в готическом стиле. Это место обнаружили случайно, я был там и видел то же самое, что и все остальные. И вдруг я вспоминаю историю про шахматы. Иду к машине и приношу коробку с мексиканскими фигурами. Открываю ее, расставляю шахматы на траве перед моим собеседником, и игра начинается.

Вслух это не обсуждалось, но все знали, что ночью будут работать, как чёрные рабы. И сегодняшнюю ночь, и завтрашнюю, и все последующие — сколько потребуется, чтобы закончить постройку самолёта, подняться в воздух и улететь.

Даже Стрингер, сберегая силы, провёл в безделье часок в тени; дольше, однако, вытерпеть не мог, и опять, водрузив на голову завязанный узлами носовой платок, вернулся к работе. Присев на корточки под новым крылом, он принялся сколачивать нужные ему кронштейны. Они наблюдали из-под полузажмуренных век, никто не думал о нем дурно. Теперь в его руках был козырной туз: если выиграет он, то вместе выиграют и они.

Он, не раздумывая, выбирает черные фигуры. Ложится на землю, головой на запад и поворачивает доску, глядя на нее через правое плечо. Только тогда я понимаю, что он, словно перед боевой атакой, ориентирует доску по рекам, как военную карту по территории. Ни слова не говоря, он делает первый ход. Здесь черный — завоеватель, а белый защищается. И вдруг я вижу, как по темно-белому полю, разделяя нас, потекли реки Ситница и Лаб и как на доске с мексиканскими фигурами встречаются полумесяц и крест. Мы не видим больше ни ацтеков, ни как горит армия короля Кастилии. Мы, дервиши и иконопоклонники, здесь, на Балканах, на лугу перед косовской гробницей ведем свою собственную войну. Движутся черные и белые пешки, днями и ночами. Дни и ночи помогают им по-разному. Вместо белой ладьи в один из углов доски падает самодержавная церковь, в другом углу я вижу на g2 святого Илью-столпника, постящегося на своем столбе. На белой диагонали восседает князь Лазарь Хреблянович, черные на королевском фланге ослабли. Славянское завоевание начинается на Косовом поле, колокола собора Нотр-Дам в Париже уже звонят в честь победы неизвестного сербского креста над сурами Корана. Кобилич на белом коне копьем пробивает шатер и сердце султана Мурата. Туркам угрожает мат на c3. И начинается молитва, и приходит час страстей Христовых, и наступает день истины. Черный Баязед на крыле тигра мчится вперед во имя Аллаха. Огненный столб от неба до земли! И белые никак не могут собрать свои уши.

— Встань, Лазарь, встань! — кричу я белому князю. — На коня, на d6! — И одна белая госпожа слушает нас некоторое время. И Юговичей в ее честь шлют завоевать Ситницу до Лабы, и они с трудом пробираются сквозь ряды черных пешек на помощь белому коню. Тому, который на десять маленьких дней вперед окружен на f7. И так далее…

Таунс лежал у двери самолёта, чтобы видеть каждого, кто туда входил. Снова по очереди вращали ручку генератора, чтобы был яркий свет для работы. Таунс вслушивался в движения каждого заходившего в самолёт: не задержится ли у питьевого бака. Он уловил в себе смену настроения. Вчера ещё незаметно пробирался в салон, надеясь поймать вора за руку; сегодня, слушая шаги, мечтал, чтобы никто не остановился по пути к генератору. Вечером он намерен сообщить им о том, что случилось, — теперь это имело смысл. Они убедились, что северный ветер может дарить жизнь, пусть даже это будет вода, замешанная на песке. Крайне важно, чтобы отныне никто не прикладывался тайком к воде. Так он следил до тех пор, пока солнце не коснулось западных дюн. Все зашевелились, как будто услышали сигнал. Поднялся даже сержант Уотсон. Весь день он провёл в тяжёлых мыслях и пришёл к простому решению: у мёртвого миллионера будущего нет, даже при деньгах и оружии.

Но тогда на восемнадцатом ходу белый князь Лазарь Хреблянович оглядывается вокруг. Он понимает, что фигуры ацтекские или еще какие-то и что на самом деле это не его партия. Маленькая фигурка перестает слушаться, прячет голову под мышку и прекращает игру.

Песок был ещё жарким, и пришлось надеть сандалии. Ступая по длинным теням, брели к Стрингеру. Стон генератора прекратился, и, прежде чем Лумис вышел из самолёта, Стрингер подал команду:

Поединок

— Пожалуйста, свет.

(перевод Я. Перфильевой)

Сцена сразу осветилась. За освещённым кругом тускло мерцал песок под четвертинкой лунного диска.

— Прежде чем мы начнём, — сказал Таунс, — я намерен кое-что сообщить.

Никогда больше не перееду я с угла Евремовой улицы на Душанову, неся узел с постельным бельем в одной и ремнем связанные книги в другой руке, как в тот 1954 год, год окончания университета. Когда мы еще не знали толком, чего хотим, но хотели этого сразу и не получили никогда. Никогда больше я не назначу встречу словами, как в то время: «Приходи куда угодно, но не опаздывай!» Да и слова, не проглоченные, съедят меня, хотя бы и через три болота морали. Никогда больше не пойду я на лекцию, которую в университете Коларац читал Младен Лесковац, как тогда мы шли на нее, неся в себе память о его стихах. Появившийся в зале человек менее всего походил на того, кто поднимется на кафедру и обратится к нам.

Моран сразу почуял неладное. В тот раз между Таунсом и Стрингером была стычка по поводу конструкции самолёта; сейчас Таунс, видно, попробует взять реванш.

«Неужели он такой? — подумал я. — Господи, зачем ты позволяешь левой портить созданное правой?»

— Последние три дня кто-то брал воду из бака. — Даже теперь, когда появилась надежда выжить, Таунсу трудно было выговорить эти слова.

Лесковац в то время преподавал литературу на философском факультете университета Нови Сада, и нам, изучающим литературу в Белграде, были известны только его тексты. Помню, что от нас пахло высохшими, потными волосами и три сотни горькой слюны перемешивались при каждом нашем слове и испарялись. У него были тонкие желто-красные уши, которые, подобно осенним листьям, лежали на траве бакенбард. Почему мы думали тогда, что он должен думать за всех нас, и что он скажет нам нечто такое, что следует запомнить? Лекция была факультативной, и однако же пришли практически все. А он, возможно, и не умел читать лекции. Возможно, ему лишь удавалось убеждать других в том, что он это умеет. Холодные карманы и подкладку моего пальто я запомнил лучше, чем саму лекцию, и все же уверен, что она была интересной и он нас покорил.

Сказанное им тотчас обезобразило ночь. Обвинял даже свет. Кроу подумал: Уотсон. А Лумису пришло на ум: Тилни. Каждый смотрел себе под ноги. Теперь Морану было не до страхов: он был в шоке. Если бы не выпала роса, они бы уже начали умирать, и первая смерть стала бы для вора обвинением в убийстве. Хуже того, что они узнали, было только одно: если ошибся Таунс.

Темой его лекции — я говорю его, так как нам было все равно, о чем мы будем его слушать, — был поэт Лукиан Мушицкий (1777–1837); возможно не он один, но Лукиан был важнее остального. Из всей лекции в памяти у нас осталось только письмо, которое несчастный поэт направил в 1821 году Копитару в ответ на его замечание, что он служит двум господам, то есть использует как славянский, так и свой родной язык, ибо Мушицкий и впрямь писал стихи на двух языках. В своем письме Мушицкий отвечал примерно так:

— Ты в этом уверен, Фрэнк?

— По-вашему, никто не должен служить двум господам? Мой народ служит, чтобы заработать на хлеб, сразу нескольким и притом иностранным господам: немецкому, венгерскому, латинскому (на учебе ради получения доходного места). Почему бы ему не послужить ради собственного существования двум господам — родным братьям, то есть двум языкам — старославянскому литературному языку и новому сербскому? Лучше иметь двух союзников, чем одного, особенно в дни войны!

— Я проверял. — Таунс переводил взгляд с одного на другого. — Да, уверен. До сих пор это было не так важно. Сейчас важно. У нас теперь почти шесть галлонов, и мы долго на них не продержимся, потому что будем работать изо всех сил по ночам, а может, даже днём. Надо попытаться закончить все до следующей росы — она может выпасть в любую ночь. Может, сегодня, а может, через месяц. Появился шанс выбраться отсюда живыми. — Он обращался ко всем вместе и ни к кому конкретно. — Скажу вот что. Если это повторится и я замечу, кто это делает, убью собственными руками.

Другое, что осталось в памяти, было рассказано так, словно рассказчик присутствовал при описываемом случае, а сам случай происходил в военное время. Единственное, что прерывало этот рассказ, был сам Лесковац, который то и дело доставал из кармана платок и подносил его к левому уху, как будто прислушивался к спрятанным в нем часам, он доводил предложение до конца, быстро вытирал шею и клал платок на место. В этой части рассказа важная роль принадлежала многолетнему главе сербской церкви митрополиту Стратимировичу. По обе стороны реки, разделяющей два могущественных государства, этот человек мог практически все. Он носил часы в серебряном яйце, к ходу которых прислушивались и в Турции, и в Австрии, печать на шее, которой он запечатывал письма, отправляемые в Вену ко двору, в Белград к Карагеоргию и в Триест к Досифею, и кошелек за поясом, дукаты из которого исчезали в неизвестном направлении. В своей резиденции Стратимирович привечал двух поэтов. Первый, Гаврил Хранислав, был придворным поэтом митрополии и профессором гимназии в Карловаце; второй, Лукиан Мушицкий, известный не менее митрополита, был монахом в монастыре Шишатовац. В тот день, о котором рассказывал лектор, Стратимирович отправился взглянуть на сбор урожая на Фрушкой горе. Не уверен, что я хорошо запомнил эту часть рассказа и не добавил ли от себя и не изменил ли случайно, но суть выглядела так.

Стрингер, чётко выговаривая слова, заявил:

— Больше я этого делать не буду.

Перед повозкой медленно шел большой прирученный олень с колокольчиком на шее и с ключами от своего хлева на рогах, а его движение сопровождал такой сильный бой колоколов из всех окрестных монастырей, что эти звуки вспахивали землю. Под грузом одной бочки с вином и заготовленных поросенка, теленка и ягненка кони спотыкались и фыркали, чувствуя запах крови. На Фрушкой горе уже были выкопаны ямы, и в них два дня назад положили высушенную на солнце виноградную лозу. Сейчас она пылала, а мясники заливали баранину маслом и оборачивали виноградными листьями, козлятину готовили со шкурой, а поросят — с щетиной, обмазывая их глиной до тех пор, пока они не превращались в огромные копилки. Когда огонь потускнел, все это опустили в яму и забросали землей. Перед обедом придворный поэт Гаврил Хранислав прочитал на латинском языке оду Стратимировичу и при всеобщем одобрении передал ее митрополиту в свитке, обернутом тщательно прорисованным венцом, к которому в то утро были прикреплены настоящие листочки. В этот момент мясной запах и горячий пар вырвались из ямы и собаки принялись лизать жирную землю, вдыхая запах запеченного мяса, распространяющийся по всему лесу. В соломенной шляпе вынесли хлеб и соль, а ракию гнали и хлеб пекли по этому случаю прямо здесь и первую порцию ракии поднесли митрополиту в ореховой скорлупе, чтобы тот снял пробу и благословил.

Его слова, как эхо, пронеслись над головами, монотонно вибрируя в ушах. Стрингер смотрел прямо в застывшее от изумления лицо Таунса, светло-карие глаза медленно моргали.

В это время другой поэт Лукиан Мушицкий сидел один в заброшенном и опустевшем монастыре Шишатовац. Вопреки запрету он нарубил мужского, а потом и женского дерева, и его монашеская косичка, пока он носил дрова, пропиталась потом. У ворот он нажал рукой высоко приделанную ручку. Когда человек толкал эту дверь, он испытывал сильное сопротивление, так что приходилось целовать руку самому себе, а потом немного подождать, пока ворота откроются. Потом требовались усилия для того, чтобы их остановить, особенно если держишь на плечах две вязанки дров. Чтобы они вовремя остановились, надо было повиснуть на ручке и въехать на воротах во двор. В келье были три окна и высокий потолок с деревянным покрытием, смазанным маслом. Звуки доносились в окна самым необычным образом: когда кто-то с песней проходил рядом с двором, торопясь на праздник, его песня, шаги или скрип телеги проникали в келью кусками, разбитые на три части, с паузами, как проникал в нее и дневной свет, и безвозвратно терялись, едва оказавшись за стеной.

— Так это были вы? — выдохнул Таунс.

— Да.

Сейчас, однако, в келье царила тишина. Только дымоход над очагом без помех улавливал в высоте и приносил в помещение голоса, звуки и удары издалека, пока Лукиан разжигал под ним два огня. С одного края огонь был из женского дерева, из ивы, тополя и липы, маленький, слабый огонь, а с другого края — сильное пламя, разгоревшееся из дуба и сосны. Он взял деревянную ступку, посыпал в нее соли и бросил на соль пригоршню чеснока и солонины. Измельчил чеснок и солонину и стал ждать, когда в котле закипит фасоль, а на тихом огне над женскими дровами готовил перец, и, счищая с него кожицу, пачкал ногти. Обедал он один и слушал, как из дымохода доносится карканье ворон, слышал, как на ветру деревья меняют кору, как раздаются удары топора, лай и смех с Фрушкой горы. В тот момент, когда там читались стихи — его соперник при дворе и поэт митрополита Хранислав декламировал свое латинское стихотворение, — Лукиан сочинил одну из своих од на каждый день, благодаря которой мы знаем сейчас, что произошло между ним и митрополитом.

— Ага, я не спрашивал, кто это делает, и вам не нужно было признаваться.

— Да.

— Но, — предостерегал в этом месте лектор, — следует знать, что Стратимирович удалил Лукиана Мушицкого от себя, своей милости и своего двора вовсе не случайно. Нелепо думать, будто бы митрополит (сам несостоявшийся поэт) испытывал ревность к Лукиану, который достиг славы и оды которого переводились на немецкий и венгерский языки. Причина была намного глубже. Два мира — Лукиана, мир его читателей, в основном молодежи, опоенной поэзией, и другой, Стратимира, мир церковной администрации, не были дружественны. Казалось, первому принадлежит будущее, а второму — митрополита — настоящее. Поэтому, чтобы поддерживать равновесие, митрополит постоянно держал при себе малоизвестного поэта Хранислава, который вместе с учениками училища города Карловцы представлял официальное придворное крыло поэтического искусства на латинском и немецком. А Мушицкого митрополит укорял за то, что тот распространяет мирские стихи в монастыре и переводит псалмы классическим размером язычника Горация. Впрочем, так оно и было, и митрополит Стратимирович, в подчинении которого находился монах Мушицкий, не позволял печатать и собирать в книгу его еретические стихи, тем более что всегда мог указать на Хранислава, который, будучи старше Мушицкого, не предоставлял свои оды на суд общественности и, по всей вероятности, не собирался их издавать.

Таунс почувствовал, как сжимаются кулаки, и, даже ещё не ударив его, увидел кровь на лице Стрингера, — но не было ни крови, ни ударов. Руки безвольно опустились. И он услышал свой вопрос:

Об этом все знали, и приятели умоляли Лукиана сделать что-нибудь со своими произведениями и предостерегали, что после его смерти монахи тут же бросят «языческие» стихи в печь. Знал об этом и сам Мушицкий, который вел эту долгую и неравную битву, пытаясь понять, как «шахматы сыграют свою судьбу», и писал в одном письме: «Моим одам осуждено быть напечатанными только после моей или его (то есть Стратимировича) смерти».

— Но почему?

Так и случилось. Опасения Стратимировича имели свои основания. После смерти митрополита (в 1836 году) Мушицкого избрали на его место, и торжественное возведение в сан митрополита в городе Карловцы не было произведено только потому, что поэт умер в следующем 1837 году, сразу за своим противником, не успев собрать и издать свои стихи.

Стрингер, казалось, был раздражён. В его обычно бесстрастном голосе прозвучала резкость:

* * *

— А вам непонятно, мистер Таунс? Меня мучила жажда. Я работал все ночи и почти каждый день, намного больше, чем любой из вас. Вы, наверное, думали, что я построю эту машину даже без воды! Но попробуйте взглянуть на вещи моими глазами.

Он повернулся, но Таунс схватил его за руку и, давясь от гнева, прошипел:

На этом лекция закончилась, и я бы наверняка ее забыл, если бы двадцать лет спустя не случилось то, что оживило в памяти повесть о Мушицком и Стратимировиче. Я занимался литературой двух последних веков и в связи с этой работой заново перечитал Мушицкого. Я думал среди прочего о том, насколько эти стихи помешали его рясе и насколько сейчас, когда поэта уже нет в живых, ряса вредит его стихам. Как известно, Мушицкий до сих пор не попал ни в один популярный сборник, и его оды, написанные на старославянском литературном языке, который сейчас многим не понятен, остались неизвестными. Одну за другой я перевел его оды на современный язык, а несколько самых красивых выучил. Их язык свистел, как при жатве волос в ушах, от него потели зубы, а рот наполнялся звуками гулких помещений, в которых на нем раньше говорили и которые больше не существуют. Иногда я повторял стихи во сне перед зеркалом при зажженной свече, только лицо в зеркале не было похоже на мое, а перед ним, с этой стороны зеркала, в комнате никого не было и мои движения в зеркале не повторялись. Я сидел во сне спокойно — не было смысла делать то, что даже в зеркале не отражается, и ждал, что он дунет из зеркала на свечу и задует ее. Утром, когда я повторял стихи, выяснялось, что в них на одну строфу больше, чем раньше, а некоторые из них исправлены.

— Итак, я не способен увидеть вещи вашими глазами, как вы говорите. Почему же тогда вы действовали как вор? За распределение воды отвечаю я

Оказавшись осенью 1974 года в редакции Сербского литературного общества, я вспомнил лекцию Лесковаца, неизданные стихи Лукиана Мушицкого и предложил издательству выпустить в поэтической серии избранные произведения Мушицкого. Тексты давно у меня были готовы к изданию, так что книгу, объяснил я, можно сразу же отправлять в печать. Оставалось только вынести предложение на обсуждение правления Сербского литературного общества и печатать книгу «Оды и эпиграммы» Лукиана Мушицкого.

— почему вы не обратились ко мне и не попросили дополнительной порции?

— Потому что вы бы мне её не дали.

В это время членом правления Сербского литературного общества вместе с Младеном Лесковацем и остальными состоял и д-р Димитрие Вученов, профессор Белградского университета, известный как отличный администратор и знаток механизмов, которые помогали деятельности работников просвещения и научных учреждений. С тонким вкусом специалиста, прекрасно знакомый с законодательством в области просвещения, Вученов был довольно влиятельной особой. Влияние его не сразу бросалось в глаза, так как место его приложения постоянно менялось. У него был тяжелый взгляд молчальника, которым, как говорили студенты, можно было и пуговицу оторвать. А уважали его на обоих берегах Дуная. Он возглавлял одну из главных кафедр в Белграде и редактировал старейший сербский журнал «Летопис Матице сþпске» в Нови Саде. Помню его костюмы, всегда соответствующие цвету волос, и научные труды о реализме в журнале «Пþилози за книжевност, jезик, истоþиjу и фолклоþ», диссертацию о Домановиче и педагогические дискуссии в небольших филологических изданиях. Как-то вечером 1974 года он оказался среди членов правления Сербского литературного общества, за длинным столом, который делит зал на втором этаже на две половины: в одной были книги, в другой — окна. Он сел за стол, легким движением достал карманные часы, словно собирался их куда-то бросить, и положил перед собой. Заседание началось, но при этом возникло впечатление, будто время в его часах идет по-своему, не так, как в остальных часах, тикающих в тот день в Обществе…

Таунс отпустил руку Стрингера и на минуту закрыл глаза, чтобы не видеть этой показавшейся ему наглой физиономии. Подсудимые в таких случаях говорят: «Не знаю, что со мной произошло. Я был вне себя, не знал, что делаю».

Если бы Стрингер повёл себя сейчас именно так, это в какой-то степени было бы воспринято как аргумент защиты. Но наглость… Таунса трясло. Словно издалека доносились до него чьи-то увещевания:

В это время я сидел дома в ожидании гостей. Я срезал у булочек верхушки, выбирал середину, смазывал маслом, наполнял их тертым сыром с желтком и перцем и клал в духовку. Пока я угощал приятелей этими булочками с кружкой пива и свежим яйцом, вылитым на дно и посоленным через пиво (соль в пиве тонет), в Обществе говорили о Мушицком. С речью выступил профессор Вученов. Его глаза, окрашенные на дне тишиной, ничуть не поясняли того, что он говорил, а голос, который прошествовал по истории сербского реалистического рассказа, не запоминался, как не запоминается форма стаканчика, из которого вы пили кока-колу в кафе «У коня». Но содержание должно было остаться в памяти. Он с уважением упомянул стихи, которые я написал на двух языках, на старом и новом литературном, и отметил это как положительную особенность в пользу моей работы над подготовкой Мушицкого к изданию. Но тут же добавил, что, тем не менее, ему известна более достойная кандидатура, а именно — профессор Младен Лесковац, чья научная эрудиция и поэтическая подготовка, по его глубокому убеждению, гарантировали успех. Предложение было принято, присутствующий на заседании Младен Лесковац согласился взять дела в свои руки и сразу же попросил для подготовки Мушицкого три года. Таким образом, вместо того чтобы отправиться в печать, книга была отложена, а Мушицкий в очередной раз остался поэтом с неизданными стихами.

— Полегче, Фрэнк.

Стрингер продолжал:

Мне же показалось, что в зале Сербского литературного общества в тот день собиралось не правление, а снова, как и сто пятьдесят лет назад, произошел поединок между Стратимировичем и Мушицким. Поединок, в котором Стратимирович воспользовался подходящим случаем и влиянием Димитрия Вученова и прикрылся Лесковацем (как когда-то Храниславом), чтобы окончательно рассчитаться с Мушицким.

— Вы не дали бы мне воды, потому что мы с вами разные люди. Вы предпочитаете плыть по течению — все вы! И дело не в том, что вас больше, чем меня, мучила жажда. Да, я брал дополнительно по бутылке воды последние трое суток, но я ведь и терял эту воду с испарениями, работая на жаре, в то время как вы лежали без дела. — Его голос становился все нетерпеливее. По их лицам прыгали два солнечных пятна, отражённые от стёкол его очков. Голос оборвался на возмущённой ноте. — Как вы можете рассчитывать, что я построю машину, погибая от жажды и работая без помощников?

Отутюженные волосы

Воцарилось молчание.

(перевод Я. Перфильевой)

— Фрэнк, полегче.

Мы сидели в кафе у гостиницы «Москва», за холодным и немного липким — так что стаканы прилипали — столом, над мраморными, как в ванной комнате, полами и наблюдали за дождем, присутствующим одновременно и глубоко в нас, и во всех стеклянных стенах кафе. Дождь снаружи, со слабым запахом липового чая и детства, струился вдоль липовых стволов. Мы ждали, когда он кончится, и от нечего делать болтали. Речь шла о том, какая у нашего школьного приятеля Гргура Тезаловича была красивая мать.

— Заткнись! — Таунс, безнадёжно махнув рукой, повернулся спиной к Стрингеру и уставился в небо, на невероятно спокойные звезды.

— Почему была? — возмутился один из присутствующих. — Она еще не умерла, нельзя говорить «была».

Стрингер между тем продолжал:

— Но я не стану брать дополнительную воду, так как надеюсь, что все будут работать, как я, а это значит, что всем понадобится увеличенный рацион. Итак, все понятно?

Мне пришлось стать судьей в этом грамматическом споре. Чтобы я мог понять, верно ли употреблена эта форма, они вкратце описали один случай, исход которого мне не был известен, хотя его участников я давно и хорошо знал. Антоние Тезалович, отец Гргура, считался в свое время самым привлекательным человеком в Белграде. У него были маленький, не больше глаза рот и над губой усики размером с бровь. Женщины, которые непрерывно крутились вокруг него и входили в его жизнь, пришли в отчаяние, когда он остановил выбор на дочери одной из своих поклонниц.

Он смотрел на сгорбленную спину Таунса. Все молчали. И молчание затягивалось.

— Что его в ней привлекло? — удивлялись они, — неужели он не замечает, что она утюжит волосы?

— Вполне, — ответил, наконец, Моран, злобясь на Таунса, Стрингера, самого себя и на всех них. Как мальчишки, тратить время на пререкания — и только потому, что есть немного воды, и они опять вспомнили о своём чувствительном «я». Перед ними недостроенный самолёт, который может спасти жизнь, а они затеяли перебранку. А вокруг пустыня с её бессчётными возможностями убивать: она может расплавить тебя своим жаром, высушить и лишить человеческого облика. Но она может и одарить водой и послать на поиски того, чего лишился, — гордыни. Таунс едва не съездил Стрингеру по физиономии — боже, это значило бы гибель для всех них!

Альберт Кроу примирительно спросил:

— Что нужно делать, Стрингер?

С головы снят и аккуратно уложен в карман носовой платок с узелками, поправлены очки на носу, карие глаза загорелись предвкушением работы.

Вопрос их остался без ответа, но они видели, что у госпожи Руджины очень красивые длинные волосы, которые она иногда заправляла за пояс юбки, а иногда укладывала одним взмахом головы, собирая их вместе быстрым и легким движением. Она прикусывала при этом губу, и когда перебрасывала волосы с одного плеча на другое, казалось, будто та половина остается обнаженной. Это движение позволяло увидеть и оценить все ее тело — от опиравшихся на пальцы, отяжелевших от красоты ног до туловища, в напряжении которого выделялись мышцы, лопатки и груди, покачивающиеся в легкой полотняной одежде, каждая в свою сторону, В такие моменты мужчины не могли отвести от нее глаз, а женщины за этот искусственный (как они считали) поворот головы госпожу Руджину ненавидели. Иногда она надевала платье с глубоким вырезом, который заполняла своими волосами, что вызывало всеобщее удивление и привлекало внимание, так что всему нашему седьмому классу снилась мама Гргура… Сейчас она совсем другая. Муж ее умер, оставив сына, красота исчезла, тяжелые седые волосы выдавали ее возраст, пришлось их коротко постричь, и разве что необычное движение головой, словно у отбрасывающей гриву кобылки, сохранилось, бессмысленное и бесполезное, хотя она по привычке считала, что это движение привлекает к ней взгляды.

— На данной стадии можно обрезать концы у пропеллеров. Ровно девять дюймов — я измерил, настолько они повреждены. Пока я продолжаю установку стойки, нужно укрепить кронштейны. Их я для вас подготовил, вон в том ящике. Между средними нервюрами каждого крыла через верхушку стойки пойдёт трос. Его натянем позднее. Возьмём с лебёдки, а она в ближайшие несколько ночей будет нужна.

Таунс двинулся к самолёту вместе со всеми. Итак, второй раунд остался за Стрингером, как и первый. Дай бог, чтобы не было третьего.

…Ее сын продолжал учиться с нами, он был темен лицом и светел под темной кожей. Мы его не любили — в его лице было что-то от матери, и нам, знавшим прежнюю госпожу Руджину, не нравилось угадывать ее черты в мужском лице. Мы не хотели волноваться, глядя на него, как волновались когда-то при виде его матери. Потом Гргур внезапно возмужал, у него появились усики, лопатки на спине раздались, и он стал носить шинель по моде (сейчас возвращающейся) послевоенного времени. Раньше других эти перемены заметили девочки из нашего класса.

— Нужно снять карбюратор правого мотора и очистить от песка жиклёры и патрубки. Это следует сделать тщательно, так как мы работаем среди песка и можем с равным успехом как прочистить карбюратор, так и засорить. — Стрингер сделал паузу, убеждаясь, что его слушают. Затем обратился к Белами: — Вы сказали, у вас инженерный диплом. Я хочу, чтобы вы занялись делом, требующим технической подготовки, а также помогали советами и присматривали за другими.

Щебечет, как птичка, думал сержант Уотсон. И так везде: или высокомерная снисходительность начальства, или дипломы. Слава богу, у него тоже есть три полоски — он потерпит, пока не попадётся первый рядовой на базе, уж он ему покажет.

— Как будто меня скорый поезд сбил, — услышали мы, как одна из них говорила своей соседке по парте, и поняли, что речь идет о Гргуре. Так сын госпожи Руджины покинул мужское общество и обосновался в женском…

Застучали инструменты. Важно прошествовал с гаечным ключом Лумис — искать болты для крепления кронштейнов.

— Когда будет время, — сказал Белами, — я хотел бы установить большой испаритель для оставшейся охлаждающей жидкости.

В это время в восьмом классе Четвертой белградской гимназии, располагавшейся неподалеку от автошколы, с нами учился некто Косача, по прозвищу Журавль, и нельзя было сказать, что он и Гргур как-то соприкасались. С Косачей рано произошла та странная вещь, которая вскоре меняет ход всей жизни, воспринимается, как будущее, обретенное уже в настоящем и кажется причиной тех или иных событий, хотя на самом деле это не так. Как-то он подрался в классе и без особых усилий оторвал более крупному, чем он сам, противнику ухо, подобно тому, как с дерева срывают плод. Потом Косача бросил школу, и некоторое время его не было видно. Говорят, следователь, который его задержал, хотел увидеть нож, приложенный в качестве вещественного доказательства на судебном процессе по поводу убийства на Душановаце. Отпущенный из-за недостатка улик Косача и дальше крутился возле кинотеатра на Душановаце, в центре города не появлялся и однажды признался друзьям, что не был на Теразии уже лет восемь. Время от времени Косача ходил на танцы в «Дрндару», рядом с церковью на Вождоваце, заходил в бары и выпивал по одной рюмке сливовой ракии в каждом, начиная от «Лавадина» до «Ковача», и говорил, что всегда носит с собой два ножа.

— Когда будет время, — согласился Стрингер. — Только не берите из левого бака — он понадобится для полёта.

— Концы обрезать квадратно? — спросил Кроу.

Говорят, что впервые он воспользовался одним из них в кабацкой драке у «Липовой тени», где когда-то была длинная, опоясывающая здание бара терраса. Когда он выходил, один из его «должников» бросил ему с террасы на голову стул. Косача увернулся, поймал стул и тут же швырнул его назад, на террасу, оставив полную скатерть осколков на столе нападавшего. Тот поспешил за ним на улицу, но очень скоро его принесли в бар, всего в крови и с ножом в животе. Косача не убежал, напротив, помог его внести, дождался прихода полицейского инспектора и по требованию того спокойно показал свой нож, лезвие которого не было открыто и тем более не побывало в деле. Косача объяснил, что противник напал на него с ножом, что они боролись, упали и тот наткнулся на собственное оружие. Косачу отпустили, но с тех пор, говорят, он всегда носил с собой два ножа, один из которых пускал в ход все легче, быстрее и искуснее, а второй показывал только в случае необходимости. Говорят еще, что он сильно заматерел и только неспокойное послевоенное время спасло его, да и то ненадолго, от серьезных преследований. А потом его посадили на длительный срок.

— В точности квадратно и скашивать, мистер Белами…

— Слушаю…

В это время сына госпожи Руджины, Гргура, на одной студенческой пьянке впервые упомянули в связи с Косачей. Кто-то из наших школьных приятелей заметил, когда зашел разговор о Косаче, что заматерел не только он. «По-своему заматерел еще один из наших — Гргур Тезалович. Он заматерел в своих отношениях с женщинами!»

— Хочу показать вам хвост и объяснить, что нам предстоит там сделать.

Они вдвоём вышли из освещённого круга.

Сказано было довольно точно. «Гргур, — говорили, — утюжил волосы и особо заботился о языке, на котором общался с женщинами». Это вовсе не значило, что он тщательно подбирал слова, ибо разговоры здесь вообще не самое главное. В обхождении, в движениях, в том, как он отбрасывал и укладывал волосы, как курил, как застегивал пуговицы на шинели, как брал в руки чайную ложечку, во всем этом он непрестанно и намеренно контролировал свое поведение и подчинял все одной-единственной цели. Он прекрасно знал, что этот тайный язык, имевший большой успех сначала в гимназии, а потом и за ее стенами (Гргур быстро оказался в средоточии авантюр и вечеринок и завязал приятельские отношения со студентками и взрослыми женщинами), не остается неизменным. Его, как и моду, каждые два-три года нужно учить заново. И Гргур снова и снова, со страстью и успехом учил его. «В сущности, — говорил он, — мода и ее язык сводятся к одному: в какой мере в определенный момент женщины проявляют себя как „легкий фрукт или тяжелый фрукт“». Временами мода заставляла их, несмотря на истинное положение вещей, выглядеть так, словно можно просто пойти и подобрать их на улице, такими они казались легкими и доступными, хотя никто не требовал, чтобы так было на самом деле. Но вскоре все менялось, и почитательницы моды выглядели куда недоступнее и холоднее, чем были в действительности. Все подчинялось этому закону, между двумя крайностями обращались целые поколения женщин, а вслед за ними и мы, их поклонники, повинуясь общему закону, как повинуются ему украшения, одеяла, краска на лице и цвет используемых предметов… Короче говоря, вышло так, что одна женщина переспала с Гргуром дважды, поспорив, что он не вспомнит, что уже спал с ней, и выиграла спор.

Таунс снял капот двигателя и занялся флянцами и рычагами, закрывающими доступ к карбюратору. Кроу весело командовал:

Тем не менее, об этом сравнении Гргура и Косачи мы все как-то забыли. А потом случилось так, что в один вечер Косача (его только что выпустили из тюрьмы) и Гргур оказались с одной и той же девушкой. Она была совсем молоденькая, с маленькой высокой круглой грудью и глубоким пупком, просвечивающим сквозь платье. Она надувала шарики из жевательной резинки, и те лопались у нее во рту. Чтобы обеспечить себе лучший обзор, она легонько дула на один локон на лбу, отбрасывая его с глаз. По неопытности она ввязывалась в сомнительные истории, ни на что не обращая внимания. И этим вечером она отправилась сразу с двумя, пообещав, что ляжет и с тем, и с другим. Осталось только выбрать, кто будет первым. Они шли по Авалской дороге к лесу, напротив кафе «Ковач», и она спросила Косачу, есть ли у него нож. Когда тот, усмехнувшись, ответил, что нет, она вывернула обоим карманы и проговорила:

— Тилли! Помоги, дружок!

Уотсон искал ножовку.

— Если нет ножа, отгрызи подкладку зубами! — Только тогда они поняли, чего она хочет. Она сама хотела выбрать первого. Косача достал запасной нож и отрезал обоим подкладки на карманах. Они взяли девушку под руку, а она сунула каждому из них руку в карман брюк, и так они продолжили свой путь.

— Фрэнк, я придержу обшивку, а ты пройди сверлом…

— Ну что, решила наконец? — спросил Косача нетерпеливо.

Морана перебил капитан Харрис:

— Никак не могу. Оба вы тяжеловесы. Не пойму, кто хуже, — ответила девушка.

— Оставьте это мне — я не инженер, а вы можете найти себе лучшее применение. — Его лицо осветилось улыбкой. — Организация творит чудеса.

В этот момент, по причине нервного напряжения или еще почему, Гргур перебросил свои длинные волосы с одного плеча на другое; все его тело, напряженное и готовое, участвовало в этом движении. Оно и оказалось решающим. Одновременно решение приняли и девушка, и Косача. Девушка вынула руку из кармана Косачи и повернулась к Гргуру, а Косача, не успело движение окончиться, испытал к Гргуру острый, как кровь, прилив ненависти. Он улыбнулся, спокойно пропустил обоих в ворота и не мешал им начать. Когда же понял, что высшая точка уже близко, он подошел к Гргуру и прежде, чем тот изверг семя, воткнул ему один из своих ножей в спину.

По пропеллеру заскрежетала ножовка. Слышался монотонный голос Стрингера, объясняющий Белами, что предстоит делать с хвостом. Инструменты музыкально позвякивали. Кроу насвистывал. Высоко в небе стояла луна.

Кони святого Марка,

или

ГЛАВА 16

Роман о Трое

Когда взошла полная луна, они увидели мираж. Привычные к пустыне, они знали, что миражи никогда не случаются после захода солнца — этот был при полнолунии. Они видели песчаную бурю — и при этом не ощущали даже ветерка.

(перевод Я. Перфильевой)

В конце дня Белами записал:

— Двадцатый день. Работа пока продвигается хорошо, но очень мало воды. Преодолели много препятствий. Сказывается голод, мучит не само желание есть, а просто сильная слабость и боль в животе.

Эй!.. В лесу белки всегда в два раза дальше от того места, где слышно, как они грызут орехи. Во сне мы всегда в два раза моложе, чем наяву, как та бессловесная женщина, которая, кормя меня грудью, заснула, и ей снилось, что она сосет грудь своей матери. Она проснулась в ужасе, ей приснилось, что наш город Троя сгорит из-за ребенка, рожденного в тот день, когда лошадей выведут пастись, чтобы их оплодотворил ветер. В то время город Троя еще стоял на холмах. С быками-победителями и кобылами мы отправились с Кипра и доили все, имеющее вымя, но до Азии не добрались. В пути нас застал штиль, и корабли уже три недели стояли в стаде тощих парусов. А мы замесили сумрак и ели глазами. «Кто-то нечист и грешен на кораблях», — говорили в Трое. И как только мать рассказала сон, все вспомнили, что укротители парусов в тот день вывели наших кобыл на корму, чтобы они приманивали ветры из Греции. Ветры должны были покрыть кобыл и сдвинуть корабли с места. Но сами кобылы напрасно пускали ветры в паруса. Тогда стало ясно, что рожденный в тот день мальчик виноват в том, что мы не двигаемся с места по воде, и он — тот грешник, из-за которого, по пророчеству, сгорит город. Испугавшись огня, на кораблях, полных помета и горячей земли, бросили троянцы ребенка в море, но корабли все равно не сдвинулись. Тогда они вспомнили, что и я родился в тот же день, только попозже. Меня отдали моряку, чтобы он столкнул меня в море, но он, подкупленный серебряной подковой, тайком спустил меня ночью в лодку, погрузил туда же козу и, привязав ее к корме, пустил нас к берегу и горе Ида. Как только я покинул корабль, подул ветер, и галеры одна за другой двинулись к Азии, к новым берегам. А коза меня кормила, мочилась на меня, и так мы добрались до суши. Там меня встретили стада других коз и нашла бродяжка, из тех, кто может остановить рост бороды и живет, раскрашивая за скромную плату пасхальные яйца и гусиные перья. Она отдала меня пастухам, от которых я получил имя Парис Пастухович Александр, и вырос с ними и стал таким искусным в их деле, что мог бы и скорпионов пасти и бросить камень на расстояние, которого достигал мой голос. Я был так красив, что меня хотели не только женщины и богини, но и козы, и вскоре я оказался вдовцом одной козы. Я никогда бы не узнал, откуда родом, если бы однажды тайком не погнал наш скот в Трою на бой быков и там случайно не познакомился со своей семьей. Я увидел на берегу два надгробных камня, двух строящих город несчастных чертей, которые погружались в пот тем глубже, чем выше поднималась стена. Одного из них звали Пебуш. Он высекал и устанавливал камни, и строилось на земле так, как он этого хотел. Другой, Нептонуш, был морским чертом и повелевал морем. И выходила грязь из моря, и строилось на воде все, как они хотели.

За прошедшую неделю случилось три досадных задержки. Подняв на опорах новую машину и выбив козлы из-под крыльев, Стрингер вознамерился балансировкой определить центр тяжести. Это было нужно для размещения людей во время предстоящего полёта и выяснения центра подъёмной силы. Никто, даже Таунс, не смог убедить Стрингера не прибегать к этой рискованной операции. Одна из опор перевернулась, и две ночи ушли на сооружение новых козёл.

— Это тот город, — подумал я, — что должен сгореть из-за меня.

Моран уронил в песок жиклёр карбюратора, целый час искал, но безуспешно, и остаток ночи у него ушёл на разборку карбюратора правого двигателя, чтобы взять из него жиклёр. Теперь он держал его как бесценную жемчужину. Жиклёр был не больше ореха, но он помнил слова Кроу: «Потеряешь и этот — тогда конец». Новая машина взлетит, — если она вообще будет способна летать, — независимо от того, будет ли её хвостовой костыль сделан на пятьдесят килограммов легче или тяжелее, но без этой крошечной штучки ей не взлететь никогда.

И так возвели Трою — ни на земле, ни на волнах, наполовину соленую, наполовину из обожженного камня, и здесь поселилась и умножилась моя семья. Мой младший брат, рожденный на суше, получил имя Олень, и вот рассказ о нем и правда обо мне. Это было так.

Уотсон сломал пять ножовочных полотен, а Тилни три, а на распиловку последнего монорельса для хвостового костыля ушло пол-ящика напильников. На руках лопались и грозили заражением пузыри.

* * *

Они продолжали работу.

У отца был самострел с сильной отдачей, но он не менял его на другой, потому что у тетивы был долгий и красивый звук. Вместо того чтобы целиться поверх животного, отец держал руку так, чтобы она сильнее дергалась при выстреле, и отправлял стрелу прямо в цель. Олень был уже убит, а самострел продолжал приятно звенеть, наполняя звуком лес так, что издали можно было сказать:

За большими задержками последовала дюжина мелких. С презрением относясь к неумелости, раздражаясь бестолковостью, Стрингер тем не менее никогда не выходил из себя, как Таунс или Уотсон. Работали иногда и днём, несмотря на испепеляющий зной. Однажды пронеслась электрическая буря, до предела истощившая нервы. Постоянно приходилось превозмогать боль и бороться с панической мыслью — можем не успеть.

— Слышишь? Приамуж опять голодный. Он охотится!

Две ночи назад выпала роса, обеспечив двумя галлонами воды, мутной от парашютной краски и нефильтруемой грязи. Они смаковали её, как шампанское. Отдистиллировали всю охлаждающую жидкость правого мотора. Теперь было по две пинты в день на человека. Почти целую неделю. Не думали и о голоде. Как можно выжить на одних финиках? Никто не спрашивал. Надо выжить, пока не будет закончен «Феникс».

Мой брат получил прозвище Приамужевич по отцу, который славился своим умением обращаться с лошадьми, он постоянно был при них и при аме, как тогда называли конскую упряжь. Имя Олень моему брату дала мать в знак раскаяния. Она утверждала, что когда был зачат брат, она ела мясо оленя, застреленного отцом несчастливым и недостойным образом. Всю ночь он охотился на диких зверей, но и уха не поймал. Самострел стал уже сам по себе звенеть от ночной влаги и распугивать дичь, когда отец заметил оленя, в честь которого был назван мой брат, но животное было далеко, и отец не смог бы попасть в него. Тогда Приамуж перекрестился и попробовал молитвой удержать его на месте, и так ему удалось застрелить оленя. Отец смотрел на него и говорил:

Как-то ночью Лумис отскрёб краску с идентификационных знаков на крыле, расплавил её и вывел это имя на фюзеляже. Чтобы написать аккуратно, требовалось время. Он не торопился. Машина, которую они строили, обрела очертания самолёта. Теперь у неё было имя, и они гордились этим. Сомневался один Уотсон:

— Те фениксы, что я видел на картинках, всегда горели.

— Отец мой и мать моя оставили меня и холод в моих ушах. Тело болит, близится старость, вокруг несчастья; работа навалилась, никому она не нужна, друзья меня предали, а церковь без пастыря. Исчезает все хорошее, зло обнажается. Мы плывем во мраке, не видим нигде пристани. Может быть, мы гребем на месте. Воротники давят нам шеи, хотя мы расстегнулись уже до штанов. Христос заснул. Что еще произойдет? Единственное избавление от зла — смерть. Но тамошнее, если судить по здешнему, меня пугает…

Кроу терпеливо растолковал:

Олень, услышав эти слова, подошел и ждал, пойманный в западню слов молитвы, как тело, пойманное душой, и тогда отец застрелил его. После ужина родители легли на сырую, еще теплую шкуру и зачали в ней моего брата, а мать в знак раскаяния дала ему имя Олень.

— В том-то и дело. Птица загорается и откладывает яйцо, потом появляется птенец и улетает. Понял? Как раз то, что сделаем мы.

— Посмотрим, — сказал Уотсон.

Когда Олень вырос, стало ясно, что он не будет таким красивым, плодовитым и сильным, как я. Еще в детстве змеи облизали ему глаза и уши, и с тех пор он был нездоров. У него была святая болезнь, он стал ясновидящим, и все говорили, что он будет прорицать будущее. Он изъяснялся на каком-то странном языке, полном присказок, словно во рту у него сливовая косточка, и речь его подобна птичьей походке. И если он, несчастный, обернутый шерстью, затопленный рачьим светом вчерашнего дня, случайно вставал к окну или двери, то начинал петь, как птица при появлении солнца, глубоким мягким голосом, легко летевшим навстречу завтрашнему дню, словно пес, спущенный с цепи. Заметив, что в его глазах посажен святой лавр и он видит макушки деревьев в завтрашнем дне, родители отдали его монахам на воспитание.

Время от времени поглядывали на имя своей машины. Возникло даже тёплое чувство к этому названию и человеку, посвятившему себя их самолёту. Ненависть к Стрингеру прошла — теперь они несли ему свою любовь, усматривая что-то богоподобное в его холодных, как у ящерицы, глазах. Для них Стрингер был безобразный чародей, заключавший в своём жезле торжество жизни над смертью. Ему повиновались беспрекословно..

Когда Олень появился в монастыре, ему показали новых учителей, болванов. Один все время молчал, другой же непрерывно говорил, как будто во рту у них было разное мясо. Они были наказаны за нетерпимость и ненависть. Они сидели в одной келье, друг против друга, подставив один другому колено и усевшись на него, и молились, скрестив руки, так что их левые и правые ладони крест-накрест соединялись в молитве. На шее у каждого висел камень, который обычно носят любовники и которым они подзывают друг друга. Камень был полым и, если раскрутить его на шнурке, тихо гудел, а слышно его было издалека. Так с помощью камня они перекликались и могли узнать, где находится каждый из них, пребывая в постоянном страхе, что, покуда они порознь, один может причинить другому горе. Оленю они тут же сказали две вещи:

— Проверните двигатель. Нужно освободить поршни.

Они заземлили магнето и вручную, как лопасти, прокрутили пропеллер. Незанятые наблюдали со стороны, ожидая чуда: рвущиеся из труб клубы выхлопного газа, гул взревевшего мотора, слившиеся во вращении лопасти пропеллера. Сейчас этого не произошло, но обязательно случится однажды, и снова начнётся их жизнь.

Первое. Человек во сне в два раза моложе, чем наяву, а наши воспоминания и слезы наяву в два раза старше, чем мы. Чувства, продолжали они, лишь проходят сквозь тело, но в нем не заканчиваются. Грязное и черное чувство исходит из земли и ползет из прошлого в завтрашний день к солнцу, как росток, а чистое и прозрачное нисходит на землю из света и надзирает за прошлым. Одно чувство хрипит и ржет от напряжения на крутом подъеме, другое спускается в полной тишине, без усилий и шума, что свидетельствует о его совершенстве. Цель восходящего — очиститься, цель нисходящего — не запятнаться. Олень Приамужевич пребывает как раз, где его чувства переплетаются подобно восьмерке.

— Укрепите хвостовой костыль перекрёстными кронштейнами. Можете воспользоваться имеющимися отверстиями, чтобы не сверлить новые. Проследите, мистер Белами.

Второе. Если он хочет сохранить добродетель, ему следует обуздать жажду. Монахи сообщили ему, что вся трудность в том, что в монастыре ему дозволено утолять жажду не обычной водой, а только из одной реки. Они показали ему реку, что течет близ горы Ида и куда в вечерний час звери приходят на водопой. Но вода в ней горька, и все звери, домашние и дикие, стоят на берегу и ждут прихода Инорога. Когда он приходит и склоняется к воде, а рог его касается волн, вода мутнеет и, покуда рог в воде, перестает быть горькой. Тогда все звери и мой брат Олень Приамужевич могут пить, пока Инорог не утолит жажду и не поднимет голову. Как только рог покинет воду, она снова станет горькой. «В эти недолгие минуты ты можешь напиться, — говорили монахи моему брату, — но ты должен воздержаться от этого, и вот почему. Пока Инорог пьет и рог его мутит воду, глаза его делают реку чуть поодаль прозрачнее, и в этом месте, пока вода прозрачна и приятна для питья, ты сможешь, если забудешь про жажду, чисто и ясно, как на ладони, увидеть будущее после своей смерти. Обрати внимание на лицо, которое появится на дне реки. События, которые ты увидишь, обретут смысл в зависимости от него. Если лицо мужское, увиденное и предсказанное сбудется в краях, пребывающих под знаком Солнца, Востока и утра, если женское — предсказанные события произойдут в местах под знаком Запада, ночи и Луны. Короче говоря, если ты увидишь, что горит город, а под ним на дне женское лицо, знай, что город этот — на Западе. И наконец, — закончили пустословы свой рассказ, — мы покажем тебе коней, чтобы ты знал, на кого похож Инорог. Это долгая дорога, и мы отправимся туда, как только ты поймешь все остальное».

И они брались за инструменты. Новое крыло не лежало больше на продавленной крыше старого фюзеляжа. Оно было натянуто на уровне с другим крылом, поддерживаемое толстым кабелем от лебёдки, «феникс» не висел теперь на козлах и подпорках, а стоял на собственных ногах из кусков монорельса, отрубленных, подпиленных и подогнанных до нужной длины истёртыми до крови руками при помощи ломаных и изношенных инструментов.

— Мистер Таунс, проверьте тяги управления — они где-то цепляют.

Так мой брат начал учиться. Учение длилось долго, и сложнее всего оказалось научиться терпеть жажду и не умирать. Когда монахи решили, что он готов, они собрались в путь. Воткнули в круг сыра острый перец, залили сыр воском, сплели кольца из травы и отправились. Они плыли вдоль азиатского берега, как два испуганных теленка с обезьяной, до царского города, спали на корабле в очерченном вокруг них «рысьем кругу», с крестиками под языком, полагая, что так они в безопасности. Рыбу они не ели, так как считали, что есть ее можно только в месяце, имеющем в своем названии хребет (звук þ). Очутившись на суше, все свои деньги они тут же отдали первому встречному бродяге, который обещал им открыть тайну зарытого в Царьграде клада, но обманул их. Приняв деньги, он шепнул: «Под каждой пядью земли скрыт клад!» — и исчез. Поэтому им надо было поскорее закончить дела и возвращаться. Они отправились на главную площадь и показали Оленю Приамужевичу четырех бронзовых коней, отлитых во времена Александра Великого. Среди них Олень сразу узнал Инорога, хотя на голове его никакого рога не было. Монахи сказали ему:

Никто не подвергал сомнению его право указывать, даже Таунс. До двадцатых суток не произошло ничего особенного, если не считать того, что они работали как проклятые. Да ещё умерла Джил.

— Внимательно посмотри на коней. Сейчас они неподвижны. Но когда кони приходят в движение, гибнет империя…

Это случилось двумя ночами раньше, когда Лумис одиноко стоял в стороне и разговаривал с ней, обращаясь к звёздам. Новость пришла без всякого уведомления, как бы ниоткуда, и вот всю его душу переполнило удивительное успокоение: «До свидания, Джил. До свидания, дорогая. Увижусь с тобой там. До свидания». Устремив глаза к высоким звёздам и перенесясь в один миг через тысячи миль, он вдруг с цепенящей душу определённостью почувствовал, что в эту самую минуту её не стало. Он ощутил невыразимое одиночество, все потеряло для него смысл, потому что с её смертью погибло все.

* * *

На следующее утро он ушёл в пустыню через горловину между дюн. Таунс и Моран привели его обратно. Он не помнил даже своё имя. Они сказали: это тепловой удар, и дали ему воды. Сейчас он пришёл в себя и всю последнюю ночь работал вместе с остальными — мёртвый рядом с живыми.

Работа шла полным ходом, но опять на исходе была вода. Пробовали есть финики, иногда получалось: глотали, не пережёвывая, и ждали боли в желудке. Работа с её последовательно возникающими трудностями — большей частью из-за недостатка хороших инструментов и необходимостью искать им замену — понемногу приучила не обращать внимания на зной, голод и жажду. Лишь в короткие передышки возникали сомнения: удастся ли заставить себя подняться и продолжать?

Вернувшись, монахи отвели брата на берег реки и оставили его прислушиваться, принюхиваться, подобно зверьку, вместе с другими животными к злосчастной и мутной воде среди морей, воде, которую нельзя пить, подстерегать Инорога и преодолевать свою жажду. И вот куски в его горле медленно стали хоронить в нем Оленя. И как человеку неведомо, когда придет ангел, так и мой брат не знал, когда придет Инорог. Инорог приходил много раз, но мой брат никак не мог совладать то с жаждой, то со сном, или же не мог уловить тот момент, когда животное делает воду прозрачной, и потому ему долго не удавалось рассмотреть сквозь свою болезнь будущее. Но однажды ему это все-таки удалось. И тогда перед ним, перед этим бездельником и трусом, открылось и рассыпалось до бесконечности множество бессмысленных картин, которые он видел так ясно, что они переполнили его, как людей переполняет смех. Он все глубже и глубже смотрел в набегающие, как волны, дни и, не умолкая, рассказывал нам о том, что видит. А видел он свою субботнюю бороду, выросшую раньше времени в воскресенье, так что он не мог ее потрогать и расчесать. Ему открылись далекие берега, невыросшие растения шумели в его ушах, и вкус камня пробивался во рту. Считая солнечные годы, он видел, как огненное яблоко Евы и Адама перемещается в наш город Трою. Он видел меня, своего брата Париса Пастуховича Александра, видел, как я втыкаю пастуший посох в шляпу, переодеваю чулки и иду в Спарту, чтобы, обмакнув палец в вино, написать на столе признание в любви к прекрасной и чужой жене Елене. Он видел, как я украду ее, словно овцу, и увезу в наш город Трою. После чего Троя примет огненное яблоко и сгорит дотла… Брат мой Олень Приамужевич видел все дальше и глубже сквозь время всякую чепуху и не мог остановиться, погружаясь взглядом в те времена, когда его, подобно выворачиваемому чулку, уже не будет. Он научился у пальмы, что стоять больнее всего, но продолжал стоять в окне между своих ушей и смотрел в будущее, и видел крестоносцев в Царьграде в 1204 году, грузящих четырех толстых коней на венецианские галеры. Он видел испуганных Палеологов и обутых в грязь славян, втыкающих копья в ворота Царьграда и уничтожающих еще одну империю. Он видел, как Рим переселяется в Царьград, видел Рим в Москве, и корабль Космы Индикоплова, и корабль Колумба у берегов Нового Света, видел турков под Веной и Наполеона на морозе, видел галлов, поедающих в Белоруссии конину… Мой юродивый брат Олень Приамужевич видел с троянских крепостных стен красный октябрьский снег в России, видел Blitz-Krieg и четверых в Ялте, и Сталина в 1948 году, и в ужасе, продираясь сквозь завесу своих грехов, видел Иерусалим и Стену Плача, арабов и нефть, вновь текущую на восток, и англосаксов на Луне в космосе, где советские русские, и кто знает, что еще и докуда он видел, черпая из родника своих провидящих глаз. А на дне он разглядел итальянскую газету «Corriere della sera» от 21 марта 1975 года и, дуя себе в шею, прочитал, что в ней написано: «Один из четырех прославленных бронзовых коней, веками украшавших собор святого Марка в Венеции, снят вчера со своего пьедестала из-за постигнувшего его рака бронзы. Целых двадцать три века эти кони противостояли порывам морского ветра и дождя, но не смогли выдержать разрушающего действия отравленного воздуха нашего времени. Таким образом, кони платят такую же высокую цену, как и все человечество, за блага технического прогресса, ибо разрушающие частицы нанесли непоправимый ущерб прекрасным тысячелетним памятникам. Перенос одного из коней святого Марка напомнил многим венецианцам старинное изречение: „Когда кони святого Марка начинают движение, гибнет одна из двух империй. Которая на сей раз?“…»

На двадцатый день после захода солнца зажгли, как всегда, фонарь, а через два часа поднялась луна, и возник мираж.

Чтобы ответить на этот вопрос, моему брату осталось лишь разглядеть, какое лицо отражается в воде, женское или мужское. Запад погибнет или Восток? И там, где глаза Инорога сделали воду прозрачной, он заметил тебя, читающего эти строки и полагающего, на своей лавке или в своем кресле, что он в безопасности и вне игры.

Первым его увидел Белами, но ничего не сказал, потому что вспомнил о трех вертолётах и испугался. Он не мог оторвать глаз от странного облака пыли, которое поднялось ввысь и висело на фоне лунного диска. Воздух был неподвижен. Белами повернулся, но и теперь не почувствовал дуновения. Песчаная буря продвигалась на север, одинокое дымное облако, освещённое луной. И вдруг донеслись голоса, приглушённые расстоянием. Он отвернулся, чтобы ничего не видеть, не слышать, но голоса не исчезали.

Тогда эти уловки и бредни мне надоели, и я воткнул пастуший посох в шляпу и, переодев чулки, отправился в Спарту, чтобы, обмакнув в вине палец, написать на столе признание в любви к прекрасной женщине, Елене Василевсе.

Кроу, подошедший к нему за дрелью, остановился как вкопанный и тоже прислушался.




ПУСТЬ ОДНАЖДЫ УВИДЕННОЕ НАЧНЕТСЯ!




— Дейв, — доносящиеся издали звуки нарушали покой ночи. — Ты что-нибудь слышишь?

— Да, — признался Белами.

Единокровный брат

— Боже! Смотри — поднимается песок! — Кроу громко закричал. — Эй, стойте. Слушайте!

(перевод Я. Перфильевой)

Голоса все ещё слышались за восточным гребнем дюн. Песок рассеивался и оседал в холодном свете луны. Работа прекратилась. Все смотрели на восток. Капитан Харрис сказал:

— Арабы.

Мой дед по материнской линии, которого я не помню, доктор Стеван Михайлович (1853–1922), родился в Мохаче, в доме местного сербского протоиерея Добрена и Софии Кануричевой. Они отдали сына в школу в Печуй и Колошвар, а затем отправили изучать философию и юриспруденцию в Пешт, чтобы он научился там, как говорится, сначала посолить, а потом съесть. Был он преподавателем педагогического училища в Сомборе, адвокатом в Нови Саде, скитался, чередуя две свои профессии, от Ковина до Беле Цркве, и вместе с ним кочевали двенадцать пар его костюмов, шляп и тростей. В Первую мировую войну его интернировали в венгерский лагерь в Араде после сказанных им слов «кто сеет в воздухе, пожинает свист ветра», а умер он, будучи судьей в Сомборе, после войны и похоронен там, за часовней. Женат он был дважды и оба раза был счастлив в браке с женами, несчастными с ним, и имел от них шестерых детей. Первая жена, из Панчево, родила сына и двух дочерей — моего дядю, мать и тетку. Вторая жена была из Нови Сада, из торговой семьи Стеич, проживавшей в Вене, а в Нови Саде владевшей двумя домами. Один, с балконом вдоль всего фасада второго этажа, стоял напротив гостиницы «Воеводина» и сохранился до сих пор. Второй, на углу Лебарской улицы с фонтаном, был построен над колодцем. Приданым второй жены было имение Ченей, а родила она ему трех дочек.

— Кто?

— Бедуины, кочевники. На привале.

Кроу разозлился на капитана за это спокойствие. Они спасены! Надо же звать на помощь, кричать.

— Что же мы, черт побери? — только и сумел он сказать.

На отца был похож только единственный сын, дядя Браца, как его до сих пор называют в семье. У него были красивые волнистые волосы, он носил с собой часы, которые заводил один раз в неделю, в церкви, и маленькую карманную солонку. Говорят, ночью он ездил по улицам на пролетке с уздечкой на шее и скрипкой в руках, и окна перед ним распахивались, а кони по звуку музыки точно определяли, в какую сторону повернуть на перекрестке, — смычок был для них вместо кнута. Он останавливался у каждой корчмы, и хозяин приносил ему в пролетку пиво. Дядя кидал в кружку серебряную монету, выпивал пиво и возвращал хозяину кружку с монетой. Еще о нем говорили, что человек он пустой, и любая его радость быстро стареет. Так, он трижды ездил с новым кошельком в Печуй «купить выпускные экзамены» и все три раза пропивал все деньги. А если он отправлялся на прогулку по реке, то для него и какой-нибудь барышни с кружевным зонтиком приносили в лодку столик, накрытый цветной скатертью и уставленный хрусталем и фарфором, закусками и напитками, на который по этому случаю устанавливали латунную оградку. Браца смеялся сквозь усы, словно сквозь ячменный колос, пока они рассаживались за столом на высоких плетеных стульях, напоминавших клетки из прутьев, и отчаливали вниз по течению. Этот дядя, в честь которого меня назвали и на которого я похож, поскольку в нашей семье родовое сходство наследуется ходом шахматного коня, перед Первой мировой войной перебрался с австрийской территории в Сербию, воевал добровольцем и погиб в бою с австрийцами.

Тилни, неуклюже увязая в песке, побежал к дюнам, Харрис кинулся за ним, догнал, привёл обратно.

— Они дадут нам воды, они спасут нас. Ведь они нас спасут! — хрипел Тилни.

Капитан резко оборвал его:

Его смерть по-разному отозвалась в первой и второй семье моего деда. Мать и тетя потеряли не только старшего брата, но и наследство, поскольку, согласно семейному завещанию, состояние могло достаться дяде и его родным сестрам только по достижении им совершеннолетия. «Кто деревянного коня оседлает, печь будет класть из песка», — сказала бабушка. По свидетельству одного солдата, лежавшего с ним в Пироте в полевом госпитале, дядя умер от ран и тифа за несколько дней до того, как ему исполнилось восемнадцать, и эти несколько дней навсегда лишили мою семью состояния. Бабушка, оставшись после развода одна, вынуждена была учительствовать в Мачве, а ее дочери и мы, их дети, вели жизнь, которая, по крайней мере до Второй мировой войны, была бы гораздо беззаботней, останься упомянутое наследство в нашей семье. После войны, когда стало ясно, что все изменится еще больше, а жизнь наша текла по новому руслу, проложенному необычным завещанием, и текла так десятилетиями, тетя и мама неожиданно отправились в Солун. Там, подгоняемые неким неясным предчувствием, которое наверняка давно уже жило в них и вместе с ними созрело, они принялись искать могилу дяди, нашли ее на Зейтинлике — сербском военном кладбище в Греции — выяснили там, что умер он через год после достижения совершеннолетия, и поздно и напрасно, но неопровержимо убедились в том, что жизнь их обманула. Все это долгое время мелкие заботы не позволяли им и головы поднять и подумать о главном, что позволило бы взять эти муки в свои руки и освободить нас от нищеты. Так тоска рождает тоску и наследует болезнь.

— Не разговаривать! Сержант Уотсон, погасите свет, быстрее!

Все застыли в темноте. Голоса доходили до них сверхъестественным путём, как бы с неба.

В другой части дедушкиной семьи смерть дяди восприняли совсем по-другому. Одна из его единокровных сестер, Вида, вышла замуж и переехала в Белград, тогда как две другие сестры уехали с отцом в Сомбор, а после его смерти — в Суботицу, где и провели остаток жизни. Замуж они не выходили и жили напротив городской управы в доме, отделанном глазурованным кирпичом и напоминавшем разноцветную изразцовую печь. Свою квартиру на третьем этаже за стеклянной перегородкой, обращенной к лестнице и оклеенной разноцветной бумагой, они заставили переехавшей вместе с ними мебелью и отцовскими вещами. Марика и Анка носили свои имена с таким же равнодушием, что и осыпанные стеклярусом туфли и корсеты. Характером они не сошлись, но обе обожали своего брата и так до конца в его смерть и не поверили. Трудно сейчас сказать, как и когда случилось, что одной из них после известия о смерти на фронте в первый раз приснился брат. Возможно, еще в то время, когда он был жив, хотя и неизвестно. Во всяком случае, она немедленно рассказала сон сестре, и обе его как следует запомнили.

— Да, — подтвердил Харрис. — Арабский диалект. Золлур. — Он слова обратился в слух, вытянувшись, как струна.

— Боже, Марика, как будто он оказался в комнате, — говорила тетя Анка, — только не в этой, а в другой, где мы раньше жили, в Нови Саде или Сомборе, и был еще без усов. Только на языке у него след от зубов — от долгого молчания. А мы с тобой совсем другие: ты учишься в интернате, я закончила педагогическое училище и, кажется, работаю. Я чувствую другую жизнь, дорогу, которую не мы выбрали, и мы совсем не такие, как были тогда, когда он только начал отращивать усы. Ты ведь знаешь, какими мы были, и помнишь, что никаких разговоров об интернате, педагогическом училище и тому подобном не было. С другой стороны, возможно, это какое-то другое наше прошлое, какая-то другая жизнь, и все было бы не так плохо, как случилось. Быть может, если мы будем следить за ним и если он снова придет к нам во сне, мы сумеем узнать, какими бы мы были, если бы не стали тем, что мы есть, и какой была бы та другая жизнь, двойник нашей судьбы, который не навестил нас, а вырвался и где-то без нас вращается по другой орбите… Да и увидеть его, нашего Брацу, мне приятно. Представь себе, сидит рядом со мной, пускает дым в кудряшки на лбу и молчит. Прости Господи, как будто смотал наши пути в клубок, а сейчас разматывает их по собственному усмотрению…

Минутой позже заговорил Таунс:

— Итак, кэп, что будем делать?

И единокровные сестры моего дяди стали следить за его визитами во сне. На их основании они постепенно восстанавливали свою иную биографию, возможную, но не осуществленную. Сначала тайком, а потом открыто стали вести об этом записи. По их тетрадкам с рецептами приготовления пирогов, портновскими мерками, советами по домоводству и врачебными поучениями на случай редких заболеваний можно проследить, как брат является к ним в новом костюме, как меняет квартиру и переезжает, как приходит в гости в плохом настроении или злой, как швыряет пальто на лед и идет по нему по реке Уна, держась за кусты. Как влетает однажды вечером со следами красного поцелуя, запыхавшись, с красивыми вьющимися волосами, запорошенными снегом, что вызывает неприкрытую ревность обеих сестер. Далее можно было узнать, как он начал учиться и как выцвели его глаза, когда он стал отращивать усы. Как он идет босиком, как сидит у стола над куском черного хлеба, как жалуется на то, что отец никогда ему не снится.

— Не знаю.

Время проходило, началась Вторая мировая война, венгры оккупировали Суботицу вместе с моими тетками за стеклянной перегородкой, а они по-прежнему вели свои записи.

Стрингер потребовал:

— Подумать только, Анка, — сказала как-то утром Марика сестре, — опять новость от Брацы, причем важная. Ты не поверишь, но он на днях женится.

— Мне нужен свет.

— На ком, Господи? — воскликнула Анка удивленно и тут же высказала сомнения в возможности такого поворота: — В его ли годы?

Моран глянул в его бледное лицо и понял, насколько спятил этот парень. Словно радуется, что приближается к настоящему безумию — это сродни удовольствию, которое получаешь от чесотки. И стал объяснять ему, как ребёнку:

— Знаю на ком, знаю, но лучше не спрашивай, все равно не скажу, — добавляет тетя Марика. — Ни за что.

— Группа кочевников только что остановилась на привал — вон там. Если у них есть лишние верблюды, они могут взять нас с собой, можно даже по двое на одно животное. Или, в крайнем случае, пошлют за нами спасателей.

И тетя Марика начинает жить как-то торжественно, вдохновленная своей новой тайной. Проходят недели, месяцы, словно молоко растворяется в кофе, и можно их только выплакать. Как-то утром, опять таинственно, покусывая сухарик за утренним чаем и размазывая на нем толстый слой маргарина, тетя Марика, опустив нижнюю губу, добавляет к первой новости вторую:

Ответ Стрингера он предчувствовал:

— Послушай, Анка, не знаю, следует ли об этом говорить, но все же лучше тебе узнать вовремя. У него будет ребенок. Уже скоро.

— Я не могу работать без света.

— Что ты говоришь, Марика? Откуда ребенок? — тщетно возражает тетя Анка.

Разные школы психиатрии придумали не меньше десятка названий для его типа умственного расстройства, подумал Моран. Самое точное: навязчивая идея. Парнем завладела мечта о машине, которую он должен построить и поднять в небо. Если все остальные уедут на верблюдах, он все равно останется здесь со своим фениксом и сгорит от собственной одержимости.

— А разве я тебе не говорила? — спокойно отвечает тетя Марика. — Он — человек женатый. Чьи вороные в пути, того и на переправе. Ничего удивительного, у него будет ребенок. Уже третий месяц.

— Свет зажигать нельзя, — предупредил капитан Харрис, тоже обращаясь к нему, как к ребёнку. — Они не увидели его за дюнами, но могут обследовать окрестности в поисках колодца. Видите ли, мы пока не знаем, кто они, а они могут быть бандитами. Мистер Таунс, у вас на борту имеется оружие?

Этот тон, спокойное и упрямое покусывание сухарика, поражающая новость вызывают неприятие тети Анки, которая как раз застегивает перед выходом длинную перчатку. В смущении и гневе отрывает она одну стеклянную пуговку и покидает столовую, так и не застегнув перчатку.

— Нет.

Напряженность длится целыми днями и выражается в том, что сестры живут рядом, не замечая друг друга. А потом обе забывают, или делают вид, что забыли, о ссоре и продолжают жить по-старому, до тех пор, пока однажды с тетей Марикой за обедом не случилась странная тошнота, которая не проходит ни на следующий день, ни в следующие месяцы и заставляет ее держать руку, как пришитую к горлу. Ее состояние ухудшается, и приглашенный врач, опасаясь внутреннего кровотечения, дает направление в больницу, но тетя Марика со дня на день откладывает поездку в больницу и непрестанно ведет и перечитывает свои записи.

Харрис сжал губы.

— О, горе мое, как тебе хорошо, — ноет она. — Ничего, еще немного. Лучше подождать, женщины говорят, не следует отправляться раньше срока.

— У нас с сержантом по пистолету. А у них может быть дюжина ружей. Силы явно неравны. Лучше вступить в переговоры.

На следующее утро тетя Марика просыпается от боли и крика. Прежде чем ее сестра успевает что-либо предпринять, все кончено, и врач приходит только для того, чтобы установить причину смерти, для которой тетя Марика и проснулась. Произошло прободение желудка.

Тилни изумлённо зашептал:

Так тетя Анка осталась одна в квартире на третьем этаже за стеклянной перегородкой и купила корсет, который можно застегивать без посторонней помощи. Однажды вечером она открывает дневник, но не свой, а писанный рукой покойной сестры. Взгляд ее падает на последнюю страницу, где под 23 марта 1943 года стоит абсолютно понятная запись: «Скорее всего, день родов». А перед ней длинный список в девять месяцев. И только тогда тетя Анка понимает, что записанная дата — день смерти тети Марики и что ее сестра умерла, уверенная, что умирает в родах.

— Может, и спасут, — как можно мягче пояснил Харрис: кругом одни дети. — Но понимаешь ли, мы христиане, а некоторые арабы фанатичны в своей вере. Аллах для них единственный бог, и они могут уничтожать неверных из принципа. Все равно что муху прихлопнуть. Верно, Уотсон?

* * *

— Да, сэр. — Это «сэр» вырвалось само собой.

После 1944 года и освобождения транспортное сообщение между Суботицей и Белградом было восстановлено, и как только начала работать почта, мои родные возобновили отношения с тетей Анкой. Сначала посредством писем, затем послали к ней меня — навестить и познакомиться. Это было так.

Тилни застонал на одном дыхании:

— О, господи… господи…

Сразу после войны я играл в культурно-художественном обществе «Абрашевич» и как самый молодой член оркестра (мне исполнилось тогда 15 лет) оказался одним ноябрьским утром, не выспавшийся после проведенной в вагоне ночи, на гастролях в Суботице. Все у меня затекло, я не чувствовал расческу слева от пробора, и одна половина тела проснулась раньше другой. Нас было много, и мы не смогли все поместиться в привокзальном ресторане. На улице нас встретил ансамбль с цимбалами, вынесенными на снег, и музыкантами в шляпах и с замерзшими руками. Потом в пять утра мы ели на завтрак гуляш, в который падал снег, прямо на перроне, где были накрыты праздничные столы. Концерт был назначен в театре Суботицы в восемь вечера. Поскольку у нас не было вечерних костюмов, мы взяли напрокат и тут же надели красивую, новую военную форму, только без знаков отличия, и в этой форме разбрелись по городу, пропахшему мокрым дымом.

— Хватит его рекламировать, — оборвал Кроу. — Слышал, что сказал капитан: у них свой бог!

По инструкции, полученной от моих родных еще в Белграде, я нашел тетю Анку. Позвонил в квартиру на третьем этаже, и из-за стеклянной перегородки быстро появилась тетя, в шуршащем платье, пахнувшем утюгом. За ней виднелась прибранная квартира, наполненная деревянными вещами, сияющими, как на корабле, и блестящими дверными ручками, цепляющими рукава.

Харрис зашептал:

— Наконец-то, столько лет! — воскликнула она с порога и обняла меня. — Я знала, что ты придешь! Вера мне написала. Дай-ка на тебя взглянуть, дай посмотреть на твои волосы. Я так себе и представляла, что тебе идет военная форма. Именно так. Ты, конечно, устал, вижу по твоим глазам. Садись, я кое-что приготовила на обед.

— Не надо говорить так громко. Очень важно, чтобы никто не издавал ни звука. — Человек действия, он расправил плечи, будто надевая любимый костюм, в котором легче себя чувствовал. — Теперь нужно обо всем договориться.

Он спокойно изложил свой план, ни у кого не спрашивая совета, но и не протестуя, если его прерывали.

И тетя Анка выносит блюда на стол, уже заставленный голубым фарфором, полный ложек, удивительно несбалансированных, так что ручка перевешивает, ножей, постоянно выпадающих из тарелки, и вилок, с зубцами частыми, как у расчески, и кусающих губы, как осы. И все это солоновато, и я все больше убеждаюсь, что дерево вокруг нас тоже соленое. Я выпиваю ракии, и мы начинаем есть. Ее ухо расцвечивается разными красками — из-за стены, оклеенной разноцветной бумагой, в которую упирается заходящее солнце, а ее покрытые пудрой щеки — одна фиолетовая, другая желтая. На дне тарелки лежат кусок зеленого мяса и блестящая красная долька лимона, и от каждого куска у меня выделяется неестественная слюна. Голубиная печенка в кефире и голубцы из листьев хрена уже позади, и она продолжает разговор:

— Я беру с собой сержанта. Военная форма может нам помочь. — Он потрогал револьвер. — Мы перейдём дюны с западной стороны, сделаем полный круг и выйдем на них с востока, так что, если им захочется искать вас, они пойдут в противоположном направлении. Не зажигайте свет и не производите шума, пока мы не просигналим, что они настроены мирно.

Моран присматривал за Стрингером. Кто-то должен его опередить, если ему вздумается включить фонарь.

— Ты женат?

— Мы подойдём к ним с востока и скажем, что приземлились на парашюте. Поломался двигатель, где сел самолёт — не знаем, где-то на востоке, мы летели в восточном направлении. Вы будете здесь в полной безопасности, при условии, что не раскроете себя. Теперь по поводу переговоров. Мне понадобится вся наличность, которую мы сможем собрать. Сомневаюсь, что есть смысл предлагать им мелкую поживу с самолёта — им было бы трудно продать инструменты и прочее, но они могут соблазниться финиками. Зависит от того, в какой они сейчас форме. Мне придётся решать на месте. Думаю, все по этому вопросу.

— Нет, — отвечаю я, чувствуя на мгновение неудобство, но тут же неожиданно ощущаю себя таким взрослым, давно известным и любимым там, где раньше никогда не был.

Таунс спросил:

— Значит, не женат! Так я и думала, — отвечает тетя. — Видишь, так я и думала. Я сразу поняла, что это неправда. С чего бы ты был женат?.. Покажи мне руки, я хочу снова увидеть твои руки, — говорит она дальше, и из-за тени, отбрасываемой низко опущенным абажуром на лампе, я не могу узнать свои пальцы с разноцветными ногтями. Я пользуюсь моментом, чтобы передать то, ради чего приехал.

— Есть у кого-нибудь при себе охранная грамота?

— Мои тебе, конечно, писали, что мы тебя ждем. Меня послали привезти тебя. После стольких лет наконец-то мы опять будем все вместе.

— Конечно, конечно. Только бы война закончилась, — восклицает тетя и протягивает мне гранат со стола, от которого я отказываюсь, а она встает, ломает его пополам и ест. Она берет меня за руку, чтобы показать чемоданы, уже уложенные и приготовленные, во мраке рядом с входной дверью.

В этом районе убийства экипажей потерпевших крушение самолётов были не часты, но случались. Бурильщиков, занятых в трех компаниях — Нью-портской Горной, Авзонии Минералии и Франко-Вайоминг, — всегда обеспечивали охранной грамотой на пяти главных арабских диалектах. «Возвративший в целости и сохранности владельца сего документа будет вознаграждён 100 ливийскими фунтами». Сумма колебалась, но даже десять фунтов способны были спровоцировать схватку между бандитами за приз в виде живого христианина, которого они в противном случае не колеблясь убили бы.

— Видишь, все уже давно готово к поездке. Ох, эта поездка, Господи, как я ждала окончания войны, вся сгорела в ожидании, но сейчас все так же хорошо, как когда-то, сейчас… — Тетя Анка останавливается, а я в паузу обращаю ее внимание, что вечером занят в театре и мне пора идти. На это она хитро улыбается сквозь ресницы и отвечает:

Никто не ответил. Охранной грамоты у них не было.

— Знаю я твои старые штучки, знаю, что ты любишь играть, и не буду вмешиваться. Я тебя отсюда, из окна, буду слушать и точно услышу, хотя бы аплодисменты. Иди, а завтра утром, в восемь, приходи, я буду ждать. Я буду готова.

— Обойдёмся без них, — сказал Харрис.

Она меня обнимает, я целую ее в щеку, но на губах чувствую только разноцветную пудру, словно бабочку в крыло поцеловал. Уходя, я оборачиваюсь и пытаюсь при дневном свете дверного проема разглядеть ее, но мне удается увидеть только руку в длинной застегнутой перчатке, которая прикрывает дверь. Одной пуговицы на перчатке не хватает, и в этом месте я замечаю полоску белой кожи. И тогда мне приходит в голову та мысль. Мысль, которая до сих пор вызывает у меня стыд, но которая неизбежно, хотя бы на мгновение, приходит мужчине в голову, если речь идет о женщине. Как бы это было с ней? Я сбегаю вниз по ступенькам, и так мы расстаемся.

Он принёс из салона фуражку. Собрали сто тридцать фунтов, один Уотсон внёс пятьдесят. Капитан сложил деньги и сунул в карман.

Утром, уже без формы, в своем старом костюме, я снова поднимаюсь, прыгая через ступеньки, на третий этаж дома, похожего на мокрую изразцовую печку. На лестнице много людей — женщины и соседи. Я продираюсь сквозь толпу и вижу широко распахнутую двустворчатую дверь стеклянной перегородки, оклеенной бумагой. Влетаю в квартиру и застаю тетю Анку празднично одетую в светлое, светлое платье, усыпанное цветочками, мелкими как укроп, в шляпке и в ботинках с множеством пуговиц, лежащую на диване. За столом врач и судебный секретарь составляют протокол о причине смерти, а любопытные наблюдают все это из-за чемоданов. Сажусь и я, чтобы в качестве родственника подписать какие-то бумаги, и вижу на столе теткин дневник, в который аккуратно внесена загробная жизнь дяди. На последней странице предложение, написанное как раз накануне:

— Для них кругленькая сумма. Это-то они должны понимать. Если не поймут, постараюсь убедить. — В его тоне прозвучала напускная уверенность. — Если услышите стрельбу или что-либо в этом роде, не делайте попыток прийти на помощь, иначе испортите нам всю кампанию. — Он поднял голову. — Достаточно светло, фонарик нам не понадобится. Сержант Уотсон!

«Сегодня великий день. Наконец-то он приехал забрать меня отсюда…»

Сержант ел его глазами, автоматически вытянувшись в присутствии старшего по званию. Его охватил страх, что он уступит своему врагу.

Перед ним встала фигура капитана, негромко, но уже раздражённо повторившего: «Уотсон!»

Петушиный бой

(перевод Д. Стукалина)

Держись, Уотсон. Держись.

I

На него надвигался капитан Харрис с расширенными глазами:

— Как подумаю: с каких пор я; как подумаю: больше уже никогда!..

— В чем дело?

— Ни в чем, сэр. — Он попробовал обрубить последнее слово, но было уже поздно, оно уже было произнесено. — Я не иду, вот и все.

Так шептал себе в бороду Дед-ага Очуз, устремившийся кратчайшим путем к Белграду, который в том, 1739 году стоял, переполненный австрийскими войсками на слиянии двух Дунаев (Саву в этих краях по старинке называли Западным Дунаем). В отряде знали, что командир поклялся раньше всех турецких частей прорваться в город и захватить церковь Ружицу, посвященную Богородице. Вот почему отряд спешил большую часть своего пути с Востока на Запад проделать прежде, чем солнце ударит в глаза и заставит лошадей коситься по сторонам, что замедляло движение на марше.

Они смотрели в лицо друг другу, и окружавшая их группа людей невольно расступилась, как перед началом схватки. «Невероятно, — подумал Моран. — Вот тебе и британская армия».

«Вовсе не все равно, каким путем двигаться к цели», — думал командир и выбирал для своего отряда какой-нибудь необычный способ передвижения, с совершенно неожиданным сопровождением. Дед-ага Очуз в 1709 году воевал с русскими на Пруте и видел там, что русские генералы возят с собой при штабе собственные хоры, театры и балетные труппы. С тех пор и он держал в обозе певцов и шутов, и теперь им было поручено сочинять из названий мест, которые следовало пройти до Белграда, песню, сообщавшую каждому певшему ее солдату, докуда дошло войско. Певцы забирали к себе пленных «языков» и проводников-христиан и с их слов составляли для каждого отрезка пути новую строфу из названий тех мест, через которые проходила армия: