— А не утомлю? — спросил старик. — Вы ведь с дороги, а я человек привычный.
Он взглянул на часы.
— Десятый, — сказал он, — ну, до двенадцати могу, а в двенадцать матушка наша царевна обещала к дальнозору подойти, ласковое слово сказать, в очи ясные дать поглядеть. Ведь я ее девонькой нянчил, верховой езде обучал, когда начальником конной школы был. Люблю я ее, звезду нашу северную… Так не утомлю?
— Мы хорошо отдохнули у крестьянина Шагина, — сказал Клейст.
— У Федора? Славный мужик… — сказал быстро старик. — Ну, садитесь, что на дыбах-то торчать. В ногах правды нет. А ты, Павля, распорядись, чтобы болярыня твоя, Нина Николаевна, пуншиком нас обнесла… Вот курить, господа, попрошу воздержаться — потому святые иконы здесь висят.
Уселись, кто на тахте, кто в креслах, старик стал у окна, зажмурился, провел большой, широкой ладонью по лицу, крякнул, вздохнул и начал:
— На трех китах, государи мои, зиждется жизнь человеческая: земля, собственность и власть. И за них потоками лилась и льется кровь потоками густыми. И остановить эти потоки кровяные может только вера христианская, на любви основанная, и врагами этой веры являются социалисты.
— Это не совсем так, — сказал Дятлов.
Старый воевода посмотрел на него, как на пустое место, и продолжал:
— Еще до освобождения крестьян от крепостной зависимости вселили мы народу русскому зависть к земле. Он и четырех десятин обработать не может, а ему подавай двадцать, ему сто подавай! И так разжигали эту страсть, что к началу нынешнего столетия все остальные чувства из души его вытравили. Одно лежало в сердце его: земля! «Земли!» — кричал батрак, «Земли!» — требовал киргиз, «Земли!» — требовал рабочий. — «Земля общая, земля Божья», — говорили социалисты, которые и в Бога не верили. — «Нет, в собственность!» — грозно вопил крестьянин.
— Под знаменем «Земля — трудящемуся на ней» прошел русский бунт 1917 года, и обагрилась земля русская кровью человеческой, как еще не обагрялась до той поры никогда. Шесть лет длилась смута, шесть лет бились за землю, брали ее, захватывали, а обрабатывать боялись, понеже чуяли, что земля не их. И земля не давалась им в руки и ничего не родила. Люди давились землей и умирали от голода. Положение государства, если только можно было назвать Советский союз государством, было отчаянным. Народ, забывший Бога, дикий, темный, невоспитанный, так распустился, что стал опасен для самой власти. И вот тогда решено было бросить голодные орды за границу. Под лозунгами «Социалистическое государство не может существовать, если оно окружено государствами буржуазными, капиталистическими» и «Мы на горе всем буржуям — мировой пожар раздуем» были собраны на всех рубежах несметные полчища, вооруженные газовыми ручными гранатами. Организация этого похода была так плоха, что на третий день армия оказалась без продовольствия. В ней произошли бунты. Стали избивать начальников. Тогда коммунисты взвились над армией на самолетах и сбросили в нее бомбы с ужасными газами. Восемьдесят миллионов самого худшего, развращенного коммунистами народа — задохлось. Сами коммунисты сгорели на упавших самолетах… Вопрос о земле решился сам собой. Там, где без тесноты жило сто восемьдесят миллионов русского населения, осталось не более ста. Земли лежали пустыми, и говорить о земле не приходилось. С вопросом о земле решился и вопрос о собственности, и из рук социалистов было выкинуто самое главное их оружие. Да и социалисты почти все погибли вместе с голодным народом. Оставался вопрос о власти. Но принимать власть над умирающим от голода народом, над городами, лежащими в развалинах, ни у кого не было охоты. Вожди-большевики — одни были перебиты, другие бежали заблаговременно за границу, социалистов так презирали в народе, что они не смели возвысить голоса. Партии были рассеяны. Им не верили. Их главари были уличены друг другом в воровстве, хищениях, спекуляции и других гадких деяниях. Они так грызлись между собою, так обливали друг друга помоями, что никто из них не мог овладеть властью. Единственное чистое имя было — имя Патриарха, и около него и духовенства стали соединяться люди русские. В эти дни мы и услыхали о появлении императора.
Дверь растворилась, и жена Стольникова, одетая в длинное, темное платье, усеянное самоцветными камнями и золотыми филиграновыми пуговками, в высоком русском кокошнике вошла в кабинет с подносом со стаканами и большим серебряным кунганом, наполненным пуншем. Она поклонилась старику, поставила поднос на небольшой столик и молча вышла.
Старик стал наливать пунш в стаканы и раздавать его гостям.
XXVII
— Император появился в Туркестане, — так продолжал Стольников свой рассказ. — Он сошел с Алатауских гор, а туда, по словам одних, прибыл из Лхасы, по словам других — из Памира. Он был подлинный Романов, и никто не сомневался в том, что у него все права на престол. Это был юноша пятнадцати лет, с царственной осанкой, с прекрасным лицом, с большими лучистыми глазами. Он был одет в белый казакин тонкого сукна, шапку, отороченную мехом соболя, на нем была драгоценная шашка, украшенная золотом и бриллиантами. Около трех тысяч всадников сопровождало его. Все они и сам император сидели на небольших, белых, как снег, арабских лошадях. Сзади шел караван верблюдов. Императора сейчас же признали и присягнули ему на верность текинцы, выставившие два полка по тысяче человек на великолепных конях. Афганский эмир признал его. В Бухаре и Хиве Советская власть была свергнута, восстановлены эмиры, выставившие по полку конницы в распоряжение императора. Он, царственно дивный, юный, обворожительный, двигался на Фергану верхом, окруженный полчищами пестро одетых всадников. Он шел походом, медленно, как шел Тамерлан, и по мере движения его на север все покорялось ему, и все его признавали. Из своего конвоя он оставлял на пройденных местах людей, и сажал их на воеводства. Так образовались воеводства — Ферганское, Сырдарьинское и Семиреченское. На личности этих воевод я и должен несколько остановиться. Я не знаю, слыхали ли вы о деятельности Скобелева, Кауфмана и Куропаткина в Туркестане, Ионова в Семиречье, Муравьева в Приамурье в царствование Александра II?
Оказалось, что никто ничего не слыхал.
— Теперь у нас каждый мальчик про них знает, — сказал Стольников-сын. — Жизнеописания их, прекрасно составленные, со многими рисунками, — любимое чтение нашей молодежи. Я расскажу вам, пока батюшка отдохнет немного, два случая. Заложил Ионов, в бытность атаманом только что образованного Семиреченского войска, на месте киргизского становища Алма-Аты — город Верный и насадил подле него богатейший сад. Потом он должен был уехать по делам и, когда вернулся, нашел сад посохшим, так как казаки запустили орошавшие его арыки. Он собрал казаков и перепорол их на месте сада. После этого насадили сад снова, и сейчас этот полузапущенный таинственный сад-парк — лучшее украшение Верного… Куропаткин во время похода на Кульджу остановился недалеко от границы, в пустыне, у горного ручья Усека, и задумал построить город. Его туркестанские линейцы и сибирские казаки согнали таранчей и дунган, приказали копать арыки, распланировали военной правильности город с широчайшими улицами, проспектами, площадями, насадили сады фруктовые, аллеи тополевые и карагачевые, посадили джигду душистую, и возник город Джаркент. Скобелев с Анненковым в один год проложили железную дорогу на тысячу верст по убийственной пустыне Закаспия — это в то время, когда инженерное строительство в России очень невысоко стояло… Это были люди, полные порывов творчества.
— Вы одобряете порку? — спросил Дятлов.
— Нет, сын мой хотел привести пример тому, что творчество требует единичной личности, героя, гения, творца. Творчество не терпит коллектива, комиссии, совета, творчество не демократично. Господь Бог единый творил небо и землю, творил звезды и солнце, воду и тварей земных, а не творил этот сонм духов, — сказал старый Стольников.
— Да, если верить всему этому вздору, — тихо проговорил Дятлов и отрицательно покачал головой.
— Россия лежала в обломках, — продолжал свой рассказ старик. — Души людей были запакощены, источены коммунистическим воспитанием, тела умирали от голода и болезней. Народ дошел до отчаянии. Россия нуждалась в творчестве, и потому никакой коллектив не мог ею управлять. Нужна была единая воля надо всей Россией, нужны были Куропаткины, Кауфманы, Ионовы, Муравьевы по всем ее областям.
— И это все сделал, — сказал Клейст, — юноша, почти ребенок, назвавший себя императором и таинственно появившийся откуда-то из недр Центральной Азии. Похоже на сказку!
— Сказка и была, — сказал Стольников-младший. — Было чудо милосердия Божия. Господь услышал молитвы грешных людей. Но было это совсем не так. Царственный юноша только шел впереди отряда, дарил улыбку и лаской чистого сердца, прикосновением руки снимал горести и заботы с изнемогших людей. Он был олицетворение сказки, он был «грезой мечты золотой», звавшей в царство радости и счастья, он только миловал и никогда не казнил. Он был Царь — Помазанник Божий, и его имя было священно. С ним шел и его именем распоряжался атаман Аничков. Его биографию вы найдете в каждом русском доме. Сын орловского помещика и русской цыганки, он еще до войны, служа в Туркестане, отличался силой воли, красотой подвига служения Родине, безупречной честностью и бескорыстием. На войне, на германском фронте, он покрыл себя славой подвигов исключительных. Солдаты и казаки его обожали. Когда случился переворот 2 марта 1917 года, Аничков собрал своих казаков и солдат, — он командовал партизанским отрядом, — и сказал:
— Вы кому присягали? Кому крест святой и слова Евангелия целовали?
— Государю императору Николаю Александровичу. Ему и будем верны.
Аничков ушел со своим отрядом с фронта и направился в Среднюю Азию. Четыре года он вел упорную войну с большевиками в Туркестане. Когда он узнал о голоде, он пошел в Лхассу к Далай-ламе. Здесь, в горном глухом монастыре, он нашел умирающего великого князя Михаила с сыном Всеволодом. Он остался при них. Почти год провел он в монастыре и здесь изучил многое, что знали тибетские монахи и чего не знает никто. Он научился читать в душах людей и узнавать их помыслы, глядя в их глаза. Он научился передавать свою мысль на расстоянии, и в глухом подземелье стодвадцатилетнии монах открыл ему книгу будущего и списки людей, угодных Богу своей честностью. Аничков путем внушения вызвал этих людей со всего света. Остатки врангелевской армии, офицеры и солдаты корпуса Кутепова, томившиеся за границей, бывшие на сербской и болгарской службе, беженцы в Германии, умиравшие от голода на мостовых Константинополя офицеры вдруг получали необыкновенное желание, стремление двигаться, идти куда-то. Судьба толкала их из вагона на палубу парохода. То встреча с товарищем, давно забытым, которого считали умершим, то случайная работа, то добрый человек, то вдруг мелькнувший призрак родины вели этих людей через страшные выси Гималаев, через посты английской стражи, через пустыни Тибета к одной таинственной точке — монастырю Бог-до-Оносса, где они нашли своего умирающего императора. Тибетские мудрецы приняли в них участие. Они снабдили отряд прекрасной одеждой и лошадьми, они внушили им мудрость и знание людей. Это какая-то особая сила заставила моего отца и многих его соратников вдруг покинуть ряды армии Буденного и других красноармейских частей и устремиться на восток. Навстречу к тому, кто уже шел во всей славе своей.
Стольников-старший, прихлебывавший в это время из своего стакана пунш, поставил его на стол и стал продолжать прерванный рассказ.
— Способ управления был прост. Это был тот способ, который знал Моисей и о котором говорится в Библии. Над каждой областью, примерно над каждыми ста тысячью населения, ставился «тьмы начальник», воевода, из числа людей, собравшихся со всей России и верных императору, и образовывалось воеводство. Воевода над каждыми десятью тысячами ставил «десятитысячного начальника» из местных людей, известных честностью и бескорыстием, дальше следовали тысяченачальники, пятисотенные, сотенные начальники, или головы, — все эти лица были по назначению. Только десятские были выборными от десятков. Аничков разделил строго: или земля и собственность, или власть. Тот, кто имеет землю и собственность, тот не может начальствовать над другими. Тот, кто призван царем, должен, по завету Христову, оставить все имущество и идти за царем. Все то, что вы видите кругом: дом, сад, огород, пашни, лошадей, мебель, картина, посуду, белье — это все не мое и не моего сына, это все государственное. Вы видите на бокалах с одной стороны герб города Пскова, а с другой — две буквы «В» и «П» — Воеводство Псковское. Мы ничего не имеем. Этим пресечено желание обогатиться, этим уничтожено желание брать взятки, этим люди власти всецело отданы на служение государству… Так началась борьба с разрухой российской… Когда царь, окруженный войсками, перевалил через Уральский хребет и стал двигаться по Каме к Волге, из Москвы к нему вышел навстречу патриарх, окруженный духовным синклитом, с чудотворными иконами, хоругвями, сопровождаемый народом. Куда ни приходили эти толпы верующих людей, всюду находилось для них достаточно хлеба. Перед Волгой произошла встреча государя с Патриархом. Была ранняя весна и четвертая крестопоклонная неделя Великого поста. В монастырском глухом скиту в Пензенской губернии, где ночевал Патриарх, ударили к ранней обедне. Снег в монастырском саду лежал рыхлый, ноздреватый, как бы покрытый черными точками. Ночью было тепло, и невидимые ручьи тихо шумели. Громадные трехсотлетние дубы и липы обители стояли голые, и с черных раскидистых ветвей на снег с тихим шорохом падала водяная капель. Небо было сумрачное, клубились тучи, и только на востоке чуть зеленела узкая полоска чистого неба, и черной щетиной рисовался на ней еловый лес. Желтыми огнями светились высокие окна с железным переплетом большого монастырского собора. Там, у древних икон с черными ликами, горели тоненькие свечки желтого воска и блистала со стен облезлая позолота старой резьбы. Низкий иконостас, вогнутые Царские врата, занавешенные ветхой, утратившей свой цвет завесой. Тускло мигал по верху, перед темными иконами, ряд цветных лампад, и в церкви, в глубокой тишине, среди голодного, полуголого народа шла литургия. Стояли женщины, покрытые лохмотьями. Из обрывков рубах видны были иссохшие бока, и коричнево-желтые ребра выдавались на темной коже. Почти не видно было юных лиц. Голод состарил всех. Босые, с черными ознобленными ногами, худыми, с выдающимися лодыжками, без икр, в рваных портах, лохмотьями спускающихся к коленям, острым, с торчащей вперед коленной чашкой, стояли мужчины. Нищета всех сравняла. Нищета и голод стерли классовые различия, нищета и голод уничтожили партийную рознь. Собрались несчастные русские люди, собралась Русь, придавленная, голодная, дошедшая до отчаяния. На клиросе пел хор. После литургии по приказу Патриарха служили молебен. Под высокими, закоптелыми временем сводами старого храма затрепетали возгласы певчих «Тебе, Бога, хвалим!» «Царь едет!» раздались голоса. Патриарх, сопровождаемый духовенством и хором певчих, стал выходить в северные ворота храма. Ободняло. Небо пылало золотом лучей восходящего солнца. Тучи клубились и собирались в облака, и розовая краска бежала по ним. В тихом утреннем воздухе всплескивали слова хора и летели к небесам, отдавались о черные сучья деревьев и эхом отражались о каменные белые стены монастырской ограды… «Тебе вси Ангели, Тебе небеса и вся силы, Тебе херувимы и серафимы!» — неслось за Патриархом. По широкой, уже почерневшей дороге, между черных раскидистых деревьев, озаренные сзади лучами восходящего солнца, точно в ризе червонного золота, подвигались белые всадники и впереди них — царь. Желтый штандарт с черным двуглавым орлом реял над ним, и конь под ним казался отлитым из серебра… «Тебе хвалит пресветлое мученическое воинство, Тебе по всей вселенной исповедует святая Церковь», — порхали голоса хора под деревьями, и нам казалось, что уже не к Богу, Царю Небесному, а к царю земному взывает хор патриарших певчих… Толпа встала на колени…
У старого Стольникова слезы показались на глазах. Он не мог продолжать рассказа и знаком показал сыну, чтобы тот досказал за него.
— За царской ратью, — сказал молодой Стольников, — монголы гнали стада быков, коров, баранов, овец и лошадей, и каждое животное несло на себе в мешках зерно на целые два месяца — до новой травы, для своего пропитания. Этот скот, под ответственностью начальников, стали раздавать крестьянам. На Пасху, в Светлое Христово Воскресенье царь с Патриархом вошли в Москву и в Успенском соборе служили заутреню. После семилетнего молчания ожила Москва гулом колоколов всех сорока сороков церквей.
XXVIII
Без пяти минут в двенадцать часов старый Стольников поднялся.
— Хотите, — сказал он, — я представлю вас здесь молодой царевне, Радости Михайловне?
— Как же так? — спросил Коренев и вдруг почувствовал волнение, подобное тому, какое охватывало его в Потсдаме и Вердере перед таинственным появлением призрака.
— А вот увидите, — сказал старик. — Я думаю, царевна не осерчает на меня.
Он пригласил следовать за собой, и они вошли в большую залу. По стенам висели в тяжелых золотых рамах портреты царей московских и государей Всероссийских. Впрочем, разглядеть их не удалось, так как старик, взглянув на часы, поспешно подошел к выключателю и загасил горевшую наверху электрическую люстру. После этого он распахнул окно и спустил белую, матовую, туго натянутую штору. Резные тени листьев кустов, брошенные луной, упали на нее. Старик повернул какой-то глухо щелкнувший ключ, и тени исчезли. Занавесь начала светиться тусклым синеватым светом. Все молчали, в большом зале была тишина, и гулко о стены отдался кашель кашлянувшего два раза Клейста. Едва намечались черные тени столпившихся в десяти шагах от таинственного экрана людей. Свет то усиливался, то ослабевал и, когда усиливался, принимал золотистый оттенок. От экрана раздался сначала глухой шум, как тогда у Шагина, когда появился портрет императора, но сейчас же донеслось удаленное пение. Женский молодой, свежий голос пел старый романс Глинки «Северная звезда». Его услышали уже с середины. Чуть колеблясь донеслось:
Звезда — северная…
Голос становился слышнее. Одновременно на экране стали обрисовываться мутными, но становящимися постепенно более ясными красками очертания комнаты. Стали приметны бледно-розовые с шитыми белыми розами штофные обои, в золотых багетах картины и горящие подле них бра о трех свечах, золоченые диваны и кресла, крытые таким же штофом, фарфоровая лампа с большим абажуром и под ней брошенная работа — клубки шелка и материи, растянутой на пяльцах, большой серый дымчатый кот, спящий у диванной подушки, ширмы, столик с бронзовой с фарфором чернильницей, тяжелая, под цвет обоев занавесь, из-за которой уже более отчетливо неслось:
Призадумалась, пригорюнилась,
На кольцо свое обручальное
Уронила она слезу крупную…
О далеком о нем
Вспоминаючи…
Певица кончила, и несколько женских голосов сказали:
— Отлично!.. Прелестно!.. Какой восторг слушать вас, Лидия Федоровна…
И сейчас же портьера раздвинулась, и в комнату вошла молодая девушка. Она чуть прищурила синие глаза, опушенные длинными, загнутыми вверх ресницами, точно всматривалась в темноту, и сейчас же широко открыла их, и громадные, лучистые, ясные, они засияли на экране живым блеском. Русые волосы были расчесаны в две толстые косы с вплетенными в них голубыми лентами и нитками белого жемчуга. На тонкой, как у девочки, шее лежало широкое ожерелье из жемчужин. Глухое белое платье из атласа охватывало ее стройный стан и спускалось до самых пальчиков маленьких ножек, обутых в голубые сафьяновые туфельки.
— Спокойной ночи, батюшка воевода, Владимир Николаевич, — раздался с экрана хрустально-чистый голос. Коренев почувствовал, что она повернула на него свои глаза, и узнал свой призрак.
Русые косы были через плечи брошены на грудь и вдоль рук спускались толстыми блестящими змеями. Грудь волновалась под мелкими камушками ожерельев, розовые щеки вдруг побледнели, в потемневших зрачках появилась тревога. Она сделала шаг назад, прикоснулась к чему-то на стене за портьерой, и ее образ стал бледнеть, краски платья тухли, сливались с материей обоев, теряли контуры и, наконец, исчезли.
— Я жду… — чуть донеслось с экрана, как тогда в Бордеро.
Все исчезло, и беспокойные тени колеблемых ветром кустов сада, брошенные луной, появились на белом полотне туго натянутой шторы.
Глухой стук тяжело рухнувшего на пол человеческого тела раздался в зале.
Стольников зажег огни. Коренев лежал на полу в глубоком обмороке.
— Не надо было, — говорил старый Стольников, — так сразу показывать чудеса нашей русской работы.
Притом же юноша устал с дороги, вероятно, и недоедал в пути.
Клейст, понявший в чем дело, нагнулся к Кореневу и вместе с Эльзой приводил его в чувство. Пришли позванные Стольниковым слуги и бережно отнесли Коренева в комнату, отведенную ему вместе с Дятловым.
Коренев не приходил в себя и бредил страшными призраками.
XXIX
Бакланов не мог уснуть. У противоположной стены горницы на широкой лавке, на мягком сеннике, мирно посапывал Курцов, а Бакланов лежал на спине, подложив руки под голову, и томился. Прямо в лицо ему светила луна, спускавшаяся к западу, он не подошел к окну, не задернул занавесок, не закрыл окна. Холод осенней ночи туманами крался к его постели и охватывал его разгоряченный лоб и щеки, — он подставлял лицо свое дуновению ночи и думал. В углу кротко мигала лампадка, и тени ползли по лику Богородицы, склонившейся к младенцу Христу. Старые вербочки были заткнуты за золотой венчик, и тени от них шевелились, и то надвигались на седой лик Николая Чудотворца, то спускались к Богородице. Бакланов вытащил из-под подушки портсигар с папиросами «Бассари». Он знал, что нельзя курить в горнице, где есть образа, но искушение было сильнее его, он чиркнул спичку, закурил и потянул с наслаждением сизый дым. Когда-то он ухаживал за этой самой Бассари, венгерской певицей, и шатался чуть не ежедневно в театр опереток. Тонкая до худобы, жгучая, стройная, полуцыганка Бассари его околдовала. Шел в Россию, а думал о ней. «Вернусь, — думал, — и опять буду добрым буршем сидеть в театре, отбивать ладони и в воскресенье ездить на Ванзее и следить, как на парусной яхте, в купальном костюме скользит она по голубому озеру, и худощавая головка с копной черных волос и тонким носом и сухими губами резко рисуется на белом парусе».
Теперь… Он затянулся папироской, носящей ее имя, и еще глубже задумался. В Индии есть предание, что всемогущий Будда творит души парными — вот, как две половинки яблока, разрезанного пополам, или орехи-двойняшки, которые немцы называют «Филиппхен». Эти души всю жизнь ищут друг друга и как же бывают счастливы, когда находят. В этом сродство душ, в этом притягательная сила одного человека к другому.
Вчера как каким-то током потянуло его к краснощекой широколицей смешливой Грунюшке, с могучими плечами, полными руками с маленькими пухлыми ладонями, с тонкими пальцами, с широкими бедрами и крошечными ножками. «Богиня Геба» — сказал про нее художник Коренев. А он усмотрел другое, точно одна душа кивнула другой и сказала: «Это ты?» И радостный раздался ответ: «Я… да, это я». И души-двойняшки нашли друг друга.
Он был пьяненький. Грунюшка насмешливо-ласково ухаживала за ним, и как тепло было от ее слов. Грунюшка стелила ему постель, Грунюшка принесла ему свое одеяло, синее, стеганное на вате. «А то кабы холодно не было. Изба-то нетопленая», — сказала. И в каждом слове он находил что-то невыразимо-милое, русское, родное. Теперь не спал, может быть, потому, что днем, после обеда, сладко выспался на сеновале.
Луна зашла за избу, и стало темно на дворе. С трудом можно различить телегу, стоящую в углу, и будку, где спит без всякой цепи Барбос. Сараи, гумна, птични, клуни, а за ними три громадные скирды хлеба рисуются на темном небе, покрытом звездами, резкими черными силуэтами. «Есть и у декадентов правда в рисунке, — подумал
Бакланов. — Все сейчас черно в природе, линии резки, и звездный узор причудливо великолепен. Оглобли от телеги черными столбами тянутся выше крыши, а на шесте от скирды над самым хлебом сухая ветка, точно ведьма, вцепилась в шест. Кажется, что чувствуешь, как несется земля в беспредельную черную тьму навстречу лукаво мигающим звездам».
Бакланов встал с постели и подошел к окну. Он стоял босыми ногами на гладком оструганном полу и обеими руками ухватился за подоконник.
«Как можно было не верить в Бога? — подумал он. — Как можно жить одним знанием?»
В эту ночь он понял, что нельзя без Бога. Глупо без Бога, а с Богом легко и радостно. С благодарностью посмотрел на образа, и темные лики их показались ему значительными.
На дворе светлело. Свет был без теней, и от этого предметы казались плоскими и слегка кружилась голова. Выдвинулись сараи на ставшем зеленым небе, телега стала казаться одушевленной, и жаль стало ее, переночевавшую прямо на пыльном дворе. Стала видна черная лужа, и какой-то отблеск показался на золоте хлеба, сложенного в скирды. И ведьма уже стала не ведьмой, но засохшей веткой рябины, привязанной к шесту. Природа начала просыпаться.
Первым проснулся петух. Он прокричал под сараем «ку-ка-ре…» — и не докончил. Хрипло, сердито заворчал что-то и хлопнул два раза крыльями. Может быть, посмотрел на небо и почувствовал, что рано. Прошло немного времени, и вдруг так, что больно стало глазам смотреть на него, загорелся мокрый от росы блестящий шест скирды, и небо за ним стало бледно-синего цвета, и погасла скромная одинокая последняя звездочка. Луч солнца озарил вершины скирд и крытые железом крыши амбаров. Петух решительно и восторженно прокричал, и пение его показалось Бакланову отчетливо выговариваемыми по-русски словами:
— Как хоро-шо-о! — прокричал петух.
И ему ответил другой с соседнего двора таким же звонким:
— Как хо-ро-шо-о!
И Бакланов почувствовал, что и действительно хорошо. Он уже не мог оторваться от просыпающейся природы и смотрел жадными глазами на двор. Сел на лавку за окном и наблюдал, скрываясь за занавеской, как просыпался двор.
Барбос медленно вылез из круглого отверстия конуры, потянулся, сладко зевнул и снова улегся, но уже на дворе, в пятне золотого света, в мутной радуге косых лучей. Вся повадка его говорила: «Рано еще. Посплю немного, утренний сон сладок».
Белая, с серыми и черными пятнами, большая пушистая кошка, ночевавшая где-то за амбарами, с блудливым виноватым видом, беспокойно озираясь, пробежала медленной рысью, вся растянувшись вдоль стены, и скрылась за домом.
В конюшне подымались лошади, и слышно было, как стучали они по деревянному полу ногами и тяжело вздыхали. Медленно и коротко промычала корова, и заблеяли, вставая, овцы.
А с другого конца избы, из сада, дружным хором чирикали наперебой птицы.
Косые лучи солнца прорезали двор. От дома до самых сараев, закрывая телегу, протянулась синяя влажная тень, крыши сараев, вершины скирд блестели золотом, все еще влажные от росы. Легкий пар подымался от крыши. С дома медленной капелью падала на песок двора вода.
— Как хо-ро-шо-о! — снова пропел петух. На двор вышла Грунюшка.
XXX
Она была в длинной белой, ниже колен, рубахе из простого полотна. Каштановые волосы были распущены, перевязаны прядью под затылком и падали волнистым пухом на спину. Босые, загорелые, маленькие ноги мягко ступали по песку. Лицо было раскрасневшееся от сна, с мило набегающими на лоб завитками волос, с еще сонными глазами, черными от большого непроснувшегося зрачка и густых, кверху загнутых, ресниц. Гибкой, легкой походкой, как горная серна, без малейшего усилия ступая по земле, как бы не касаясь ее, держа в руке большую плетенку с зерном, она подошла к курятнику и открыла сквозные двери.
— Цып, цып, цып, — говорила она ласково и бросала полными горстями зерна на землю.
И сейчас же все население курятника всех цветов и возрастов высыпало на двор и пестрым ковром, как стекла калейдоскопа, окружило стройную белую девушку. Грунюшка наклонялась, рассыпая зерна, гладила своих любимцев, ловила и целовала маленьких желтых цыплят, отбивала от них жадных уток. Весь левый угол двора наполнился птицей. Черная крупная наседка, окруженная одиннадцатью крошечными цыплятами, сильными, крепкими ногами, точно расшаркиваясь, разгребала песок, откидывала зерна, и цыплята кидались толпой, ловя желтыми клювами отброшенное зерно. Пестрая утка хотела подойти ближе к этому семейству. Наседка злобно кинулась на нее и хватила в бок, и утка, переваливаясь, отбежала в сторону, недовольно крякая. Стадо гусей, серых и белых с оранжевыми клювами, важно переваливаясь и гогоча, прошло к воротам.
— Пить? Гусики милые! Петр Петрович, пить? — обратилась Грунюшка к гусям, и они громко ответили ей дружным гоготаньем и захлопали, охорашиваясь, крыльями.
Грунюшка пошла за дом, и скрипнули тесовые ворота.
Барбос давно уже стоял, виляя хвостом, точно ожидал ласки, и едва отошла Грунюшка от ворот, пропустив гусей, как он кинулся к ней клубком и прыгал, теребя ее рубашку.
— Сейчас, Барбос Иваныч, сейчас. Сегодня косточки будут, — сказала, лаская его, Грунюшка.
Кошка появилась откуда-то и шла, пожимаясь, горбя спину и подняв султаном хвост, и мяукала, точно говорила слова привета.
— А, Марья Максимовна, и вы появились? Где пропадали ночку? Опять мышек в полях ловили?
Каждому животному она находила слово ласки.
На конюшне услышали ее голос и нетерпеливо стучали копытами лошади, точно хотели сказать: «Душно нам, пить!» Свиньи хрюкали и визжали, и корова кричала «м-му-м-мы, м-мы», ожидая удоя.
Петух ходил между черных кур, встряхивался золотой грудью, поднимал голову с алым гребнем и кричал что есть мочи:
— Как хорошо!.. Как хорошо-о!..
Грунюшка носилась среди всего этого птичьего царства, открыла двери конюшни, носила туда воду, подала на вилах охапку свежего сена, открыла коровник, и теплый запах навоза и молока вместе с паром пошел по двору. Грунюшка исчезла в коровнике, и оттуда раздались плавные звуки журчащего потоками молока. На улице послышались рулады пастушьего рога. Коровы мычали, блеяли овцы. Грунюшка выпускала своих из коровника, и они шли, тихо мыча, к воротам, за ними толпой бежали овцы.
Первые потребности животного царства были удовлетворены, все, что осталось, жевало, чавкало, рыло клювами, все насыщалось, щуря глаза и наслаждаясь теплом.
Грунюшка подняла рубашку выше колен, подвязала ее шнурком, обнажив белые с половины икры ноги, подтащила тачку и стала лопатой выгребать навоз из коровника. И в этой грязной работе, раскрасневшаяся, с выбившимися на лоб и щеки черными космами волос, с мечущейся по спине, как темная грива, распущенной косой, она казалась еще прекраснее.
«Настоящая Геба, — думал Бакланов, — богиня земли и плодородия». Сладкая истома сжимала сердце, и если вчера он еще мог сомневаться, любит ли он ее или нет, то теперь, глядя на ее сильный стан, на упругие движения ног, он чувствовал, что любит до боли.
В избе стучали посудой, гремело железо, кололи дрова.
Отец Грунюшки, Федор Семенович, в рубашке навыпуск и суконных портах, обмотанных онучами, и по-будничному в лаптях, вышел на двор. Он был умыт, причесан. В руках он держал бумагу.
— Груня, Грунюшка, — позвал он ее, — почитай, что в приказе писано. Есть что до меня аль нет, я без очок-то не вижу.
Груня подошла к отцу и взяла бумагу.
— «Приказ N 218, - прочитала она, — селению Котлы. Напоминается, батюшка, что завтра Усекновение главы Иоанна Предтечи и сегодня в шесть часов вечера будет отслужена всенощная… А дальше… Все не до нас… Со второго десятка выслать двух рабочих с подводами для возки хлеба на станцию железной дороги. Крестьянину Ивану Шатову объявляется от имени родины и государя выговор за появление в нетрезвом виде на деревенской улице». Все не исправится Ванюха-то, батюшка. Озорной.
— Дрянь человек, — сказал Шагин. — Дождется он, что его на работы отправят…
— Вам, батюшка, благодарность, — краснея, сказала Грунюшка, и глаза ее засияли счастьем, — за христиански-радушный прием путешественников.
— Ну, это ни к чему, — улыбаясь сказал Шагин, — сами понимаем свой долг перед Господом, царем и родиной. Что, встали господа-то?
— Не видать, — сказала Грунюшка.
— Ну, ступай, Груня, умывайся да одевайся. Скоро чай пить будем, гостей поить. Мать самовар уже наставила, хлеба вынимает, а я запрягать буду, за сеном поеду с Сеней.
Грунюшка поставила вилы в сарай и ушла, и Бакланову показалось, что солнце померкло на небе и скучным стал наступивший день.
— Как хорошо-о! — пропел петух.
— И ничего хорошего, — сказал Бакланов и пошел в сени умываться.
XXXI
Грунюшка с волосами, заплетенными в одну блестящую черную косу, перевитую лентами, в вышитой пестрыми нитками рубахе и синей со многими сборками юбке, в черных чулочках и небольших сапожках, сидела в саду на скамейке, под желтеющей липой, перед длинным дощатым столом, усыпанным красными пахучими яблоками, и острым ножом быстро и скоро чистила их и резала тонкими ломтями для сушки. Кругом стоял крепкий медвяный запах, и казалось, сама Грунюшка была пропитана им.
Бакланов сидел против нее, смотрел на ее тонкие пальцы, с одним маленьким колечком с бирюзой, покрытые сладким соком яблок, на ее руку, обнаженную выше локтя, загорелую, с нежными белыми волосиками на ней. На пятнах солнечного света кожа руки казалась золотистой, и видно было, как мягко шевелились мускулы под ней, когда она быстро перебирала пальцами, обрезая кожу.
Темные глаза смеялись, счастье девятнадцатой весны брызгало от нее вместе с могучим здоровьем земли и свободы. На белый, чистый лоб сбегали волосы, и она откидывала их быстрым движением головы назад. Розовый подбородок дрожал, на шее встряхивались белые, желтые и красные бусы, и грудь колыхалась под вышитой рубашкой.
— Что вы смотрите на меня так, Григорий Николаевич? — сказала Грунюшка, и алым полымем вспыхнули упругие, пухом покрытые щеки.
— Вы читаете что-нибудь, Аграфена Федоровна? — спросил Бакланов.
Она не сразу поняла вопрос.
— Когда, — спросила она, — теперь? Теперь — некогда, да и всегда некогда.
— Но вы учились? Ваш отец говорил, что вы были в высшей женской школе.
— Вот и научилась работать и любить труд. А это главное. Да когда же читать? Особенно в летнюю пору? Встаю с петухами. Надо напоить, задать корма скотине, накормить птицу. Всякая-то тварь меня дожидается. А ведь это с чисткой помещений часа четыре займет. Вот вам и все восемь часов. Тут уже надо на настоящую работу становиться.
— Какая же это настоящая работа?
— В каждое время года своя. Вот видите, хлеб убрали, теперь надо фрукты убрать, разобрать, что оставить, что продать, что впрок заготовить, надо капусту квасить, грибы солить и сушить — по дому работы без конца, затемно только и управишься. А там надо птицу загонять, опять все с поля вернулись, опять коров доить, отделять сметану, масло бить. Иной раз до полуночи провозишься. Вот зимой, на посиделках, когда работа комнатная, ручная, когда ткем, прядем, нитку сучим, вышиваем — вот тогда соберемся, и кто-нибудь нам читает, а мы слушаем. А то песни поем… А то еще балалаечники у нас хорошие, гармонисты — играют, и так проработаем, что и зимней ночки не заметим.
— Сколько же часов вы работаете в день?
— Не считаные часы у нас. Пока всего не переделаешь, и рук не положишь, — весело сказала Грунюшка.
— А в Европе повсюду семичасовой день, — сказал Бакланов и только тут, среди кипучего муравейника работы, почувствовал, как это глупо.
— То-то, слыхать, пухнет Европа от голодухи.
— Ну а на фабриках, на заводах как у вас работают?
— Ходили наши парни и на фабрики. Вот Маша Зверкова — через дом от нас живет — и сейчас работает там. Там тоже свобода. Этого рабства, как в нехристианских странах, нет.
— Но ведь есть, Аграфена Федоровна, производства, работа на них тупит и утомляет человека.
— Знаю, — сказала Грунюшка. — Это когда человек при машине стоит и сам как бы винт этой машины. Там разно: есть, что по четыре часа стоят, восемь отдыхают и опять четыре при машине; есть, что по шесть часов работают, есть по восемь. Ну, а там, где работа ручная, творческая — там запоем работают. Маша Зверкова на Императорском фарфоровом завода работает по лепке. Иной разно: есть, что по четыре часа стоят, восемь отдыхают; домой придет усталая, бледная, бросится в постель и спит, спит. А потом опять к станку, глаза горят, руки дрожат от волнения. Как же тут через восемь часов бросить: вдохновение потеряешь. Мы это пережили — восьмичасовой день и бредни о нем. Это государство обратить в свинушник.
— Но неизменно явится эксплуатация.
— Не забудьте, Григорий Николаевич, — серьезно сказала Грунюшка, — что у нас фабриканты и заводчики — христиане, что у них совесть есть. У нас нет спекуляции, нет банков, нет адвокатов, нет профессий, где бы можно было без труда иметь деньги. Каждый человек очищен у нас трудом и верой Христовой, в каждом Бог, а потому очень трудно у нас эксплуатировать человека. Да порядочный рабочий сам даст все, что он имеет. Мы воспитаны в духе гордости своей родиной, Русью великой. Наши фабрики не похожи на фабрики прошлого или на фабрики Запада, как мы о них читаем. Фабрики разбросаны среди природы, у каждого рабочего есть свой кусочек земли, свой сад, огород, животные. Рабочих случайных, бродяг, пролетариата, у нас нет.
— Куда же он девался?
— Он побит. А новому не дают народиться. Быть без дела молодому, здоровому, сильному человеку — это такой позор, что никто его не перенесет.
— Но есть же люди, которые не способны к работе. Усидчивости в них нет. Вольный дух в них живет.
— Таланты?
— Нет, просто непоседы.
— Мало ли подходящих занятий? Идут в солдаты, На рыбные промыслы, на охоту, обозы гужом гоняют, почту держат. Но без работы у нас нет людей.
— Ну, не нашел человек работы?
— Да как же это может быть? Не забудьте, у нас все люди разбиты на десятки, и в каждом десятке есть старший — он и позаботится.
— А чужие? Пришлые? Вот, как я. Куда я приткнусь?
— На это есть волостные и губные старосты. На это есть градоначальники — там каждого человека приставят по его способностям.
— Что же, меня свинопасом поставят? Я ничего не умею.
Грунюшка рассмеялась.
— И свинопасом быть, Григорий Николаевич, надо тоже знание иметь. А то свиней перепортите.
Но сейчас же стала серьезна. Ласково посмотрела на Бакланова. Умолкла.
— Гляжу я на вас, Аграфена Федоровна, — тихо заговорил Бакланов, — слушаю вас и поражаюсь. Крестьянка вы, а как говорите! Как выглядите! Как мыслите! Королевна вы! Королевна земли!
Бакланов порывисто схватил маленькую ручку Грунюшки, запачканную яблочным соком, и со слезами на глазах стал целовать ее то сверху, то в ладонь.
Она не сразу отдернула руку. Пунцовым цветом залились ее щеки и стали как те яблоки, которые лежали перед ней на столе.
— Оставьте, оставьте! — прошептала она. — Что с вами такое? Ах, какой вы озорной! Срам какой!
— Простите, Аграфена Федоровна… Чудная, волшебная девушка сказочного царства, простите меня. Околдовали вы меня… Буду писать о вас, буду писать, как ранним утром, когда солнце бросило первые косые лучи с небосклона и засверкали в золоте его лучей верхи стогов и жерди, — выходит на двор богиня земли и плодородия, и все живое хором приветствует ее появление. Гогочет Петр Петрович, трется о ее ноги Мария Максимовна, ржут лошади, мычат коровы…
— Вы видали все это? Какой срам!
— Что вы, Аграфена Федоровна! Срам в труде?! Нет грязного труда, потому что всякий труд святой! — воскликнул Бакланов. — Я второй день здесь… Я второй день в этом волшебном царстве, и я никуда не пойду от вас, мне никого не надо, только вас.
— Бросьте, бросьте, — говорила, отмахиваясь руками, Грунюшка. — Ох! Искушаете меня… И не введи меня во искушение, но избави от лукавого! Бросьте, оставьте.
Счастье брызгало из карих глаз. Лицо улыбалось против воли. Она встала из-за стола и отодвинулась к липе. Бакланов тоже стоял. Он опустил голову. Лохматые, непокорные волосы путаными прядями сбивались на лоб, он походил на молодого бычка, который хотел бодаться.
— Ну, простите меня, простите, Аграфена Федоровна… Но видит Бог… Вот ей-Богу… Я счастлив… Я на родине.
— Солнце и радость осеннего дня опьянили вас, — сказала тихо, раздельно произнося слова, Грунюшка. — А придет непогода, налетят осенние бури, прикатит зима со снегами и морозами, и все позабудете.
— Нет, Аграфена Федоровна… Не знаю, как это у вас делается… Вижу по всему, что не так это просто, как у нас… А буду просить вашей руки… Потому что полюбил вас горячо и бесповоротно…
— Ой, Боже мой! Срам-то… Срам-то какой! С родителями надо прежде поговорить… Ой, ужас какой! — воскликнула Грунюшка и, закрыв лицо руками, как вихрь, умчалась в избу…
XXXII
Вот путешественники разбрелись. Судьба перетасовала их по-своему. Коренев лежал, больной тяжелым нервным расстройством, у Стольникова. Эльза и дочери хозяина ходили за ним. Клейст и мисс Креггс уехали в Санкт-Петербург. Клейст получил от Стольникова рекомендательные письма к химику Берендееву и поехал знакомиться с новыми изобретениями. Мисс Креггс помчалась открывать отделение своего общества. Напрасно Стольниковы говорили ей, что государство Российское так поставлено, что в нем пролетариата нет, что все имеют носовые платки, мисс Креггс заявила, что их общество «Амиуазпролчилпок» имеет десять тысяч филиальных отделений и потому оно должно развить свою деятельность в России, стране, которая, в силу своего образа правления, должна быть отсталой. Дятлов устроился при школе изучать школьное дело и тайно надеялся пропагандировать учителя, для чего в ранце своем имел маленький подбор социалистических брошюр. Курцов нанялся ехать с обозом в Псков. Бакланов остался у Шагина. Он не на шутку задумал жениться на Грунюшке. Он склонил на свою сторону местного священника и всю семью Стольниковых.
Оказалось, что в Российской империи сделать это не так просто. Свободная во всем, девушка была связана целым рядом обычаев и без разрешения отца и матери не могла распорядиться своей судьбой.
Бакланова посвятили в тайны этих старых обычаев, ему пришлось засылать сватов к Федору Семеновичу и Елене Кондратьевне, и хоть знал он, что сказала ему Грудняшка заветное «да» и все устроила, а все волновался, когда поехали Стольников, батюшка и Дятлов просить руки Аграфены Федоровны.
— Ну что? — спросил он, когда те вернулись.
— Обождать приказали, — сказал Стольников.
— Ах, Боже ты мой! Да как же это так… — заволновался Бакланов.
— Обычай такой, Григорий Николаевич, — успокаивал его Стольников. — Нельзя же так, сразу. Не коня покупаешь, а счастье семейное строишь. И терпеть недолго. Послезавтрева и ответ.
Ответ был благоприятный. Но со свадебными приготовлениями завозились так, что и осень прошла, надвигалась зима, а свадьбы все не было.
Коренев поправился и вместе с переехавшим со дня сватовства к Стольниковым Баклановым собирался ехать к Шагиным справлять рукобитье.
Бакланов все эти дни находился в торжественном, повышенном настроении. Он чувствовал, что создались у него особые сердечные отношения к семье Стольниковых, она стала ему родной. Страстное влечение к Грунюшке крепло и спаивалось родственными связями, в них утопала Грунюшка, но становилась от этого еще дороже. Так прекрасная жемчужина становится еще прекраснее, когда попадает в драгоценную оправу.
По настоянию Стольникова Бакланов обрядился в русский костюм. Он сшил себе черный архалук с открытой грудью, шаровары темно-синего сукна и высокие сапоги. Дочери Стольникова подарили ему расшитые по вороту и рукавам шелковые рубахи, и эта русская одежда ему была к лицу. Он учился говорить по-русски и избегать иностранных слов, он учился русским обычаям и русским песням. Все это ему нравилось. Он чувствовал свое сердце моложе и чище и самую любовь свою чувствовал выше, лучше и красивее. Оделся по-русски и Коренев. Один Дятлов протестовал и продолжал носить свою потрепанную берлинскую тройку.
— Религия — опиум для народа, — говорил он. — А эти обычаи — это какой-то кокаин, с ума сводящий и анестезирующий.
— Но, милый Дятлов, — говорил размягченный Бакланов, — разве там у них, в демократической республике, люди, чтобы жить, не отравляют себя опиумом и кокаином, не ходят по нахт-локалям, не ищут забвение в изломах страсти и вине… Куда же этот наркоз — если этот наркоз — только здоровье. От него такое сладостное и приятное пробуждение.
Не каждый день он видел Грунюшку. Каждый раз показывалась она ему в новом виде, и он удивлялся ее многогранности. Так бриллиант сверкает днем по-иному, чем при искусственном свете.
Грунюшка-мужичка, Грунюшка — богиня земли, Геба, тонущая босыми загорелыми ножками в навозной жиже, окруженная алыми орловскими, палевыми кохинхинами, светлыми брамами, черными лонгшанами, крапчатыми плимутроками, старыми тульскими и белыми холмогорскими гусями, знающая всем ласковые имена и окруженная шумным обожанием животного царства, — сменялась Грунюшкой, серьезно говорящей о литературе, показывающей всю мудрость русского женского ума… И вечером, на праздниках-посиделках, являлась Грунюшка — девушка, знающая обряды и обычаи, Грунюшка — светская барышня, умеющая танцевать и ловко, и умно ответить на шутку. Он видел Грунюшку в рубашке с небрежно подкрученными волосами и видел ее в парче и атласе, в пестрых монисто и с длинной косой, перевитой цветными лентами. И не знал, которая лучше. Он видел, как умеет она ответить на грубые шутки Курцова и как с достоинством говорит со Стольниковым.
«Да, — думал он, — это жена! Она нигде не уронит себя, она нигде не подорвет уважение к имени Бакланова».
На рукобитье Бакланов и Коренев поехали со Стольниковыми. Барышни Стольниковы ехали туда с восторгом, и Дятлов с удивлением отметил, что между Стольниковым и Шагиными не было никакой классовой розни. Они мечтали вслух об угощении, которое будет у Шагиных, о песнях и танцах, о прекрасном высоком голосе Васи Белкина и о новых романсах и старых песнях, которые там будут петь.
С утра шел снег, и к вечеру, хотя дорога была еще не укатана, приказали запрягать сани. Сани были громадные, белые, с подхватами, покрытые пестрыми коврами, с низкими сиденьями, с мягкими, малинового бархата, подушками и с большой медвежьей полостью, застегивавшейся на две стороны. На заднее сиденье сели вчетвером: Стольникова, ее дочери, Лидочка и Катя, и Эльза, против них — Стольников, Бакланов, Коренев и Дятлов.
— Трогай! — крикнул Стольников хриплым голосом.
Полозья заскрипели по песку, зашуршали по снегу, а когда вынеслись на шоссе, сани стали скользить и стучать по гололедке и раскатываться по сторонам. Эльза от испуга визжала. Дятлова, никогда не ездившего в санях, укачивало. Ему казалось, что он стоит на месте, а из-под ног его уносится назад белый путь с рыхлыми, глубокими, рассыпчатыми колеями. Этот путь качается со стороны в сторону, в тумане ночи мечутся обледенелые березы по сторонам дороги, и плывут за ними белые поля, сливающиеся с белесым небом. Он был рад, когда показались по сторонам темные избы и сад, ограда церкви, сани пошли ровнее и, наконец, остановились у калитки, возле ярко освещенного дома.
XXXIII
Снег блестящими белыми полосами лежал на перилах балкона, на сучьях деревьев. Он искрился и сверкал под лучами большого электрического фонаря.
— Нигде я не видал такого чистого снега, как в России, — сказал Бакланов.
— А пахнет как! — восторженно воскликнула Лидочка. — Вы чувствуете: это только первый русский снег так пахнет и пьянит.
Проход к дверям в сени был уже отрыт, и по сторонам снег лежал невысокими сугробами. В ярко освещенных сенях густо висели девичьи шубки, платки и шарфы, мужские шубы и кафтаны. Гул голосов слышался из рабочей комнаты. Все гости были в сборе. Хозяин с Еленой Кондратьевной ожидали гостей у порога.
Вошли в горницу, перекрестились на иконы. Горница была залита светом от большой электрической люстры, выпуклым опаловым фонарем вделанной в потолок. Под ней стоял большой стол. На одном краю его был красной меди объемистый самовар, окруженный стаканами и чашками, а по всей длине стояли блюда со сластями. Тут были пряники мятные, белые и розовые, круглые мелкие и большие фигурные, в виде рыб, коньков, свиней, петухов; пряники черные — медовые, политые белой и розовой глазурью; пряники — «мыльные», из миндаля, и действительно гладкие, как мыло, и вяземские печатные пряники с именами и словами: «Люби», «Люблю», «Не тронь», «Прости», и большие тульские, розовым и белым сахаром залитые и полные ароматной начинки изюма и корок дынных и апельсиновых, и плоские, овальные, копеечные и маленькие круглые, шоколадные. Тут лежали темно-серые маковники с волошскими орехами, грецкие орехи в сахаре и в белой начинке, и кедровые орешки, и круглые фундуки в патоке. Стояла пастила десяти сортов: ржевская светло-коричневая, вязкая, с белой коркой, плоская; «союзная» — полосатая белая с розовым и коричневым, полупрозрачная клюквенная и такая же абрикосовая и яблочная, горькая рябиновая, палочками, красная клюквенная и белая яблочная, квадратиками, душистая земляничная, черная липкая, червячками, сливовая и вишневая. Был мармелад фруктовый, душистый, в виде маленьких груш, яблок и винограда сделанный, был мармелад в виде желе, ароматный, прозрачный. Стояли варенья многих сортов: жидкие, сахарные и сухие киевские, был и мед отбитый липовый, были леденцы в бумажках цветных, золотой лентой обвитых… Много чего было на столе, от чего глаза разбежались у Бакланова и Коренева. «Все свое — не покупное, — вспомнили они слова Шагина на обеде по случаю их приезда. — Все русское, из русского матерьяла сделанное, русским умом придуманное», — думали они и вспоминали вечера у Двороконской на Курфюрстендамм, и сахар по карточкам, и серые кислые демократические шриппы.
Кругом стола столпились гости. Все больше девицы. Красные щеки, русые и черные косы, глаза, опушенные длинными ресницами, пунцовые губы, ровные белые зубы, сарафаны розовые, голубые, белые, расшитые рубашки, загорелые шеи и плечи, унизанные бусами и монистом, — все это мелькнуло перед глазами Бакланова, и он не сразу разглядел свою Грунюшку. Она стояла на самом почетном месте, под образами, в белом атласном сарафане с жемчужными пуговками, в белой, шитой гладью белым же шелком, рубахе, с алыми лентами в темной косе, румяная, крепкая, здоровая, еще более прекрасная в белом уборе.
«Зима, олицетворение русской зимы, с румяным солнцем над белой равниной и алыми зорями», — подумал Бакланов.
Учитель Алексей Алексеевич Прохватилов, Курцов, вернувшийся из обоза с чугунным от мороза лицом, румяный черноусый хорунжий Антонов в белом кафтане поверх голубой рубахи и в круглых серебряных, котлетками, эполетах, массивный, с медно-красным лицом и сивыми усами староста порубежной сотни Щупак, в таком же кафтане, как у Антонова, но с голубыми погонами вместо эполет, несколько парней в черных казакинах и пестрых рубахах, Сеня, весь в голубом, с русыми волосами, застенчиво красневший подле сестры, батюшка в лиловой рясе и матушка в серебристо-сером глухом сарафане наполняли комнату.
— Здравствуйте, родные мои, — сказал, кланяясь, Стольников.
— Желаем много лет здравствовать, Павел Владимирович, — отозвались гости.
Вошедшие сели на лавку правее образов, девицы стеснились в углу комнаты. Шагины выдвинулись вперед, и Бакланов, напутствуемый священником, вышел к ним и в затихшей горнице до самых ног поклонился Федору Семеновичу и Елене Кондратьевне. Как только он отошел, поцеловавшись с будущими тестем и тещей, девушки запели звонкими крикливыми голосами свадебную песню:
По рукам ударили,
Заряд положили,
Грунюшку пропили,
Пропили и хвалятся:
Что ж мы за пьяницы,
Что ж мы за пропойцы…
С угла комнаты, где сидела Грунюшка, три женских голоса чисто, красиво и верно, печально и просительно ответили:
Родимый мой батенька,
Нельзя ли передумати?
Нельзя ли отказати?
И бойко, задорно и насмешливо ответил хор девушек:
Нельзя, мое дитятко,
Нельзя передумати,
Нельзя отказати:
По рукам ударили,
Заряд положили…
Стольников подошел к Бакланову и вывел его на середину комнаты. Шагин подошел к Грунюшке и повел ее за собой. Она шла тихими шагами, опустив глаза в землю. Мелькали из-под длинного платья маленькие белые башмачки. Ее мать шла за ней. Ее поставили по левую сторону жениха. Она стояла, порывисто дыша.
— Поцелуйте вашу невесту, — шепнул Бакланову Стольников.
Бакланов осторожно прикоснулся губами к горячей, огнем пышащей щеке Грунюшки. Шагины соединили
руки их, и маленькая крепкая ручка Грунюшки затрепетала в руке Бакланова.
— Сын, — сказал торжественно Стольников, — вот тебе невеста. Да благословит Господь Бог союз ваш.
Сейчас же хор девушек, наполняя всю комнату звонкими голосами, грянул:
По рукам ударили,
Заряд положили…
В руки Бакланова и Грунюшки подали подносы с налитыми бокалами пенного вина, и они пошли обносить им гостей. Когда Грунюшка подала последний бокал, она бросила на стол поднос и побежала к девушкам.
— Догоняйте ее, Григорий Миколаевич, а то беда будет! — зашептал ему на ухо хорунжий, и Бакланов, увлеченный игрой, бросился за Грунюшкой.
Но Грунюшка, ловкая, проворная, белым сарафаном мелькнула между гостей и уселась, смеющаяся, веселая, среди девушек рядом со смешливой и бойкой Машей Зверковой.
— Торг! Торг! — раздались крики.
Бакланов стоял, растерявшись, посреди комнаты. Вид у него был смешной. Он не знал, что ему надо делать.
— Идите, идите… — говорил, подталкивая жениха, хорунжий, принимавший участие в игре. — Идемте вместе выкупать.
Они подошли к девушкам. На трех лавках, поставленных одна за другой, сидел целый цветник котловских девиц. Ярко блестели белые зубы из улыбающихся алых губ, задорно смотрели черные, карие, голубые и серые глаза.
— Мы купцы, — начал, разводя руками перед ними, хорунжий, и, нагибаясь тонким, как у барышни, станом, — ищем куньего меха на шапки. Не найдется ли у вас кунички?
— У нас одна есть, да не про вашу честь! — сказала белобрысая круглолицая девица-перестарок, серьезно глядя на Бакланова.
— Она у нас золотая, недешево вам достанется, — сказала хорошенькая девочка лет пятнадцати, загораживая руками Грунюшку и обнимая ее за ноги.
Хорунжий сунул в руку Бакланову золотую монету.
— Ну, — сказал он, — на ваш товар купец и золотой казны не жалеет; берите, Григорий Миколаевич, куничку, мы с нее славную шапку разделаем.
Бакланов подал белобрысой девице золотой, но девочка выхватила его из рук ее и отдала хорунжему.
— Золото золотом не купите, — сказала она. — Такой товар деньгами не получите. Угадайте несколько загадок, будет куничка ваша.
Девицы смеялись, а Бакланов, воспитанный в атеистическом государстве, не раз выступавший на митингах союза художников по политическим вопросам, был смущен перед этой группой девушек, жадно глядевших на него.
— Отгадайте одну из трех, куничка ваша, — сказала девушка с соболиными бровями и круглым курносым лицом.
— Где вода дорога? — быстро спросила девочка, прижимаясь лицом к ногам Грунюшки и снизу вверх глядя смеющимися глазами на Бакланова.
— Господи, твоя воля! — сказал, разводя руками Бакланов, — ну там, где ее нет, в пустыне, что ли? В степи безводной?
— Не угадали-с, — сказала девочка, — вода да рога там, где быки воду пьют… Как же нам быть с вами, барин?
— Что мягче пуха? — сказала из угла блондинка с бледным веснушчатым лицом, Маня Белкина, сестра певца и лучшая певица деревенского хора.
— Мягче пуха?.. Пуха мягче?.. Г-м… Ну, мох, что ли? — отвечал растерянно Бакланов.
— Ну и недалек, Грунюшка, женишок твой, — смеясь, сказала белобрысая девушка. — Рука, боярин, мягче пуха. На пуху человек спит, а все руку под голову подкладает.
— Плохо, бояре, плохо, — сказала девочка, ласкаясь к Грунюшке. — Третью не отгадаете, и не выдадим вам куничку золотую. — Скажите нам, что слаще меду?..
— Поцелуй! — быстро ответил Бакланов. Взрыв дружного хохота приветствовал его ответ.
— Вот и не угадали! — кричала, заливаясь смехом, девочка. — И не угадали! Сон слаще меду. Сон, сон!..
— Для него, боярышни, поцелуй девушки слаще самого сладкого сна, — сказал Антонов.
— Ах, какой! А ну, нехай перецелует нас всех, — сказала белобрысая.
— А мне помогать позволите? — сказал хорунжий, охватывая девочку за плечи и поднимая ее к себе.
— Ах, девушки! Что же это такое! Какой нахал! — с визгом закричала девушка.
— Ах, Варвара Павловна! Ничего подобного! Это обычай такой!
— Обычай целоваться, а рукам воли не давать.
Раздались визги, смех, и девушки, точно пестрая стайка птичек, разбежались, роняя табуреты и скамейки. Кто-то толкнул Грунюшку в объятия Бакланову, и он наспех чмокнул ее в косу. Она сердито-шутливо вырвалась из его рук. Игра в торг кончилась. Хозяева просили за стол.
XXXIV
Коренев вышел на крыльцо. Было душно в комнате, где пили третий самовар. Не прикрытые занавесами окна бросали красные прямоугольники на снег двора и сада. Над головой, в бездонной синей глубине, мигали кроткие звезды. Коренев отыскал Полярную звезду. «Звезда северная, — подумал он. — Так вот кто был тот призрак, который настойчиво звал меня на восток, на родину. Звездочкой явилась, звездочкой упала и сейчас висит русской северной звездой.
Так вот что нашел я на родине! Сытость, счастье, радость и довольство, серебряный смех и невинные шутки, как было всегда на Руси, пока не знала она «свобод», революции и III Интернационала…» Он дома… Дома ли?
Коренев задумался. Вспомнил уроки истории, тайком читанные книги Ключевского, Соловьева, записки лекций профессора Шмурло. Россия шла до императора Петра своим путем. Отклонял царь Михаил Федорович лестные предложения Джона Мерика, и провидели русские торговые люди один убыток от его происков получить пути Волгой на Персию и рекой Обью и Иртышом на Индию и Китай. Своим умишком жила Русь и берегла свое для детей своих. Боялись цари московские далеко вперед ушедшего Запада и медленно, но верно уходили от недвижного покоя Востока.
Петр Великий слишком круто повернул российский корабль на Запад. Насильно, не дожидаясь, когда это придет само собой, одел он людей в немецкое платье, брил бороды и вводил немецкие обычаи в русский обиход жизни, веками установившийся.
Заходили в гросфатере тучные бояре по ассамблеям, закрутились в немецком вальсе рыхлые московские боярышни, и понеслась матушка-Русь в Европу.
Русские оказались сильнее, могучее, талантливее народов Европы. Они стали побеждать и покорять. Народы Европы сначала недружно, поодиночке, стали стараться загнать смелый народ опять в московское подполье. Русь вышла на эту борьбу не готовая. Туманила русским барам головы Европа, кружили мозги немецкие философы, разбивали сердца молодым боярам польки, венгерки и француженки… Народ ждал от своих бар науки, а наука приходила гнилая, непригодная для русских мозгов: народ оставался московским, русским, и вожди его теряли родину, искали новых путей, путались в философии и политике, и бездна разверзалась между народом и его учителями. Город ушел от деревни. Деревня осталась все такая же дикая, какой она была до Петра, — город опередил Европу.
И когда ударила мировая война, когда потребовалось тесное содружество города с деревней, когда народ увидел своих вождей во всем европейском разврате их, — он ужаснулся. Все полетело прахом. Дикий зверь проснулся в народе и с воплем: «Га, мало кровушки нашей попили!..» — народ упился кровью своих вождей и залег на пожарище, охватившем всю Русь, одинокий и погибающий, как стадо без пастыря.
Эти новые вожди подошли к отправной точке — к допетровскому времени, вошли в деревню и, ничего не ломая, стали строить новую Русь по русскому обычаю, для которого немецкий порядок непригоден… И как будто хорошо вышло.
За окном притихли. Коренев заглянул в него. Гости повернулись к углу. Там стоял хорунжий Антонов. Рядом с ним сидел Вася Белкин и настраивал гитару. И вдруг Антонов красивым баритоном, или, как говорили, «средним голосом», потряс воздух так, что стекла задрожали и Кореневу было слышно каждое слово старой песни.
Антонов драматично пел:
Погиб аул!..
И с ним три бр-р-р-ата
Погибли, дева и друзья,
И шашка дивного булата,
Не расставался с нею я!
Хорунжий горделиво опирался на шашку и крепко сжимал ее темными, загорелыми пальцами. Старая песня, времен покорения Кавказа, будила чувства любви к родине и жажды мести. И когда смолкло последнее созвучие, гости затихли, и молчали девушки, глядя блестящими глазами на молодца-хорунжего.
Коренев слышал от Стольникова рассказы про то, как перед революцией, в начале двадцатого века, на смену героическим смелым песням русского народа пришли романсы «со слезой», как пирушку у костра на военном биваке в кругу удалых солдат сменил душный аромат отдельного кабинета, и неслась рвущая сердце тоскливая песня цыганки. С больными песенками Вертинского, с полными недоговоренности поэмами Блока и стихами Бальмонта пришли безграмотные пошлости Игоря Северянина, Маяковского и Мариенгофа, пропитанные издевкой над религией и родиной, стала Русь, «кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы», и полетела в тартарары большевизма. Поклонился хаму великий русский народ.
Из окна на крыльцо несся полный грудной женский голос. Высокая, некрасивая, с угловатыми чертами лица и узкими, темными, косыми глазами, в темном сарафане стояла на месте хорунжего Маня Шибаева и пела:
По старой Калужской дороге,
На сорок девятой версте,