Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В данное время у девушки не то что мыслей о ребенке, еще и друга-то нет, ухажера, кавалера, несмотря на солидные восемнадцать лет.

Все наука, наука, экзамены, библиотека, столовка, грубые зеленые туфли и коричневое шерстяное платье с вылинявшими мамиными подмышками, страх сказать.

Девушка равнодушно смотрит на стену и видит еще один портрет, увеличенную фотографию, видимо, на паспорт, ибо с уголком, портрет тщедушного офицерика в большущей фуражке.

Это он же, Сашенька, уже вырос, пока обмеряли объемы талии, пока записывали и критически смотрели на порезанные вкривь и вкось куски материи за рубль двадцать, и Сашенька уже женился и есть внучка Ася Мильгром.

Далее старуха Мильгром успокаивает студентку, что не одна она такая корявая, что сама Мильгром тоже в молодости была неумеха, ничего не могла, ни яичницу, ни суп, ни пеленку подрубить, а потом научилась: жизнь научила.

На каком-то этапе длинного и хвастливого рассказа о Сашеньке надо уже уходить, а платье останется и будет дошито завтра.

Через три дня девушка, которая боится выйти на улицу в своем чудовищном наряде и не умеет ни хорошенько постирать, ни погладить, ни пришить, полные слез глаза и лежание с книжкой, собирается наконец идти к Мильгром и говорит матери: иду к Мильгром.

— Она несчастная, — откликается мать, — такая несчастная жизнь у нее, у Мильгром! Муж ее буквально бросил молодую, отобрал у нее ребенка, маленького ребеночка, и не разрешал с ним встречаться, то есть как бросил: он сначала взял Мильгром из буквально литовской деревни, она была необыкновенной красоты, шестнадцати лет, но по-русски не говорила, только по-еврейски и по-польски, а потом он развелся с ней, тогда было так можно, свобода, пошел и развелся. И он привел к себе в комнату другую женщину, а Мильгром сказал уходить, она и ушла. Ей было восемнадцать лет. Мильгром чуть с ума не съехала, все дни и даже ночи проводила напротив на улице под своим бывшим окном, чтобы увидеть ребенка, а Регина ее нашла, Мильгром уже лежала на бульваре вся черная, Регина же выступала за всех угнетенных. Она устроила ее в больницу, потом взяла к себе домработницей, Мильгром спала у нее в коридоре. Потом, когда Регину арестовали, Мильгром пошла на швейную фабрику ученицей, заработала себе какие-то копейки на пенсию и вот комнатку дали.

Девушка рассеянно слушает, потом идет к Мильгром, не вникая в информацию, и видит все ту же каморку под крышей, где сладковатый запах старых шерстяных вещей буквально удушает при жаре.

Все плавится в лучах жаркого заката, Мильгром достает чашки, приносит с кухни чайник, и они пьют чай с черными солеными сухариками, роскошью нищих.

Мильгром опять хвастливо рассказывает о сыночке Сашеньке, сияющее лицо Мильгром обращено к стене, где висят две фотографии, причем, думает девушка, если мама правильно говорила, откуда у Мильгром фотографии?

Сашенька-взрослый смотрит со стены замкнуто, холодно, в расчете на офицерский документ, фуражка торчит как седло над большими черными глазами, здесь-то он уже очень похож на мать.

Какими слезами, какими словами вынудила Мильгром своего Сашеньку подарить ей снимки?

Мильгром счастливо вздыхает под своей стеной плача, а затем радостно сообщает, что у Асеньки уже выпал первый зубик: все как у всех есть и у Мильгром.

Девушка надевает платье, смотрится в зеркало, выбирается из сладковато-затхлого запаха вон, наружу, на воздух, на закат, проходит мимо многочисленных окон и подъездов, где, как ей кажется, обитают одни Мильгром, идет в новом прохладном черном платье, и счастье охватывает ее. Она полна радости, и Мильгром полна радости за своего Сашеньку.

Девушка в самом начале пути, движется в новом платье, на нее уже смотрят и т. д., через пять лет появится у ее дверей мальчик с кустом роз, где-то ночью выдрал — а Мильгром явно в конце, но может наступить время, и девушка мелькнет в конце Малой Бронной в совершенно ином образе, будет носить в сумочке фотографии своего взрослого сыночка и хвастливо рассказывать о нем на скамейке на Патриарших, а позвонить лишний раз не решится, а самому ему некогда.

Черное платье мелькает на светлой, майской Малой Бронной, при полном закатном свете, и вот все, день догорел, Мильгром, вечная Мильгром в старческой комнатке среди старых шерстяных вещей сидит как хранитель в музее своей жизни, где нет ничего, кроме робкой любви.

О, счастье

Две маленькие женщины думали про себя, что они уже старухи (двадцать два года), и одна была как Брижит Бардо, русский смуглый вариант, все в большом порядке и мальчики смотрят со значением, а другая была пришей кобыле хвост подруга, преданная и любящая подколодная змея, которая обожала свою Марусю до такой степени, что заодно влюбилась и в ее мальчика Боба, и иногда они втроем ходили куда-нибудь в гости, к Боба знакомым художникам и поэтам, черненькая Маруся, высокая как трость, глаза прожекторы, посмотрит — осветит, а рядом ее ядовито-вежливый Боб, тоже худой и высокий, мечта многих девушек: руки плетьми, глаза запавшие, зубы волчьи когда ухмыляется, большие, белые и острые.

И тут же впритирку всегда эта малозаметная, как она думает про себя, хотя тоже не лыком шита в любом другом месте, но не рядом с ними, тут все идет в тартарары, смотрит на свою Марусю и думает: все взоры только на нее, и правильно.

И что прикажешь делать в такой ситуации, когда вот они, мечты, сбылись: ее взяли с собой в гости в такой дом, народ отмечает Первомай, бренчит гитара (скоро ее грохнут об угол), поэты читают в темной спальне при свече, бродят бородатые в свитерах Хемингуэи, художники и писатели, но ни один не нужен, вообще ничего не нужно этой бедняге, стоит она с бокалом сухаря в руке у книжных полок нервничает, а Маруся и Боб пошли покурить на балкон, там далеко видно ночную Москву: идут ранние шестидесятые годы, скоро многих посадят, многих из тех, кто тут пирует, начнутся лагеря, ссылки, обыски, эмиграция, подполье в виде кочегарок, диспетчерских при больницах и сторожевых комнатушек с телефоном и топчанчиком — короче, все разлетится.

Возможно, это вершина их молодой жизни, пик радости: возможно, каждый потом, сидя где-нибудь в Париже или работая в лагерных мастерских по пошиву брезентовых рукавиц или по вязанию картофельных сеток, — они все будут вспоминать этот странный первомайский праздник в квартире Литвиновых, сломанную гитару (так никто и не спел) и сломанный же хула-хуп, эта зарубежная диковина была сведена на нет, в восьмерку, одним пьяным орлом по скручиванию подков: опа!

Полное одиночество в этой квартире, полной народу, можно закурить, можно взять журнал «Kobieta i zycie» (Польша), но тоска смертельная по Марусе и Бобу, которые о ней забыли и тихо смеются на балконе, овеваемые майским ночным ветерком в толпе других курящих.

Специально не пошла, осталась тут, избавиться от этого наваждения, может, кто-нибудь подхильнет и можно будет отвлечься, поговорить, но никто не подходит, все слоняются с ошалелым видом, тут же сидят на полу, в кухне все забито, в спальне опять-таки не протолкнуться, там Сапгир, Холин и Сева Некрасов, поэты, там младший Кропивницкий.

И наша девушка, беленькая, большеглазая, бледная как смерть (понятно почему), старуха двадцати двух лет, остановившимся взором смотрит мимо балкона, к ней и приближаться-то незачем, все написано на лице, любовь, ревность, обида: уйти, уйти, думает эта беленькая сама про себя, надо уйти раз и навсегда, но она не уходит.

Любимая подруга возвращается с балкона, тихо смеется над нашей бедняжкой, говорит: «Скукотища какая тут», говорит «ты сегодня клево выглядишь, все на тебя смотрят, обрати внимание», и мученица теплеет, безумная ее любовь к этим двоим (а Боб остановился с каким-то диким в бороде и дает ему сигарету и прикурить, это художник Зверев, сколько ему жить-то осталось, но поживет еще у своей старухи Асеевой, которую, все это знают, он ласково называет как-то вроде «биздюля»), безумная любовь к Бобу и такое чувство, что без Маруси невозможно существовать. Маруся красавица и запоминает английский словарь столбцами, даже сама пугается и швыряет словарь под кровать.

Но не это важно, Маруся всеобщая мать, пригревает, снисходительна ко всем, Маруся сама себе шьет и вяжет, у нее мама тоже просто мечта, тоже жалеет всех вокруг — как блондиночка любит Марусину маму, как любит!

Маруся стоит у книжных полок и не ведает, что мама ее умрет через два года, и Маруся сразу же после похорон мамы родит недоношенного сыночка, но не от Боба.

Боба уже не будет на ее горизонте, давно его нет, он бросил Марусю как только она забеременела, хотя проявил заботу, сам достал ампулу и вколол ей укол, был страшный вечер при настольной лампе, обошлось без больницы, без аборта, никто ничего так и не узнал ни дома, ни на филфаке, но все это будет иметь далеко идущие последствия для Марусеньки, опухоль, операцию, трудные роды и т. д.

Когда он сказал Марусе, пришел в очередной раз и сказал со своей знаменитой улыбкой, что очень сожалеет, но больше ничего у них не будет, — она чуть не покончила с собой, пошла проводила Боба до его подъезда и на обратном пути шагнула под машину, закрыв глаза, но он, как выяснилось, шел следом за ней и спас, обхватил руками, привел ее к ней же домой, трахнул, но через час все-таки удалился со своей волчьей ухмылкой: жизнь его, видимо, протекала уже в иных мирах, он шел навстречу своей гибели, как потом оказалось.

Как потом оказалось, он незадолго до того лихо украл с международной полиграфической выставки монографию Босха, такой вид спорта; в результате был выгнан из своего архитектурного института, и это как раз и была эпоха укола при настольной лампе и прощания — а затем Боб, проще простого, никому не сказав ни слова и никого собой не обременяя, даже специально порвав с друзьями, был взят в армию с третьего курса и там, в далеких семипалатинских степях облучился на полигоне и вернулся домой уже списанным инвалидом, правда, без диагноза «белокровие», такие диагнозы вслух не произносились.

Так что, когда он через два года пришел домой к матери и отчиму умирать от белокровия с копеечной пенсией, Марусенька уже была замужем, бегала к матери в онкологию, держалась молодцом и готовилась к родам.

Боб и Маруся перезванивались.

Наша вторая героиня, беленькая, тоже родила в тот год, на три месяца раньше Марусеньки, была неожиданно для себя счастлива и любила своего мужа и сына, забыв обо всем на свете.

Она знала от Маруси обо всех перипетиях, но позвонить Бобу не решалась — наверно, многие не решались ему позвонить в те поры, такова человеческая психология, неудобно как-то звонить приговоренному: ну как ты, что ты, а он в ответ что должен говорить, спрашивается.

Дело кончится тем, что они обе, обнявшись, будут плакать на похоронах Боба, когда гроб с его немыслимо исхудавшим телом пойдет вниз под траурную фисгармонию Донского крематория.

А сейчас Маруся стоит в литвиновской квартире и не знает, что в конце концов все ее раны зарастут, все затянется теплым покровом жизни, деточки оклемаются, а ее собственная красота так и останется при ней, никому не нужная, мужу тем более, опасная, чувственная красота, приманка для автобусных знакомств, для служебных дней рождения и приключений в командировках и домах отдыха.

А та, которая так страдала и так любила прекрасных своих друзей, Марусеньку и Боба, на всю жизнь запомнит эту теплую первомайскую ночь, когда они втроем шли, торопились к закрытию метро, Боб с Марусей и она сбоку, и как они облегченно хохотали, уйдя из скучного дома, а майская ночь плыла всеми своими звездами над Москвой-рекой, вверху и внизу тоже мерцали теплые огни, и очень хотелось плакать — от счастья, видимо, от счастья.

НАЙДИ МЕНЯ, СОН

Надька

Почему смешно, когда мужчина изображает женщину, переодевается, жеманится, ходит особенной походкой — и совершенно не смешно, когда женщина переодевается мужчиной, носит брюки, какой-то почти тюремный бушлат, суконную курточку, стрижет свои волосенки коротко, челкой, лицо имеет неумытое (как многие пьющие мужчины), почти копченое, и на ходу сама с собой бормочет, шапка меховая маслянистым блином на небольшой голове, руки так называемый «агроном» (под ногтями чернозем), в пальчатах цигарка беломорканал. Пальчики как у мужичка-лилипута, походка на полусогнутых, косолапит, коленки вместе, мелко ступает, как бы сопротивляясь ветру, несущему ее в даль… Типичный мужичонка из-под пивного ларька, но разница: все-таки прибивается к женщинам, в то время как тот прибьется к мужикам. Ее, эту Надьку, мужики бы не приняли, не пустили бы в свою касту, там именно каста своих.

Короче: она состоит при женском салоне, при парикмахерской «Лилия», где не то чтобы подметает-убирает, но торчит целыми днями и ходит для мастериц по магазинчикам взять того-сего на обед. Берет деньги, честно все покупает, все с полуслышным матом, приносит и кладет тоже с матерком, и тут наступает ответственный момент: сдача. Сдачу ей прощают великодушно, она ворчит каждый раз, якобы недовольная, но деньги прячет. На это она курит и пьет. Ест она неизвестно где неизвестно что, по крайней мере не на глазах, питается как дикая помойная кошка, но явно что не жадно: так можно себе представить. Ест, видимо, нехотя, брезгливо, с большими паузами, держа кусочек хлеба подолгу в руке, это понятно. И вина если поднесут, она не закусывает, а занюхивает той же корочкой.

Еду давно заменил алкоголь, организм перешел на другую систему обмена веществ, и спиртное питает, поддерживает это высохшее тельце, эту коричневатую, закопченную как у мумии шкурку, эти присогнутые пальчики, не знающие никакого труда, никакого, в том числе женского труда, т. е. постирать, вытереть, помыть, подмести, погладить, вычистить, порезать, поставить на огонь — ничего. Ни ребенка запеленать, ни к груди поднести. Надька брезгует взять в руки мыло, ей позорно иметь дело с тряпками. Вечное ее матерное бормотание полно простодушного негодования, полно гордыни.

Она, правда, не бреется, этого нет, до этого дело не докатилось как у некоторых женщин-коблов (так именуют в лагерях и по тюрьмам лесбиянок-мужчин) — да и неизвестно, есть ли у этой Надьки, Надежды, как ее величают с юмором парикмахерши, есть ли у нее какие-то любовницы, подруги: вряд ли. Вряд ли кто позарится на такое существо, тут не зона, не забор, выбор есть. И ей, скорее всего, никто не нужен — кроме ее любимых парикмахерш.

Причем она не ищет их дружбы, не хвалит, не льстит, как это сделал бы мужичонка-ханыга у ларька. Она ругается. Она бубнит некие еле слышные речи, отвечая на безобидные подкалывания и — иногда — брань мастериц, которым надоело получать какие-то дурацкие приноски из магазина, ибо Надька не выбирает, не угождает своим работодательницам, она скупо и сурово берет всегда одно и то же меню, колбаса докторская, сыр без разбору подешевле, творог жесткий как полено, в пачках, никогда развесной. Хлеб только черный или белый, батон и четверть буханки. Кефир. К чаю пряники, торт вафельный. Это Надька знает и умеет. Это лакомства для бедной тюремной крысы, остальное, видимо, стоит за чертой. Остальное — табу. Парикмахерши бушуют, но своротить Надьку с позиции не могут, а самим мотаться некогда, да у них и не установишь, скажем, дежурства — сегодня бежишь ты, завтра ты. У них тут тоже каста и война самолюбий, дружбы не ищи, это актрисы со своими поклонницами, это непризнанные звезды, денежные бабы, которые содержат мужей и любовников, матерей и детей, но для Надьки они ее бабская команда, низший разряд.

Она не ищет их внимания, она им служит с той мерой усердия, какое предполагает ее горделивая склонность к женскому полу. Такая рыцарша, но как каменный гость. Сидит на корточках под вешалкой, вертит в смолистых пальчиках беломорину (тут не курят). Ругается.

Быть рядом со своими парикмахершами, со Светкой, Наташкой, Ленкой, тут свет и чистота (относительная, конечно), тут красота, искусственные цветы, зеркала, цветные флаконы, картинки, тут голубые нейлоновые халатики, пышные формы, золотистые прически, особые полотняные босоножки для усталых ног, тут клиентки, сидящие как пугала в простынях, лысые после мытья головы, взъерошенные как веники в момент укладки, миг красоты недолог — получив свое и сияя, еще сырая после метаморфозы, выдравшаяся из простыней как бабочка, которую не успеваешь рассмотреть — такая мгновенная прелестница махнет подолом и убирается вон, Надька их не признает. Не признает их сделанной красы. Красота твоя в аптеке рупь двадцать баночка.

Еще одна категория, которую Надька не любит, это нищие пенсионерки, больные, разбухшие или сухие как вяленые рыбки, они делают себе полувоенную стрижку, тут покороче, тут подровнять — и часто скандалят, жалея свои копейки. Им, этим бабкам, богини также вылущивают и красят в ниточку брови, черным по красному и лысому. Надька по некоей причине не жалеет старух, не признает их, не сочувствует в них женскому началу, которое гонит эту нищету подравнивать волосята и выщипывать бровки, чтобы хоть как-то походить на остальное человечество, хоть чем-то.

Тут, в парикмахерской, Надежда в раю, здесь ее терпят, хохочут над ее загогулистым матом, а она изрекает фразы тихо как оракул, но веско и кратко, хотя и неразборчиво. В салоне пищит радио, за каждым креслом свои разговоры, но мастерицы привыкли и иногда различают, что там вещает Надька, и начинается очередной скандал. Какая-нибудь разъяренная Светочка посылает Надьку подальше, Леночка вступается, вечная соперница Светочки, Светочка мастер классный, но пьет, Леночка не пьет и вызывает у Светочки брезгливость, толстая Наташка и нашим и вашим, молчит, но когда выпьет, плюется: «да тьфу!»

После работы Светочка с Наташкой пьют в подсобке, не подходя к телефону (мама Светочки тревожится, зная что почем, и звонит настырно, но отойти от ребенка не может).

Светочка и Наташка разговаривают за жизнь, Светочка жалуется, не любит мужа, не хочет идти домой, он плотник-золотые руки, но получает мало. У Светочки же сумка косметичка раздулась от денег.

Надька сидит на корточках и смолит папироску, разговаривая сама с собой, это она принесла бутылку, она ждет, ей дадут выпить.

Светочка и Наташка разговаривают древеснеющими языками, лепечут вздор, приплакивают, роняют пепел на стол, оттягивая жуткий момент возвращения домой, к мужьям, в теплую берлогу, с полными косметичками, из которых потечет в семейную копилку — то на холодильнк, то на машину, а то на поездку за границу, мало ли! И встает вопрос зачем: муж будет орать, замашет кулаком, дети начнут плакать, вызовут по телефону мамочку, опять скандал, через день они работают и пьют, день торчат дома по насестам как куры, томясь в семейном рабстве, артистки своего дела, творцы прекрасного.

А при Надьке в подсобке они восседают криво, закинув ногу на ногу, глазки косые, спины кулем, носы блестят, груди лезут наружу из халатов, полная свобода; Надька тоже на свободе, сидит у стенки на корточках, аккуратно пьет из майонезной баночки, это ее бал, она бормочет, бубнит, иногда только встанет на полусогнутые, протянет лапку к Светочке и погладит ей плечо, Светка ежится и орет, брезгливо сбрасывая с себя эту черную руку, орет тоже матом, Наташка собирается уходить, Светка поневоле тоже ползет, не сидеть же тут с Надеждой, это совсем уж позор. Светка кричит, пусть Надька идет туда-то, остоела, туда-то, туда-то, пьяно повторяет она, Надежда обижается, бормочет ругательства, отлипает от стены и уходит, набросив бушлатик на плечо, как отверженный парень-ухажер, шапчонка набок, не хватает цветка за ухом, полная деревня.

Наташка тоже обижается на Светку, зачем послала человека; и так через день.

Дежурство их с утра течет как обычно, клиентки, продавцы-разносчики привозят заказы на шампунь и тэ дэ, бебенит радио, сочится, пульсирует музыка, но мастерицы слушают только погоду; мойка-стрижка-укладка, высохшие корявые полотенца, волосы на полу, пляска вокруг чужих голов с феном, как у негритянских народов с бубном вокруг больного, денежки текут ручьем, в огромной витрине течет мимо улица, старухи с сумками, молодежь с поклажей, дамы с собачками, мужики прутся, свободно развесив руки, шастают машины и т. д., а в парикмахерской яркий свет, тепло, все зеленовато-розовое, как в романе «Нейлоновый век», век нейлона давно отшумел.

Настроение к полудню закусить, тут в салон боком вдвигается Надька как вестник обеда, у мастеров, не хуже чем у подопытных собачек физиолога Павлова, начинает выделяться слюнка, Надька разборчиво бормочет матерные пожелания всем, кого она в это утро встретила по пути и кто задел ее, она лепечет, шелестят деньги, достаются сумки, и совершается неизбежный факт, сейчас она опять приволочет докторскую, пошехонского, хлеба черного и белого, пряников и торт!

— Надька, мне салями! Колбасы салями, ясно? И огурчиков банку! После вчерашнего… Вчера к свекрови ездили…

Бормотание.

— Купи пастилы и шоколада плитку. Надька! Выгоним!

И затем:

— Надежда, ты чего колбасы не принесла?

— Докторской не было.

— А какая была?

И т. д. Гнать Надьку ни у кого не подымается рука. Гнать как пачкаться, как ронять себя же, как упасть до самого подлого уровня. Не может душа гнать бедного урода, добавлять ему еще страданий.

Однако Надьку не тронь, она и не страдает! Ничем не мучается, принесет опять весь репертуар. Мечту детства, сырку пошехонского, торт шоколадно-вафельный.

Мастерицы поражаются, но голод не тетка, вздувают чайник, все по очереди ходят в подсобку. Надька, как глава племени, мирно сидит на корточках, сощурившись, потом вдруг шасть — и ее нету. В кармане-то деньги! Часть, конечно, отобрали, но ежедневная мзда осталась.

Бабы не задумываются над тем, что такое Надежда, они не жалеют ее, но какая-то совесть в них начинает глухо ворчать при виде черной, как бы спекшейся фигуры, прошедшей чуть ли не адское пламя, хотя какое там пламя! Грязь на ней осела, засалила с ног до головы.

— Надежда, ты чего сегодня не помылась, у нас гигиена! — беззлобно, но с оттенком истерики заводит беседу Светка. — Придет санэпидстанция, смотри! Штрафанут на фиг из-за тебя!

Под этот крик и под глухие возражения Надьки течет время, пока Надька не исчезает совсем.

То есть и раньше она проваливалась куда-то сквозь землю на день-два, но потом опять объявлялась ниоткуда как нечистая сила, ноги иксом, коленки вместе, косолапая, влекомая ветром вроде грязного привидения, в шапчонке блином, лицо более-менее лиловое от мороза.

Но тут ее нет и нет, уже две недели нету, за провизией ходит уборщица Алексевна, все исполняет, хотя и тоже не без ругани и претензий — но куда там ей до изощренного тихого мата Надежды! Куда ей до той недвижной гордыни, до этого естественного презрения к людям! Каждые два дня уборщицу наносит на горькие рассказы о бедственном ее положении, то есть просит накинуть деньжат. Надька о деньгах никогда речей не заводила и ни на что не жаловалась, это была Надька!

Парикмахерши беспокоятся, но не до такой степени, чтобы начать ее разыскивать.

Только вспомянут иногда, а поскольку вспоминать принято хорошее, то и на ум приходит, что Надежда любила детей.

У Светочки иногда проблема куда девать ребенка, девочка в первом классе и на каникулах сидит одна дома у телевизора, это не всегда безопасно, люди стучат в дверь, ребенок может открыть, один раз сама Светочка впопыхах распахнула по звонку дверь утром, ее трое в масках пихнули в ванную, один остался с нею, в руке пистолет, даже поговорили, баба ты классная, как тебя зовут, ага, дальше Светочка плачет, у нее была долгая депрессия после того как их обчистили. Все вынесли, но не в этом дело. Все купили опять. Полгода Светочка принимала какие-то таблетки и ходила как в воду опущенная, потом (вот и результат) стала пить.

Так что Светочка берет ребенка на работу, девочка сидит на пуфике, сама с собой поет, перебирает бигуди, флакончики, любуется на свои покрытые лаком ноготки, отвечает на вопросы Леночки и Наташки — и вот тут Надежда после обеда сидит как пришитая на корточках возле ребенка, не уходит, глазенки ее раскрываются и сверкают как от слез, маленькое, темной кожи лицо идет складками: Надежда улыбается.

— Доца, — непривычно шелестит она, — иди ко мне, доца.

И кривые пальчики ее робко трогают девочку за плечо.

— Оставь ты ребенка в покое, — в какой раз вскрикивает занятая работой Светочка.

Надька обижается, исчезает, потом вдруг снова появляется, приносит ребенку подарок: ленту. Сбегала к метро в универмаг, купила в дамском галантерейном отделе самое светлое, чистое и драгоценное, голубую ленту, кусок длиною в метр, чего у самой у нее в жизни, видимо, никогда не было (мать-алкоголичка, пятеро братьев-сестер, в юности Надька украла в булочной слойку с прилавка, продавщицы поймали, вызвали милицию, Надьку посадили, она давно ошивалась в булочной, ее заприметили).

От ленты возникает (в первый раз) неловкость: Надежда протягивает голубую ленту ребенку, а девочка качает головой, презирая этот дар. «Зачем мне?» — вопрошает этот избалованный игрушками ребенок, но тут мать, Светочка, резко велит: возьми, мол. И другие бабы в один голос: возьми, это тебе от души.

Но сколько могла тянуться эта история — имеется в виду история Надьки и парикмахерш, сколько могла продолжаться эта идиллия, год или три? Алкоголички не живут долго, Надька покашливает, ей уже под сорок, она худовато одета, ботинки мальчиковые холодные, да и поистоптались как у Акакия Акакиевича, и добыты были явно старым способом, в урне обувного магазина, там многие оставляют обноски.

С помощью парикмахерш она так и тянула, изо дня в день, свое скупое существование, питалась из бутылки, — и вот результат, Надьки нет уже месяц, нет сорок дней, и Наташка со Светочкой в очередной выходной покупают папирос, каких-то шоколадок, сомневаются насчет водки, решают не брать и так и едут на троллейбусе к Надьке на квартиру, поскольку пришла окольными путями, через Алексевну, весть: Надьку привезли из больницы домой.

Стесняясь самих себя, бабы идут по указанному адресу, как-то неловко, не подружку же навещают, а кого: большой вопрос. И наконец входят в бедняцкую, загаженную, холодную квартирку, и там, в запроходной комнате, лежит под зеленым одеялом Надька, чистая (только из больницы же), лицо худое, цвета желтой глины, скулы обтянуты, вылез тонкий нос, глаза большие, под огромными веками, не смаргивают, глядят в верхний угол. По виску ползет слеза. У постели сидит какая-то родственница, маленькая толстая женщина в бордовом байковом халате, и приветливо встает:

— А она все вас ждала, Светочка и Наташенька придут, говорила. Все ждала.

У Надежды раскрываются глаза, они явно светятся радостью, она смотрит на парикмахерш, что-то пытаясь шепнуть, шевелятся желтые пальчики на зеленом одеяле, как бы собирая пух, как бы отбрасывая его.

— Обирается, — говорит женщина. — Она обирается с утра.

Обсуждают, что напрасно отдали из больницы, что ночью была «скорая», что сказал врач: состояние средней тяжести, ждите самого плохого. Так простодушно прямо при больной рассказывает толстушка.

Надька медленно переводит взгляд в угол потолка, новая слезка скатывается с виска. Сестра заботливо вытирает ее пальчиком. Надька делает вдох и на том дело останавливается, женщины ждут нового вдоха, но время идет впустую. Бабы молчат.

Толстушка крестится и, поперхнувшись, как бы кашляя, начинает трястись от плача. Светочка и Наташка льют слезы.

Они потом рассказывали в парикмахерской Ленке, что Надежда нас ждала и дождалась, без нас не умерла, знала, что мы придем обязательно.

Западня

В будущем изо всей этой истории получился рассказ Зойки о красивой Ольге и ее заботливом муже, который называл жену «рыбонька», а также о безобразной щуке, даже многих щуках, которые окружили бедную рыбку. Либо об акулах, что кому понятней. Разные акулы в разное время убили, погубили рыбку, ни о чем не подозревавшую, она тихо гуляла в волнах, плавала никому не мешала — раз! И пала мертвая.

Первая гибель была в тот момент, когда Ольга, скрученная обстоятельствами, выбралась из американского консульства, где ей отказали в визе. Еле передвигая ноги, она дошла до проезжей части и влезла, скрючившись, в такси, да так и не могла выпрямиться целый год: простейший радикулит. Лечили пчелиным ядом, прогреваниями, лежала в больнице, через год только выпрямилась.

Отказали ей постольку поскольку там, в Америке, уже зацепился без визы ее муж, трудовой мужик, который перед тем, дома, был великий мастер что-либо, все равно что, починить, такое хобби. Часы, технику. И все в хату, все в семью, а семья-то и была как раз: он и рыбка. Его мама и младший брат отчалили в Америку на постоянное место жительства, он же, старший (нелюбимый сын), не поехал, остался со своей Ольгой (та самая рыбка, впоследствии погубленная щуками-акулами).

В его той семье, т. е. где была мама и младший брат, Ольгу не любили. И брак старшего сына, Матвея, не одобрили. Ольга была красивая, белокурая, а Матвей нелюбимый, некрасивый. Короче, мать не поверила в этот брак, Ольгу возненавидела, усмотрела во всем этом мероприятии низкий расчет, что Ольга имеет какой-то план, замысел уехать с мужем-евреем.

На самом деле мать явно ревновала, что у нелюбимого такая роскошная жена, а у любимого сына одни болезни, это первое (как думала Ольга), и второе, мать ревновала, что как же так, этот мастер на все руки Матвей достался чужой гойке!

То есть тихий, небалованный, мало зарабатывающий неудачник-золотые руки, то есть бесценное чудо, — и при чужой юбке жены, а младший при юбке мамы, но капризуля и балованный, ленивый, не работник, нет.

Ольга у старшего как сыр в масле катается, считала старая мать, все той в дом, все ей, и даже эта новая их семейка ухитрилась подкопить и построить квартирку на двоих, мать и тут сочла, что все не по-честному, вместо чтобы матери что-то купить, брату — они копили! И денег взаймы не дала, когда старшенький сунулся.

Хлопнула дверь, Матвей впервые встопорщился и вильнул, исчез, связь оборвалась, и на этом фоне мать вдруг предложила Матвею уехать с ними (с мамой и братом) в Америку. Но без семьи, без Ольги. Как хочешь, но без нее, нарушь ее план!

Матвей, за которым хлопнула дверь, и не подумал уезжать в Америку, как им, тем двоим, втемяшилось, он остался, остался со своей родной рыбонькой Ольгой, а его мать с любимым младшим сыном-красавцем выплыла в большие воды из прежней страны проживания, с чемоданишками и ящиками, остальное продали и роздали, Матвею тряпички не оставили! Все спустили за бесценок, ковра два, стенку во всю стенку, а вот стол и табуретки, которые построил мастер Матвей, вообще вроде бы никто не купил, это только прислоненное к стене да под клеенкой выглядело, а так фанера и фанера. То есть выкинули к собакам.

И Матвею это передали через знакомых, нашлись такие. Передали, чтобы не считал, что они воспользовались плодами рук! (Так и сформулировали, плодами рук.)

Матвей еще сильней прижался к своей рыбке, вдвоем, только вдвоем, он и с работы ее встречал, и кофе в постель, и все что-то изобретал, обстраивал лоджию как зимний сад, летом с фонтанчиком (плюс постоянный капельный полив цветов), задействовал даже кирпичные стены лоджии, они покрылись горшками и полочками, и — венец творения — придумал и смастерил чудный шезлонг с продолжением для усталых ног! Дачи не было у этих бедных двух семьянистов.

Ольга отвечала на чувства Матвея, никуда при своей красоте не рвалась, ухаживания посторонних отклоняла равнодушно (Матвей даже шутил со свойственной ему простотой, что всегда видно, хочется бабе или нет.) Мало того, она во всем держала один курс, одно направление, плыла домой, никаких праздников-юбилеев на работе!

Им и уезжать никуда не хотелось, денег не было, долги. Вдвоем проводили отпуск в городе, ездили с маленькими складными стульями и с провизией то на озера, то в ближние леса на электричке, а поздно вечером возвращались в свое гнездо пыльные и загорелые, к ужину, к ванне, к розам на балконе, к коту, в уют и чистоту, тихие усталые муж и его рыбонька с привядшими букетами. И их ждало ложе, куда и в прежние времена не смела всовываться мать, это было их ложе!

Кстати, с годами возмущение матерью утихало, отъехавшим жилось несладко, младший красавец в Америке не одолел английский язык, ничего не смог предложить на фронте работ, косорукий инженер, водить машину на права не сдал и т. д. Жили, на пособие, стояли в каких-то очередюгах с документами.

Эти сообщения шли кривыми путями, некоторые общие полузнакомые, поднаторевши за океаном, приезжали на родину показаться, показать видеосъемку (свои, в рассрочку, дома, бассейны, но там у всех в рассрочку) и убедиться в верности избранного пути и в бессмысленности приезда сюда. Никакой тоски по родине! Возмущение царящими безобразиями здесь! Америку они тоже порицали! Бытовала фраза о раскормленной, равнодушной стране с улыбкой на шестьдесят четыре зуба, которые улыбки ничего не означают, это вроде условного рефлекса, если кто-то на тебя поглядел. И не гляди в глаза им! А то подумают! И не надо, не надо туда уезжать, масса примеров.

Такие сведения еще больше сплачивали союз Ольги и Матвея. Детей у них не заводилось почему-то, они и не выясняли ничего, боясь обидеть друг друга. Кстати, мать это тоже подозревала, что недаром ОНА вцепилась в Мотьку, у нее болезнь или что похуже. Простодушная ревнивая мать!

Но гром грянул, и младший брат умер в Америке даже при наличии медицинской страховки и всех богатых возможностей лечения. Белокровие. Вроде бы приобретенное на родине в армии. Никто не знал ничего. Собственно, может, и там, вдали, полученное. Там тоже этими больными полны отделения. Так сказали им по телефону.

Мать осталась одна за океаном, беспомощная, и одна как-то поплыла по житейским волнам, крича и плача в телефонную трубку. Матвей окаменел и бегал собирал документы на поездку на похороны. Его быстро оформили. Толком не попрощались. Как безумные, полетели в аэропорт, какие-то вещички были с Матвеем, оба не плакали, у Ольги даже не было досады на свекровь. И задача Матвею ставилась такая: привезти мать. Как-нибудь проживем, с тоской шептала рыбонька Ольга. Что же. Не бросать же.

Матвей ехал как в бреду, он и говорил: какой-то бред.

Больше они не увиделись никогда.

За поручнями метнулась маленькая, нищая фигурка мужа, бессильно махнула плавничком, и Ольга вернулась в пустую квартиру к коту.

Матвей позвонил что доехал, дальше он звонил все реже (дорого), и голос его звучал как-то словно из ближнего Подмосковья, имеется в виду содержание речей. Он просил свои вещи, чемодан, особенно инструменты. Ольга возила эти чемоданы отъезжающим. Пока матери было плохо, он не мог ничего поделать, а к Ольге мать ехать отказалась категорически! (Из-за бесплодия?)

Ольга никак не выражала свои мысли, жила как бы в удивлении, не силах поверить в такой поворот судьбы. Затем Матвей сочинил другой ход. Ольга должна выехать к ним. Последовали звонки по делу, какие нужно бумаги, что.

Было прислано приглашение, и Ольга отправилась в американское консульство на то интервью, после которого ее скрутил радикулит.

Она, простая душа, все рассказала, что едет привезти домой свекровь и мужа, у которого нет визы. Ей не дали разрешения, не поверили, точка. Все. Ольга была внесена в компьютер как какой-то опасный элемент, все.

Дальше была история болезни — радикулит (но мужу за океан — ни слова, Ольга как бы стеснялась такого пустяка при чужом горе). Муж Матвей находился в отчаянии, и в конце концов придумали вот что: Зоя, подруга Ольги по институту, предложила свои услуги, кто-то у нее выезжает в Америку, Матвею передадут свидетельство о браке с Ольгой, и он оттуда, изнутри, начнет хлопотать о воссоединении семьи, хотя сам пока не имеет там ничего, не говоря уже о такой великой вещи как грин карт. Пока не удосужился подать заявление даже. Живет просто так, при маме на ее пособие.

Вообще, оказалось, тоже не вписался в американскую трудовую реальность, хотя умел все, водить машину, чинить-паять, но там это не профессия. Плюс трудности без языка у обоих. Никаких ведь документов кроме просроченной визы! Еврейская община как-то хлопотала об этом трудном случае, но денежек не было ни на что. Выстраивалась очередность, сперва языковые курсы, экзамены, потом уже работа. Пока что было так плохо, так плохо, Оля-Оля, так плохо.

Ольга это слушала с чувством абсолютной нереальности, как из сна, сквозь вату — вспомним, что она почти не могла двигаться, мать возилась с ней.

Но она это держала все еще в тайне, маме даже подходить на звонок запрещалось, тут тоже был свой раскосец, мама (как и та мама) была активно против брака своей красавицы с таким уродом, она считала Мотю неполноценным (бесплодие опять-таки!) идиотом, дебилом, присосавшимся к дивной красавице, которая все рылась в женихах как в мусоре и сошлась с таким вот. Матвей взаимно и страстно не любил тещу.

Лежачая (крючком и на боку) Ольга все организовала по телефону, с помощью подруги Зои сплела все нити в одну, и однажды у ложа появилась женщина-колода, толстая, в очках как рыбка-телескоп, малорослая, ноги култышки, руки коромыслом, морда воспаленная, нос картошкой, волосы паклей (она назвала их «надела мочалку», видно, нестираный был паричок). При этом глаза накрашены, рот нарисован вдвое больше, она едет в Америку и с жаром восклицает: «И детей вытащу!» (у этой бедолаги трое детей, памятник неизвестному отцу, отцам). Хотя едет по приглашению, но фраза одна: и детей вытащу! И свидетельство о браке передам, вы что! Нужно оригинал, вы что! Странно, как рыбка в аквариуме, выворачивает зрачки из-под толстенных линз, так: тут квартира и лежит бесполезное женское бревно на кровати, а в Америке одинокий муж пропадает, и мочалка телефон с адресом в сумку хвать!

Уж кто ее там ни приглашал, а поселилась эта каракатица именно у Матвея! Может, это и был единственный попавший ей в руки адрес, остальное все была фикция (как Ольга поняла потом). Из Америки же последовали такие песни: мама така больна, я при ней, а она (приезжая Татьяна) бегает по утрам занимается джоггингом, все принесет поесть, устроилась тут же сиделкой к психбольному старику, он ее лапает, она терпит, но потом узнала, что он не имеет права жениться, недееспособен, во! Ушла к другим. У Татьяны язык, она заранее выучила. Плавает в проруби тут! Вот тебе и ну!

Ольга-красавица тем временем как-то встала, вдохновленная негодованием, первое живое чувство за годы брака, все до этих пор как-то плыла, несомая рекой приветливых мужчин (а по берегам лихие жены, руки козырьком на уровне бровей и пялятся на Ольгу). Господи, да любое появление Ольги где угодно сразу превращало окружающий мир во встречу на аэродроме, войска застывали и давали залп! И мать плачет в толпе, что ее не подпускают, что старшая родня, получается, должна тлеть где-то в стороне и используется только для взаимных болезней и праздников, так, что ли?

Ольга мало того что поднялась, у нее образовался союз с Зоей, Зоя ей тайно привозила письма каракатицы Татьяны, в которых та заклинала детей: «Я вас вытащу сюда к моему мужу!»

Татьяна писала, что муж хороший, на все руки, и ждет вас (детей), потому что у него своих быть не может. Но работы у него нет, ремонт тут на хрен никому не нужен, не чинят тут технику, сразу бросают. Починка стоит как купить новое. Татьяна писала, что приспособила мужа рыться в помойках насчет брошенного, он нарыл тут швейную машинку и починил, его мать была на небесах, гордилась, но шить никто не умеет. Он приносил много чего, но нет запчастей и неизвестно как они по-американски называются, это термины, она их не знает. Мужик, писала Татьяна щедро, золотой, и с его матерью у них все (Ж, контакт, мать хорошая, исстрадалась, всю жизнь хотела такую дочу, ради нее теперь встала к плите, варит, жарит, печет, могла бы печь пирожки, Матвей бы продавал, но нужно какое-то санитарное освидетельствование, оно стоит дорого, сказали. Анализы теста и, в придачу, кала.

О Господи.

Ольга читала эти регулярные, раз в неделю, поэмы, как подслушивала чужие разговоры о себе, что, кстати, делать очень вредно и ведет к психическим отклонениям, так ей советовала подруга Зоя, приводя в пример Сталина, который тронулся разумом на отводной телефонной трубке, слушая что о нем говорят соратники. Но Ольга уже не могла без этого, и Зоя (откуда-то) возила и возила письма.

При этом рыбонька не имела права сказать Матвею что-нибудь по телефону, не цитировать же шпионские разведданные. Но говорила с ним жестко, и он почти перестал звонить. Из писем стало известно, что приехали все три сына Татьяны, она их устроила на учебу по еврейской линии, русских допризывников! Со всеми там вошла в контакт. Было очень больно. Ольга не спрашивала, кому теперь шли эти письма. Но поняла, почему дети пошли по еврейской линии — Татьяна вышла замуж. Они взяли его фамилию. Точка. Подлинник свидетельства о браке точно сожгли.

Татьяна теперь писала письма (кому?), что счастлива! Я счастлива! Он ёбарь каких я не встречала! Он меня носит на руках подмываться! («Он» без имени). Дети разъехались по школам. Слава! Слава героям! Покупаем дом! Своя фирма! (какая не написано). Он сам делает ремонт в офисе. Тут Ольга поверила и сказала Зое: да, это он единственное что может.

Зоя выглядела странно довольной, давая из сумки читать листочки без конвертов и без обращения (первая строчка отрезана), и приговаривала: «Это секрет, я не могу тебе выдать кому это написано». А один раз воскликнула: «Ты только подумай, что она, Танька, что ли забыла, что мы с тобой подруги, все открытым текстом пишет, типа я вышла за ее мужа!»

Ольга хмуро кивала, понимая, что опять женщины стоят на страже вдоль реки, по которой плывет она, одинокая красавица, причем теперь они держат в охапке ее Матвея, словили рыбку, а красавица плывет одна по реке жизни, и все на нее смотрят.

«А ты как, ты-то как, у тебя кто-то есть? Заведи, заведи себе человека! Как так!» — куковала довольная Зоя, а красавица Ольга провожала Зою к лифту молча, не выдав ничего из своей жизни. И так уже за океаном было все известно о жестоком радикулите (а Татьяне в тот единственный момент встречи диагноз не сообщался, о нем знала только Зойка) — и тут-то простодырый Матвей как-то заботливо вякнул, а как твой радикулит.

Жизнь у Ольги тем не менее вскоре наладилась. Когда сидели в ресторане при свече и с букетом роз, опять-таки все бабы пялились не на него (красивый как Бандерас и на шесть лет моложе), а именно на нее, на Ольгу! Жадно и ревниво смотрели на нее. Как влюбленные. Ольга была в голубом костюмчике, гладкая кожа, белые волосы как у Мадонны, но тип лица северный. Жгучие взгляды баб. В смысле постели Бандерас оказался как Матвей, ласковым, как бы сознающим свой небольшой потенциал, Татьяна врала в том письме. И взволочь эту кобылу на себя (подмываться, видали?) тщедушный Матвей бы не смог.

Затем пошли другие песни, как бы начало новой эры (Бандерас наконец разменялся с предыдущей женой, купил машину и часто встречал Ольгу с работы, и был план съехаться, объединить обе квартиры, даже купить двухэтажную, что ли, совсем шикарно, он настаивал). И в это тихое течение, где Ольга могла замедлить события и ничего не делать, так просто плыть по реке восхищения, в это течение жизни ворвался вдруг тревожный голос Матвея по телефону: «Срочно продавай нашу квартиру и высылай деньги сюда!»

— Как продавай, — со сна лепетала Ольга.

Бандерас спал каменным сном.

— Ну ты вышла замуж незаконно! Продавай и высылай!

— А почему, что случилось? — со сна добрым, прежним участливым голосом спрашивала Ольга.

— Случилось. Неважно, но случилось. Мы с мамой поменяли адрес.

— Но что, что? Объясни, я пойму.

— Как Ширяев, помнишь? — тоже прежним, семейным голосом откликнулся Матвей. — Мой Ширяев с завода с фирмы как бегал, помнишь? Поиски не дали результата, помнишь? В розыск объявлен был…

— Нет, прости.

— За ним следили, ну ты глупая? А он в неизвестном направлении. Типа скрылся. Ну поняла?

— А что такое?

— Мы закрылись, а фирму-то она зарегистрировала на меня! Ну долги! Она все взяла из банка, что брала на наше имя! С нашего общего счета! Ушла с кредитами! Пропала, может, убили? И мы с мамой ушли из дома! Очень нужны деньги! Квартира моя! Отдавай мне за нее деньги! Короче, продавай и высылай немедленно! Запиши номер счета! Але! Диктую!

— Зачем, зачем? — лепетала Ольга.

— Хватит! Уже ты таки поездила на мне! — вдруг забормотал Матвей с какими-то женскими интонациями. Свекровь встала как живая перед сонной Ольгой.

— Послушай, — проснувшись, сказала бедная рыбка. — Ты ведь женился?

— Господи, разница какая тебе!

— Но ведь мы с тобой не разведены!

— Ты тоже вышла!

— Нет!

— Вышла-вышла, нам все известно.

— От кого?

— Ты вышла, у него двухэтажная квартира, две машины и два участка, коттедж, верни мне мои деньги! Ведь тебя прикончат! Он проходит под кличкой Бандерас. Мы вышлем заявление о двойном браке! Тебя посадят за твои махинации!

— А Зоя тебе сказала, что я ей очень много передала для тебя? — медленно спросила Ольга.

— Что?

— Она сказала?

— А что, что ты передала?

— Не сказала, значит.

— Но что, что? Не сказала! — тревожно завопил Матвей.

— Вот дрянь. У себя оставила. Она будет звонить, скажи ей, что ты все знаешь. Может, отдаст.

— А что я знаю-то, что я ей скажу отдать?

— Документы на развод.

— Сука! Сука! — навзрыд сказал Матвей.

Ольга положила трубку.

Ситуация: женщины не каждый свой вздох описывают подругам по телефону, но почти каждый. Зойка копила информацию и передавала целыми ушатами в нужную сторону. Причем Ольга ведь темнила насчет нового брака, скрывала, Бандерас уже уговаривал ее потерять паспорт и начать новую жизнь с новым штампом. Как раз об этом Ольга даже не заикалась, поэтому Матвей и не знал ничего.

Зойка на всех сеансах связи по телефону вела себя с Ольгой как опытный интервьюер, открыто ничего не спрашивала, жаловалась на сына-подростка Ольга ее утешала.

Там тоже была хорошая ситуация, так как муж Зойки, уходя из семьи, сообщил своему подростку сыну сумму алиментов, сынок, это твои, не давай ей тратить на мужиков. Теперь сын требовал свои алименты, однажды даже запер мать в ванной и шуровал у нее в сумках и в шкафу, другой раз она откупилась от него сотней долларов и пришла к Ольге ночевать вся потрепанная (он прищемил Зойку дверью и держал так около часа). Тут Зойка и увидела Бандераса, который, приехав, был недоволен, и сказала потом Ольге по телефону, что действительно похож на Бандераса.

Дальше (после звонка Матвея из Америки) интрига завертелась еще быстрей, Зойка опять была тут как тут, что ты бросаешь трубу, не бросай, я у тебя одна и ты у меня одна с тех пор как Танька убралась. Но ты знаешь, что у Бандераса есть семья.

— Разумеется, — ответила на всякий случай Ольга.

— И про беременную жену знаешь?

— Разумеется, — на всякий случай повторила Ольга. В ушах у нее шумело.

— А как же ты…

— Он меня устраивает как человек и как мужчина.

— А она, — не поднимая глаз сказала Зойка, — нанимает тебя убить. Ее мать. За тысячу. Пятьсот присылает Татьяна из Америки.

— Врешь ты все, дура. У Татьяны ни гроша. Уходи, — ответила на это Ольга. В ушах у нее как гром гремел.

Зойка поглядела на нее странными глазами, улыбаясь как воровка. Вполне возможно, что эта сволочь сама все сплетает, сети шпионажа, гоняя информацию туда-сюда.

— У Татьяны как раз все деньги фирмы. Она сняла со счета. А долги на Мотьке. Он не знает где она. А я тебя так люблю, а ты меня гонишь. А ведь ты от меня все можешь узнать. Звони мне, дорогая, — завершила свою речь Зойка, встала и пошла вон, совершенно непомятая, а торжествующая, единственная подруга, которой действительно можно было позвонить в гнетущий момент.

После этого случая Бандерас как-то исчез, видимо, его тоже запутали. Тучи клубились над Ольгой, одиноко плывущей по житейской реке, и женщины стояли по берегам, жадно глядя из-под ладоней.

И Матвей перестал возникать. То ли ситуация выглядела вполне безнадежной, поскольку ясно было, что женатый Бандерас с беременной женой явно не может жениться, стало быть, на Ольге, и надежды на шантаж растаяли. О чем он там думал, Мотя, бедный человечек со старухой-матерью, и не скитаются ли они с пакетами в руках по помойкам…

Однако Зойка продолжала звонить, не обращая внимания на ледяной тон Ольги, ни о чем не спрашивала, и Ольга, бесконфликтная по натуре (как мать говорила, на тебе все ездят), поневоле поддерживала эти странные беседы о том, как сын бьет мать и как она нашла врача-травника с компьютером, который компьютер ставит диагноз, и доктор потребовал положить полосу фольги на кровать, где будет спать мальчик, а именно под матрац, и приехать на прием с этой фольгой и со снегом, снятым с подоконника, для анализа окружающей среды (100 долларов визит). После чего мальчик сказал матери (буквально): «Ты лучший человек, которого я знаю». Но вскоре опять ее побил. Зойка приехала в ужасном состоянии и попросилась переночевать.

Ольга ее пожалела оставила.

Тем же вечером Зойка, трясясь над рюмкой водки, рассказала о своей новой соседке, о некой Алле, у которой вилла под Москвой и как раз трехэтажная квартира по соседству с Зойкой. Даже Бандерасу не снился такой расклад: целый этаж наверху, плюс чердак и две квартиры внизу, и лифт на последний этаж не идет для посторонних, кнопка не работает, а в квартиру поднимаются, минуя железную дверь с домофоном и телекамерой. Как раз на предпоследнем этаже жила Зойка, и как раз ее попросили за деньги плюс прекрасный ремонт поменяться в квартиру на том же этаже, но напротив. Зойка поменялась, получила деньги, и по ходу событий оказывала, видимо, разные услуги такой фантастической соседке, и Алла обещала ей помочь разменять и эту ее квартиру на две однокомнатные для нее и невыносимого сына, хотя Зойка тут же застонала, что сына сразу убьют за эту отдельную квартиру и поставят диагноз «сердечная недостаточность», как это обычно пишут про передоз. Всем же известно, что парнишка наркоман.

— Но ведь ты унаследуешь, какой им смысл? — возражала добрая Ольга, чтобы снять напряжение. Зойка вся тряслась.

— Какой, — отвечала синяя Зойка, — а меня убьют?

— Ну, а твоя мама наследует…

— А ее убьют?

— А у нее что, никого нет?

— Есть две сестры и куча племянников с детьми, — задумчиво говорила Зойка, и вереница гробов всплывала, видимо, в ее бедном мозгу. — Ты что, — поспешно добавляла она, — это и не понадобится, составят акт фиктивной купли-продажи, что он продал и все, вот у Аллы есть свой нотариус.

Затем произошла следующая по времени серьезная катастрофа, свалилась мать Ольги в своем далеком Медведкове, и Ольга на такси перевезла ее к себе и полгода ухаживала за больной, причем мать потеряла память и бродила по дому грязная и мокрая как младенец, пока дочь сидела на работе. Но это был краткий период, потом маму разбил новый микроинсульт, все. Ольга не могла отдать ее в больницу (верная смерть), просто перешла на маленькую зарплату надомного переводчика, безумно страдала, почти не выходила на улицу, пеленала свою мать как санитарка, всему научилась, от аккуратной квартиры остались руины, хорошо что мама на раннем этапе болезни не пыталась себе варить (забыла как), ела то что находила, в основном хлеб. Так что пожара не было, да Ольга и прятала спички.

Ранним утром Ольга нашла свою мать мертвой. Позвонила Зойке, та сказала, что перезвонит, а затем профессионально проконсультировала Ольгу, как заявить о наследстве, и помогла ей продать через полгода мамину квартирку, а затем нашла работяг сделать на вырученные средства евроремонт.

Как ни странно, Матвей молчал, не звонил насчет денег, вообще, видимо, исчез, не было средств на звонки и не было телефона, куда ему могли бы звякнуть. Зоя, видимо, отключилась от Америки, теперь у нее была Алла.

Зойка рассказывала Ольге о цветущих садах и райских кущах своей новой знакомой, и тут вдруг Ольга (была не была) решила купить машину, научиться водить, планировала начать путешествовать, однако ничего из этого не получилось. Проблемы со здоровьем, как всегда в самый торжественный момент (опять что-то вроде радикулита).

Зойка пригласила к больной свою богачку Аллу, та приехала с врачом, ведь именно данный доктор вылечил у самой Аллы онкологию, и этот цветущий пример исцеления встал перед кроватью худой, бледной, страдающей Ольги.

Тут же они на «Мерседесе» вывезли больную на виллу, показали как бы результат новой жизни выздоровевшей Аллы: бассейн на первом этаже рядом с кухней, сауна, просторы на четырех уровнях, и затем целитель начал оздоровительный процесс эта бутылочка на сейчас, эта на потом, все по часам. Алтайские травы не хуже тибетских. Стоили бутылочки страшно дорого, но Ольга быстро почувствовала улучшение.

Затем ночью (все-таки) позвонил тонким голодным голоском Матвей и сообщил, что Зойка хвасталась Татьяне, что Ольга умирает и все отойдет Зойке и еще одной женщине, Алле какой-то. «А ведь я твой законный муж, — пропищал Матвей. — Ничего им не подписывай, слышишь? Жалко я приехать не могу».

— То есть все должно отойти тебе? — спросила его еле живая Ольга.

— Ну не знаю, — ответил Матвей. — Не могу так сразу сказать.

— А ведь я с тобой развелась, уже год как. — Матвей не произнес ни звука и положил трубку.

Все это Ольга утром следующего (страшного) дня рассказала Зойке, а Зойка всему свету, и после похорон Ольги никому, даже Зойке, на дали войти в ее квартиру. Пришли какие-то парни, предъявили акт купли-продажи и лицевой счет на квартиру Ольги, попросили удалиться тех, кто по старинке готовил на кухне кутью, каких-то двух бабушек, выставили их сумки на лестницу, позволили только надеть пальто и обувь, а вереница похоронивших, воротившись с кремации и поднявшись на лифте, встретилась с растерянными старухами. В железную дверь бесполезно было звонить, никто не открывал, те молодцы все заперли и ушли. На похороны собралась оставшаяся родня, кто-то прилетел из Сибири, кто-то из других мест, но Ольга все продала неизвестно кому — хотя никаких денег в квартире не нашлось (те две старушки обсмотрели каждую щель).

Золотая рыбка уплыла, оставив щукам и акулам все что было, оставив память о себе в виде этой бесконечной истории, в виде вереницы вопросов, главный из которых — за что. Так талдычит осиротевшая Зойка, про бесконечную историю и про «за что», она тайный философ, во всем доверяет мифической Алле с ее нотариусом и уже устроила своего непутевого сына охранником в один из домов Аллы в Таиланде, под крыло к бандиту пенсионного возраста, который укрывается там от следствия и (надеется Зойка) будет держать его ежовой рукой и научит чему надо, единоборствам, как надеется Зойка, обороне прежде всего, обороне в этом мире, алименты кончились, начался призыв в армию… Хотя, может быть, этот дед-бандит сам наркоман.

Затем Алла исчезает из поля зрения Зойки, ее трехэтажная расквартира продана по кускам.

Теперь Зойка боится Аллиных штучек, терзается и пишет по мифическому адресу письма в Таиланд, на которые никто не отвечает, и был ли этот Таиланд? Утопили в болоте или бросили мальчика на шоссе ночью, и все.

Она плачет перед фотографией сына, хочет менять квартиру, чтобы адреса никто не знал, и уже завещала свое жилище матери. И попутно жалуется, что Ольгу родственники даже не похоронили, не востребовали урну, то есть она улетела в небеса с дымом буквально.

Ведь никому не мешал человек, никому, разве что была красавица каких мало.

И она рассказывает кому попало эту чужую историю как свою, ничего не понятно, западня эта жизнь, западня.

К прекрасному городу

Они потом еще раз приходили к нему, обе живые, мать с дочерью, опять к закрытию буфета, опять дочь ела как в последний раз в жизни, семилетнее пугалко, криво-косо одетое, зовут Вика, Виктория, ни много ни мало. Победа. Мать зовут Анастасия, тоже со значением, русская убитая царевна. Обе с одним отчеством, Гербертовны. Мать опять не ела ничего, выпила крепкого чаю, макароны поковыряла. Мать выглядела бледно, слабо, двадцать три года, дочери семь, внимание. Вахтерша отметила данный факт и потом расспрашивала Алексея Петровича, кто это эти две девочки, мать и дочь, надо же. Алексей Петрович им кем? Знакомые, то есть, Алексей Петрович долго не стал объяснять, дети знакомой, которая умерла. Умерла! Знать, была молодая? Тридцать восемь лет. Молодая! — со вкусом сказала вахтерша и отпустила, а Алексей Петрович возвращался как раз подсадив на троллейбус своих подопечных Гербертовен, Анастасию Гербертовну и Викторию Гербертовну, чучелко семи лет, все криво-косо, пальтишко не на ту пуговку, колготки съехали, сапоги стоптаны не одним поколением плоскостопых деточек, внутрь носками. Светлые лохмы висят. У Алексея Петровича, коменданта, свои заботы, ремонт, начало мая, но вахтерша на стреме: ей кажется (и справедливо), что Алексей Петрович мылится устроить то старшее пугало (Анастасию Гербертовну) на должность ее, вахтерши, ибо вахтерша подала заявление об уходе. Копейки платят, целый день сиди не меняясь. Ничего себе девушка, волосы как у утопленницы отдельно висят, черепушка блестит, глаза ввалились. Молодые все на морду ничего, работать же не могут.

Так, возможно, размышляет вахтерша, Гербертовны же канули в вечность, увозимые троллейбусом бесплатно, ибо денег у Насти-мамы только на электричку, дядя Леша дал. Больше не дал, поскольку знает причину — на эти деньги ничего, кроме билетов, не купишь. Наркоты не купишь, а именно об этом идет речь у Анастасии Гербертовны, дело докатилось до ручки. Она ему звонила месяц назад и сказала примерно так: «Дядя Леша, я села на иглу». Дядя Леша сел на стул. «Дядя Леша, я села на иглу» — таким детским голоском.

Кто им обеим дядя Леша, это еще подумать. Дядя Леша год назад собирал деньги в их пользу у общественности, поскольку Анастасия могла получить в свою собственность большую квартиру. Соседка-старушка наконец умерла, освободилась вторая комната в нищей, разрушенной квартире Анастасии, в данном случае законодательство на стороне жильцов, можно незадорого прикупить эту комнату покойницы, завладеть всею квартирой.

Дядя Леша бегал по взрослым, могучим людям, бывшим друзьям умершей матери этой несчастной семейки Гербертовен. Сам он знал ту мать, ее величали Лариса Сигизмундовна, она была талант, как раз и умерла в тридцать восемь лет, и ее друзья над могилой как-то не то что бы обещали, это само собой разумелось, но готовы были помогать несчастненьким, шестнадцатилетней сироте Насте и ее трехмесячной дочери Викочке.

Дяде Леше, Алексею Петровичу, удалось собрать нужную сумму, могучие богачи скинулись по копеечке, институт помог, где была сотрудницей Лариса Сигизмундовна, квартиру Настя получила, ура. Но ничего хорошего и в этот раз не вышло.

Сам Алексей Петрович когда-то поступал в аспирантуру как раз к Ларисе Сигизмундовне, большие планы роились в его мужественной голове, но тоже не вышло. Однако ученики на всю жизнь остаются преданы любимым учителям, а Алексей Петрович как раз и считал себя учеником Ларисы Сигизмундовны, хотя она очень скоро после его поступления в аспирантуру, через год, померла, мучительно и тревожно, оставляя дочь и внучку без ничего — правда, она успела выменять квартиру в Питере на комнату в Москве, причем комната эта считалась «перспективной», так как соседка была одна и ветхая старуха. Если бы бабушка отдала Богу душу, Лариса оказалась бы с дочерью в отдельной двухкомнатной квартире.

Но получилось, что сама Лариса С. оказалась «перспективной» в том смысле, какой имеют в виду люди, ищущие обмена. Получив комнату, она долго не зажилась на свете, денег не было, изворачивалась как могла, дочь свою любила нежно, даже кофе подавала ей в постель, оберегала пока что, имея в виду, что Настечке и так придется хлебнуть в жизни.

Настечка же, оберегаемая матерью, думала, видимо, что ее и все будут так же оберегать, но не тут-то было. То, что предполагала ее несчастливая мать, наступило очень быстро, никто не поберег малую Настю, она забеременела в пятнадцать лет, — как оказалось, от одноклассника, соседа по двору. Мало ли, день рождения, какой-то праздник, мама уехала в командировку, конец. То есть начало новой жизни.

Потому что когда все выяснилось, Лариса не велела делать дочери аборт, туманно сказала «пусть ты будешь не одна».

Ибо тогда же, чуть ли не прямо перед этим, выяснилось и другое, болезнь Ларисы С. Бедная долго скрывала свою болезнь, как другие скрывают беременность, они скрывали друг от друга свои растущие животы. Лариса, наоборот, бодрилась, брала на себя все новую и новую работу, писала докторскую на последнем издыхании, параллельно преподавая в трех местах свою никому не нужную науку культурологию. Настя тоже, уйдя из школы, устроилась курьером и мерила пространства большого города в сыроватых сапогах, пока все не вышло наружу. Начальница Насти была недовольна, выразила свое недовольство Насте, предложила покинуть пост курьера, Настя согласилась и ушла, хотя, прояви она хоть какую-то практичность, ей бы через два месяца оплатили отпуск и кормление ребенка. Но Настя покорно утиля и засела дома, где как раз уже не было мамы, Лариса слегла в больницу под радиолучи, одновременно сбегая после сеансов облучения дочитывать свои лекции: платили именно за лекции, а не за отсутствие работника по болезни. Лариса С. все еще скрывала, где ее лечат.

До Алексея-аспиранта все дошло прямо из первых рук: он пил кофе с любимой руководительницей в буфете института, и Лариса Сигизмундовна сказала ему, что пока не будет ходить на работу, у нее то-то и то-то. Прямо сказала. Алексей Петрович не поверил, у вас хороший вид. «Но температура», — возразила Лариса Сигизмундовна и на следующий же вечер была отвезена в «Скорой помощи» из учебной части института, после лекции, в больницу, где стала яростно бороться за жизнь, поскольку Насте пора было рожать.

Борьба за жизнь на первый случай прошла успешно, Лариса С. вышла из лечебницы с победой, приняла Настю и Вику из роддома, пожила с ними первый месяц, помогая и помогая, таская вешать пеленки, гладя ночами и одновременно читая все те же лекции, на которые она была большой мастер, просто соловей по эрудиции и остроумию.

Затем — так вышло — она сдалась.

Парень Юра, автор ребенка, не приходил и не приходил посмотреть на дочь, какой спрос с пятнадцатилетнего ученика девятого класса Настя куксилась, задумывалась, просилась у матери погулять во двор даже без коляски, приходила после сигареты и стакана вина, молодая мать, дойная коровка, полная молока, дворовая девочка с подружками и ребятами — среди которых должен был быть и Юра.

Но он все не приходил.

Надо было регистрировать ребенка, и Лариса, не менее гордая нежели ее дочь, посоветовала дать ребенку отчество по отцу самой Насти, Гербертовна.

Не то чтобы Алексей Петрович часто звонил Ларисе С, но в институте такой народ, что все все знали вплоть до секретарш, а поскольку Ларису С. очень любили подруги, то от них волны новостей накатывались как прибой.

И Алексей-аспирант узнал, в частности, что все-таки Юра пришел посмотреть на дочь, но когда узнал, какое у нее отчество, то повернулся и ушел, и все. С племенем, родом, наследием, именами и отчествами шутить нельзя, таково было мнение институтских культурологов, здесь Лариса дала маху.

Она дала маху и дальше — вообразила (и рассказала об этом), что, если она уйдет из дома, у Насти освободится комнатка, и Юра сможет приходить к ней на свободе, и как-то молодые столкуются на пустой территории.

С этим она и уехала жить к подруге в Подмосковье, в малый поселок, где имелась, кроме всего, птицеферма, по крайней мере с курами проблем не было, их дешево продавали из-под полы местные работницы.

Но к Насте, наоборот, стали ходить другие ребята со двора, своя компания, десятиклассники из той школы, которую Настя покинула; они ходили к Насте каждый день, пили и курили, по-видимому, а во дворе все все знают, и вокруг уже шумело море взрослых, родители учеников и соседи, которым не нравилось это ежевечернее гульбище и эта малина, в результате чего уроки не сделаны, а некоторых не дождешься домой раньше двенадцати-часу ночи. Соседка-бабушка вызывала даже милицию, имела право, и Настя на день-два выезжала к маме и маминой подруге с ребеночком Викой, на воздух, в тишину, но явно тосковала, не говорила ни с кем, вяло возилась с дочкой, около которой изливали свои восторги взрослые бабы, мама Лариса и ее подруга Валентина, у которой Лариса жила на раскладушке.

Далее Настя уезжала обратно к своим дворовым друзьям, а у Ларисы С. дела шли все хуже и хуже, и Валентина держала ее у себя пока не поняла, что все складывается против, Лара сохнет и умирает на своей раскладушке по-настоящему, это не депрессия, что она не встает, не по депрессии не встает, а потому что умирает. Валентина отдала Лару в больницу поселка, где завотделением тоже была подруга, и там Лара, присмотренная, на всем чистом, с минералкой и обезболиванием, в отдельной палате как королева тихо отдала Богу душу, а Настя, которую вызвали, сидела в углу палаты на корточках и смотрела.

С похоронами помогла внезапно объявившаяся (Валентина позвонила по номеру, оставленному Ларой) младшая сестра Лары, о которой раньше было что-то не слыхать, Лара приберегала ее для последнего случая, и он настал.

Здесь, в Москве, у Лары, оказалось, жил ее настоящий отец, тогда как мать всю жизнь прожила с другим мужем и с другими детьми, так случается, что старший ребенок от первого неудачного брака не нужен ни папе ни маме.

Лара, оказалось, была таким ребенком и уже в институте старалась прибиться хоть к отцу, но и там все кончилось быстро, отец умер.

Остался только этот номер телефона и просьба Ларисы, высказанная ею довольно четко, быть похороненной у отца в ногах. Любовь иногда так выражает себя, в таких просьбах, однако тут, скорее, была финансовая сторона; не покупать участок, не ставить памятника, вообще ничего, только сунуть в ноги папе, прошу.

Валентина вела себя героически, взяв сначала на себя умирающую Ларису, затем ее похороны, а потом неоперившуюся Настю, которая сразу лишилась всего, потеряв мать.

Но Настю взять было не просто. Надо было поселиться рядом с ней, однако тут выяснилась проблема, у Валентины имелся собственный ребенок, все это в однокомнатной квартирке за городом, да и Настя при всем своем разуме подростка оказалась уже сложившимся человеком, то есть ни встать утром, ни постирать-погладить ребенку, ни даже заплатить за квартиру Настю было не заставить.

Только добром, только лаской, только взять что-то на себя, и Валентина первый год все таскала Насте раз в неделю сумку с пресловутыми курами и простыми крупами, даже с хлебом. Вопросов о квартплате, к примеру, задавать не представлялось возможным, так же как и об оформлении пенсии самой Насте, несовершеннолетней, потерявшей кормильца, или хотя бы оформлении Насти как одинокой матери. Ничего этого требовать было нельзя. Настя не отвечала, замыкалась, обижалась.

Когда были поминки, подруги Лары накрыли столик в доме покойницы, а там царила неподдельная нищета, никто даже и не подозревал о том, что такое может быть, ломаная мебелишка, треснувшие обои.

В те поры, когда Лариса поменяла свою питерскую квартиру на комнату поближе к отцу, когда заселилась с ребенком, она тоже строила планы, видимо, то и другое купить, сделать ремонт, ан нет. Уже не было ни денег, ни сил.

Какая-то катастрофа разметала все вокруг двух бедных девочек, и Валентина кинулась как на амбразуру, увещевала, нашла для Насти курсы машинописи, с мыслью о том, что она будет что-то кому-то перепечатывать, но ничего не получилось. Настя бы ходила на курсы, а кто бы сидел с Викочкой, все работают! А в детский сад и оформлять целая катастрофа, надо анализы сдавать, и одежду иметь на каждый день чистую, но ни одежды, ни стирки, и ни на что нет денег. За детсад надо тоже платить уйму. У бедных малые возможности и часто не хватает сил даже встать вовремя, так оказалось, поскольку малолетняя мать Настя ложилась поздно и вставала когда вставалось, у нее образовалась уже естественная среда обитания в компании таких же бедняков, которые не могут лечь всю ночь, бодрствуют, колобродят, курят и пьют, а днем спят по пятеро на диване.

Взрослые подруги матери совались в это безобразное гнездо, привозили продукты, в основном Валентина, — но на такую прорву не напасешься; чтобы поела Викочка, есть должны все, братство, равенство, полная свобода всем находящимся. И сама Настя стеснялась таких наездов, когда Валентина, не осуждая, пряча глаза, где-то мела, что-то мыла, готовила, как-то отдельно пыталась кормить годовалого ребенка, всем своим видом стараясь показать, что не хочет видеть ничего, этих развалившихся паней в трусах и девок в нижнем белье по причине жары.

То есть это лежбище живо напоминало или землянку в тайге, где жарко натопили, или последний день Помпеи, только без какой бы то ни было трагедии, без этих масок страдания, без героических попыток кого-то вынести вон и спасти. Наоборот, все старались, чтобы их отсюда не вынесли. Косвенно поглядывали в сторону хлопочущей вокруг ребенка Валентины, ожидая, когда эта тетка исчезнет.

Далее она действительно постепенно стала исчезать с горизонта, пыталась помочь как-то издали, а Настя вяло рассказывала ей по телефону, как пошла работать в магазинчик, и у нее в первый же день украли на большую сумму, и хозяин выгнал, взять с нее было нечего.

Своя же компания и украла, видимо, рассуждала Валентина.

Не погонит же Настя друзей, так называемых друзей, которые входят гурьбой и берут то и се. Так Валентина и рассказывала Леше, который достался ей после похорон любимой учительницы, то есть как достался: звонил, они беседовали.

Алексей Петрович пошел не по научной части, семья требовала средств, и он подался работать в нескольких учреждениях, лелея мысль когда-нибудь защититься и начать преподавание как человек.

Судя по телефонным жалобам Валентины, она начала отставать от этого бешено несущегося в тартарары Настиного поезда, — хотя внешне никто никуда не спешил, медленно двигаясь в пределах одной комнаты.

Очередной гром раздался спустя пять лет, когда Настя позвонила Валентине откуда-то и вяло сказала, что тот знакомый, которого тетя Валя прислала к ней пожить месяц за сто долларов, убежал не заплатив, да еще и наговорил с Петропавловском-Камчатским на миллион!

Это означало (для Алексея Петровича, которому Валентина это сообщила), что все-таки ручеек помощи голодающим как-то протекает, но с большими трудностями, и не орошает, а вообще иногда производит сокрушительные действия.

То есть Валентина не оставляет своих попыток помочь Насте и Викочке Гербертовнам, этого от нее не отнимешь, она творит благо, и не ее вина, что она одна в мире такая.

Идея со ста долларами (Насте нечем было платить за квартиру) возникла потому, что соседка-старушка, перспективный вариант, наконец открыла эту перспективу и освободила комнату за выездом в те края, куда уже ушла бедная Лариса.

В эту-то вторую комнату и направила Валентина случайного командированного с Камчатки, который искал пристанища.

Командированный, как оказалось, скрывался в Москве от возмездия кредиторов, его ждал на родине хороший взрыв.

Несчастный ограбил несчастных, Настю и Вику.

Однако мысли Валентины как раз работали выше и дальше, и она тут же сказала Леше, что надо собрать деньги и купить у райжилотдела эту пустующую комнату для Насти!

Она добавила, кстати, что они с Настей уже пыталась собрать, но собрали мало и Настя купила на эти деньги немного для себя, ботинки и поесть.

Алексей Петрович был рад хоть чем-то помочь в память о любимой руководительнице, он взялся за дело серьезно и (см. начало) собрал нужную сумму и выкупил комнату.

Настя плакала от радости, когда он сообщил ей это по телефону.

Причем в райжилотдел уже ходили жильцы Настиного дома и убеждали инспектора не давать комнату Насте, а дать им, очередникам, поскольку она гулящая и так далее.

На что Валентина возразила, что если бы Настя была, как они выразились, на букву «б», то деньги бы у нее были, да еще какие. Что она взрослый ребенок, который никому не может отказать, добрая душа.

Валентина спела дифирамб, который тем охотнее поется, чем страшнее мысли на этот же самый счет у автора.

Доброе дело было сделано поперек этих мыслей.

Хотя уже сам Алексей Петрович, навещая Настю, строго спрашивал ее друзей: «А кто вы такие и что вы тут днем в трусах делаете?» Там еще была подруга в халате и дырявых тапках. И дядя Леша слал их и слал работать и освобождать помещение.

И у дяди Леши в голове уже сложилась система теперь его помощи Насте, что он сведет ее с одной женщиной, которая расширяется, и она отдаст Насте свою двухкомнатную малогабаритку и еще приплатит, вот так. И он поможет сразу двоим, на душе будет веселей.

Но, пока Алексей Петрович был занят на своих трех работах, все само собой устроилось, помогла, наоборот, Валентина: дяде Леше позвонила сама Настя и торжественно сказала, что теперь она живет около тети Вали в поселке, у них с Викочкой двухкомнатная квартира, и куплена мебель и одежда для Вики, у дочки своя комната, и сама Настя собирается работать («Молодец!» — воскликнул дядя Леша), и Викочка идет в школу (с запозданием на год, подумал Алексей Петрович).

Дядя Леша был приятно удивлен и обзвонил всех участников сбора денег, все были рады, но уже через несколько времени Настя опять позвонила и торжественно, голосом девятилетнего ребенка, сообщила, что села на иглу.

Как будто бы это было для нее знаменательное событие типа получения награды или аттестата зрелости.

То есть решилась стать кем-то, не будучи до сих пор никем.

Дальнейшие события не заставили себя долго ждать. Настенька опять позвонила и сказала, что они с Викочкой голодают, тетя Валя не открывает свою дверь, деньги кончились.