Пейзаж здесь удивительно мягкий, лирический. Воздух прозрачен, краски чистые. Все, кто побывал в этих местах, называют равнину Ханда «романтической». Так оно и есть, хотя мне почти не с чем сравнивать, до этого я видела только альпийские луга Синано. Но здесь так спокойно и красиво. Нежность, свет, простор, далекая и близкая даль. Равнина ластится к путнику, обволакивает его. Силуэт возвышающихся на юге гор мягкий, благородный. Меня пленили круглые, похожие на застывшие волны горы, обнимающие порт Бэппу. Но и здесь горы совершенно особенные. Если глядеть на цепь Кудзю с равнины Ханда, вершины чаруют какой-то особой гармоничностью, задушевностью, поразительной при их высоте. Ведь высота Кудзюсан – тысяча семьсот восемьдесят шесть метров, это самая высокая гора на Кюсю. Вторая по высоте – Тайсэндзан. Эти горы еще прячутся вдали, но и Миматаяма и Хосёдзан тоже очень величественны, обе более тысячи семисот метров. Таких высоких гор здесь около десятка. Но здешние горы не подавляют своей суровостью: все они высокие, между ними нет резкого контраста, да и смотришь на них с плоскогорья высотой в тысячу метров. И здесь очень светло – сторона ведь южная, и море не так уж далеко.
Примерно на середине пути я сделала привал. Дойдя до луга Тёдзябара, уселась под соснами и долго отдыхала. Сосны стоят на лугу отдельными стайками. Я отыскала семью сосен, окруженную высокой травой. Потом прошла еще немного и вновь отдохнула, съела свой обед – было уже около двух часов. Кругом шелестела и колыхалась трава. Золотистая, но все же разных оттенков. Под прямыми лучами солнца у нее один цвет, а если смотреть с того места, где я сидела, ее цвет под встречными лучами неуловимо менялся. У каждой горы тоже свой особый оттенок. У меня возникло такое чувство, словно я сижу в лазурном чертоге природы и смотрю на огромный мир сквозь цветные витражи – вспыхивающие багрянцем и золотом горы.
– Боже мой, боже мой, как хорошо!
Это я произнесла вслух. На моих глазах выступили слезы, и серебристая рябь на стеблях мисканта затуманилась. Слезы не оскверняли печаль, они ее смывали. Я пришла сюда, на родину отца, чтобы, любя Вас, расстаться с Вами. Пусть слезы смывают мое прошлое – грех и раскаяние, иначе я не смогу расстаться с Вами. Не смогу начать новую жизнь. Но я все равно думаю о Вас. Здесь, на высокогорной равнине, такой далекой от всего, что со мной было. Думаю о Вас, простите меня! Думаю, чтобы расстаться. Позвольте мне думать о Вас. Шагать по равнине, любоваться горами и думать, думать о Вас.
Я сижу в тени сосен, и мои мысли устремляются к Вам. Я застыла, мне не хочется шевелиться. Ах, если бы вознестись на небо, сейчас, в этот светлый миг! Ведь я же в небесном чертоге. И, замирая от восторга, я начала молиться о Вашем счастье. Женитесь на Юкико-сан! Да, я это сказала! И простилась с Вами. Хотя мне, должно быть, никогда не забыть Вас, но каким бы ни было мое воспоминание – даже горечью, безнадежно уродующей сердце, – я всегда буду считать, что здесь, на высокогорной равнине, я простилась с Вами. Устремилась к Вам и – простилась. С сегодняшнего дня мы – я и мама – навсегда отошли от Вас. В последний раз прошу я у Вас прощения.
Простите, пожалуйста, маму!..
С равнины Ханда к перевалу Сугамори обычно поднимаются по дороге, начинающейся у подножия Миматаямы, но я выбрала другой путь – дорогу, по которой вывозят серу. Иодзан – Серная гора – становится тем страшнее, чем ближе к ней подходишь. Даже издали она похожа на вулкан – из-за серного дыма, постоянно курящегося над ее вершиной. Иодзан совершенно голая, на склонах ни кустика, ни травинки. Горная порода изъедена серой, и камень кажется больной, покрытой язвами плотью. Мрачные серые и коричневые тона наводят на мысль о руинах, о пепелище. На соседней небольшой горе, слева от Иодзан, добывают природную серу. В думаролы опускают цилиндрические трубки и собирают накопившуюся там похожую на сосульки серу. Я прошла по шатким камням мимо места добычи и, чуть не задохнувшись от дыма, с трудом выбралась к перевалу.
Когда, миновав перевал, я спустилась на Кита-Сэнригахама, уже близился вечер. Я обернулась и увидела заходящее солнце, постепенно скрывавшееся за вершиной горы. Оно плыло в густых испарениях серы, в ядовитом дыму и казалось не солнцем, а призраком бледной луны. Но передо мной, впереди, возвышалась гора Тайсэндзан, одетая в парчу осенней листвы, по которой бродили темно-красные блики заката. Я сошла вниз по крутому склону и очутилась у горячих источников Хоккэин.
В этот вечер я много писала. Мне хотелось сообщить Вам о сегодняшнем, не затуманенном никакой печалью дне, о дне, который сопровождал меня после прощания с Вами.
Спите спокойно, без тревоги обо мне».
5
«В городке Такэда, 23 октября
Прибыла в родной город отца.
Уже вечерело, когда я – через туннель в скалистой горе – вошла в Такэда.
С горячих источников Хоккэин я спустилась вниз по плато Кудзю, а из городка Кудзю до Такэда пятьдесят минут езды на автобусе.
Остановилась я в доме дяди. В том самом доме, где родился отец. Удивительно мне было видеть дом, в котором родился отец. Ехала я сюда со смешанным чувством – вроде бы и в чужой, и в то же время родной мне город, а как увидела дядю, похожего на отца, сразу отчетливо вспомнила лицо отца – впервые за последние десять лет, и показалось мне, бездомной, что у меня есть дом.
Дядя удивился, услыхав, что я из Бэппу добиралась до Такэда через Кудзю. Наверно, подумал: смелая девушка, не побоялась одна путешествовать по горам и ночевать в гостиницах на горячих источниках. Мне хотелось увидеть эти горы, и все же поехала я в Такэда не без колебаний. После смерти отца мы отдалились от его родных, мама чувствовала себя виноватой и не осмеливалась взглянуть им в глаза.
– Что ж ты не послала телеграмму с парохода? Я приехал бы в Бэппу тебя встретить. Тут ведь недалеко, – сказал дядя.
Я написала дяде письмо, что хочу приехать, но о телеграмме даже не подумала – не такие у нас отношения, неудобно мне было его беспокоить.
– Сколько тебе было лет, когда отец умер?
– Десять.
– Десять, говоришь… – Дядя посмотрел на меня. – Знаешь, ты вылитая мать. Я не так уж часто с ней встречался, но, посмотрев на тебя, сразу ее вспомнил. Впрочем, с отцом у тебя тоже есть сходство… Вот уши, например, похожи. Да, да, и у брата и у всех нас – Оота – такие уши…
– А я, дядя, сразу вспомнила папу, как только увидела вас.
– Н-да…
– Захотелось мне вас навестить перед тем, как пойду работать. А то потом уж не до поездок будет…
Я нарочно это сказала. Мне не хотелось, чтобы дядя думал, будто я приехала к нему поплакаться и попросить совета, как жить дальше мне, одинокой. Родственники ведь не сочли нужным выразить соболезнование, когда умерла мама. Правда, с Кюсю они все равно не успели бы на похороны, да и похороны были не совсем обычные, вроде бы тайные. Мне хотелось только одного – побывать на родине отца, вспомнить о нем, обычном, душевно здоровом человеке, перейти к этим воспоминаниям после болезненных, похожих на омут, воспоминаний о матери. И все же было что-то печальное в моем приезде – так беглец прячется в никому не известном убежище.
Сегодня утром в Хоккэине я немного проспала.
– Доброго вам утра! – приветствовала меня хозяйка гостиницы и стала извиняться за детей. Они с раннего утра возились внизу и, как обычно, «бунтовали», и она подумала, что шум разбудил меня, помешал спать. А я-то спала крепким сном и ничего не слышала.
Девчушка с дерзкими глазами вместе с бабушкой пришла ко мне в номер и прислуживала за завтраком. Оказывается рано утром она упала в речку с моста, соединяющего главный корпус гостиницы с флигелем. Высота порядочная, около пятнадцати сяку, но упала, к счастью, удачно – между тремя валунами. Девочка была на волосок от смерти. Когда ее вытащили, она закричала:
– Ой, мои гэта! Мои гэта уплыли!
Потом она расплакалась. Утешая, взрослые начали ее поддразнивать – вот, мол, упадешь еще разочек и тогда… А она:
– Не, больше не хочу, платьице жалко!
На берегу речушки, на камнях, сушилось ее кимоно из темно-синего касури [
10] и ватная красная безрукавка с рисунком бабочки и пиона. Красная безрукавка, теплое утреннее солнце… Какая благодать, как хорошо жить! Девочке необыкновенно повезло – она упала между тремя валунами в такое узкое пространство, что там едва-едва мог уместиться ребенок. Она как раз и уместилась, а упади она чуть левее или правее, убилась бы насмерть или в лучшем случае осталась бы калекой на всю жизнь. Но сейчас девочка уже обо всем забыла. Это и естественно – дети, пережив опасность, больше о ней не думают. А я думала, и мне казалось, что это вроде бы уже другой ребенок, а не тот, который упал.
Я не уберегла маму, но сама осталась жить. Что-то сохраняло мне жизнь. Очевидно, в среде человеческого греха и бесчестья есть такое же спасительное место, как здесь, между этими камнями, куда упала девочка. Да, я об этом думаю и теперь еще больше молюсь о Вашем счастье.
Покидая Хоккэин, я погладила девочку по густым, коротко остриженным волосам. Стало тепло на душе от прикосновения к головке чудом спасенного ребенка, словно я приобщилась к его счастью.
Я пошла по котловине Богацуру, любуясь непередаваемо прекрасной осенней листвой на склонах горы Тайсэндзан. Богацуру лежит между горами Миматаяма, Тайсэндзан, Хэйдзигатакэ и другими. Миматаяма я сегодня видела с другой стороны, чем вчера.
Потом моему взору открылась хижина Общества альпинистов, прятавшаяся в кустарниковых зарослях. Там, в этих зарослях, рос прелестный вереск, чуточку похожий на кукушкин лен. Он невысокий – росточком около двух-трех сун. Нашлась и брусника. Меня еще раньше заинтересовали черные пятна среди золотой листвы на склонах Тайсэндзан. Оказывается, это рододендроны. Говорят, есть рододендроны, раскинувшие свою крону на целых шесть дзё. В самой котловине Богацуру тоже много туполистых рододендронов. А мискант здесь какой-то удивительно низенький, метелки очень маленькие.
Говорят, сегодня утром на вершинах температура упала до нуля, но в Богацуру стояла настоящая жара. Казалось, красно-золотая листва помогает солнцу согревать котловину.
Прогуливаясь по Богацуру, я сделала крюк и вернулась назад, ближе к гостинице – отсюда удобнее всего подняться на перевал Хокодатитоге, по другую сторону которого находится впадина Садокубоми. Здесь, внизу, по краям озера Садо много засыхающего осота. Дальнейший мой путь проходил по косогору Набэваридзака, все вниз и вниз. Когда выходишь к развилке Кутамивакарэ, открывается вид на плато Кудзю. Спускаясь по Набэваридзака, я шла по узенькой каменистой тропинке сквозь смешанный лес. Тишину нарушало лишь шуршание опавших листьев под моими ногами.
Ни с кем я не встретилась, и шум собственных шагов казался мне поступью самого одиночества, шагающего по телу природы. На склонах горы Симидзудзан – она возвышается слева от развилки Кутамивакарэ – пламенела листва во всей своей буйной красоте. Говорят, отсюда хорошо видны пять вершин Асо, но сегодня их скрывали облака, лишь гряды Сомо и Катамуки едва заметно проступали сквозь дымку. Плато Кудзю – это степь, раскинувшаяся на двадцать километров и переходящая у северного склона Асо в луга Наминогахара. Горы Кудзю высились где-то далеко за моей спиной, их вершины тоже были окутаны облаками. Я вступила в море мисканта – здесь он высоченный, в рост человека, – и, миновав пастбище, вышла к городку Кудзю.
У южного въезда в Кудзю есть древний буддийский храм, наполовину развалившийся, с редким названием «Икарадзи» – храм Кабана, Оленя и Волка. Икарадзи и Хоккэин – священные места, у них многовековая история. Да и сами горы Кудзю считаются священными. И у меня появилось такое чувство, словно я прошла по священной земле и совершила нечто хорошее.
В доме дяди все уже спят, и мне неудобно допоздна сидеть и писать письмо, как в гостинице.
Спокойной ночи!»
6
«В городке Такэда, 24 октября
На станции Такэда каждый раз, когда отправляется поезд линии Хохисэн, проигрывают пластинку «Луна над развалинами замка». Здесь рассказывают, что композитор Рэнтаро Таки написал эту музыку под впечатлением руин замка Окасиро в Такэда. Что-то около двадцатого года правления императора Мэйдзи [
11] отец Таки приехал в эти места на должность начальника уезда. Рэнтаро учился в Такэда в начальной школе повышенного типа со старой системой преподавания. Должно быть, мальчик часто ходил играть среди развалин замка.
Рэнтаро Таки умер в тридцать пятом году правления Мэйдзи [
12] совсем еще молодым – ему было двадцать пять лет. Всего на три года старше, чем я сейчас…
Помню, в гимназии мы с подругой говорили: «Хочу умереть двадцати пяти лет». По-моему, это говорила она, а может быть, и я. Теперь мне кажется, что я.
Автор стихов «Луна над развалинами замка» Бансуй Цутий скончался в этом году, и в Такэда среди руин замка Окасиро незадолго до моего приезда состоялся вечер, посвященный его памяти. Рассказывают, что автор музыки и автор стихов однажды встретились в Лондоне. Было это давно, во времена детства моего отца. Может быть, именно эта встреча на чужбине молодого музыканта и поэта послужила толчком к созданию «Луны над развалинами замка», а может быть, и нет. Я не знаю. Да это и неважно – все равно они оставили нам прекрасную песню. Нет человека, который не пел бы «Луну».
А что я оставлю после единственной встречи с Вами? Гениального, как Рэнтаро Таки, ребенка… Так я вдруг подумала и сама поразилась. Я сейчас на родине отца, может быть, поэтому мне приходят в голову такие фантастические мысли и я осмеливаюсь писать Вам об этом. Знаете ли вы, что происходит с женщиной от подобных мыслей, от опасений, от неизвестно откуда нахлынувшей радости? Она начинает трепетать. А у Вас в душе бывало ли когда-нибудь такое беспокойство, как сейчас у меня? Как странно – совершенно неожиданный для меня трепет. Я вдруг почувствовала себя женщиной. Я размечталась, что было бы, если бы… Наверно, я бы скрыла от Вас ребенка и воспитала бы его одна. Я уже чувствую в себе такую решимость. И знаете почему? Да потому, что для меня, дочери своей матери, это было бы неизбежным роком. Пустая решимость, пустые мысли. Вас это удивляет? А я, женщина, лишь подумав об этом, извелась, истомилась. Впрочем, все скоро прошло.
Просто вспомнился мне мой тогдашний сердечный трепет, когда на станции Такэда заиграли «Луну над развалинами замка».
Четыре стороны – все страны света –огородили цепью диких гори положили в серединупритихший городок Такэдаи неумолчный шум осенних вод.
Песню я услышала сегодня утром, когда вышла прогуляться по городу. Я шла по мосту, над «шумом осенних вод», и вдруг – песня. На станции проигрывали пластинку. Вчера я ее не слышала – я ведь приехала из Кудзю на автобусе.
Я дошла до станции, привлеченная музыкой, потом вернулась на мост – река как раз против станции. Песня все еще звучала, я постояла немного у парапета, глядя на быстро бегущую воду. Слева, вверх по течению, берег пологий, но сильно изрезанный. Всюду скалы, а между ними лепятся крохотные домишки, настоящие лачуги. У подножия одной скалы женщина стирала белье. За станцией возвышается скалистая стена, по ней водопадами сбегают тонкие струйки воды. Дальше, на горе, пышно раскинулись деревья, полыхающие осенним пожаром. Листва только кое-где сохранилась зеленой.
Я шла по городу моего отца и думала о Вас. Теперь я уже его знаю, этот город. Он очень маленький. Вчера, в сумерках, когда я приехала, я и не заметила этого. Просто удивительно: в какую сторону ни пойдешь, наткнешься на отвесную скалу. У меня такое ощущение, словно меня взяли и положили в середину между четырьмя скалистыми горами.
Вчера, когда дядя закуривал, я обратила внимание на спичечную коробку. На этикетке было напечатано «Сиреневые горы, прозрачные воды и такэдские красавицы».
Я рассмеялась.
– Совсем как в Киото!
– А что? Это верно! Мы раньше так говорили: «Такэдские красавицы». Здесь с древних времен процветает югей [
13], ну хотя бы игра на кото, чайная церемония и прочее… А что касается воды, она у нас удивительная – хорошая, чистая. Заметила канальчики у домов? Они называются «идэ», потому что вода в них не уступает колодезной. Бывало, в детстве мы с твоим отцом по утрам полоскали этой водой рот. И посуду в идэ тогда мыли.
Такэда действительно чем-то напоминает Киото. Хотя бы обилием храмов. В маленьком городке с населением всего десять тысяч более десяти буддийских храмов и около десяти синтоистских.
– Впрочем, сейчас, – продолжал дядя, – красавицы у нас перевелись…
И он перечислил красавиц, живших некогда в Такэда и уехавших в Токио.
Мой дядя не совсем прав. Прогуливаясь по улицам, я видела красивых, со вкусом одетых женщин. Когда я подошла к туннелю на окраине города – с моей стороны скала была багряной от осенней листвы, а там, у выхода, зеленой от покрывавшего ее мха, – мне навстречу попалась красивая девушка в белом свитере, выглядевшая очень эффектно на зеленом фоне.
В центре Такэда – торговая асфальтированная улица с редкими гирляндами фонарей. Но стоит лишь свернуть в сторону, как попадаешь в старинный провинциальный городок с тихими улочками, с сараями и заборами, прочно сколоченными из пропитанных дегтем досок, дома тут с амбарами каменной кладки или глинобитными, выкрашенными в белый цвет. Но оказывается, почти все здесь построено заново: в десятом году правления Мэйдзи [
14], во время войны Севера и Юга, город сгорел дотла. Уцелело только несколько зданий в нагорной части. Вернувшись домой, я вновь завела разговор о Такэда.
– Неужели, Фумико-сан, – удивилась тетя, – вы уже успели облазить все наши закоулки?
Заливавшая парк бесчисленная толпа уже немного утомилась от восторга. Пушки перестали греметь. Любители сверяли счет: одни говорили, что было сделано сто выстрелов, другие утверждали, что сто один. Спорили и о том, в какую именно минуту начали бить фонтаны парка. День потемнел. Солнце то выходило, то скрывалось. По небу неслись светлые облака. Муся чувствовала большую усталость. Они долго гуляли в Версальском парке; опасный разговор больше не возобновлялся, дружеские отношения восстановились. Но от бесконечных разговоров за день, от вина, от давки у Муси разболелась голова. «Все-таки мы отлично сделали, что закрыли лавку и взяли с собой Жано, — говорила рядом с ней женщина, любовно поглядывая на мужа, который держал на руках ребенка. — Он будет об этом помнить всю жизнь… Но лучше было бы захватить зонтик, вдруг он еще простудится…» — «Не простудится», — уверенно отвечал муж. Муся смотрела на них почти с завистью. «Во всяком случае они гораздо счастливее меня…» — «Пушечное мясо будущих войн», — сокрушенно говорил Клервиллю Серизье. — «Зачем так думать в такой день!..» — «Мне и самому это очень больно, но это так…» — «Я надеюсь, это не так… Правда, здесь сегодня весь Париж?»
Действительно, я все осмотрела за полдня. Все здешние достопримечательности: дом, в котором жил Таномура Тикудэн, тайная молельня кириштан [
15] на месте особняка Табусэ, колокол «Сантьяго» в синтоистском храме Накагава, синтоистский храм Хиросэ, руины замка Окасиро, водопад Уодзуми, буддийский храм Хэкиун.
— Очень он шумит, Париж, — сказала по-английски Муся. — Не люблю толпу, даже самую лучшую.
— Сегодня у этих людей есть все основания веселиться. Недостаточную элегантность можно им простить.
Оказывается, большинство жителей Такэда до сих пор почтительно называют Тикудэна «Тикудэн-сенсей». Дорога, по которой я вчера приехала из Кудзю, – старинный тракт. По этому тракту некогда разъезжали феодалы с пышной свитой, ученые и художники провинции Бунго, такие, как Тикудэн и Хиросэ Тансо. Здесь проехал Рай Саньо, направлявшийся к Тикудэну. В бывшем доме Тикудэна сохранился чайный павильон, где они с Рай Саньо наслаждались чаем. В саду, между этим павильоном и домом, стоит банановое дерево с пожелтевшими сломанными листьями. Рядом с ним павлония, тоже желтая. На деревьях яркие солнечные блики. Сохранился и огород, овощами с которого Тикудэн, по преданию, потчевал Рай Саньо. При доме-музее великого художника новое здание картинной галереи. Здесь есть комната для чайной церемонии. Мне рассказали, что порой, когда ценители искусства собираются сюда запросто попить чаю, в этой комнате вывешивают свитки-полотна Тикудэна в стиле Южной школы.
Муся взглянула на мужа. «Что это, я тоже начинаю его раздражать? Се serait du propre!..
[96] Или его раздражает Серизье?»
Тайная молельня кириштан близко от дома Тикудэна. Это довольно просторная пещера, выдолбленная в скале, скрытой зарослями бамбуковой рощи. На колоколе «Сантьяго» выбита надпись:
— Но как же это было? Как? Расскажите все! — восторженно спрашивал Серизье Мишель, забывший на этот раз о своей антипатии к социалисту.
— Завтра вы все прочтете в «Petit Parisien», там это будет изложено умилительно… Это был в общем достойный финал четырехлетней бойни! — ответил иронически депутат. Мистер Блэквуд что-то неопределенно промычал. — Но как он на них смотрел! Нет, как он на них смотрел, этот старый дьявол! — вдруг добавил Серизье не то с негодованием, не то с восторгом.
1612.
— Кто на кого?
Santiago Hospital
— Клемансо на немецких делегатов в ту минуту, когда они подписывали мир. Я думаю, эта минута согреет остаток его дней!
Мистер Блэквуд опять промычал что-то неодобрительное. Вдруг в толпе поднялся рев. Загремели рукоплескания. Из дворца на северный партер парка вышли два старика в той же парадной форме, в какой были немцы, — в сюртуках и цилиндрах. Один из них весело-лукаво улыбался. «The Prime Minister!» — прокричал жене Клервилль. В другом старике Муся узнала Клемансо. У него в глазах было все то же выражение: холодное, презрительное и как будто удивленное. Видимо, скучая, он стоял на лестнице и ждал: полиция, под руководством префекта, разрезала для министра-президента проход в восторженно беснующейся толпе.
Владелец старинного замка в Такэда был кириштаном.
…Он думал, быть может, что цель долгой жизни осуществилась, что ждать больше нечего: достигнуты полная победа, небывалая власть, бессмертная слава. Хорошо бы еще пожить несколько лет, но не беда и умереть от пули, которую всадил в него недавно тот глупый мальчишка, так же, как сам он когда-то, считавший себя анархистом: жалеть особенно не о чем, как не о чем было жалеть и до бессмертия… В историю символического дворца вписана новая слава, затмившая все остальное. Разумный порядок не создан, да его никогда и не было, как нет его и в этом дворце, и в этом парке, хоть невеждам они кажутся символом порядка и разума. Везде хаос, все ни к чему, все нелепая шутка…
Во дворе усадьбы Тикудэна стоит садовый фонарь орибэ. За каменной оградой усадьбы есть тропинка, и, если идти по ней вверх, вправо, а потом перейти на сторону, противоположную ограде, и свернуть влево, выходишь к особняку, где, как говорят, живут потомки Фурута Орибэ. Я только посмотрела на него, и у меня забилось сердце. Предание гласит, если не ошибаюсь, что сын Фурута Орибэ приехал в Такэда и поселился в самурайском квартале, на улице Камидонотё.
Не могу забыть! Когда я впервые увидела Вас на чайной церемонии в храме Энкакудзи, Юкико Инамура, собираясь подать Вам чай, спросила:
Рукоплескания оглушительно гремели. Старик уставился на толпу, отвернулся без улыбки, что-то сердито сказал префекту и пошел вниз по лестнице. Ллойд-Джордж последовал за ним, приветливо улыбаясь и кланяясь толпе. «А-а-а!..» — все нарастал дикий рев. Рядом с Клервиллем Мишель аплодировал и орал в настоящем экстазе.
– А в какой чашке?
— Это Клемансо и Ллойд-Джордж? — прокричала Елена Федоровна, обращаясь к Мусе. — Правда? — Муся утвердительно кивнула головой, показывая жестом, что говорить невозможно. Баронесса вдруг весело засмеялась.
– На самом деле, в какой? Пожалуй, лучше всего в этой вот орибэ.
— Что такое?
— Нет, ничего… Так, что-то вспомнилось забавное, — говорила беззвучно Елена Федоровна, поглядывая на Мишеля. Смех, вызванный каким-то воспоминанием, разбирал ее все сильнее.
Госпожа Куримото добавила, что это любимая чашка Вашего отца, которую он ей подарил. Но ведь раньше она принадлежала моему отцу! А после его смерти мама отдала ее Вашему… И Юкико-сан подала Вам чай в этой чашке черного орибэ, и Вы его выпили!.. Я не осмеливалась поднять глаз, а тут еще мама:
XII
– Мне бы тоже хотелось выпить чаю из этой чашки!
«…Народ же был только зрителем дела, присутствуя на нем, как на цирковых играх. Рукоплесканьями приветствовал он то одних, то других. Но когда одна сторона слабела, когда побежденные укрывались в домах и лавках, он грозно требовал их выдачи и казни, а сам грабил их имущество. Лик Рима был отвратителен и страшен…»
Может быть, мама в тот день выпила яд, заранее приготовленный для нее судьбой?..
«Saeva ac deformis…»
[97] Читать Тацита без словаря было трудно. Словарь лежал на комоде. Зеркало отразило недобрую усмешку на худом усталом, почти изможденном лице.
Вот уж не думала, что на родине отца буду с такой ясностью вспоминать эту чайную церемонию! Но… если чашка черного орибэ до сих пор находится у госпожи Куримото, прошу Вас, отберите ее, выманите любым путем и сделайте так, чтобы она пропала без вести. Так же, как я – пропала без вести…
XIII
Я уже познакомилась с городом отца – в общих чертах, конечно, – и теперь его покидаю. Очевидно, никогда уже я сюда не вернусь. Я писала о нем так назойливо и много лишь потому, что именно здесь, на родине моего отца, мне хотелось сказать Вам последние слова прощания. Скорее всего Вы не получите этого письма, но, если я его все-таки отправлю, знайте – оно последнее.
Гражданская война в Берлине началась по правилам, выработанным историей для всех гражданских войн: говорили о ней так долго, что никто больше в нее не верил, и для всех она оказалась неожиданностью, — для одних страшной, для других счастливой, для большинства волнующе-радостной.
Я осмотрела и развалины замка Окасиро. Это действительно развалины – кроме крепостной стены, ничего не сохранилось. Зато в центре бывшего укрепления возвышается холм, его назначение было, очевидно, стратегическое. Отсюда прекрасно видны все окрестности. Я увидела на фоне ясного осеннего дня горы Сомо и Катамуки, напротив горы Кудзю. Небо было абсолютно чистым, лишь над вершиной Тайсэндзан, в той стороне, где лежит высокогорное плато и перевал, по которым я шла, висело легкое облачко.
В тот самый день, когда совет рабочих депутатов объявил всеобщую забастовку, в Берлине была назначена лекция знаменитого философа, приехавшего не то из Гейдельберга, не то из Иены. С этой лекции Витя Яценко хотел начать свою университетскую жизнь. На зимний семестр он опоздал, летний должен был начаться еще не скоро. Из-за лекции вышел за обедом неприятный разговор с хозяйкой пансиона. Она многозначительно сказала Вите, что было бы гораздо лучше, если б он в такой тревожный день остался дома: господин министр Кременецкий наверное посоветовал бы ему то же самое, будь он еще в Берлине.
Я считала, что окончательно распрощалась с Вами там, в горах, под тенью сосен, среди волнующегося мисканта. А сейчас я вновь и вновь говорю о прощании. Наверно, это кажется своего рода малодушием, желанием оттянуть настоящую разлуку. Нет, нет, такая мысль нелепа для меня, решившей навсегда исчезнуть из Вашей жизни. Я, женщина, найду в себе мужество.
В добрых чувствах хозяйки никак сомневаться не приходилось: уж ей-то наверное было бы приятнее, чтобы жильцы не сидели дома и не просиживали купленную перед самой войной мебель (она вежливо дала это понять). Но говорила госпожа Леммельман несколько настойчивее, чем было нужно. Вдобавок ссылка на авторитет Семена Исидоровича не понравилась Вите: он догадался, что Тамара Матвеевна перед отъездом поручила хозяйке пансиона нечто вроде негласного надзора за ним. Молоденькая датчанка с интересом прислушивалась к разговору. Витя сухо сказал, что видел в Петербурге не такие революции. Госпожа Леммельман, в оскорбленном тоне, начала что-то длинное и скучное о современном юношестве. Витя несколько демонстративно развернул газету. Сидевший на почетном месте стола министерский советник Деген на него покосился и вполголоса сказал что-то хозяйке. Она засмеялась и ответила: «Поздновато, но вы правы, господин министерский советник…» На этом разговор кончился. Витя выдержал характер и в четверть третьего вышел из дому.
Простите меня, недостойную!
Несмотря на всеобщую забастовку, трамваи, автобусы, подземная дорога работали как в обычные дни. Кто-то в автобусе сказал, что кое-где сегодня постреливали. Однако ничего тревожного на улицах не было видно. «Да, хороша их революция после нашей!» — думал Витя не без гордости: пролитая кровь точно увеличивала престиж русской революции. В университет он вошел с робким благоговением. Студентов в коридорах было немного. «Студенты как студенты, только буржуазнее наших. Их верно здесь не называют „учащаяся молодежь“… Они больше „учащаяся“ и меньше „молодежь“, — подумал Витя, довольный своим определением. Ему нравилось задорное слово „молодежь“; он гордился тем, что теперь, с некоторых пор, оно относится и к нему. Из боковой комнаты вышло несколько почтенных пожилых людей. Они чинно раскланялись и, не сказав ни слова друг другу, пошли в разные стороны. „Конечно, профессора!..“ Витя подумал, что все они похожи на Ибсена и что им надо было бы постоянно носить сюртук с многочисленными орденами, с огромным галстуком, говорить служителям ты, а друг друга называть не иначе как Exzellenz
[98]. Он не без труда разыскал аудиторию, — спросить долго ни у кого не решался. Зала была почти пуста, что удивило и немного разочаровало Витю. Осмотревшись, он сел поодаль, рядом с китайцем, которому на вид можно было дать и двадцать, и пятьдесят лет. На круглом бабьем лице китайца сияла беспричинно-радостная улыбка. Вите тоже вдруг стало весело. Все-таки, что бы там ни было, он слушал лекцию в одном из самых знаменитых университетов мира, в университете, где читал когда-то Гегель, где учились Тургенев, Бакунин, Грановский, быть может, в той же самой аудитории. «Верно, и у них были периоды слабости, депрессии, ничегонеделанья. Это однако им не помешало стать тем, чем они стали…»
И спите спокойно!
Еще будучи в пути, я написала Вам, чтобы Вы женились на Юкико-сан. Но это, конечно, Ваше дело. Вы вольны поступать, как Вам заблагорассудится. Знайте лишь одно: ни мама, ни я не помеха Вашей свободе и вашему счастью. И никогда, ни за что не ищите меня.
Ровно в три часа боковая дверь открылась, и в зал вошел очень старый, дряхлый человек, с лицом болезненно-изможденным, с изжелта-седыми волосами над большим открытым лбом, — совсем не такой, как те гордые профессора. «Если б самому бездарному трафаретному художнику поручили написать философа или, например, алхимика, то он именно такого написал бы, — невольно подумал Витя. — Вот только он еще наградил бы алхимика „горящими глазами“, а у этого глаза выцветшие. Верно, у него такой болезненный вид от недоедания во время войны…» Профессор оглядел наполовину пустой зал, вздохнул, снял очки, протер их платком и снова надел. Слушатели шаркали ногами. Витя догадался, что это знак приветствия профессору, и сделал то же самое, однако не совсем уверенно — так на парадном обеде непривычный человек, при новом, сложном блюде, украдкой оглядывается на ближайших соседей: как это едят? Сомнений быть не могло: шарканьем приветствовали профессора. «Ну что ж, это собственно не глупее, чем хлопать в ладоши», — решил Витя. Его все больше переполняла гордость: он слушал лекцию знаменитого философа, который был известен трудной формой мысли. «Говорят, он размышляет в процессе чтения. Тот швед-поэт сказал, что высшее наслаждение именно в этом: присутствовать при его творческой работе… Как же это может быть? Ведь перед ним лежат листки. Да и странно было бы, если б он тут перед нами импровизировал. Нет, конечно, он тысячу раз передумал дома все то, что он нам говорит!..» Эти соображения помешали Вите слушать, начало лекции для него пропало. Он принес с собой тетрадку и еще дома написал на первой странице объявленное в газетах заглавие лекции: «Das Verlangen nach Freiheit und Ewigkeit».
[99] Но записывать по-немецки ему было трудно, хоть он хорошо знал немецкий язык. «Буду заносить кратко, двумя словами фразу Дома потом все расшифрую», — решил он. «So zeigt in Wahrheit die Geschichte das Verlangen nach Freiheit gewönlich mit Ueberzeugungen von den letzten Dingen verknüpft»
[100], — доносился до него странно-напряженный голос, — профессор точно говорил по телефону. «Что такое die letzen Dinge, последние вещи?» — тревожно спросил себя Витя. — «Браун как-то сказал, что есть слова, которые ровно ничего не значат и потому незаменимы для врачей, музыкантов, учителей гимназий: „ноктюрн“, „инфлюэнца“, „эготизм“… Но этот, слава Богу, знает, что он хочет сказать. А вот я, по недостатку образования не понимаю…» Он опять пропустил несколько фраз. Профессор медленно, тяжелой старческой походкой, прошелся по эстраде, заложив за спину руку с трясущимися пальцами.
Шесть дней, на протяжении всего моего пути, я продолжаю писать о пустяках. Какие женщины назойливые! Мне, распростившейся с Вами, хотелось, чтобы Вы меня поняли. А теперь я думаю – пустые это слова, и женщине важно другое: быть рядом даже непонятой. Кто знает, о каком понимании я сейчас мечтаю… Может быть, совсем противоположном…»
— …Ja es scheint kein Freiheitsstreben die ganze Seele aufregen zu konnen, was nicht dem Menschen zu einer Art Religion wird. Das gilt selbst von den radicalen Bewegungen der Gegenwart; sie könnten sich nicht so schroff gegen die Religion wenden, wenn sie nicht sich so selbst zu einer Art Religion gestalteten. Keine echte Freiheit kann bestehen ohne Religion, freilich auch keine Religion ohne Freiheit… Wo immer die Religion in frischer Jugendkraft stand, da hat sie die Menschen einander näher gebracht, da ist sie ein Schutz der Schwachen, eine Hilfe der Aufstrebenden gewesen. Erst wo sie welk und greisenhaft wurde, mubte sie der Aufrechterhaltung von Sonderinteressen und Privilegien dienen.
[101]
7
Вернувшись с Юкико из свадебного путешествия, Кикудзи перечитал это письмо. Сейчас он иначе воспринимал слова Фумико, чем тогда, полтора года назад, когда прочитал их впервые.
Профессор на мгновенье остановился. В аудитории одни стали шаркать, другие сердито на них зашикали, как бывает при исполнении симфоний, когда неосведомленные слушатели принимают за конец произведения минутную остановку перед переходом к следующей части. Витя восторженно слушал профессора. «…Auch das geistliche Leben wird zu bloßem Schein und Schatten, wenn ihm kein Streben zur Ewigkeit innewohnt. Nun läßt sich die Forderung mittelalterisher Denker verstehen, daß der Mensch jeden Tag jünger wäre…»
[102] — «Это говорит человек, которому жить осталось так недолго! Как же я смею сомневаться? Ведь передо мной вся жизнь, а за ней следует бессмертие. Мне казалось, что без этого не стоит и незачем жить, и тысячи людей поумнее меня думали, наверное, то же самое. Но если не верить ему, то кому же можно верить…»
Но как иначе, для него было неясно. «Пустые слова…»
— Die Menschheit hat in ihrer geistigen Arbeit eigentüm-liche Erfahrungen gemacht. Zu Beginn meinte sie im großen All die Tiefe der Dinge eröffnen und von daher das eigene Sein aufhellen zu können. Nun sind aber im Fortgange der Arbeit die Dinge immer weiter vor uns zurüchgewichen. Das wäre freilich für uns niederdrückend, wenn diese Unermeßlichkeit uns immer fremd und jenseitig bliebe. Aber sie bleibt es nicht durchaus…
[103] — Профессор на мгновенье оборвал речь, точно проверяя свою мысль. — Sie braucht es wenigstens nicht zu bleiben!
[104] — вскрикнул он. — An der Tat liegt demnach schließlich Vernunft des Lebens…
[105]
Кикудзи вышел в палисадник перед домом, где он теперь жил. Ничего похожего на сад – узкое голое пространство, огороженное дощатым забором. Он положил на землю письмо Фумико – довольно объемистую пачку – и поджег его.
Бумага отсырела и горела плохо.
Где-то, как будто совсем близко, вдруг загремели выстрелы. Вслед за ними послышался глухой мрачный гул. Витя вздрогнул, ему показалось, что стреляют и кричат под самыми окнами зала. Профессор остановился, склонив голову набок. Китаец, прислушиваясь к гулу, улыбался еще счастливее, чем прежде. Из слушателей многие побледнели. К окнам не подошел никто. Не решился подойти и Витя, подчиняясь немецкой дисциплине. На безжизненном лице профессора появилась горькая усмешка. Он тяжело вздохнул, передвинул листки на кафедре, снова протер очки и продолжал своим телефонным голосом:
Кикудзи разворошил листочки и все вновь и вновь чиркал спичками. Бумага желтела, чернила Фумико меняли цвет, но на истлевших страницах все еще проступали письмена.
— Nur die Tat kann dem Menschen einen Rückhalt geben gegen eine fremde, ja feindliche Welt…
[106]
– Горите, горите, слова!..
XIV
Кикудзи теперь бросал в пламя по одному листочку. Да, письмо сгорит, сгорят написанные чернилами слова… Но все ли он сожжет?.. Повернувшись спиной к дому, Кикудзи скользнул взглядом по забору. В одном месте сквозь щель между досками падало косое зимнее солнце.
На следующее утро Витя в девятом часу явился в столовую пить кофе. Несмотря на ранний час, столовая была почти полна. Госпожа Леммельман, волнуясь, объясняла жильцам, что она ни в чем не виновата: к обеду в этот день, как всегда во вторник, должны были подать Eisbein mit Sauerkraut
[107], но кто же мог предвидеть, что закроются мясные лавки! К ее величайшему сожалению, не будет поэтому ни супа, ни жаркого, одна рыба — правда, Zanderfilet
[108] — и еще Kartoffelpuffer mit Preisselbeeren!
[109] Вместо мясного блюда подадут яичницу, — однако если кто-либо из жильцов недоволен, то она прекрасно это понимает и готова сделать скидку (тогда, конечно, без яичницы), хотя ее вины никакой нет. «Unerhört!.. Aber unerhört!»
[110] — говорила взволнованно хозяйка. Жильцы, особенно иностранцы, ее успокаивали: ничего не поделаешь, да теперь и вообще не до обеда, если в городе происходят такие дела.
– Ну как, благополучно съездили?
Этот голос… Внезапный, как струя ледяной воды… Кикудзи весь похолодел. На галерее стояла Тикако Куримото.
— Что такое случилось? — робко спросил Витя у соседей. Толком никто ничего не знал. Одни говорили, что ночью началась спартаковская революция. Другие это отрицали: никакой революции нет и не будет, просто разграбили несколько ювелирных магазинов. — «Но ведь, это хуже всякой революции!» — с ужасом говорила глубоким голосом нервная худая дама из тридцать второго номера. — «Да, между прочим, если у одного Фридлендера эти сволочи возьмут только то, что у него выставлено в одном окне, то это было бы дело для сына моего отца!» — говорил спекулянт Гейер, грузный рыхлый веселый рижанин, снимавший в пансионе лучший номер. — «Das wäre etwas für mein’ Vaters Sohn…»
[111] Гейер делал в Берлине большие дела, всегда шутил и острил, а за обедом, сразу на двух языках, по-русски и по-немецки, рассказывал анекдоты о внезапно разбогатевших людях: «Raffke schiebert».
[112] — «Неслыханно, неслыханно!» — повторяла госпожа Леммельман, не то о революции, не то о грабежах, не то о невозможности подать гостям, как всегда во вторник, Eisbein mit Sauerkraut.
– Да как же вы так?.. Без спросу, без предупреждения… Врываетесь в дом…
— Я вчера, правда, слышал, как стреляли, — сказал Витя. — Я был на лекции… Говорили, что есть раненые. Но потом, когда я возвращался домой, все было совершенно спокойно. А здесь, в районе Курфюрстендамма, все кофейни были полны.
– А что делать, если никто не встречает, на стук не отзывается? Вот уж верно так верно: квартиры молодоженов – райское местечко для воров! У вас что, и прислуги еще нет? Впрочем, это неплохо поначалу – пожить вдвоем, в полном уединении. Небось Юкико-сан отлично за вами ухаживает…
— Это оттого, что есть много неразумных людей, — сказала хозяйка, гневно взглянув на Витю. Очевидно, она хотела употребить более сильное выражение, но сдержалась. Витя вспыхнул. В столовую вошел министерский советник Деген, самый почетный из всех жильцов пансиона на Курфюрстендамме. Это был очень пожилой человек, среднего роста, но почему-то казавшийся высоким, с большим шрамом на необыкновенно гладко выбритом, — как думал Витя, ложно-значительном — лице. Госпожа Леммельман, в разговорах с другими жильцами, постоянно ссылалась на мнение министерского советника и обычно добавляла, что у него и сейчас огромные связи, хоть он с ноября в отставке. Она о ноябре 1918 года говорила просто «ноябрь», как если бы это был единственный ноябрь в истории. Точно так же советника Дегена госпожа Леммельман называла «господином министерским советником», никогда не упоминая его фамилии. Необычайное уважение хозяйки к советнику Дегену невольно передалось и жильцам. Его за столом все слушали с почтительным вниманием, даже тогда, когда он говорил о погоде. Правда, он и о погоде умел говорить чрезвычайно веско, так, что нельзя было не слушать.
– И как вы только узнали!
– Что? Где вы живете-то? Пустяк! Знаете поговорку: «У змеи змеиная тропка».
Госпожа Леммельман рассказывала Тамаре Матвеевне, что у господина министерского советника было восемь дуэлей, но ранен он был только один раз. Тамара Матвеевна нерешительно ахала и наудачу говорила «Wunderbar!»
[113], — она не знала, как надо относиться к студенческим дуэлям: Семен Исидорович о них никогда не высказывался. Витя относился к поединкам критически, но в душе не мог не испытывать уважения к человеку, который восемь раз дрался на дуэли. Внушала ему невольное уважение и физическая сила старика, — о ней тоже рассказывала чудеса госпожа Леммельман. Взглядов советник был настолько правых, что Вите, еще не отвыкшему от воспоминаний 1917-го года, это казалось почти несерьезным. Вдобавок, свои взгляды Деген высказывал всегда с таким видом, точно иначе думать, как всем известно, могли только совершенные идиоты. Это тоже производило впечатление на его собеседников: с советником не вступал в спор даже либерально настроенный Гейер, которого никак нельзя было упрекнуть в недостатке самоуверенности. Витя и себя как-то поймал на том, что кланяется Дегену почтительнее, чем другим жильцам пансиона. Это его раздражило, и на следующий день он поклонился советнику очень сухо, чего тот, впрочем, совершенно не заметил.
– Вы и есть змея, самая настоящая! – выпалил Кикудзи. К внезапным появлениям Тикако в общем-то Кикудзи привык. Когда умер отец, она тоже являлась в их дом незваной, но ее сегодняшнее появление – в этом доме! – пробудило в нем все былое отвращение.
Советник Деген был старым знакомым хозяйки пансиона и жил у нее давно. Семьи у него не было; он все же мог обзавестись квартирой, хоть перевели его в Берлин из Кенигсберга года за два до революции. «Господин министерский советник всегда говорит, что не будет нигде иметь таких удобств, как у меня», — с гордостью объясняла госпожа Леммельман Тамаре Матвеевне. «Господин министерский советник знал еще моего покойного отца, который был в Кенигсберге юстиц-асессором. Одно время, правда, господин министерский советник на меня несколько сердился за то, что я вышла замуж за иностранца, да еще за еврея…» Госпожа Леммельман при этом нерешительно взглянула на Тамару Матвеевну: она все не могла решить, еврей ли господин министр Кременецкий. Муж ее утверждал, что Кременецкие еврейского происхождения; но с другой стороны, в России министров евреев как будто не было: кроме того, сам господин министр, и особенно Витя, которого она считала их родственником, совершенно на евреев не походили.
– Я думаю, – как ни в чем не бывало продолжала Тикако, – непосильное это занятие для Юкико-сан – в холода возиться с водой на кухне. Хотите, я буду приходить помогать по хозяйству?
— Дозвонились, господин министерский советник? — почтительно спросила госпожа Леммельман: советник Деген по телефону наводил справки о событиях. Он сел за свой столик, лучший в столовой, у срединного окна, и, заказав кофе (прислуга впрочем твердо знала, что именно ест и пьет по утрам господин министерский советник), неторопливо объяснил, что спартаковцы действительно решили использовать для революции всеобщую забастовку, объявленную этими господами из совета, — по тону его ясно чувствовалось, что господа из совета отнюдь не пользуются его любовью. Правительство объявило осадное положение и перевело войска в состояние боевой готовности. — Слова «Standrecht»
[114] и «Alarmbereitshaft»
[115] у советника Дегена звучали очень внушительно; он и произносил их с видимым удовольствием. Не нравилось ему, по-видимому, лишь то, что главнокомандующим с чрезвычайными полномочиями назначен штатский министр, социал-демократ Носке. Спартаковцы пытались овладеть главным полицейским управлением, но были отбиты: «blutig abgewiesen»
[116] — с еще большим удовольствием сказал он, И вообще беспокоиться не о чем: хотя эта Republikanische Soldatenwehr
[117], действительно, не очень надежна, но зато в распоряжении правительства есть и бригада Рейнгарда, и дивизия Гюльзена, и Gardeka-vallerieschützendivision
[118].
Кикудзи даже не обернулся.
— Но эти войска, господин министерский советник, эти войска, по крайней мере, вполне надежны? — взволнованно спросила госпожа Леммельман.
– Что это вы жжете? Письмо Фумико-сан?
Министерский советник только усмехнулся: в надежности Gardekavallerieschützendivision, по-видимому, никак сомневаться не приходилось. Все жильцы почувствовали облегчение. Почувствовал некоторое облегчение и Витя, подивившись и самому слову («надо будет подсчитать, сколько в нем букв!»), и тому, что министерский советник произносил его без малейшего затруднения, как «Ja» или «Nein»
[119]. Советник Деген снисходительно отвечал на вопросы жильцов. Он настойчиво посоветовал дамам и иностранцам не выходить из дому: могут быть большие неприятности, — добавил он, покосившись на Витю, который, по-видимому, переходил в пансионе на роль сторонника революции.
Кикудзи сидел на корточках, спиной к ней, остатки письма лежали у него на коленях, и Тикако не могла их видеть.
— Большинство этих спартаковцев мальчишки. Их лучше всего было бы просто перепороть, — сердито сказал министерский советник. — Во всяком случае так дело дальше продолжаться не может. Необходимы решительные меры. «Gründliche Säuberung, gründliche Säuberung»
[120], — повторил он, неторопливо намазывая подобие хлеба подобием масла.
– Если письмо Фумико-сан, вам, должно быть, жарко. Славное занятие!
Потянулись дни, грустно напомнившие Вите то, что происходило два года тому назад в Петербурге. Но здесь все было неизмеримо скучнее. Русским от событий ждать было нечего. Все происходившее, очевидно, следовало рассматривать не как революцию, а как контрреволюцию, — слово было мрачнее и неприятнее, но в душе Витя все время удивлялся: до чего революция и контрреволюция похожи одна на другую. Правда, были и черты, отличавшие германские события от русских. В Берлине вначале магазины и кофейни были открыты, конторы работали, и в районе Курфюрстендамма жизнь шла почти нормально, — вот только перестали выходить газеты. Кроме того, Витя помнил, в Петербурге на улицу вышли (это странное выражение было тогда общепринятым) юноши, как он сам, солдаты, да еще, пожалуй, рабочие. В Берлине же, после начала контрреволюции, в пансионе остались только женщины, дети, старики и иностранцы. Большинство взрослых немцев тотчас записалось в добровольческие отряды. «Кто же торгует в магазинах и ходит по кофейням? — с недоумением спрашивал себя Витя. — Впрочем, так это было и во время войны. У англичан это, кажется, называлось business as usual
[121]. В Европе, видно, и к революции относятся спокойнее, чем у нас».
– Я, как вы заметили, стал небогат и ни в чьих услугах теперь не нуждаюсь. Особенно в ваших! В ваших, понятно?
Записался в добровольцы и министерский советник Деген, которому было никак не менее шестидесяти лет. При этом выяснилось, что он офицер запаса. К обеду во вторник советник вышел в столовую в военном мундире очень старого покроя, но чистеньком и разглаженном, точно его владелец тридцать лет, со дня на день, ждал начала гражданской войны. По просьбе советника, госпожа Леммельман снабдила его бутербродами, которые тут же, с любовью и умилением, изготовила сама. Витя хотел было отнестись ко всему этому с иронией. Однако он должен был про себя признать, что здесь не было ровно ничего смешного. Советник Деген ушел, осмотрев револьвер, так же спокойно, как в течение долгих лет уходил каждое утро с портфелем на службу. По горячей просьбе хозяйки, он обещал при всякой возможности сообщать ей о событиях и, действительно, часа через три позвонил по телефону. Новости его были не слишком успокоительны. Значительная часть Republikanische Soldatenwehr, как он и предвидел, перешла на сторону спартаковцев. Революционеры по подземной железной дороге вплотную подступили к главному полицейскому управлению. Однако главное полицейское управление держится. Правительственным летчикам удалось сбросить полиции мешки с продовольствием, и есть все основания думать, что с минуты на минуту подойдет Gardekavallerieschützendivision. Она очень скоро справится с мятежом.
– А я и не собираюсь докучать вам. Я свое дело сделала – перекинула мостик между вами и Юкико-сан. Вы и представить не можете, как я счастлива! Теперь-то уж я спокойна, и мне остается только служить вам…
Хозяйка тотчас передала сообщение в столовой, которая превратилась в пансионский клуб. Говорила она озабоченно, но, подчиняясь национальной дисциплине, подчеркнула добрую сторону сообщения. «Ach, Gott!..»
[122] — горестно вздыхая, сказал муж госпожи Леммельман, русский дантист, очень тихий, незаметный, пессимистического склада человек; его многие жильцы совершенно не знали: в обычное время он целые дни проводил в своем зубоврачебном кабинете. Выражение лица у господина Леммельмана было неизменно грустное и несколько брезгливое, быть может вследствие его профессии. Интересовали его только зубы и стихи. Он бывал доволен, когда его называли доктором, говорил и по-русски, и по-немецки очень литературно и по вечерам, запираясь от жены, которую считал низшей натурой, переводил на немецкий язык Фруга и Надсона.
Сунув остатки письма за пазуху, Кикудзи поднялся. Тикако, стоявшая на самом краю галереи, взглянула на Кикудзи и сделала шаг назад.
Больше советник Деген ничего не сообщал. В тот же День перестал действовать телефон. Среди жильцов распространились панические слухи. Говорили, что спартаковцы победили, что они проникли в здание полицейского управления и что войска переходят на их сторону. Госпожа Леммельман с негодованием опровергала эти вести; однако видно было, что и она очень встревожена: советник Деген на ночь не вернулся в пансион. На следующее утро жильцы-иностранцы приняли решение не выходить из дому: в городе идет резня. Витя высказался против этого решения, но, проявив мужество, подчинился большинству, тем более, что ему идти было некуда. Несколько обеспокоило его, что фрекен Дженни к утреннему кофе не вышла в столовую. Обычно они с матерью появлялись очень аккуратно в четверть девятого.
– Да что это вы в самом деле? Какое лицо у вас страшное! Я ведь просто… помочь хотела… Небось Юкико-сан еще и вещи свои не разобрала…
Допив кофе, Витя отправился к себе наверх. На площадке первого этажа он вдруг с тревогой увидел, что у открытых настежь дверей номера двадцать шестого происходит нечто необычное. Витя поспешно прошел к дверям, — ему случалось и раньше бродить по этому коридору несколько чаще, чем требовалось. У дверей стояли ночной столик, кресло и ведро с водой. В комнате постель с голым матрацем была отодвинута от стены, стулья находились не там, где им полагалось быть, на одном из них валялись простыни. Краснощекая горничная усердно работала щеткой, как если бы в городе не было ни революции, ни контрреволюции.
— Разве госпожа Сванинг уехала? — растерянно спросил Витя.
– Не ваша забота!
Словоохотливая горничная подтвердила: да, фрау Сванинг и фрейлен Сванинг уехали сегодня рано утром к себе в Данию. Фрау Сванинг очень испугалась, что закрыли телефон: вдруг перестанут ходить и поезда. Собрались и уехали, не успели ни с кем проститься и очень всем кланялись.
– При чем тут забота! Неужели не понимаете – душа моя так и рвется к вам, жаждет вам услужить.
— Ach, so!
[123] — растерянно сказал Витя. Им овладела острая тоска. Он едва был однако знаком с этой барышней, — все бранил себя, что не сумел познакомиться поближе; другие молодые люди делают это так легко и просто. «Теперь больше никогда ее не увижу!..»
Тикако бессильно опустилась на пол там, где стояла. Ее левое плечо вздернулось. Она тяжело дышала и выглядела испуганной.
— Говорят, это и в самом деле был последний поезд. Что это с Германией будет? А как думает молодой господин? — радостно говорила горничная. Но молодой господин теперь не думал о том. что будет с Германией. Расспрашивать горничную было больше не о чем и не совсем прилично.
– Ваша супруга, Кикудзи-сан, сейчас ведь к родителям поехала? Они там встревожены, что это вдруг вы из свадебного путешествия один в дом вернулись…
— Ach. so, — повторил невпопад Витя и вышел. В этой комнате, где пахло мокрым деревом, ничто о фрекен Дженни не напоминало. На ночном столике за дверью лежал номер иллюстрированной газеты. Витя оглянулся, — горничная усердно работала щеткой. Он взял газету «на память», тут же выбранив себя за сентиментальность.
– И там успели побывать!
– Зашла поздравить, как же иначе? Если вы недовольны, приношу мои глубокие извинения, – сказала Тикако, внимательно следя за выражением лица Кикудзи.
В четверг погасло электрическое освещение. В столовой зажгли свечи. Жильцы-иностранцы ходили как тени и шепотом сообщали друг другу панические новости. «Ах, будет совершенно то же самое, что у нас, — говорил удрученно зубной врач. — Такова историческая линия эпохи». Брезгливое выражение на лице у него обозначалось еще сильнее. Гейер отвечал, бодрясь: «Ну, что ж, между прочим, как-нибудь поладим и со спартаковцами. Они в конце концов такие же люди, как мы с вами…» Молодой швед, сторонившийся в столовой, решительно заявил, что победа спартаковцев вполне ими заслужена: они одни не несут ответственности за четырехлетнюю бойню. Прежде госпожа Леммельман не потерпела бы таких речей в своем пансионе. Теперь она сдержалась и только после ухода шведа возмущенно сообщила другим жильцам, что это молодой человек из очень хорошей семьи: сын генерала, покинул Швецию из-за несчастной любви и из-за ссоры с родителями. «А кто он по профессии?» — с любопытством спросил Гейер. Госпожа Леммельман с досадой ответила, что по профессии он, кажется, поэт, ein Dichter, или что-то в этом роде. — «Кажется, целый день пишет стихи…» — «И этим он живет? — спросил недоверчиво спекулянт. — Странный господин…»
В этот день в городе остановились трамваи и автобусы, закрылось паровое отопление, и вода перестала идти из кранов. Начиналась первобытная жизнь. Говорили, что, быть может, удастся достать воду из какого-то колодца. Гейер, не выносивший холода, высказал мнение, что следовало бы затопить камины, использовав для этого стулья, табуреты и еще какое-нибудь здешнее старье, — госпожа Леммельман только на него посмотрела, и он больше на своем предложении не настаивал.
Кикудзи, подавляя гнев, сказал:
К вечеру вдруг загрохотала артиллерия, и гул пальбы стал зловеще приближаться к западной части города. Гейером вдруг овладел ужас. Радостно-ироническая улыбка, обычно державшаяся на его лице, сменилась мертвенным выражением: он сидел в кресле, держась рукой за сердце и тяжело дышал. Зубной врач принес ему успокоительное лекарство. «Может быть, это просто Schreckenschüsse
[124], — уныло говорил он, брезгливо отсчитывая капли; но в устах пессимиста и слова утешения имели гробовой характер. — «Ах, оставьте, пожалуйста, я знаю эти Schreckschüsse, я уже слышал в Риге эти Schreckschüsse», — умирающим голосом шептал спекулянт. Зубной врач в полутьме просчитался: вышло восемнадцать капель, вместо пятнадцати. — «Выпейте это снадобье… Все-таки не надо так падать духом: отчаянье плохой советник», — говорил он, внимательно вглядываясь в зубы спекулянта: коронку слева можно было бы сделать иначе и лучше. — «Я уже слышал эти Schreckschüsse, я уже их слышал», — бессмысленно повторял Гейер.
– Да, кстати, та чашка… черный орибэ… все еще у вас?
– Подарок вашего отца? Да, у меня.
В это время смельчаки, решившиеся «выглянуть на улицу», неожиданно принесли радостные известия. Им на улице сказали, что начался перелом. Понять это было нелегко, но госпожа Леммельман толковала сообщение очень благоприятно. Она знала, что Gardekavallerieschützendivision сделает свое дело как следует.
– Я бы попросил продать ее мне.
В девять часов в столовой зажглась люстра, по всему пансиону пронесся радостный гул, — хозяйка побежала спешно тушить лампы, которым гореть не полагалось: жильцы с горя целый день пробовали все выключатели. Оказалось, что забастовавших рабочих на электрической станции заменили добровольцы-инженеры. Затем двинулись автобусы и трамваи, — их вели студенты технических школ. А на следующий день рано утром горничная бесцеремонно, не постучав, вбежала в комнату Вити и восторженно сообщила ему, что из кранов идет вода и что трубы отопления начали согреваться. В столовой люди шумно, как новинке, радовались вновь обретенным благам цивилизации. Стало известно, что правительственные войска одержали полную победу. Кто-то с торжеством принес раздававшееся на улицах сообщение верховного командования. В нем говорилось: «Um unnötige Verluste zu vermeiden, wurde bei stärkerem Widerstand mil Artillerie und Minenwerfen vorgegangen. Die Verluste des Gegners sind sehr schwer».
[125] Гейер ожил и уверял, что никогда не сомневался в победе сил порядка над этими сволочами (он постоянно о самых разных категориях людей говорил: «эти сволочи»). — «Но сколько, между прочим, эта история будет стоить Михелю, даже и сказать трудно. Я хотел бы иметь десятую часть этого, это было бы дело для сына моего отца!..»
– Хорошо! – Взгляд Тикако, подозрительный, недоуменный, вдруг стал колючим от злости. – Хорошо… Не хотелось бы мне расставаться с этой вещью, все-таки память о вашем отце, но, если вы настаиваете, Кикудзи-сан, пожалуйста, я принесу чашку. Хоть сегодня, хоть завтра… Желаете снова заняться чайной церемонией?
– Прошу принести сейчас же!
У подъезда дома остановился автомобиль. В переднюю пансиона вошел старик полицейский с седыми усами, с жесткой щеткой седых волос, одновременно похожий на всех знаменитых германских генералов. Поздоровавшись с встревоженным дантистом, он вынул из кармана записку, что-то в ней разыскал и осведомился, не здесь ли жил министерский советник Готфрид Деген. Получив утвердительный ответ, он так же неторопливо сделал на записке пометку карандашом, а затем сообщил, что советник Деген убит спартаковцами.
– Бегу, бегу, все поняла! Что ж, самое время отведать чаю из черного орибэ, теперь, когда вы сожгли письма Фумико-сан…
В пансионе произошел переполох. С госпожой Леммельман случился истерический припадок. Ее отвели в спальную. В передней стали собираться люди. Известие потрясло всех. Полицейский никаких подробностей сообщить не мог. В его записке, отбитой на пишущей машине, было только сказано: «Убиты зверским образом», — далее следовали имена и фамилии, какие удалось установить по бумагам, и адрес школы, где находились сейчас тела: там и были убиты все эти люди. Зубной врач, совершенно расстроенный известием, вернулся из спальной и сообщил, что его жена непременно хочет отправиться за телом. — «Сейчас? Но ведь это безумие!» — воскликнул спекулянт. — «Нет, разумеется, не сейчас, но завтра утром. Я не могу оставить пансион, ведь на нас двух держится все учреждение. А между тем как отпустить бедную женщину одну в такое тяжелое время?..»
Тикако ушла, вытянув шею, словно пробиваясь сквозь какую-то незримую преграду.
Никто из жильцов не изъявил желания поехать с госпожой Леммельман. После минутного молчания Витя предложил свои услуги. Несмотря на его молодость, предложение было тотчас принято с облегчением. Зубной врач достал план Берлина и озабоченно объяснял, как проще всего ехать в Лихтенберг. — «Я только на вас полагаюсь, добрейший господин Яценко. Она ведь способна все глаза себе выплакать, die elende Kreatur
[126], вы не знаете, как она умеет плакать! Если б еще были какие-нибудь узы крови, но ведь этот покойный мученик был просто хороший человек», — с особенной брезгливостью говорил зубной врач. — «Ах, нет, не говорите, я отлично это понимаю, я сам на ее месте сделал бы то же самое, — возражал спекулянт, — и между прочим, я вас прошу, молодой человек, непременно возьмите автомобиль на мой счет туда и обратно! Пусть он даже вас там ожидает!» — «Не понимаю, почему на ваш счет?» — обиженно сказал Леммельман. — «Я вас очень прошу! И если будут еще какие-нибудь расходы, я все беру на себя!..» Нервная дама из тридцать второго номера вручила Вите флакон с солями, на случай, если с госпожой Леммельман гам случится припадок. — «Я с ним никогда не расстаюсь, но возьмите, ничего. Только сейчас же отдайте мне, как вернетесь…»
Кикудзи снова вышел в палисадник, но руки у него дрожали и спички не зажигались.
Полицейский, терпеливо все это слушавший, попросил хозяев расписаться в том, что о смерти министерского советника Дегена по месту его жительства объявлено. — «Но как же вы ничего больше не знаете? — укоризненно спросил зубной врач. — „Auf viehische Weise niedergemacht!“
[127] Как можно относиться к этому с таким олимпийским спокойствием?» — Полицейский посмотрел на него с недоумением. За этот день он со своей запиской побывал не меньше, как в двадцати домах, и везде происходило одно и то же: растерянные крики, дамские рыданья, нелепые вопросы. Если б эти люди прожили столько, сколько он, и, главное, видели на своем веку такое же число убийств, они относились бы к подобным вестям спокойнее, — так философ мог бы истолковать неопределенные мысли старика-полицейского.
Молодая семья
1
Кикудзи начал замечать, что иногда Юкико, обычно живая и стремительная во всех своих движениях, сидит за роялем с отсутствующим видом.
Рояль в этой квартире выглядел громоздким.
Витя поднялся в свою комнату и лениво сел за письменный стол. В предыдущие дни, при свече, работать было неудобно. Свеча еще и теперь печально-уютно стояла на ночном столике. На столе лежала книга о перспективах социализма, — Витя уже прочел ее почти до конца и даже кое-что выписал: вот только экономические главы как-то, незаметно «пробежал»: он предпочитал пробегать по политической экономии, хоть твердо знал, что она теперь самое важное и главное. Рядом с книгой лежала тетрадь с записью лекции знаменитого философа. Именно над ней и следовало поработать. Витя просмотрел записи и с удивлением убедился, что по этим отдельным неразборчивым словам восстановить лекцию будет нелегко: многого он уже не мог вспомнить. «Все-таки, главное осталось: тон, музыка его речи… Он говорил: действовать. Какое же действие? На него подуть, он повалится, со всей своей гениальностью и со своей философской системой. А этот несчастный советник, который казался мне тупым и грубым человеком, он без всякой философской системы, но с револьвером вышел улицу и просто, без слов, отдал жизнь за родину. Вот разберись: кто же из них создал настоящую Германию? Или оба? Или то общее, что у них, быть может, есть и чего я, русский, не вижу?.. Во всяком случае мне в такое время стыдно сидеть в Берлине и ходить в университет».
Он был изготовлен в мастерской, к которой Кикудзи с некоторых пор имел отношение. Его отец был акционером фирмы музыкальных инструментов. Во время войны эта фирма, как и все прочие, переключилась на производство оружия. Несколько лет назад один из инженеров фирмы задумал наладить выпуск роялей новой марки. На правах старого знакомого отца он стал захаживать к Кикудзи, рассказывал о своих делах. И Кикудзи после продажи дома вложил деньги в это предприятие.
Витя вздохнул и, преодолев лень, начал записывать. Кое-что он должен был дополнять от себя. После часа работы лекция приняла вполне литературную форму. Особенно взволновавшую его фразу он перевел так: «В конечном счете весь смысл жизни в действии. Только оно дает человеку убежище от чуждого и враждебного мира». — «Но действие это ведь и есть: auf viehische Weise niedergemacht!», — подумал Витя и потерял связь мыслей.
В его новой квартире сейчас как раз и стоял один из опытных образцов роялей новой марки. У Юкико был рояль, но она подарила его своей младшей сестре и оставила в доме родителей. Родители могли купить младшей дочери другой рояль, и Кикудзи несколько раз говорил об этом Юкико.
– Если тебе на этом рояле неудобно играть, взяла бы свой, старый. Может, ты из-за меня не хочешь, боишься, что обижусь?..
Кикудзи подумал, что Юкико их рояль не нравится, поэтому она частенько и сидит за ним с рассеянным видом.
Он спрятал тетрадку в ящик стола. Там лежал номер иллюстрированного журнала, тот самый, который теперь для него был единственным воспоминанием о фрекен Дженни, навсегда ушедшей из его жизни. «Ведь смешно подумать: кроме „Mahlzeit“ и „Guten Abend“
[128] я ей, кажется, не сказал ни одного слова. Но я был по-настоящему в нее влюблен и, как мальчишка, бегал по ее коридору нарочно для того, чтобы ее встретить и сказать ей этот самый «Guten Abend»… И это несмотря на Мусю, несмотря на Елену… И все это разное, и все это совмещается, а сам я просто глупый резонер: не живу, а так, смотрю, как живут другие, и зачем-то копаюсь в себе…» Витя вздохнул и стал перелистывать в десятый раз журнал. Читать в нем было собственно нечего. Во всех видах, за работой, на прогулке, в кругу семьи изображались деятели Веймарского Национального Собрания с сосредоточенными, вдохновенными лицами. Особенно вдохновенные лица были у депутаток-социалисток. Троцкий принимал рапорт царского генерала, перешедшего на сторону коммунистической революции. У Троцкого и у генерала тоже были лица сосредоточенные и вдохновенные (хоть несколько по-иному — в их глазах сверкал фанатизм ). На Мюнхенской Promenadenstrasse, на месте недавнего убийства Курта Эйснера, стоял в венке его портрет. Несмотря на дождь, офицер с обнаженной шпагой нес у портрета почетный караул. По сторонам, с раскрытыми зонтиками, толпились люди, и у всех у них также были преображенные лица. В этой насыщенной литературой стране шла игра в Шпильгагена, — с непривычки занятная и по непривычке трудная игра в свободу и в беспорядок.
– Зачем? Этот рояль меня вполне устраивает, – Юкико, кажется, удивилась. – Вообще-то я в этом не очень разбираюсь, но ведь настройщик его хвалил.
Честно говоря, Кикудзи и сам понимал – рояль тут ни при чем. Да и Юкико не настолько хорошо играла, чтобы предъявлять повышенные требования к инструменту.
Витя заглянул и в объявления: вдруг попадется подходящая работа? Владелец большого галантерейного магазина сообщал о кончине служащего. «Für mich war er ein geschätzer Mitarbeiter, der in 23 jahrigem Wirken sich durch Pflichttreu und edlen Charakter ausgezeichnet hatte, so daß ich ihn mit der Leitung meiner Kinderwäsche-Abteilung betraute…»
[129] Доктор философии искал для своего друга: «Dr., Vierziger, erstklass. Charakter, außerordentlich gebildet, jetzt im höheren Staatsdienst»
[130], подходящей невесты, «von heiterem Temperament, liebevollem Wesen, tiefe Herzenbild., Mitte 30 bis Anfang 40, mit entspr. Vermögen. Witwe ohne Kinder angenehm. Ev. Einheirat in gr. Unternehmen…»
[131] — друг доктора ничего не должен был обо всем этом знать. Объявлений о службе для молодого иностранца, не имеющего ни первоклассного характера, ни необычайного образования, ни веселого темперамента, ни сердечной глубины, ни приличного состояния, в журнале не было. Очень много было объявлений о балах и дансингах, — Германия танцевала день и ночь. Витю заийтересовали какие-то caviar-girls
[132], — что бы это такое могло быть? — и объявленный большой приз «за самые красивые ножки Берлина».
– А я подумал, он тебе не нравится. Ты ведь часто садишься за рояль и не играешь, а просто сидишь с отсутствующим видом.
– Это не имеет никакого отношения к роялю, – откровенно сказала Юкико и, кажется, хотела добавить еще что-то, но раздумала. – Значит, вам показалось, что я сижу с отсутствующим видом. Когда же это было?
Рояль стоял в гостиной – стандартно, по-европейски обставленной комнате, находившейся внизу, рядом с передней. Ни из столовой, ни из своей комнаты на втором этаже Кикудзи не мог увидеть, как ведет себя Юкико, садясь за рояль.
– Да, я задумываюсь иногда… У нас дома ведь было очень шумно. Посидеть спокойно, подумать возможности не было.
— Nee, lieba Herr, fah ick nich. Da schießen se sich de Köppe kaput
[133], — сказал благодушно старый извозчик, узнав от Вити адрес. Найти автомобиль было невозможно. Пришлось поехать по железной дороге. Вагон был необычайно переполнен. Не удалось посадить и госпожу Леммельман, а самого Витю прижали в угол и так сдавили, что он едва не задохся. Эта поездка в вагоне надолго осталась у него в памяти. Витя вздохнул легко, когда они, наконец, вышли из вагона. Госпожа Леммельман тихо плакала, не отвечая на озабоченные замечания, которые старался делать Витя: идти молча было неловко и тяжело. «Все-таки она очень хорошая женщина, — думал он, — не всякая другая взяла бы на себя такую заботу. И горе ее самое искреннее. Вот и погляди: за всеми ее Zanderfilet оказался человек с душой…»
День был солнечный и теплый. На площади перед вокзалом стояла толпа. Вдруг раздался радостный гул. Из-за угла медленно выезжал танк. За ним шел отряд солдат. Витя с любопытством уставился на чудовище — он никогда не видел танков. «Да, вот тут у них лица не вдохновенные и не преображенные. Вот это им действительно нравится!..» Танк внушительно пересек площадь, — для него проход тотчас нашелся. Очевидно, и пустили его на всякий случай, для острастки: бои кончились, правительство одержало полную победу.
Кикудзи представил себе дом, где выросла Юкико. Там всегда было шумно и весело. Еще бы, счастливая семья – отец, мать, братья, сестры. И полно гостей.
Недалеко от школы Витя увидел пленных спартаковцев: под конвоем вели людей отталкивающего вида в самых странных костюмах, — некоторые из них были в солдатских мундирах и в штатских шляпах-котелках. Они шли с поднятыми руками. «Это должно быть мучительно, если долго… Но куда же их ведут? Неужели на расстрел?..» Толпа ревела и осыпала спартаковцев бранью.
– А у меня, когда я с тобой встречался до женитьбы, создалось впечатление, что ты молчаливая.
У ворот школы стояли часовые. В стене здания зияла огромная дыра. В собравшейся кучке людей говорили, что здесь позавчера происходили ожесточенные бои. «А потом всех тут и расстреляли…»
– Я? Да что вы, я ужасная болтушка. Правда, правда. Бывало, сидим мы с мамой и младшей сестрой и болтаем без умолку. Ну, не знаю, может быть, из всех троих я меньше говорила. А уж мама совсем молчать не может, как начнет говорить, при гостях особенно, так и не остановишь. В таких случаях я старалась говорить поменьше, а то даже неудобно как-то. Вам, наверно, тоже надоедала ее светская болтовня. Если подумать, то, пожалуй, при такой матери дочь может стать молчаливой и замкнутой… А вот младшая сестра изо всех сил подражает маме…
– Кажется, твоя мама хотела для тебя более блестящей партии…
Накрытые простынями тела симметрично лежали на дворе школы, где были устроены разнообразные и сложные приспособления для гимнастики. К каждой простыне был аккуратно приколот листок бумаги с отбитой на машине фамилией убитого. В разных местах двора слышались крики и рыданья. Госпожа Леммельман слабо застонала еще у ворот. Полицейский спросил, кого они ищут, и, получив от Вити ответ, сразу проводил их к телу советника Дегена. Оно лежало в конце двора, у школьных качелей. Полицейский приподнял покрывало. Госпожа Леммельман вскрикнула страшным голосом и, опустившись на колени, зарыдала. Лицо убитого было совершенно изуродовано и залито кровью.
– Да, – откровенно кивнула Юкико. – Сейчас я болтаю куда меньше, чем дома, раз в десять, наверно.
– Ну, ты же целый день одна.
— Так они все… И все тело так, — мрачно сказал Вите полицейский.
– Да, но когда вы приходите домой, я тоже не очень-то разговорчива.
— Но кто же это?..
– Зато на прогулках болтаешь очень даже охотно.
— Кто? Эти скоты. Ничего, мы в долгу не останемся!
И Кикудзи вспомнил их прогулки по вечерним улицам. Юкико говорит без умолку, весело, оживленно. Прижимается к нему, часто сама берет его за руку. Может быть, она испытывает чувство освобождения, когда выходит из дому?..
Полицейский отошел, с непонятным немецким ругательством. Витя не мог оторвать глаз от тела. «В самом деле, какие звери! Как быть с такими людьми? Ведь право, — У нас этого не было! По крайней мере, я в Петербурге такой холодной жестокости не видел… Что же все-таки для нее сделать?» Витя вспомнил о флаконе солей и предложил его госпоже Леммельман, она, рыдая, оттолкнула руку Вити.
– Конечно! Ведь мы гуляем вместе, одна я почти не выхожу, вот и разговорюсь на прогулке. А раньше, когда я возвращалась откуда-нибудь домой, сразу же начинала все с подробностями рассказывать маме, а потом папе.
– Наверно, папе это было очень приятно.
«Воды разве ей принести?» Слева был вход в школу. Вите вспомнилось Тенишевское училище, залитый солнцем двор, огромный куб дров у стены… Он подумал об отце и поспешно отошел. «Может быть, в школе можно достать воду. Впрочем, никому от воды в таких случаях легче не становилось…» Какой-то высокий сутуловатый человек в длинном черном пальто медленно шел по двору, бесстрастно глядя на тела убитых. Почему-то Витя задержался на нем взглядом.
Юкико мгновение пристально смотрела на Кикудзи, потом кивнула.
– Знаете, как забавно это было? Я пересказываю все заново папе, а мама меня перебивает, сто раз переспрашивает одно и то же. А ведь слышала уже! Очень смешно…
У входа в школу собралась небольшая толпа. Молодая женщина, вероятно, прислуга школы, рассказывала в десятый раз: она все видела собственными глазами. «Вот, вот мое окно, вон то, — тыкала она энергично рукой в направлении стены, точно другие это оспаривали. — Я тут всегда живу, уже пять лет, это моя комната, я все, все видела. Сначала спряталась, а потом не могла, подошла к окну…» Она говорила, что всех их, кого схватили, привели сюда и били, очень долго били. «Ремнями и резиновыми палками, страшно били и издевались! — поясняла она, расширяя глаза. — А потом стали расстреливать, одного за другим, одного за другим, из револьверов, и всех сюда, вот сюда…» Она показывала на лоб у переносицы. Слушатели ахали. Из глубины двора неслись рыданья. Вдали изредка слышались глухие залпы. Говорили, что это расстреливают спартаковцев. Витя повернулся — и вздрогнул, встретившись глазами с сутуловатым человеком в черном пальто. Он, видимо, тоже слушал рассказ женщины. «Кто это?.. Русский и петербуржец. Я его где-то видел, но каким-то другим… Кажется, и он меня знает…» Человек в черном пальто однако ничем не показал, что знает его, и усталой походкой отправился к воротам. Витя нерешительно отошел к госпоже Леммельман, оглянулся, сделал еще несколько шагов и вдруг остановился пораженный. «Неужели Федосьев?! Не может быть!..» Но человека в черном пальто уже на дворе не было.
Юкико, оторванная от родного дома, от горячо любимой семьи… Вот она сидит здесь, в убогой столовой, с ним, своим мужем… Что она чувствует? Жена до сих пор казалась Кикудзи загадочным существом.
XV
Когда они начали жить вместе, он каждый день открывал в Юкико что-нибудь новое, например крохотную светлую родинку между ресницами.
А ее красиво очерченные губы… Они тоже всегда казались ему какими-то новыми и удивительно невинными. Даже когда он целовал их. Может быть, потому что он не шел дальше поцелуев.
В залитом солнцем спальном вагоне возбуждающе-радостно зазвенел колокольчик. Лакей из вагон-ресторана торопливо проходил по коридору, заглядывая в отделения, и везде полуговорил-полупел с одной и той же интонацией: «Le dîner est servi!.. Premier service!..»
[134] Клервилль положил газету, сунул в пепельницу папиросу и встал в самом приятном настроении духа. Он разрешил в пользу красного бургонского вопрос о выборе вина, уже давно его занимавший.
Кикудзи обнимал привыкшую к поцелуям Юкико, и на глазах у него наворачивались слезы. Ему, ограничивавшемуся одними лишь поцелуями, Юкико казалась существом бесконечно драгоценным и трогательным.
— А книга для нашего друга Серизье? — с улыбкой спросил он жену, которая пудрилась перед зеркалом.
Кажется, Юкико не очень страдала из-за того, что дальше поцелуев и объятий у них дело не доходило. Во всяком случае, не настолько, насколько Кикудзи. Она отвечала на его поцелуи. Наверно, и в этом для нее была чарующая новизна и даже чувство удовлетворенной любви. Другого ведь она не знала.
— Ах, да, — сказала Муся. — Она в моем несессере.
И Кикудзи порой думал, что в таких отношениях между новобрачными есть даже нечто милое и не стоит ему так уж мучиться из-за неестественности всего происходящего.
Колокольчик, удаляясь, продолжал радостно звенеть. Клервилль ловко снял с сетки несессер, щелкнул замочком и достал книгу, лежавшую на красном атласе, среди раззолоченных, хрустальных, черепаховых вещиц. Этот несессер они недавно купили вместе с целой коллекцией превосходных чемоданов одинакового цвета, разной величины и назначения.
Он с изумлением замечал красоту всего окружающего: белизна и зелень овощей – репы и китайской капусты, которые Юкико покупала в лавке, – умиляли его. Разве одного этого не достаточно для счастья? Раньше, когда он жил в своем старом доме со старой служанкой, ему и в голову не приходило заглянуть на кухню, а овощей он просто не видел.
– Вам не было тоскливо жить одному в вашем большом доме? – спросила Юкико вскоре после того, как они поселились в теперешней квартире.
Этот короткий вопрос показался Кикудзи проявлением заботы Юкико о нем. Ее волновало все – как он жил раньше, не тосковал ли один?
Покупки очень занимали Клервиллей в первое время после смерти тетки. Мебели они не покупали, так как еще не имели дома и даже не знали точно, где именно будут жить: вопрос о службе Клервилля оставался нерешенным. Однако присматривались они и к мебели, составляли подробные подсчеты, сметы, не раз рисовали даже план квартиры, которую следовало бы снять. Муся заказывала платья, покупала меха, шляпы, безделушки. Клервилль входил во все и давал советы. Его мнению Муся верила плохо: в туалетах ничего не мог понимать ни один мужчина, — кроме, разумеется, тех знаменитых парижских портных, которые эти туалеты выдумывали. Однако, она очень внимательно прислушивалась к его советам. Клервилль тоже заказал у лучшего портного несколько штатских костюмов; во время войны он почти всегда носил мундир. Разные мелочи они выбирали вместе. Постоянно возникал спор, где именно делать покупки: Муся стояла за Париж, ее муж за Лондон. Зато оба они сходились на том, что приобретать надо дорогие вещи в лучших магазинах. В пользу этого говорили даже соображения экономии: дорогое и держится дольше, — уж лучше покупать немного, но только очень хорошее.
Покупки были чрезвычайно приятным делом. Муся не сразу себе созналась, что собственно они были даже самым приятным из всего, — «если не считать дней любовного угара», иронически добавляла она в мыслях словами какого-то романа, над которым принято было смеяться. Чемоданы не принадлежали к числу показных вещей. Однако это была одна из самых приятных покупок. После нее они долго сидели, в прекрасном настроении, на террасе кофейни в Елисейских Полях. Был солнечный весенний день. Говорили они о Далеких путешествиях, в Египет, в Америку, в Японию. Муся хотела начать с Европы — она никогда не была в Испании, Константинополе, на фиордах. Вивиан со вздохом напомнил, что, быть может, его пошлют служить в Индию. Мысль об Индии занимала Мусю. Она представляла себе — пожить немного в Бомбее (ей очень нравилось слово Бомбей), посмотреть на магараджей, на слонов, на невольников, затем вернуться в Париж, после большой охоты на тигров во владениях магараджи. Вивиан имел менее радостные представления о службе в Индии. «Во всяком случае, мы будем часто приезжать в Париж», — несколько неожиданно добавила Муся. Ее увлечения Парижем Вивиан не разделял. Однако он должен был признать, что такой улицы, как Елисейские Поля, нигде нет, что в Лондоне нет кофеен, и что они купили у Вюиттона превосходные чемоданы, — лучше, пожалуй, и в Англии не сыщешь. Муся вдруг расхохоталась, вспомнив, что, когда давала приказчику инициалы М. К. для обозначения на чемоданах, то под К. она мысленно разумела свою девичью фамилию. «Chéri, je te jure que je t’ai complètement oublié, c’est une gageure! Mais quelle coïncidence de lettres!»
[135] Вивиан тоже очень смеялся. В ту пору у них еще часто выпадали такие счастливые дни. Теперь они бывали реже.
Просыпаясь по утрам, Кикудзи вдруг грустнел, если Юкико не оказывалось рядом, хотя это было вполне естественно – она вставала раньше, чтобы приготовить завтрак. Но ему так нравилось смотреть на нее спящую! Он даже старался проснуться пораньше, лишь бы взглянуть на нее. И его вдруг охватывала легкая тревога, если он не видел ее рядом.
Однажды, вернувшись домой перед заходом солнца, Кикудзи с порога спросил:
– Юкико, как называются твои духи? «Принц Макиавелли», да?