Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вот тоже жили однова муж да жена, да дочка Марьюшка. Только мать-то возьми да и помри. Надселась, видно, на тяжёлой хресьянской роботе. И остались отец с дочкой вдвоём. Только ведь недаром говорится, что без отца робёнок — полсироты, а без матери — полная сирота. Отец-то цельнымя днями в поле: то пашет, то боронит, то сеет, то жнёт, а девчурочка с утра до ночи одна по домашности мотатся: ни умыться толком, ни косыньку заплести. Так и бегает чумаза да растрёпанна.

Прошёл год, другой. Марьюшка уж подросла, а всё ж таки тяжело ей одной-то на хозяйстве. Вот и надумал отец вдругорядь жениться. Присмотрел вдову, котора тоже одна с двумя дочерьми жила, и присватался. Дескать, вдвоём-то и подымем вместе девчошок.

Про бабу бы так сказать можно было: взамуж-то — не напасть, да как бы взамужом не пропасть! Только тут вовсе всё наоборот вышло. Мужик, как бился один во поле, так и бьётся, а мачеха-то дома только фуфырится. Не то, чтобы за падчерицей приглядеть, дак она на саму её втрое больше роботы наворотила. Теперь Марьюшка ещё и за мачеху, и за сестёр сводных весь день по домашности убиватся: корову напои-накорми, навоз убери, печку истопи, дров-воды натаскай, хлебы поставь, штей навари, накорми-напои бездельниц, бельишко перестирай-переполощи, золу из печки выгреби, избу вымети…

Придёт отец с поля, глянет на Марьюшку — сердце заболит:

— Што ж это Марьюшка-то у нас — така чумаза да неприбранна?

— Дак така уж она у тебя — ни к чему не приучена. Ни умыться не заставишь, ни косу заплести. На моих-то погляди — вон каки чистеньки! А эта уж так, видно, замарашкой и будет…

И по деревне то же понесла: замарашка да замарашка… Вскорости у Марьюшки и имечко крещёно забылось. И стали её все Замарашкой звать.

А, надо сказать, ещё при матере завёлся во дворе у их петушок. До того баской — глаз не отвести! И шея, и крылья, и хвост так на все цвета радуги и переливаются. Очень любила Марьюшка того петушка. Ну, как же, — по матере поминочек! И петушок её тоже любил. Во всём доме она одна иной раз раньше его вставала. И вечно она — в роботе, а никогда не забудет петушку лишний раз крошки стряхнуть, крупки подбросить. Только Марьюшка во двор выйдет — петушок слетит с забора — и к ей! Так и ходит кругом, ровно кошка, так и ластится, так и кокочет, ровно што сказать хочет. А на мачехиных дочерей злым кочетом налетат, ноги-руки им клюёт, только што глаза не выклевыват.

Жалуются оне матере, а та — к мужу чуть не с ножом к горлу пристаёт: «Заруби да заруби петуха! Совсем заклевал моих девок! И тебе на полевых-то роботах — приварок будет…

Словом, зауросила баба: спать не легу и домой не еду!

Марьюшка со дня матерних похорон не рёвы-вала, а тут услыхала про такое дело — слезьми улилась: «Не трогай, тятенька, петушка! Одна у меня радость, один поминочек по родимой мамоньке остался!». Противился-противился мужик новой жёнке, да куды ж ты против такой бабы выстоишь. И жалеет красавца, а деваться некуды!

Побежала Марьюшка с петушком прощаться. Кажно пёрышко у его перебрала-перегладила, весь гребешок алый по зубчику исцеловала. А петушок ей и говорит вдруг человечьим голосом: «Не плачь, Марьюшка! Видно, у домашной птицы судьба така. Только ты выбери-кось у меня из хвоста само баско пёрышко и спрячь подале, штобы сёстры не увидали. Улягутся оне с мачехой-то спать, а ты возьми моё Восиясно Красно Пёрышко, вставь его в светец заместо лучины и вышей такими же перьями нарядну рубашку на добра молодца. А как вышьешь, пойди на базар и продай её. Да не всякому, а только тому, которой к душе припадёт. Только, когда тебе из дому выходить, штоб не признал никто, махни вкруг себя Восиясным Красным Пёрышком — и сама увидишь, што будет».

Погоревала Марьюшка по петушку, поплакала, да так и сделала, как он велел: выбрала само баско пёрышко и спрятала у себя за пазухой. И стала она по ночам у себя за печкой, как времё выберется, рубашку вышивать. И год шьёт, и другой. А заместо лучины светит ей Восиясно Красно Пёрышко, в светец вставленное. Так сияет, што никакова свету не надо.

А в те года в царёвой семье на здешней земле сынок вырос. Жениться ему пора, только никак себе невесту не выберет. Он, вишь, хоть и царской сын, а парень умной да рукодельной вырос. Дядька царской, которому было поручено царенково воспитаньё, парнишонка в строгости ростил и всякому ремеслу выучил. Которы робяты из его ровни по цельному дни бездельно по лавкам валяются, а этот с утра — в роботе. То он столярничат — на дома-терема резны наличники мастерит, то для царской конюшни хомуты шьёт, то для конюшенного мужика сапожки из доброй кожи на болванку натягиват, то валенки починиват.

Ну, всё-таки дело молодое. Тоскливо ему как-то показалось во дворце. Говорит дядьке: «Пойду-кось я на базар, погляжу, каким там ещё мастерством народ владеет?» Оделся попроще, взял с собой резны наличники на продажу да малую толику денег, кои сам заробил, и отправился.

А на ту пору Марьюшка как раз рубашку вышила. Така баска рубашечка вышла — глаз не оторвать! Уловила она момент, когда мачеха со своими дочками ушла с суседками сплетничать, вышла на двор, махнула вкруг себя Восиясным Красным Пёрышком — и обернулась краса красой с русой косой. Пошла она на базар, встала с краешку, рубашку на руках дёржит. Уж не только простой народ, а и купецкой сын к рубашке приценивался, на мастерицу заглядывался, только Марьюшка не отдаёт своё рукоделье. Говорит: «Тому отдам, кто за рубашку не чужой, а своей денежкой расплатится».

А тут вокурат царевич идёт вдоль рядов. Глядит, эвон, како чудо красна девка в руках дёржит!

— Нешто, — спрашиват, — человеческим рукам така красота доступна?

— А ты спробуй и узнашь! — шутит Марьюшка.

— Да эдак-ту и из всёй вашей сестры, наверно, только одна изгадат. А у меня други кружева из-под руки выходят — деревянны.

А Марьюшка-то и сама уж приглядыватся к деревянным кружевным наличникам.

— А это, што ли, ты сделал?

— Я.

— Ну, раз так, — говорит, — бери моё рукоделье. Носи на здоровье!

Пока парень обнову-то в руках вертел, да разглядывал. Поднял глаза, хотел денежку отдать, да ещё разок на саму мастерицу посмотреть, а её и следок простыл.

Тут и затосковал царевич. Как бы ему хоть ещё разок, хоть в один глазок ту деушку увидать! А царской дядька на то и поставлен, штобы приглядывать за царевичем. Ну, и видит, што у воспитанника-то кусок в горло не лезет, сон в глаза нейдёт…

Нето-нето — добился, разузнал, в чём дело. Ну, и говорит царевичу:

— Таки-то мастерицы не во дворцах живут, не по балам шляются. Где-то в простом доме деушка проживат, и увидеть её можно разве што во святой церкве в воскресной день.

А у Марьюшки и у самой сердчишко щемит, зовёт куда-то. Вот в воскресной день собираются сёстры с отцом да с мачехой в город, в церкву. Попросилась, было, и она с имя. Не берут. И отцу не дали слова вымолвить:

— Куды такой Замарашке — во святу церкву! Только нас позорить!

— Дайте мне хоть гребешок причесаться.

Оне бросили ей гребнем-то, да прямо в голову.

Ну, дождалась она, когда все ушли, вышла во двор, взмахнула вкруг себя Восиясным Красным Пёрышком — и обернулась краса красой с русой косой, в серебряном платье. А уж рядом конь под серебряной дугой, в попоне серебряной по снегу копытом бьёт. Колокольчики серебряны без ветру звенят. Кошева росписная сама ступенечку под ноги подставлят. Села Марьюшка в кошеву, поехала в церкву. Подъезжат к воротам, коня не привязыват, людям не приказыват, сама заходит в церкву.

Стоит себе, молится, а народ шеи изломил — на неё оглядыватся: «Чья така? Откудова? Из какова городу?» — «А из такова городу — гребнем в голову». Што за город такой — никто не знат. Один царевич как увидал её, сразу признал мастерицу с базара. Уж и не до молитвы ему. Не чает, как конца службы дождаться.

Кончилась служба. Народ из церквы повалил. Марьюшка-то в самом конце стояла, первой и вышла. А царевич по должности своёй в самом первом, почётном ряду стоял. Оттуда пока-а-то к дверям пробрался! Выходит — а любезной и след простыл. Видали, говорят, как садилась, не видали, куды укатилась.

Дома у Марьюшки только и разговоров, што про красавицу, да про её наряд.

Марьюшка и спрашиват:

— Уж не я ли там была, сестрицы? А сестрицы на смех подымают?

— Куды тебе, Замарашке! Сиди уж на печи, чумазая, перегребай золу с угла на угол!

Один лишь отец маленько заподумывал о чём-то, на свою доченьку запоглядывал да головой запокачивал.

На друго воскресенье опеть просится Марьюшка в церкву. Опеть её не берут. Она попросила подать ей поварёшку. Сёстры-те бросили ей поварёшку, да прямо в голову.

А царевич еле дождался воскресенья. Только там — тот же сказ. Всёй и разницы, что одета была красавица на этот раз в золото платье, и конь у ей был в золотой попоне, с золотой дугой да с золотымя колокольцами. Среди крещёных снова только и разговору, дескать, подъезжат красна девка к воротам — коня не привязыват, людям не приказыват, сама заходит в церкву. Спрашивают её, из какова она городу, а она только и молвит коротёхонько: «А из такова городу — поварёшкой в голову». После службы царевич опеть к выходу не поспел. Все говорят: видали, мол, как садилась, не видали, куды укатилась.

Дома у Марьюшкиных сестёр красавица в золотом платье с языка не сходит. Вот бы и им таки платья! Царевич-то, небось, тогда не на эту, не-знаему, глазел бы, а их заметил да, глядишь, и посватался. Возраст-то у его — самый, што ни на есть, жениховский.

А Марьюшка с печки опеть тихонько спрашиват:

— Уж не я ли там была, сестрицы? Те только руками замахали:

— Куды тебе! Сиди уж на печи, перегребай золу с угла на угол!

Только один отец сильней прежнего задумался. Платье-то — платьем, однако, ежели его Марьюшку умыть, да причесать, да нарядить так-то, дак не выйдет ли, што личиком-то она с той девицей одно в одно будет? И с прозваньем городов у ей мудрено, да не с намёком ли каким выходит: то — «гребнем в голову», то — «поварёшкой в голову»?!

На третье воскресенье отец Марьюшкин сказался занятым и не пошёл в церкву, а в сараюшке спрятался. Тут и увидел он, как его дочушка, кровиночка родная, петушиным пёрышком себя обмахнула, как оказалось на ей тако баско платье, што надо бы нарядней, да некуды! Всё, будто из радуги соткано. И дуга, и попона на коне, и колокольцы — тоже ровно с небес после дожжичка сняты, всеми цветами переливаются. Села Марьюшка в кошеву и со двора выехала. А отец пошёл в избу, пал на колени перед иконами и молится — ног от радости под собой не чует.

Марьюшка у церковных ворот, привышным делом, коня не привязыват, людям не приказыват, сама заходит в церкву, и также, привышным делом, в последний ряд встаёт. Только слышит вдруг из уголочка сзади голос знакомый: — Ежели ты и нонича уедешь из церквы, словечка мне не сказав, погублю я свою бессмертну душу — утоплюся в пролубе.

Оглянулась Марьюшка, а позади — тот паренёк, которому она вышиту рубашку отдала. В той рубахе и стоит. И вышивка — цвет в цвет — с её платьем сходится. Догадался царевич на этот раз тоже в последний ряд встать, а она догадалась, што не зря на их одёже одинаково Восиясно Красно Пёрышко сият. Встали оне рядышком и так до конца службы простояли вместях. Вместях и из церквы вышли. Взялись обое за руки, стоят — расходиться неохота.

Царской дядька видит тако дело, домой скореича побежал — рассказать царю с царицей, што царевич наконец-то свою сужену нашёл. Те заахали, заохали, подхватились — да к церкве. А тут и Марьюшкин отец из дому прибежал, запыхался. Сговорились скоренько, да в тот же день и обвенчали царевича с Марьюшкой в той же церковке. Пожили молоды сперва в царском терему, пока царевич свой теремок не изладил. Весь кружевной, нарядной. А на самом верху петушок крутится. Такой баской — глаз не отвести. И шея, и крылья, и хвост так на все цвета радуги и переливаются. Отца Марьюшкинова молоды-те к себе взяли. А мачеха с дочками от стыда вовсе из тех мест ушли, куды глаза глядят.

Так-то вот. Счастье-то — оно не с неба сваливатся. Его заробить надо.

Маремьянин петушок

Надо сказать, что и с этой сказкой у меня кой-какие, не совсем сказочные, воспоминания связаны. Впервые про Восиясно Красно Пёрышко я услышала от Стары, когда вовсе маленькой была, то есть — задолго до нашего обидного разговора про любовь. Тогда мои прародители ещё в Черемисской жили, а меня время от времени отправляли к ним «на поправу».

И была в той деревне у моей бабушки подружка или, как говорили в деревне, — «товарка» — совсем старенькая тётушка Маремьяна. Обе ещё с Первой Германской дружили, когда мужьёв на войну забрали. Наш-то Старый с германской войны воротился после долгого плена, а Маремьяну та война вдовой оставила. Старый по-соседски помогал ей, чем мог, — огород вспахать небольшим плужком на своём Серке или дровишек подвезти, картошку выкопать.

Был у Маремьяны сынок Яша. В деревне его так и звали — Яшка — вдовий сын или Яшка Маремьянин. Бабушка рассказывала, что дед взял его «в науку», то есть по ходу дела обучал разным крестьянским премудростям.

Однако к тому времени, когда меня впервые привели в гости к тётушке Маремьяне, Яшки там уже почему-то не было. Почему — не знаю. Только жила тётушка совсем одиноко в земляной избушке на самом краю деревни. А мы со Старой ходили к ней пельмени стряпать. И каких только пельменей не напробовалась я тогда: и рыбных, и капустных, и «картовных» (из варёной или сырой картошки), и «ретешных» (из редьки)…

Стара замешивала дома крутое пельменное тесто, приготовляла соответствующую начинку, брала с собой маленький горшочек густой сметаны, и мы гуськом пробирались с узелком по узенькой, едва намеченной в снегу тропинке «на пельмени к тётушке Маремьяне, за кумпанию посидеть».

Землянка была тёмная и низенькая. Всего убранства в ней — печка, круглый стол да несколько круглых, узких и высоких «тюриков», которые служили табуретками. Такие «тюрики» — два отпиленных от осины кругляша, соединённые семью-восемью узенькими пластинками-досочками, — использовали в станках, на которых половики ткут. (Правда, были эти «тюрики» явно не на мой характер рассчитаны, потому что падала я с них бессчётное количество раз). Со стола до полу свисала домотканая скатёрка. Под этим-то столом я однажды и устроила очередную свою проказу, из-за каких Стара и прозвала меня в своё время Проходимкой.

У тётушки Маремьяны на ту пору из всей домашней живности оставался один, совсем ручной петушок Буяшка. Летом он хулиганил в чужих дворах, где топтал куричёшек у зазевавшихся соперников, а зимой жил под печкой в землянке Маремьяны и вёл себя самым смирнейшим образом. Когда мы приходили, он выбирался из-под тёплой печки и крутился возле нас, дружелюбно о чём-то своём, курином, рассказывая. Позовёшь его — подойдёт с доверчивым кокотаньем. Зёрнышек пшеницы или семечек бросишь — склюёт и начинает крутиться да кланяться, будто благодарит за угощенье.

А петух, надо сказать, красоты был необычайной. Шея, крылья и хвост Буяшки переливались всеми цветами радуги: и тёмной синью-зеленью отливали, и ярким золотом светились, и с самым багряным закатом сравняться могли. А на ногах — ещё и пушистые «штаны» красовались. Словом — не петух, а загляденье!

Мудрено ли, что я и вообразила себе, будто он и есть тот самый петушок из сказки про Восиясно Красно Пёрышко. (Даром, что ли, Стара говорила — «баской, как в сказке»!). А раз так — почему бы мне не использовать по прямому назначению волшебное Буяшкино Пёрышко? Не зря же этот красавец всего-то в двух шагах от меня столь безбоязненно расхаживает.

И однажды, когда Стара и тётушка Маремьяна в очередной раз принялись лепить пельмени, я семечками коварно заманила Буяшку под стол и деранула у него из хвоста самое баское, самое переливчатое перо. Дерануть-то деранула, да силёнки, видать, не хватило выдернуть до конца. Только заорал Буяшка что есть мочи вовсе не по-куриному и рванул из-под стола в родное подпечье, а я осталась с пустыми руками.

Хуже всего было то, что и надежды никакой обрести-таки заветное перо у меня не осталось: бедный петушок с тех пор, едва завидев в дверях мою пшеничную головёнку, с испуганным клёкотом скрывался в своём убежище. Стара и тётушка Маремьяна издивовались вконец, почему это раньше он так любил «на людях» покрасоваться, а теперь его никак нельзя из-под печки выманить?

Правда, у моей мудрой Стары, видать, были на этот счёт кой-какие сомнения, и она не раз пыталась выведать у меня: что же такое с бедной птицей под столом приключилось? Но я, естественно, молчала, как партизан на допросе, а Буяшка… Он, если и волшебный был, тоже почему-то помалкивал. Может, не хотел со взрослыми по-человечьи разговаривать, а, может, просто пожалел девчонку: за такую проделку мне могло по первое число попасть.

Побаска про Суседушка Буканушка

Сегодня наши старшие пораньше с домашними делами управились. Мама уже сходила на ночь попроведать Маечку. Новая Майкина дочка — Звёздочка угомонилась за своей загородкой. И мама «безделицей» занялась: из белых, как снег за окном, ниток очередное покрывало вяжет. Мечта у ней: всем нам — троим девкам — по такой нарядной, кружевной, лёгкой пелене сделать в приданое. А Стара взялась из надранных загодя тряпочек круглый коврик плести под ноги на холодный пол. Руки заняты, а язык-то свободен. И начинается.

— Сказывала моя баушка, што однажды её сам Хозяин давил.

— Какой — Хозяин?

— Да Суседушко Буканушко.

— А какой он? Где живёт?

— А такой. Ежели к ему с добром, дак и он с добром. Убирашь со стола — дак оставь и Ему крошечку, а на праздник — и чуток кашки в чашке нечаянно забудь. В нову избу перебирашься, с собой позови, а то осердится. И будешь потом маяться без своего домового: всё добро скрозь пальцы уйдёт. Которой домовой помоложе — за печкой живёт, а который постаре — под печкой. Буканушко — он над всем домом, над всёй скотиной — Хозяин. Видеть Его нельзя, а вот услыхать — можно. Он вить, как человек. Ему тоже и весело быват, и скушно. Как заскучат, зачнёт шутки шутить. У меня вот всё спички норовит спрятать, и посмеиватся, пока я их ищу. Скажешь Ему: «Ну, ладно уж! Поиграй да отдай!» Он и подсунет их куда-нето на видно место. А то возьмётся вздыхать да постанывать. Это он меня пугат. Только я Ему и скажу: «Што, Суседушко, вздыхашь? Али мыши одолели? Я их — счас, окаянных! Кышь! Кышь!» Он и развеселится.

— А как он баушку-то давил?

— А она тогда ещё молода была. И вот спит это она. А домовой, не к ноче будь помянут, на неё навалился и давит ей на грудь, и давит! У ей уж дыханья не хватат, а Он всё давит. Она Его и спрашиват: «К добру пришёл, али к худу?!» А Он как дунет ей в лицо, ажно волосья зашевелились. «К худу, — говорит, — к худу!». Ну, у ей на другой день робёночек и помер.

…Я так и замираю от ужаса, представляя, как кто-то невидимый давит бедной женщине на грудь, как глухо говорит ей это зловещее «к худу!», и как она плачет потом над мёртвеньким ребёночком.

Побасёнка про коси-ногу

Лето, говорят, — Припасиха, а зима — Прибериха. Припасы-то кой-какие у нас, конечно, ещё есть. Только когда каждый день — бураны да бураны, а морозы такие стоят, что мама не решается яму открывать, чтобы не застудить её, то мы уже и голой картошке радёхоньки. А тут — на тебе! От-теплело, наконец! И то сказать, март на дворе, а с крыши ещё ни единая сосулька носом вниз не нацелилась. И всё ж таки — отступили большие морозы, и наш Ваня слазил в яму не только за картошкой, а и капустки достал квашеной, и огурчиков солёненьких из бочки.

И вот мы жадно выхватываем из-под Стариных рук эти самые огурчики, сложенные горкой в миске. Они — маленькие, пузатенькие, крепенькие. С одного боку к огурчишке вишнёвый листочек прилип, с другого — тоненькая беленькая пластиночка чесночинки. А из миски мокрые растопыренные зонтики укропа торчат и па-а-ахнут — на всю избу. Куснёшь — и мастерски посоленный, крепкий огурчик так и хрустнет под зубами, так и брызнет тебе на язык холодной, солоновато-кисловатой, зеленовато-прозрачной, аппетитной мякотью, сквозь которую просвечивают белые семечки. И потом долго держится во рту этот незабываемый вкус.

Как же они назывались — те огурчики?! Ах, да — муромские и неросимые. Других сортов и не знали в наших деревнях. И не помню, чтобы огуречные плети их когда-нибудь чем-нибудь болели. То ли вовсе тогда болезней огородных не водилось, то ли спасала от них крапива по краям гряд. Разве что под самую осень пожелтеют плети, и ты переворачиваешь их, заглядываешь, не прячется ли где ещё какой-нибудь крутобокий малец, не прихваченный первым морозцем?

Ну, земляным-то огурцам не грех и до морозов жить. Они-то своих первых детёнышей не торопились выдавать! А в начале лета нас дразнил соблазном ранний урожай с навозной гряды. Остренькие, похожие на крохотные лодочки огуречные семечки, подогретые теплом уже перепревшего сверху, а внизу ещё перегорающего навоза скорёхонько пускались в рост в своих глубоких земляных ямках. При похолоданиях мама бережно прикрывала эти ямки ветками, набрасывала сверху старые половики, и зелёные выскочки сидели там в тепле, как в гнёздышках.

Но вот миновали ночные заморозки — и, глядишь, уже поползли ко краям высоченной широкой гряды зелёные плети, и завились на них первые цепкие усики, и зажелтели ярко-жёлтые, нарядные, как солнышко, цветочки. (Мы наперегонки искали мужские, без зародышей, цветы, обрывали их и ели — самое первое летнее, сладкое огородное лакомство!). А там уже и первые крохотные огурчёночки повисли. Напиваются досыта летними дождичками, тёпленькой водичкой, которую мы таскаем на гряду из бочки, наливаются соками под летним солнышком.

И тут уж у Стары — одна забота, как бы уберечь от внучкиных и соседских ручонок два самых-самых первых?! Потому что у ней на эти два огурчика — свои виды. Первый положено было торжественно разрезать повдоль на шесть равных долек: маме, Аннушке, Ване, Вале, Нине и самой Старе. И съесть свою дольку надо было столь же торжественно, с благодарностью огурцу за то, что поспел, солнышку — за то, что грело, дождичку — за то, что поливал, Господу — за то, что дал до такой радости дожить. Второй огурчик шёл на первую летнюю окрошку. Для неё и квасок заранее готовился, и картоха загодя варилась, и сметанка в яме, в крыночке холодилась.

А укараулить Старе эти огурчики помогал Ко-си-Нога.

— Стара, а кто он такой — этот Коси-Нога?

— Да сродственник он нашим Буканушке и Баннушку.

— А где он живёт?

— Ну, летом-то — в огуречнике, у плетня, в крапиве, а зимой на постой просится — то к Баннушку, то к Буканушке. Ежели с Баннушком сговорится, дак у его в бане под полком зазимует, а ежели с Буканушкой — дак в избе, под печкой. Ну, живут, живут, а зима-то у нас — эвон кака длинна. Ну, и надоедят друг другу до смерти. Ругаться да драться примутся. Слыхали, поди, как нонче ночью на крыше орали?

— Стара, дак это коты орали! Наш Барсик да Васька парамоновский. Они все эту чёрну бродячу кошку, котора к нашему огороду прибилась, поделить не могут.

— Разве? Ну, может, и коты. Только ежели Буканушка с Коси-Ногой счинятся драться, дак орут точно так же. Оне ведь ещё и потому ссорятся, что Буканушко-то над всем домом, и над двором, и над скотиной — Хозяином поставлен… И над огородом норовит покомандовать. А Коси-Нога-то не соглашатся к ему в подчиненьё идти. Мол, ты там хозяйнуй, а огород — моё дело. И некоторой некоторому уступить не хочут.

— А зачем этот Коси-Нога в огуречнике живёт? Да ещё в крапиве? Его, што ли, крапива-то не жалит?

— Дак он ведь мохнатой, чо ему крапива-то!

— А пошто его так зовут — Коси-Нога?

— А у ево, вишь ли, коса есь, штобы огород блюсти от воров. Вот, ежели заберётся воришко за огурчиком, морковкой либо подсолнушком, он косу-то в ход и пустит. Как вжикнет — так ты и без ноги! Видала, поди, возле сельсовета мужика одноногова. Вот ево в детстве Коси-Нога и чиркнул по ноге-то.

— Ну, Стара, ну, чо ты врёшь! Тот мужик-от с войны без ноги пришёл.

— А-а, дак я про другова вовсе, а не про этова, про которова ты думашь.

— А пошто этот Коси-Нога тебя не трогат?

— Дак ведь не дурак он — на хозяйку-то махаться. Он свой порядок знат.

— А я, например, тоже хозяйка?

— Э-э, милая, ты сперва с моё поживи, да поробь. Может, тогда хозяйкой станешь. А пока он тебя за свою не признаёт. Ну, разве што, со мной живёшь, дак он, может, по первости не косой, а крапивой понужнёт, ежели зайдёшь в огуречник без спросу. А шибко осердится, дак и за косу может взяться. Так што, гляди.

…Гляжу, Стара! Гляжу…

«Куркураус-Мурмураус»

Стара была у нас женщина, как сказали бы сейчас, крутая. Перечить ей не то что мама, а и сам Старый даже не пытался. Только мы, с увеличением порядкового номера класса на школьных дневниках, иной раз, по неразумению нашему, делали попытки намекнуть: дескать, у тебя, Стара — всего-то четыре класса ЦПШ (церковно-приходской школы), а у нас.

Но, выслушав доказательства нашего превосходства — и то мы читали, и это мы знаем — Стара сперва нарочито прибеднялась: «Где уж нам уж выйти взамуж! Мы уж так уж проживём! Как-нибудь, как-нибудь — лишь бы не в девках!». Однако тут же, будто вовсе мимоходом, вспоминала про «одного умного сыночка из знакомой семьи». Уехал-де этот сынок в большой город учиться.

«Вот поучился он там како-то время и домой на каникулы приехал. И до того уж умной стал, слова по-русски не скажет. Куры у него — «куркураус», кошка у него — «мурмураус», грабли у него — «грабляус». Только сказал он это само слово, да как наступит на грабли-те — оне, вишь ли, к стайке коровьей были приставлены зубьями наружу. Он на зубья-те ступил — а его другим концом струмента и шабаркнуло по умной-то голове. Тут учёной сынок разом родной язык вспомнил: «Штой-то ты, тятенька, грабли на место не тем концом ставишь?»

…А добраться до бездонного кладезя Стариных сказок и побасок и записать их я решилась, когда однажды, слушая полуграмотную, до сухарного состояния иссушенную, уже почти что не русскую, а полуанглийскую речь теле- и радиоведущих, больших начальников и политиков, поняла, что донельзя истосковалась по другой, исконно русской, искуснейшей, богатейшей, которой моя Стара говорила. Может, прочитает кто, да и вспомнит про «великий и могучий» собственный, родной наш язык.

Николай Переяслов[80]

До свидания, Гиппо!


<br> 1. Детство Гиппо <br>

Посреди большой столицы,
элегантный, как комод,
жил смешной и круглолицый
африканский бегемот.


Там, где солнце над болотом
жарит воздух, где-то там
он родился бегемотом,
имя взяв — Гиппопотам.


С детских лет не зная гриппа,
он носился день-деньской.
Зря взывала мама: «Гиппо!» —
малыша зовя с тоской.


Зря отец кричал до хрипа,
клича сына по кустам:
«Гиппо! Гиппо! Гиппо! Гиппо!
Где ты, Гиппо? Тут иль там?..»


В жиже луж плескаясь звучно,
корешки травы грызя,
Гиппо чуял: дома — скучно,
жить в болоте век нельзя!


И со всем болотным братством
распростился он, как брат,
и… в Россию перебрался —
в стольный город, на Арбат.


Как тут нам не веселиться,
как грустить от разных бед,
если рядом — поселился
этот миленький сосед?


Мы слыхали, как он въехал
на четвёртый свой этаж.
Он чихнёт — и громом эхо
сотрясает домик наш.


Утром он идёт из дома
на работу в зоопарк,
улыбается знакомым
не за плату, а за так.


А когда он в лифте едет
после службы иль в обед,
замирают все соседи —
оборвётся лифт иль нет?


Так вот рядышком и жили —
и народ, и бегемот.
Да при том ещё — дружили,
не кричали вслед: «Урод!»


Вместе радости делили
и последний бутерброд,
а на Новый год — водили
возле ёлки хоровод…




<br> 2. Московские будни <br>

Бегемоту жить непросто
в тесном городе Москве.
Хоть и малого он роста,
но ведь весит — тонны две!


Кто такого согласится
посадить к себе в такси?
Тут бессмысленно проситься,
так что даже — не проси!


Летом — даже толстопятым
хочется, когда жара,
заскочить в кафе к ребятам —
съесть пломбира полведра.


Но не ставят из бетона
мебель в детский уголок.
Где взять стул, чтоб он две тонны
удержать спокойно мог?


(Я во всех кафе огромных
побывал и знаю сам —
не найти там мест укромных,
где б мог сесть Гиппопотам.)


Тяжело и магазины
бегемоту посещать:
двери там не из резины —
начинают вмиг трещать.


Потому он шёл на рынок,
где ворота широки,
покупал там десять крынок
молока и пуд муки.


Ставил дома тесто в ванне,
пёк на кухне пироги,
ну, а после — на диване
сочинял весь день стихи.


Были им в стихах воспеты
Кремль, Арбат, луна во мгле…
Что поделать, коль поэтом
он родился на земле?


А когда он шёл, как глыба,
и его народ встречал,
каждый встречный: — «Здравствуй, Гиппо!» —
увидав его, кричал.


Но грустнел душой он, ибо,
вспоминал, как средь болот:
«Гиппо, Гиппо, где ты, Гиппо?» —
мать его к себе зовёт…




<br> 3. Гиппо и воры <br>

Гиппо был весёлый малый.
Если кто-то зло творил,
он ему: «А ну, не балуй!» —
очень строго говорил:


«Лучше нам не быть врагами,
я злодеев не люблю.
Если будешь хулиганить,
вмиг на ногу наступлю!»


Это слыша, все пугались,
забывали про грехи.
Кто ругались — разбегались
и читали вслух стихи.


В зоопарке дела много,
должен быть порядок там.
Вот за всем за этим строго
и следил Гиппопотам.


Как-то раз под вечер Гиппо
у вольера юных львят
привлечён был странным скрипом,
и смекнул — их красть хотят!


Глядь, и правда — двум патлатым
пьяным типам удалось
влезть в вольер к беспечным львятам,
безмятежно грызшим кость.


Звери поняли угрозу
лишь тогда, когда в мешок
затолкали их без спросу,
чем повергли в нервный шок.


Лишь почти у дырки самой
львята пискнули, озлясь,
и мгновенно с львиной мамой
протянулась звука связь.


Из глубин системы сложной
рукотворных гор и нор
львица рыкнула тревожно
и метнулась на простор.


Воры, радуясь везенью,
быстро бросились назад.
Но внезапно путь к спасенью
им закрыл огромный зад.


Вот она, дыра в ограде!
На свободу выход — вот!
Но к дыре — будь он не ладен! —
прислонился бегемот.


Не желая здесь погибнуть,
воры в панике орут.
Но, чтоб Гиппо отодвинуть —
автокрана нужен труд!


...........................................


— Брось мешок! — один воришка
крикнул другу во всю грудь.
И тогда другой — детишкам
развязал к свободе путь.


В куче писка, визга, всхлипа
львята бросились назад…
И тогда от прутьев Гиппо
отодвинул мощный зад.


Второпях, тесня друг друга,
воры выскочили в лаз
и, качаясь от испуга,
понеслись куда-то с глаз…


Ну, а Гиппо зорким взглядом
оглядел звериный сад
и, довольный результатом,
пошагал на свой Арбат.


Шёл по улицам столицы,
где, визжа, машины мчат,
и казалось — это птицы
в дебрях Африки кричат.


В дом пришёл. Поел, умылся,
лёг, свернувшись, за комод.
И ему в ту ночь приснился
африканский небосвод.


Над болотом вились хрипы,
в небе плыл луны калач,
и казалось: «Гиппо! Гиппо!» —
слышен мамы клич и плач…




<br> 4. Гиппо-спасатель <br>

Время шло. И первый отпуск
вскоре Гиппо получил.
Взял он в руки школьный глобус
и все страны изучил.


Осмотрел Восток и Запад,
мёрзлый Север, жаркий Юг,
буйных трав представил запах
и дыханье снежных вьюг.


Вспомнил отчее болото,
крик мартышек в синей мгле.
«Нет, — решил он, — неохота
колесить по всей земле».


И порывшись, как в шкатулке,
в ёмкой памяти своей,
вспомнил он, как на прогулке
в Сандуновском переулке
он в один из прошлых дней


познакомился, гуляя,
с председателем одной
агрофирмы на Валдае,
и его к себе домой


звал он в гости, расставаясь.
Говорил: «Да там у нас
лес такой, что всем на зависть!
Баня, озеро и квас —
просто самый высший класс!


Там такой сладчайший воздух,
что его всё пьёшь и пьёшь.
Ты такой целебный отдых —
в целом мире не найдёшь!


Приезжай! Увидишь глыбы,
что ледник принёс во льдах…»