Затем ответьте, пожалуйста, почему вы спохватились именно теперь? Всех нас вы знали при жизни Сталина. Отлично с нами встречались, ждали приема у дверей наших кабинетов, иногда что-то там воробьиными голосами шептали по нашему поводу. Так и мы ведь шептали воробьиным шепотом. Вы, как и мы, соучастники сталинской эпохи. Почему же вы, соучастники, должны судить нас, соучастников, определять нашу вину? Понимаете, в чем сложность? Может быть, мы и виноваты, но нет судьи, имеющего моральное право поставить вопрос о нашей виновности. Помните, у Льва Николаевича: нет в мире виноватых! А в нашем государстве новая формула – все, миром, виноваты, и нет в мире ни одного невиновного. Речь идет о мере, о степени вины. Пристало ли вам, товарищ прокурор, обвинять нас? Одни лишь мертвые, те, что не выжили, вправе судить нас. Но мертвые не задают вопросов, мертвые молчат. И вот разрешите на ваш вопрос ответить вопросом. По-человечески, просто, от души, по-русски. В чем причина этой пошлой всеобщей, вашей и нашей поголовной слабости, податливости?
ОБВИНИТЕЛЬ. Вы отклонились от ответа.
(Входит секретарь, протягивает ученому сексоту пакет, говорит: «Правительственный».)
УЧЕНЫЙ СЕКСОТ (прочитав бумагу, протягивает ее обвинителю). Прошу вас: в связи с шестидесятилетием отмечены мои более чем скромные заслуги в отечественной науке.
ОБВИНИТЕЛЬ (прочтя бумагу). Не могу не порадоваться за вас невольно как бы, ведь все мы – советские люди.
УЧЕНЫЙ СЕКСОТ. Да, да, естественно, спасибо. (Бормочет про себя.) Разрешите через вашу газету поблагодарить… учреждения, организации, а также товарищей и друзей…
ЗАЩИТНИК (становится в позу и произносит речь). Товарищ обвинитель и вы, господа присяжные заседатели! Товарищ прокурор сказал моему подзащитному, что он отклонился от ответа – признает ли он себя хоть в какой-либо мере виновным. Но и вы ведь ему не ответили – в чем причина нашей общей, поголовной податливости? Может быть сама природа человека породила доносчиков, сексотов, информаторов стукачей? может быть, их порождают железы внутренней секреции, хлюпающая кашица в кишечнике, грохот желудочных газов, слизистые оболочки, деятельность почек, они рождаются из безглазых и безносых инстинктов питания, самосохранения, размножения?
Ах, не все ли равно – виноваты ли стукачи или не виноваты, пусть виноваты они, пусть не виноваты, отвратительно то, что они есть. Отвратна животная, растительная, минеральная, физико-химическая сторона человека. Вот из этойто слизистой, обросшей шерстью, низменной стороны человеческой сути рождаются стукачи. Государство людей не рождает. Стукачи проросли из человека. Жаркий пар госстраха пропарил людской род, и дремавшие зернышки взбухли, ожили. Государство – земля. Если в земле не затаились зерна, не вырастут из земли ни пшеница, ни бурьян. Человек обязан лично себе за мразь человеческую.
Но знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносителях? Вы думаете, то плохое, что есть в них?
Нет! Самое страшное то хорошее, что есть в них, самое печальное то, что они полны достоинств, добродетели.
– Машенька! Понимаешь, неваляшка! Ее роняешь, а она сама встает! Ее зовут так же, как и тебя, – Маша. Только сюда я ее уже привозить не стану – дома будешь играть. Ты меня слышишь? Ты рада?
Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья… На подвиги добра, труда способны они.
Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную музыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных явлениях современной философии, искусства…
Но я молчала. Воспитательница торжествующе хмыкала и пожимала плечами. Я же в такие минуты, переводя на нее взгляд, думала: «О чем мне с вами тут всеми разговаривать? «Песочек», «совочек», «ведерко»… Там, за стенами этих душных, пропахших глажеными пеленками и лекарствами комнат, за границами этого гигантского парка, там, откуда приезжает моя нарядная, окутанная духами, теплая, родная Бабушка, – огромный мир. И наверное, он будет поинтереснее, чем вечные куличики в песочнице, манная каша на завтрак и изрядно надоевшая мне игровая комната, узоры на ковре которой я знаю наизусть – каждую завитушку, каждый лепесточек цветка и каждую ворсинку».
А какие среди них встречаются преданные, добрые друзья! Как трогательно навещают они попавшего в больницу товарища!
Какие среди них терпеливые, отважные солдаты, они делились с товарищем последним сухарем, щепоткой махорки, они выносили на руках из боя истекающего кровью бойца!
Я молчала и ждала… Ждала того дня, когда за мной приедет Бабушка, возьмет меня за руку, и мы выйдем с ней за ворота этого убогого мира куда-то туда, куда я еще, конечно, не представляла, но точно знала, что мне там будет гораздо интереснее, чем здесь.
А какие среди них есть даровитые поэты, музыканты, физики, врачи, какие среди них умельцы – слесари, плотники, те, о которых народ с восхищением говорит: золотые руки.
Вот это-то и страшно: много, много хорошего в них, в их человеческой сути.
И вот этот день наступил.
Кого же судить? Природу человека! Она, она рождает эти вороха лжи, подлости, трусости, слабости. Но она ведь рождает и хорошее, чистое, доброе. Доносчики и стукачи полны добродетели, отпустите их по домам, но до чего мерзки они: мерзки со всеми добродетелями, со всем отпущением грехов… Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: человек – это звучит гордо?
Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных… Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье.
Была весна. У ограды нашего дома цвела сирень, и, когда Бабушка приехала, я как раз заканчивала изучать ветку, которая не только одуряюще пахла, но и поразительно красиво сочным фиолетовым цветом рисовалась на фоне бездонного голубого неба.
Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство?
8
– Маша! Маша! Где ты?
«Черт меня толкнул пешком ходить», – повторял Пинегин. Ему не хотелось думать о том темном, плохом, что спало десятилетия и вдруг проснулось. Не в плохом поступке была суть, суть была в глупой случайности, что столкнула его с погубленным им человеком. Не столкнись они на улице, спящий бы не просыпался.
– Да вон она, – бесцветно ответила воспитательница. – Час уже стоит как вкопанная… Упрямая… вы намучаетесь… Ну, да это ваше дело!
Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше думал о глупой случайности, все больше тревожился и сокрушался: \"Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стукнул, а можно было и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл. Сейчас бы встретились – и все в порядке было. Эх, собака, такая дрянь в душе поднялась, словно я залез какой-то даме в сумочку, а она меня поймала за руку, а вокруг все мои референты, секретари, водитель; ox, ox, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете.
Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить надо было совсем «по другому манеру».
И стала собирать детей, чтобы отвести их наверх, в столовую.
И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресторан, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар.
Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришептывая: «Пожалте, пожалте», – и, похрапывая как жеребцы, в нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раздевалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто был да как одет, что сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депутатским значком они относились всей душой, открыто, почти как к непосредственному начальнику.
– Вы кормить-то ее сегодня у нас еще будете? Или так поедете?
Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона.
Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман – адмирал, принимающий парад.
– Нет! – крикнула ей вдогонку возбужденная и суетящаяся Бабушка. – Мы сейчас переоденемся и поедем домой. Дома уже и поедим. Я такой супчик сварила. Да, Маша?
И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв ее, углубил взор в раздел «Холодные закуски».
Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел «Супы», пожевал губами и скосил взор на подотделы: «Блюда из мяса… Блюда из дичи».
Бабушка приехала одна, без Тети. Переодела меня в привезенное с собой новое платьице, сандалики, завязала мне бант из новой ленточки.
И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес:
– Филе, вырезка, сегодня исключительное.
– Мы с тобой, Маша, ничего отсюда брать не будем. Пусть все твои игрушки другим деткам останутся. И платьица… А мы другие купим, правда?
Пинегин долго молчал.
– Что ж, филе так филе, – сказал он.
Но я по-прежнему молчала. Я молчала, потому что до последней минуты не верила, что эти тяжелые ворота откроются не только для Бабушки, но и для меня. Я никогда не была за ними, но откуда-то знала, что когда-нибудь шагну в тот мир, который снился мне ночами в виде огромного моря, гор, необъятных зеленых полей, высоких, ярко светящихся домов и стремительных машин. Все это я видела по телевизору в холле нашего дома, и раз там это показывали, можно ли было сомневаться, что все это существует? Я молчала и ждала, чтобы ни одно лишнее слово не спугнуло медленно подбирающегося ко мне счастья.
Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, вдруг воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния.
Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: «Мой».
Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и боржомной бутылки.
Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту.
Бабушка взяла меня за руку, и мы пошли по песчаной тропинке к воротам. Они открылись и… закрылись за нами. И никто нас не задержал. И никто нас не догнал, чтобы меня забрать, сколь долго бы мы ни шли потом дорожками большого запущенного лесопарка. И даже когда выходили из него, я все еще боялась, что какая-нибудь досадная случайность заставит меня вернуться.
9
Придя на вокзал, Иван Григорьевич почувствовал, что больше ни к чему бродить по ленинградским улицам. Он стоял в холодном высоком вокзальном здании и думал.
Но – нет. Хлопнула деревянная калитка, мы оказались на шумной автостраде, по которой совсем не спеша полз троллейбус.
И, может быть, кое-кто из людей, проходивших мимо угрюмого старика, глядевшего на черную доску-расписание, подумал: вот он стоит, лагерный русский человек на распутье, гадает, выбирает дорогу.
Нет, он не выбирал дороги.
– Бабушка, – спросила я. – А мы на троллейбусе поедем?
Десятки следователей на протяжении его жизни понимали, что он не был ни монархистом, ни эсером, ни эсдеком, не участвовал ни в троцкистской, ни в бухаринско-рыковской оппозиции. Он не принадлежал ни к новой, ни к старой церкви, ни к адвентистам седьмого дня.
На вокзале, думая о тяжелых днях в Москве и Ленинграде, он вспомнил разговор с лежавшим рядом с ним на лагерных нарах царским артиллерийским генералом. Старик говорил: «Никуда я из лагеря не пойду – тепло, люди знакомые, кто даст сахару кусок, кто из посылки пирожка».
– Что??? Что??? Что ты сказала???
Такие старики не раз встречались ему, – они уже не хотели уходить из лагеря, тут был их дом, еда в заведенный час, подачки добрых соседей, тепло печурки.
Правда же, куда им было уходить, – одни хранили в обызвествленных глубинах своих сердец воспоминание о сиянии царскосельских люстр, о зимнем солнце Ниццы; другие помнили Менделеева, приходившего по-соседски пить чай в их семью, молодого Блока, вспоминали Скрябина и Репина; третьи хранили во все еще теплом пепле память о Плеханове, Гершуни, Тригони, о друзьях великого Желябова. Бывали случаи, когда отпущенные на свободу старики просились обратно в лагерь, жизненный вихрь сбивал их с дрожащих, слабых ног, огромные города пугали их безлюдием, холодом.
– Я спросила, мы на троллейбусе домой поедем? – удивилась я.
Ивану Григорьевичу хотелось вновь прийти за проволоку, разыскать всех, кто привык к теплому тряпью, к миске с баландой, к барачной печке. Ему хотелось сказать им: «Действительно, страшно на воле!»
И он рассказал бы потерявшим силу старикам, как пришел к родному человеку, как подошел к дому, где жила любимая им женщина, как столкнулся с университетским товарищем, предложившим ему помощь. И он сказал бы лагерным старым людям, что нет выше счастья, чем слепым, безногим выползти на брюхе из лагеря и умереть на воле, хотя бы в десяти метрах от проклятой проволоки.
Но Бабушка почему-то не ответила, а схватила меня на руки и начала целовать.
10
Да. Забыла сказать самое главное.
Чувство покоя и печали возникло у Ивана Григорьевича, когда хлопоты с подысканием жилья и работы закончились, и у него, слесаря в инвалидной, метизовской артели, появился в паспорте заветный штамп о прописке и он стал жить в снятом за сорок старых рублей углу у вдовы погибшего на фронте сержанта Михалева.
С той самой ночи, когда она беседовала с Божьей Матерью, моя Бабушка больше никогда не курила…
У Анны Сергеевны, худой, полуседой и все же молодой женщины, жил двенадцатилетний племянник, сын покойной сестры, бледный, в латаной, штопаной курточке, такой удивительно застенчивый, тихий, любознательный, какой может только появиться в нищенски бедной семье.
На стене висела фотография Михалева – человека с невеселым лицом, он словно уже в ту пору, когда снимался, предвидел свою судьбу. Сын Анны Сергеевны служил срочную службу в конвойных войсках. Его фотография – толстощекий, стриженный под машинку – висела рядом с фотографией отца.
Михалев пропал без веста в первые дни войны, а часть, в которой служил, была искромсана недалеко от границы немецкими танками, и некому было свидетельствовать, остался ли Михалев лежать непохороненным, пристреленным немецким автоматчиком или сдался в плен, – поэтому военкомат не оформлял вдове пенсии.
Михалева работала поваром в столовой. Но жилось ей все же плохо. Старшая сестра ее, колхозница, однажды прислала из деревни посылку для сироты-племянника – коржи из черной с отрубями муки, мутного с воском меду.
Но и Михалева, едва была возможность, посылала сестре в деревню продовольствие: муку, подсолнечное масло, а при случае белый хлеб и сахар.
Ивана Григорьевича удивляло: почему, работая на кухне, Анна Сергеевна такая худенькая и бледная. В лагере сразу можно было узнать пухлолицего повара в толпе заключенных.
Михалева не расспрашивала Ивана Григорьевича о его прошлой лагерной жизни. Расспросил его обстоятельно кадровик в артели. Но Анна Сергеевна, не спрашивая ни о чем, глазами, привыкшими понимать жизнь, многое увидела, наблюдая Ивана Григорьевича.
Он мог спать на досках, пил горячую воду без заварки и сахара, жевал сухой хлеб, вместо носков носил в ботинках портянки, не имел постельного белья, но она замечала, что рубашка на нем, хотя и застиранная до желтизны, была с чистым воротничком и что по утрам он доставал облупленную и мятую коробку из-под монпансье – чистил щеточкой зубы, тщательно мылил лицо и шею, руки до локтя.
Странной была ему ночная тишина. Он за десятилетия привык к многоголосому храпу, сопению, бормотаниям, стонам сотен спящих в бараках людей, к стуку колотушек, к скрежету колес. Одному приходилось ему быть лишь в карцере, да однажды во время следствия его продержали три с половиной месяца в одиночке. Но нынешняя тишина не была напряженной тишиной одиночки.
В артель он попал по счастливому случаю: в городском саду разговорился с согнутым, похожим на стоящий полоз от саней, чахоточным человеком, и тот рассказал ему, что бросает счетоводство в инвалидной артели и уезжает; уезжает, потому что не хочет быть похороненным в городе, где кладбище расположено в болотной местности и гробы в могилах плавают в воде. А счетовод хотел после смерти полежать с удобствами, он накопил денег на дубовый гроб, купил хорошего красного материала для обивки, запас медных гвоздей, которыми обивали кожаные диваны на вокзале. Не мокнуть же ему со всем своим добром в воде.
Говорил он обо всем этом голосом человека, собравшегося переехать на новую, более удобную квартиру.
По рекомендации этого «новосела», как прозвал его про себя Иван Григорьевич, и удалось ему устроиться слесарем в артель, производившую замки, подбор ключей, лужение и пайку посуды. Пригодилась тут специальность Ивана Григорьевича, одно время слесарившего в лагерной ремонтной мастерской.
Среди рабочих были инвалиды Отечественной войны; были покалеченные на производстве либо на транспорте, имелись три старика, покалеченных еще в войну 1914 года. Оказался в артели и лагерный старожил, рабочий Путиловского завода Мордань – он был осужден по 58-й статье в 1936 году и освобожден после окончания войны. Мордань не захотел возвращаться в Ленинград, где во время блокады умерли его жена и дочь, и поселился у сестры в южном городе, стал работать в артели.
Инвалиды в артели были по большей части люди веселые, склонные юмористически относиться к жизни; но иногда с кем-нибудь из них приключался припадок, и к грохоту молотков, визгу напильников примешивался крик припадочного, начинавшего биться на полу.
У седоусого лудильщика Пташковского, военнопленного 1914 года (говорили, что он австриец, но выдает себя за поляка), вдруг цепенели руки, и он застывал на своем табуретике с поднятым молотком, лицо его становилось неподвижным, надменным. Надо было его тряхнуть за плечо, чтобы вывести из оцепенения. А однажды припадок, случившийся с одним инвалидом, заразил сразу многих, и в разных концах мастерской стали биться на полу, кричать молодые и старые люди.
Удивительно хорошо было непривычное Ивану Григорьевичу ощущение: он работал по вольному найму, без конвоя, без вертухов на вышках. И странно было: работа как будто та же, инструмент знакомый, а падлом никто не назовет, не замахнется вор, не пригрозит дрыном сука.
Иван Григорьевич увидел вскоре, каким способом стремятся люди увеличить свои скудные заработки. Кое-кто из своего купленного частным образом материала делал кастрюли и чайники. Продавались они через артель, по государственной цене, не выше и не ниже. Другие договаривались с клиентами о починке барахла частным образом и получали деньги, не выписывая квитанций. И деньги за работу брали такие же, как государство, – не больше и не меньше.
Мордань, человек с ладонями такой величины, что ими, казалось, можно было сгребать зимой снег с тротуаров, рассказывал во время обеденного перерыва о случае, произошедшем накануне в его доме. В соседней квартире живут пять соседей: токарь, портной, монтер механического завода, две вдовы, одна работает на швейной фабрике, другая – уборщица в горсовете. И вот в выходной день обе вдовы встретились в отделении милиции – их на улице задержал ОБХСС за продажу сеток-авосек, которые они тайно друг от друга плели по ночам. Милиция произвела в квартире обыск, и оказалось, что портной по ночам шил мальчиковые и женские пальто, монтер устроил под полом электрическую печку – пек вафли, жена монтера их продавала на базаре, токарь с заводика «Красный факел» оказался ночным сапожником – шил модельные дамские туфли; вдовы же не только плели авоськи, но и вязали дамские кофточки.
Мордань смешил слушателей, показывал, как монтер кричал, что печет вафли для семьи, а инспектор ОБХСС спрашивал его: так-таки для семьи заготовил он два пуда теста на вафли? Каждого нарушителя оштрафовали на 300 рублей, о каждом сообщили по месту работы и пригрозили высылкой в порядке очищения советской жизни от тунеядцев и нетрудового элемента.
Мордань любил в разговоре ученые слова: рассматривая испорченный замок, он важно говорил:
– Да, ключ совершенно не реагирует на замок.
Идя после работы по улице с Иваном Григорьевичем, он вдруг сказал:
Рассказ второй
– Я в Ленинград не вернулся не только потому, что жена и дочь погибли. Не могу я смотреть своими рабочими глазами на участь путиловского пролетариата. Бастовать и то не можем. А какой же рабочий человек без права забастовки.
Вечером приходила домой хозяйка. Она приносила с собой в кошелке еду для племянника – суп в бидончике, второе в глиняном горшке.
Как я сломала время, или Вчера, сегодня, завтра
– Может, покушаете? – тихо спрашивала она у Ивана Григорьевича. – У нас хватит.
– Я вижу, вы сами не едите, – говорил Иван Григорьевич.
– Я весь день ем, у меня работа такая, – ответила она и, видимо, поняв его взгляд, сказала: – Устаю я очень от работы.
Это утро для меня стало каким-то особенно тоскливым. И все вроде было как всегда: хрипящий звонок будильника в Бабушкиной комнате, тягостное томление в душе́ от необходимости вставать затемно, Бабушкино бодрое «Подъем, подъем, подъем! В сад опоздаем!», озноб при вылезании из теплой постели, серая морось поздней осени за окном, теплая-теплая вода из крана, которую хотелось не закручивать, а, напротив, отпустить, плеснуть в ванну из моей заветной Белки-бутылочки любимой земляничной пенки, закутаться в нее, обнять Желтую Лодочку и… никуда-никуда не ходить.
В первые дни бледное лицо хозяйки казалось Ивану Григорьевичу недобрым. Потом он увидел – она добра.
Иногда она рассказывала о деревне. В колхозе она была бригадиром, а одно время даже работала председателем колхоза. Колхозы не выполняли план: то недосев, то засуха, то с земли содрали три шкуры и она изнемогла, потеряла силу, то ли все мужики и молодые подались в город… А раз поставку не выполнили, то получали по шесть-семь копеек на трудодень, по сто грамм зерна, а бывали годы, не получали и грамма. А даром люди не любят работать. Колхозники оборвались. Чистый черный хлеб без картофеля и желудей ели, как пряник, только в праздник. Как-то раз она привезла старшей сестре в деревню белого хлеба, и дети боялись его кушать – первый раз в жизни увидели. Избы ветшают, рушатся, леса на стройку не дают.
Все было как всегда и… что-то не так. Что-то грозное, давящее, темное зависло в воздухе, и это «что-то» неумолимо и неминуемо надвигалось на меня.
Он слушал ее и смотрел на нее. От нее шел милый свет доброты, женственности. Десятилетиями он не видел женщин, но долгими годами он слышал бесконечные барачные истории о женщинах – кровавые, печальные, грязные. И женщина в этих рассказах была то низменна, ниже животного, то чиста, возвышена, выше святых угодниц. Но неизменная мысль о ней была необходима заключенным, как хлебная пайка, сопутствовала им в разговорах, в чистых и грязных мечтах и сновидениях.
Странно, конечно, ведь после своего освобождения он видел красивых, нарядных женщин на улицах Москвы и Ленинграда, он сидел за столом с Марией Павловной – седой, красивой дамой; но ни горе охватившее его, когда он узнал, что его юношеская любовь изменила ему, ни прелесть женской нарядной красоты, ни дух довольства и уюта в доме Марии Павловны не вызвали в нем того чувства, которое он испытал, слушая Анну Сергеевну, глядя на ее грустные глаза, милое, поблекшее и одновременно молодое лицо.
Я так и не смогла потом привыкнуть к тому, что меня стали частенько оставлять на ночь в детском саду. Как и к тому, что никогда не предупреждали об этом с вечера… Как и к тому, что, собираясь с Бабушкой выходить из дому, я, как и в это первое тягостное утро, уже совершенно точно откуда-то знала, что вернусь к своим Слонику и Мишке совсем не скоро.
И в то же время ничего странного в этом не было. Не могло быть странным то, что происходило постоянно, тысячелетиями между мужчиной и женщиной.
А она объясняла Ивану Григорьевичу:
Не скажу вам, как я об этом догадывалась. Может быть, Бабушка была озабоченнее, чем всегда, чаще сердилась, тщательнее собирала мне в садик вещи… А может быть, и нет… Однако то, что она оставит меня ночевать в саду, – верите? – я всегда знала заранее, до того, как мне об этом объявят.
– Гонять голодных на работу душа не выдерживает. Это не про меня сказали, чтоб кухарка управляла государством. Работают на молотилке женщины и шьют такой чулок, подшивают к подолу, насыпают в него зерно. Надо их обыскивать и под суд отдавать! А за хищение колхозной собственности не меньше семи лет. А у баб дети. Я ночь лежу и думаю – государство берет у колхоза зерно по шесть копеек кило, а продает печеный хлеб по рублю, а в нашем колхозе за четыре года грамма не дали. Что ж это получается? Он ухватил жменьку зерна, того, что сам как-никак посеял, – ему семь лет. Нет, не согласна я. Ну, и устроили земляки в город кухаркой, людей кормить. Рабочие говорят: «Все же в городе лучше. У строительных рабочих расценок – дверь навесить, замок врезать – два с полтиной; за это же дело в выходной день частник ему пятьдесят даст – в двадцать пять раз дешевле ему государство платит». И все равно с деревенских больше берут. Я считаю – государство и с городских и с деревенских многовато берет. И дома отдыха, и школы, и тракторы, и оборона, все понимаю, но слишком много берут, надо меньше.
Она посмотрела на Ивана Григорьевича.
И тогда начинала сердиться я. Капризничала, потому что колготки вдруг срочно переставали натягиваться на ноги, упрямо перекручивались, напяливая пятку на пальцы и мерзко натирая складкой кожу икры. Раздражалась, потому что куда-то девалась расческа, а шнурки на ботинках не хотели завязываться, молния на куртке, как нарочно, застревала, зажевывая откуда-то выбившуюся нитку или край ткани.
– Может быть, вся жизнь неправильно поставлена от этого?
Ее глаза медленно перешли с его лица на лицо племянника, и она сказала:
После всех этих мытарств мы выходили из дому, и я опять же совершенно точно знала, как и в то самое первое злосчастное утро, что, когда мы начнем поворачивать за угол нашего дома, Бабушка неправдиво‐спокойным тоном скажет:
– Я знаю, об этом говорить не полагается. Но я вижу, какой вы человек, – вот и спросила. А вы совсем не знаете, какой я человек, поэтому не отвечайте.
– Нет, зачем же, я отвечу, – сказал Иван Григорьевич. – Я раньше думал, что свобода – это свобода слова, печати, совести. Но свобода, она вся жизнь всех людей – она вот: имеешь право сеять, что хочешь, шить ботинки, пальто, печь хлеб, который посеял, хочешь продавай его и не продавай, и слесарь, и сталевар, и художник, живи, работай, как хочешь, а не как велят тебе. А свободы нет и у тех, кто пишет книги, и у тех, кто сеет хлеб и шьет сапоги.
– Машуня… я сегодня за тобой прийти не успею. Я приду завтра к вечеру.
Ночью Иван Григорьевич лежал и слушал в темноте чье-то сонное дыхание, оно было таким легким, что Иван Григорьевич не мог понять: чье оно, ребенка или женщины.
Ему теперь странно казалось, будто он всю жизнь свою находился в дороге, день и ночь ехал в скрипящем вагоне, десятки лет слышал стук колес и вот наконец приехал – эшелон остановился.
– Да, Бабушка, – так же ровно и неправдоподобно спокойно отвечала я. – Хорошо. Я очень буду ждать тебя завтра.
И от этой тридцатилетней дороги, тридцатилетнего дорожного грохота в голове его продолжался шум, звенело в ушах и все казалось, эшелон идет, идет…
Но это не дорожный шум стоял в его ушах, в голове звенел склероз, жизнь-то ведь шла к концу.
– Ты переночуешь в саду. Хорошая нянечка дежурит, я специально узнавала…
– Хорошо, Бабушка…
11
– Ну, ты же понимаешь, что с вечерниками я закончу только к двенадцати ночи! Зинаида Степановна, видишь, уехала… Света приболела… – почему-то серьезно сердясь, начинала оправдываться Бабушка.
Алеша, племянник Анны Сергеевны, был так мал ростом, что казался восьмилетним. Он учился в шестом классе и, придя из школы, наносив воды, помыв посуду, садился готовить уроки.
И я, сдерживая изо всех сил закипающие слезы, как можно ровнее говорила:
Иногда он подымал на Ивана Григорьевича глаза и говорил:
– Конечно. Мы же договорились…
– Спросите меня, пожалуйста, по истории.
Ну, вы-то понимаете, что, о чем бы мы ни договорились, я очень боялась, как когда-то, остаться совсем одна? Я хорошо помнила те тяжелые ворота, за которые мы когда-то с ней вместе вышли. Помнила, как не верила, что эти ворота меня не задержат: мне до последней минуты казалось, что Бабушку они выпустят, а я останусь. Останусь, чтобы снова долгими однообразными днями бессмысленно сидеть в песочнице или на ковре в игровой и думать только об одном: когда за мной придет моя Бабушка?
Когда Алеша готовился по биологии, Иван Григорьевич от нечего делать стал лепить из глины фигурки различных животных, нарисованных в учебнике: жирафа, носорога, гориллу. Алеша остолбенел – до того хороши показались ему глиняные звери, он смотрел на них, переставлял с места на место, ночью поставил их на стул возле себя. На рассвете, идя в очередь за молоком, мальчик страстным шепотом спросил жильца, умывавшегося в коридоре:
– Иван Григорьевич, можно ваших зверей понести в школу?
Но в то первое страшное утро, загребая ботинками по мокрому асфальту, я была озабочена и еще одной, не менее серьезной проблемой. «Завтра». «Завтра» – это когда? Как и когда оно должно прийти, это самое «завтра»? Ведь там, за теми тяжелыми воротами, в том облупленно-розовом доме с колоннами, окруженном глухим однообразным парком, это самое «завтра» так томительно долго не наступало.
– Пожалуйста, бери их себе, – сказал Иван Григорьевич.
Как только Бабушкина спина исчезла за поворотом лестницы, ведущей из нашей группы к выходу на улицу, внутри меня словно что-то оборвалось. На ватных ногах, с непривычным шумом в ушах я вошла в столовую и уселась на свое место завтракать. И даже съела в рассеянности две или три ложки ненавидимой мной манной каши – чтобы ко мне не приставала воспитательница и, чего доброго, не начала меня ею кормить. Потом я не хотела ни с кем играть, а забилась на подоконник за штору и долго-долго смотрела сквозь мокрое стекло на облезшие, почерневшие, продрогшие от ноябрьской сырости деревья. И на прогулке сидела в уголке на веранде и даже не шалила, чтобы воспитательница своими надоедливыми наставлениями не мешала мне думать об этом самом «завтра».
Вечером Алеша рассказал Ивану Григорьевичу, что учительница рисования сказала:
«Я приду за тобой завтра…»
– Передай вашему жильцу, что он должен непременно учиться.
Что же это все-таки такое – «завтра»? Через сколько же оно наступает? Думала я об этом не переставая, даже не заметила, что на обед давали.
Михалева впервые увидела Ивана Григорьевича смеющимся, сказала:
– Марьстепанна! А что такое «завтра»?
– Сходите к учительнице, не смейтесь, может быть, подработаете вечерами, надомником, а то что это за жизнь – триста семьдесят пять рублей в месяц.
Воспитательница, которая в этот момент помогала Руслану расстегнуть молнию на вязаной кофте, обернулась:
– Ничего, мне хватит, – сказал Иван Григорьевич, – а учиться надо было лет тридцать назад.
– Завтра? Это следующий день. Это то, что еще не наступило, то, что будет.
И тут же он подумал: «Почему я здесь тревожусь? Значит, еще жив, значит, не умер?»
– А следующий день – это когда?
Как то Иван Григорьевич рассказывал Алеше о походе Тамерлана и заметил, что Анна Сергеевна, отложив шитье, внимательно слушает его.
Она немножко задумалась.
– Вам не в артели быть, – усмехнулась она.
– Следующий день – это и есть завтра.
– Ох, – сказал он, – куда мне, у меня знания из книг с выдранными страницами, без начала и конца.
– А как понять, что день уже следующий?
Алеша сообразил, что, должно быть, поэтому Иван Григорьевич выдумывал по-своему, а учителя пересказывали учебник с началом и концом.
Воспитательница бросила возиться с молнией Руслана и подошла ко мне.
Эта пустяковая история с глиной растревожила Ивана Григорьевича. Он-то, конечно, не обладал настоящим дарованием. Но сколько на его глазах погибло, «оделось деревянбушлатом» молодых физиков, историков, знатоков древних языков, философов, музыкантов, молодых русских Свифтов и Эразмов Роттердамских.
– Ты сегодня спала? – спросила она меня, помогая переодеться в пижаму.
Дореволюционная литература часто оплакивала судьбу крепостных актеров, музыкантов, живописцев. А кто же в нынешних книгах вздохнул о тех юношах и девушках, которым не пришлось нарисовать своих картин и написать своих книг? Русская земля щедро рождает и собственных Платонов, и быстрых разумом Невтонов, но как ужасно и просто пожирает она своих детей.
– Да.
Театры, кино вызывали у него тоску и тревогу, – казалось, что кто-то насильно заставляет его смотреть на сцену и уже не выпустит. Многие романы и стихи вызывали в нем невыносимое ощущение назойливого, насильственного втемяшивания. Казалось, что в книгах написано о другой, незнакомой ему жизни, в которой нет бараков, усиленного режима, бригадиров, вертуховнадзирателей, оперуполномоченных, паспортной системы, нет всех тех чувств, страданий, страстей, тревог, которыми жили люди вокруг него…
– Значит, день до того, как ты легла спать, был вчера.
Писатели выдумывали людей, их чувства и мысли, выдумывали комнаты, в которых они живут, поезда, в которых они ездят… Называвшая себя реалистической, литература была не менее условна, чем буколические романы восемнадцатого века. Литературные колхозники, рабочие, деревенские женщины казались сродни тем нарядным, стройным поселянам и завитым пастушкам, что играли на свирелях и танцевали на лужках среди беленьких барашков с голубыми бантиками.
– Вчера?
В голове моей что-то застряло и запуталось.
Иван Григорьевич за годы, проведенные в лагерях, многое узнал о людских слабостях. Теперь он видел, что их было немало по обе стороны проволоки… Страдания не только очищали. Борьба за лишний глоток лагерного супа, за льготу на работе была жестокой, и слабые люди опускались до жалкого уровня. Теперь на воле Иван Григорьевич догадывался, как бы жалко, «по-шакальи» скреб ложкой в чужих опорожненных мисках либо рыскал вокруг кухни в поисках очисток и гнилых капустных листьев тот или другой надменный и холеный человек.
Воспитательница, видимо, это поняла и, застегнув на мне пуговицы пижамной курточки, сказала:
Люди, смятые, подавленные насилием, недоеданием, нехваткой тепла, табаку, превратившиеся в лагерных «шакалов», блуждающим взором выискивающие крохи хлеба и слюнявые окурки, вызывали в нем жалость.
– Ну, смотри: сейчас мы с тобой находимся в «сегодня». Я тебя сегодня ругала?
Людей на воле Ивану Григорьевичу помогли понять лагерные люди. На воле он увидел и жалкую слабость, и жестокость, и жадность, страх, те же, что в лагерных бараках. Люди были одинаковы. Он жалел их.
– Нет.
– А когда вы с Сережей бегали по группе и оборвали штору на окне – помнишь?
А в романах и поэмах советские люди, как и в средневековом искусстве, выражали идею церкви, божества; они провозглашали истинного бога, человек существовал не сам по себе, а ради бога, существовал, чтобы славить бога и его церковь. А некоторые писатели, выдавая ложь за правду, с особой тщательностью воспроизводили подробности одежды, обстановки, поселяя среди живых декораций своих выдуманных богоищущих героев.
– Да.
И на воле, и в лагере люди не хотели признать, что они равны в своем праве на свободу. Некоторые правые уклонисты считали себя невинными, но оправдывали репрессии к левым уклонистам. Левые и правые уклонисты не любили шпионов – тех, кто переписывался с заграничными родственниками, тех, чьи обрусевшие родители носили польские, латышские и немецкие фамилии.
– Вот это было вчера. И я тебя ругала. А сейчас у нас с тобой «сегодня», вы с Сережкой не бегали, штору не обрывали, и я тебя не ругала. Поняла?
Сколько бы ни говорили крестьяне, что они работали всю жизнь своими руками, – политические им не верили: «Знаем, зря бы не стали раскулачивать бедняков».
Я подумала и кивнула.
Иван Григорьевич говорил бывшему командиру-красногвардейцу, соседу по нарам:
– Ну, вот и хорошо. Беги в кроватку, спать пора.
И, оглядев всех, кто еще копался у своих шкафчиков, стала поторапливать:
– Вы-то сами всю жизнь преданы идее большевизма, герой гражданской войны, а вот сидите по обвинению в шпионаже.
– Дети! Не копаемся! Тихий час уже начинается!
Тот ему отвечал:
Забравшись под одеяло, по которому весело скакали желтые утята, я стала размышлять. Значит, вчера – это точно не «сегодня». Между ними надо поспать. Это понятно. Но завтра… как наступает завтра?
– Со мной произошла ошибка, со мной особая статья, нельзя даже сравнивать.
Тут как раз Марьстепанна подошла к моей кроватке проверить, сплю я или нет.
Когда уголовные, избрав жертву, начинали ее истязать и грабить, одни политические отворачивались, другие сидели с тупыми, застывшими лицами, третьи убегали, четвертые притворялись спящими, натягивали на головы одеяла.
– Марьстепанна, – прошептала я. – Если между вчера и сегодня надо поспать, то между сегодня и завтра – тоже?
Сотни заключенных, среди них находились бывшие военные, герои, оказывались беспомощными против нескольких уголовников. Уголовники бесчинствовали, считали себя патриотами, а политических «фашистов» – врагами родины. Люди в лагере были подобны сухим песчинкам, каждая сама по себе.
– Умница, – улыбнулась Марьстепанна. – Сама догадалась. Теперь закрывай глазки и поворачивайся на бочок.
Один считал, что ошибка совершена лишь по отношению к нему, а вообще «зря не сажают».
И может быть, впервые в жизни я послушно повернулась на бочок и закрыла глазки. Если для того, чтобы наступило «завтра» и за мной пришла Бабушка, нужно всего лишь поспать, то, конечно, я изо всех сил постараюсь это сделать! Я стала представлять, как она поднимается по лестнице на наш этаж, всегда видимая по частям: сначала появляется ее шапка, потом – голова, потом – воротник пальто, потом становится видна сумка, а потом на последней ступеньке уже стоит целая моя дорогая любимая Бабушка. Меня, правда, несколько тревожила мысль о том, что обычно, отводя меня в сад, она не говорит, что заберет меня завтра. Но вскоре эту мысль сменила другая – о том, что когда я посплю и Бабушка придет, то мы, вернувшись домой, наверняка будем ужинать пушистыми горячими оладушками с ароматнейшим клубничным вареньем. И я сперва буду вылавливать самые маленькие и самые целенькие ягодки, а потом ложкой густо размазывать розово‐красный сироп по желтоватой пористой поверхности пышущего жаром аккуратного кружочка, а потом долго-долго, с томительным наслаждением облизывать ложку, и на зубах будут сладко похрустывать мельчайшие клубничные семечки…
Другие рассуждали так: мы на воле считали, что зря не сажают, а теперь на собственной шкуре поняли, что сажают зря. Выводов из этого они никаких не делали и покорно вздыхали.
Проснулась я как-то сразу, внезапно и очень бодрой. Оставалось еще пополдничать, одеться на прогулку и… ждать Бабушку.
Тощий, дергающийся работник Коминтерна молодежи, талмудист и диалектик объяснял Ивану Григорьевичу, что никаких преступлений против партии он не совершал, но органы правы, арестовав его как шпиона и двурушника, – не совершив преступления, он все же принадлежит к слою, враждебному партии, слою, порождающему двурушников, троцкистов, оппортунистов на практике, нытиков и маловеров.
Но вот уже пришел папа за Русланом. Вот мама Леночки забрала не только ее, но – заодно! – и Катю. Наша детская площадка стремительно пустела, а Бабушка все не приходила и не приходила.
Умный лагерный человек, в прошлом областной партийный работник, как-то разговорился с Иваном Григорьевичем.
– Марьстепанна! А когда придет моя бабушка?
– Что, Машенька? – рассеянно переспросила воспитательница, отвлекаясь от разговора с мамой Павлика. – Твоя бабушка? Нет, мы с тобой сейчас пойдем в группу, ты же сегодня в детском саду ночуешь. Бабушка придет завтра.
– Лес рубят, щепки летят, а партийная правда остается правдой, она выше моей беды, – и он указал на себя рукой, добавил: – Я и полетел щепкой при рубке леса.
У меня даже слезы из глаз брызнули от обиды.
Он растерялся, когда Иван Григорьевич сказал ему:
– Так в том-то и беда, что лес рубят. Зачем рубить его?
– Но ведь «завтра» уже наступило! Я же поспала!
В лагерях Ивану Григорьевичу очень редко приходилось встречать людей, действительно боровшихся против Советской власти.
Бывшие царские офицеры попадали в лагерь не за то, что сколачивали монархическую организацию. Они сидели за то, что могли ее сколотить.
Тут мама Павлика внимательно посмотрела на Марьстепанну, присела возле меня, достала носовой платок, высморкала мне нос, утерла слезы и сказала:
В лагерях сидели социал-демократы и социалисты-революционеры. Многие из них были арестованы в пору своей лояльности и обывательской бездеятельности. Их посадили не за то, что они боролись против Советского государства, имелась вероятность, что они могли бороться против него.
– Хочешь, я тебе на ужин печенья оставлю? Павлик, поделимся с Машей твоим любимым печеньем?
В лагеря ссылались крестьяне не за то, что они боролись против колхозов. Ссылались те, кто при известных условиях, может быть, стал противиться колхозам.
В лагеря попадали люди за невинную критику: одному не нравятся премированные государством книги и пьесы, другому – отечественные радиоприемники и автоматические ручки. В известных условиях подобные люди могли стать врагами государства.
Павлик недовольно засопел, но потом важно махнул пухлой ладошкой:
В лагеря ссылались люди за переписку с тетками и братьями, жившими за границей. Их ссылали за то, что вероятность стать шпионами у них была больше чем у тех, кто не имел закордонных родственников.
Это был террор не против преступников, а против тех, кто, по мнению карательных органов, имел несколько большую вероятность стать ими. Отличались от подобных заключенных люди, действительно враждебные Советской власти, боровшиеся против нее: старики эсеры, меньшевики, анархисты либо сторонники самостийности Украины, Латвии, Эстонии, Литвы, а во время войны бандеровцы.
– Ладно. Отсыпай!
Советские заключенные считали их своими врагами и все же восхищались людьми, посаженными за дело.
В режимном лагере Иван Григорьевич встретил подростка-школьника Борю Ромашкина, приговоренного к десяти годам заключения, он действительно сочинял листовки, обвинявшие государство в расправах над невинными людьми, действительно печатал их на пишущей машинке, действительно расклеивал их ночью на стенах московских домов. Боря рассказывал Ивану Григорьевичу, что во время следствия на него приходили смотреть десятки сотрудников министерства госбезопасности, среди них было несколько генералов – всех интересовал паренек, посаженный за дело. И в лагере Боря был знаменит: все его знали, о нем спрашивали заключенные из соседних лагерей. Когда Ивана Григорьевича этапировали за 800 километров в новый лагерь, он в первый же вечер услышал рассказ о Боре Ромашкине – молва о нем кочевала по Колыме.
И мама Павлика, достав из сумки пакетик, переложила в него из другого пакетика несколько каких-то затейливо завернутых крендельков.
Но удивительно было: люди, приговоренные за дело, за действительную борьбу против Советского государства, считали, что все политические зеки невинны, все без изъятия достойны свободы. А те, что сидели «по туфте», по выдуманным, липовым делам, а таких были миллионы, склонны были амнистировать лишь самих себя и старались доказать действительную вину липовых шпионов, кулаков, вредителей, оправдать жестокость государства.
– Вот тебе, Машенька, чтобы не было скучно бабушку ждать. А бабушка твоя обязательно завтра за тобой придет! Не плачь! «Завтра» – это очень скоро. Поужинаешь, поспишь, проснешься, поиграешь с ребятами – и придет бабушка.
В душевном складе заключенных людей и людей, живших на свободе, имелось одно глубокое различие. Иван Григорьевич видел, что лагерные люди хранили верность времени, породившему их. В характерах и мыслях каждого из них жили разные эпохи русской жизни. Тут были участники гражданской войны со своими любимыми песнями, героями, книгами; тут были зеленые, петлюровцы с нестертыми страстями своего времени, со своими песнями, стихами, повадками; тут были работники Коминтерна двадцатых годов, со своим пафосом, словарем, со своей философией, манерой держаться, произносить слова; тут были и совсем старые люди – монархисты, меньшевики, эсеры, – они хранили в себе мир идей, поведения, литературных героев, существовавший сорок и пятьдесят лет назад.
Сразу можно было в оборванном, кашляющем старике узнать слабодушного, опустившегося и одновременно благородного кавалергарда и в его соседе по нарам, таком же оборванном и поросшем седой щетиной, нераскаянного социал-демократа, в сутулом «придурке»-санитаре – комиссара бронепоезда.
– Но я же уже поспала! Вы же сказали – поспишь, и будет завтра! – упрямо настаивала я.
А вот пожилые люди на воле не несли на себе неповторимых примет прошлого времени, в них прошлое было стерто, они легко входили в облик нового дня, – они думали, переживали в соответствии с сегодняшним днем; их словарь, мысли, их страсти, их искренность покорно, гибко менялись с ходом событий и волей начальства.
Чем объяснялось это различие – быть может, в лагере человек, словно в анестезии, замирал?
– Но ты же днем поспала, – вмешалась Марьстепанна. – А чтобы завтра наступило, нужно поспать ночью.
Живя в лагере, Иван Григорьевич постоянно видел естественное стремление людей вырваться за проволоку, вернуться к женам и детям. Но на воле он иногда встречал отпущенных из лагеря людей, и их покорное лицемерие, их страх перед собственной мыслью, их ужас перед новым арестом были так всеобъемлюще велики, что эти люди казались прочней арестованными, чем в пору лагерных принудработ.
Выйдя из лагеря, работая по вольному найму, живя рядом с любимыми и близкими, такой человек обрекал себя иногда на высшее арестантство, более совершенное и глубокое, чем то, к которому принуждала лагерная проволока.
К этому моменту на нашей площадке мы остались одни. Воспитательница поспешно попрощалась с мамой Павлика и, взяв меня за руку, повела в группу.
И все же в муках, в грязи, в мути лагерной жизни светом и силой лагерных душ была свобода. Свобода была бессмертна.
В маленьком городке, живя у вдовы сержанта Михалева, Иван Григорьевич шире, сильней стал ощущать смысл свободы.
– Анна Ивановна, вы тут? – крикнула она, закрывая за собой дверь. – Мы с Машей пришли. Принимайте!
В житейской борьбе, которую ведут люди, в ухищрениях рабочих, добывавших ночным трудом лишний рубль, в битве колхозников за хлеб и картошку, за свою естественную трудовую выгоду он угадывал не только желание жить лучше, досыта накормить детей и одеть их. В борьбе за право шить сапоги, связать кофту, в стремлении сеять, что хочет пахарь, проявлялось естественное, неистребимо присущее человеческой природе стремление к свободе. И это же стремление он видел и знал в лагерных людях. Свобода казалась бессмертна по обе стороны лагерной проволоки.
И слегка подтолкнула меня навстречу нянечке.
Как-то вечером после работы он стал перебирать в памяти лагерные слова. Бог мой, на каждую букву алфавита оказалось лагерное слово… А о каждом слове можно написать статьи, поэмы, романы…
Арест… барак… вертух… голод… доходяга… женские лагеря… зека… ИТЛ… ксива… – вот так до конца алфавита. Огромный мир, свой язык, экономика, моральный кодекс. Такими сочинениями можно заполнить книжные полки. Побольше, чем «История фабрик и заводов», затеянная Горьким.
– Ей уже пора поужинать и готовиться ко сну. Вот тут крендельки какие-то ей мама Павлика оставила, чаю вместе попьете. А я, – весело нараспев затянула она, – побежа-а‐а‐ала собираться. А то меня уже жду-у‐ут…
Вот сюжет: история эшелона – формирование, эшелон в пути, охрана эшелона… Какими наивными, домашними кажутся современному этапированному эшелоны двадцатых годов, вояж политического в купе пассажирского вагона с философом-охранником, угощающим конвоируемого пирожками. Робкие зачатки лагерной культуры: седой каменный век, цыпленок, едва вылупившийся из яйца…
Присев за свой стол, воспитательница стала спешно запихивать в свою сумку какие-то мелочи, параллельно, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивая губы и, распустив волосы, как-то по-особенному начесывая до того момента ровно свисавшую челку.
И нынешний шестидесятивагонный эшелон, идущий в Красноярский край: подвижный тюремный город, товарные четырехосные вагоны, зарешеченные окошечки, трехэтажные нары, вагоны-склады, штабные вагоны, полные надзирателей-вертухов, вагоны-кухни, вагоны со служебными собаками – они рыщут на стоянках вдоль эшелона; начальник эшелона, окруженный, подобно сказочному падишаху, лестью поваров, наложниц-проституток; поверки, когда в вагон влезает надзиратель, а прочие вертухи с автоматами, направленными в открытые двери теплушек, держат под прицелом заключенных, – тесной грудой сбились люди, а надзиратель ловко перегоняет помеченных заключенных из одной части вагона в другую, и, как бы стремительно ни кидался заключенный, вертух успевает поддать его палкой по заднице или по кумполу.
А недавно, уже после Великой Отечественной войны, были устроены под днищем хвостовых вагонов стальные гребенки. Если заключенный в пути разберет пол и бросится плашмя меж рельсов, гребенка ухватит его, рванет, швырнет под колесо – не вам, не нам; для тех, кто, проломав потолок, лезет на крышу вагона, установлены кинжальные прожектора – они пронзают тьму от паровоза до хвостового вагона, а пулемет, глядящий вдоль эшелона, ежели по крышам побежит человек, знает свое дело. Да, все развивается. Выкристаллизовалась экономика эшелона – прибавочный продукт, бытовое блаженство конвойных офицеров в вагоне-штабе, приварок с арестантского и собачьего котла, командировочные деньги, начисляемые пропорционально шестидесятидневному движению эшелона к восточносибирским лагерям, внутривагонный товарооборот, жестокое первоначальное вагонное накопление, параллельная ему пауперизация. Да, все течет, все изменяется, нельзя дважды вступить в один и тот же эшелон.
Стоящая в дверях столовой нянечка Анна Ивановна расстегнула на мне куртку, помогла снять сапоги.
А кто опишет отчаяние этого движения, удаляющего от жен, эти ночные исповеди под железный стук колес и скрип вагонов, покорность, доверчивость, это погружение в лагерную бездну; письма, выбрасываемые из тьмы теплушек в тьму великого степного почтового ящика, и ведь доходили!
В эшелоне нет еще лагерной привычки, нет усталости, нет задуренной лагерной заботой головы; для окровавленного сердца все непривычно, все ужасно: полусвет, скрип, шершавые доски, истеричные, дергающиеся воры, кварцевый взор конвойных.
– Машенька! Ты подбери пока игрушки, потом помой ручки, а я тебе покушать согрею.
Вот на плечах подняли к окошечку паренька, и он кричит: «Дедушка, дедушка, куда нас везут?»
И все в теплушке слышат протяжный, надтреснутый, старческий голос:
– В Сибирь, милый, на каторгу…
И я осталась посреди игровой совершенно одна. До этого момента я никогда не задумывалась о том, как выглядит детский садик после того, как мы все ушли. А тут вдруг ощутила, что наши уютные комнаты на самом деле необыкновенно длинны и широки и что в них очень высокие потолки, чего совершенно не видно, когда с топотом, визгом и гиком в них возится множество детей. Более того, всем всегда казалось, что места нам для игр не хватает, поскольку то и дело в течение дня в разных уголках группы вспыхивали ссоры: кто-то кого-то откуда-то обязательно выгонял, чья-нибудь игра заступала на территорию чужой, какая-нибудь неосторожная пятка случайно ломала с такими трудами выстроенную высоченную башню, какой-нибудь кукле или «маме с коляской» обязательно надо было совершать «прогулку» именно там, где проходили «гонки».
Сейчас же такие привычные и знакомые, наши комнаты стали какими-то чужими, пустыми и холодными. За колоссальными оконными плоскостями стояла глухая ночь, и потому они, словно черное зеркало, отражали все, что происходило в группе. В них, словно в вывернутую наизнанку картинку игровой, время от времени вдруг вторгалось что-то чужеродное и потому – страшное. Это деревья, неловко и нелепо размахивая голыми ветками, по воле сильного осеннего ветра то и дело приникали прямо к стеклу, словно любопытствуя, что же здесь у нас, в тепле и при свете, такого происходит? В такие моменты на них попадал льющийся из наших окон электрический «дневной свет», чье мерное жужжание внезапно тоже стало слышно в непривычной, прямо какой-то ватной тишине. И тогда их привычные, миллион раз рассмотренные и изученные днем очертания, в мутно-белесовато-синеватом искусственном отсвете выглядели мертвенными и зловещими.
Я ощущала себя совершенно потерянной: всегда представлявшиеся мне вблизи такими большими воспитательница и нянечка теперь на этих непомерных, несоразмерных, отдающих эхом комнатных просторах показались мне не только далекими-далекими, но и… какими-то очень маленькими. А потом я вдруг почувствовала, что я еще меньше, чем они, и… мне окончательно стало страшно.
– Ну, чего ты стоишь? – весело спросила Марьстепанна, и было понятно, что мысленно она уже давно не здесь, не со мной. – Чего плачешь? Ты же не одна, не на улице. Ты в тепле, с нашей добрейшей Анной Ивановной. Сейчас покушаешь, ляжешь спать в своей постельке. А завтра утром прибегут все твои друзья-подружки, вы будете играть, время и пролетит незаметно…
– А что такое время?
Воспитательница опустила зеркальце и внимательно посмотрела на меня.
– Время? М… м… м… – Она стала беспомощно оглядываться вокруг себя, явно не зная, что мне вот так вот, что называется, «с лёту» об этом сказать. – Время… ага… время…
Тут она взяла меня за руку, подвела к большому кругу, висевшему на стене, и сказала:
– Вот, смотри! Это – часы. В них живет Время. Видишь, стрелочки?
Я кивнула.
– Они показывают, как оно идет. Большая тебе сейчас неинтересна. А вот маленькая стрелочка – видишь?
Я опять кивнула.
– Она сейчас на семерке. Это цифра такая, – и Марьстепанна показала на какую-то закорючку, похожую на кочергу, которой Бабушка на даче шуровала в печке. – Так вот Время отсюда должно по кругу пройти два раза. Когда маленькая стрелочка второй раз будет показывать «семь», наступит твое «завтра» и придет твоя бабушка. Поняла?
Честно говоря, я поняла не очень, но на всякий случай опять кивнула. Мне нужно было подумать.
– Короче, – теряла уже терпение воспитательница. – У бабушки дома есть такие же часы. Она на них смотрит, и как только стрелочка второй раз придет на эту цифру, бабушка появится на пороге. Поняла?
Мне ничего не оставалось, как опять кивнуть.
– Ну и хорошо, – с облегчением вздохнула воспитательница и хотела было уже вернуться к своему столу, но я ее остановила: