Они застали Баренса в садике, он высаживал из грунта какие-то коричневые, мохнатые, похожие на гусениц корешки с цилиндрическими янтарно-желтыми побегами и прикрывал их бумажными колпачками с надписями и датами. Шея его и уши покраснели, — он был садовник в эту минуту.
— Получен приказ сегодня ночью вылететь, — сказал он, встал, распрямился, вытер ладони, сощурил глаза — и садовник исчез.
— Боевой полет? — спросили четверо одновременно.
— Да, новое оружие. Словом, понимаете сами. То, о чем говорил начальник во время секретного инструктажа. Почему-то на этот раз летим с пассажиром. Кроме того, нас сопровождают два «Боинга — двадцать девять».
— Объект и трасса намечены? — спросил Митчерлих.
— Да, вылетело из головы название городка. Я сейчас погляжу запись. Приказано строго держаться маршрута. Я вам передам его.
— А как со связью? — спросил Диль.
— Есть инструкция. Словом, Диль, скучать вам не придется.
— А по моей части есть специальные указания? — спросил Коннор.
— Есть, но не много. Частные объекты не даны. Примерно геометрический центр города. Сейчас посмотрю. Указана только критическая высота, ни ниже, ни выше — шесть тысяч метров.
Блек не задавал вопросов, он раздражался всякий раз, ощущая разницу в положении первого и второго пилота. Ему, конечно, надо было инструктировать людей, а не Баренсу.
Митчерлих сказал, обращаясь к Баренсу:
— Несколько необычайно, правда?
— Не совсем по-обычному, — нерешительно сказал Баренс.
Днем их дважды вызывали в штаб, беседовали, снова и снова инструктировали. Потом их познакомили с пассажиром — сутулым, худым полковником с близорукими, голубоватыми глазами, с белой, совершенно круглой, точно очерченной циркулем, широкой лысиной, с манерами и движениями, не имевшими ничего общего с военной службой.
— Какой-то медицинский профессор, владелец клиники, — сказал о нем Митчерлих.
— Да, вроде аптекаря, но, может быть, вице-президент, — сказал Диль.
Вместе с пассажиром они поехали к самолету.
Полковника больше всего интересовал бомбардир. Он расспрашивал Джозефа, осматривал устройство автоматического прицела, механизм сбрасывающего аппарата. По вопросам, которые он задавал, чувствовалось, что он не дурак. Может быть, изобретатель? Никто не слышал его фамилии. Затем они выверяли работу моторов, приборов.
Начальник лично следил за всем, а полковник уехал на базу. Потом с материнской придирчивостью и заботой их осматривал врач, им сделали ванны и приказали лечь спать.
И вот они сидели на террасе, пили холодный крепкий чай и поглядывали на узкую полоску шоссе, на белевшие во мраке огромные восковые цветы, прислушивались к негромкому плеску воды, к постукиванию движка на радиостанции. Их не так уж волновала таинственность, которой обставлялся полет. В конце концов, не все ли равно — разведка ли, новое ли оружие, контрольное испытание машины, идущей в серию, ультиматум, военная прогулка высокопоставленного лица? Служба есть служба…
По пути на аэродром Джозеф сидел рядом с шофером, смешливым, хорошим пареньком, черным, вроде грека. Машина шла быстро, и синие фары ее окрашивали все вокруг в сказочные тона.
В эти минуты, как, пожалуй, никогда до этого, он особенно ясно ощутил счастье жизни, той, что равно добра и щедра к молодым и старым людям, собакам, лягушкам, бабочкам, червям и птицам…
Ему стало душно, жарко от счастья, даже пот выступил на лбу от желания сделать что-то шальное, что дало бы ему возможность со всей полнотой почувствовать свои двадцать два веселых года, свои широкие плечи, легкие и быстрые движения, свое веселое, молодое сердце, свою доброту ко всему живому.
Когда машина остановилась на берегу, Джозеф сказал Баренсу:
— Отлучусь на десять минут. Можно?
Баренс кивнул:
— Время есть.
Джозеф побежал к темным деревьям, сел, быстро разделся и по теплому, не успевшему остыть песку пошел к воде. И в тот миг, когда он стоял в береговой котловине, закрытой от всего мира деревьями, а перед ним тяжело колыхалась ленивая и широкая океанская вода, он вновь ощутил прилив беспричинного счастья.
Разбежавшись, он бросился в воду и поплыл. Вода была теплой, он то и дело окунал голову, соленый вкус возник на губах, струйки воды, стекавшей с волос, щекотали виски, набегали на глаза. По-особому хороши стали звезды в небе, когда он смотрел на них мокрыми глазами. Капли воды дрожали на ресницах, и в каждой капле растворился крошечный квант звездного света, и, должно быть, оттого, что свет прошел через бездны пространства и времени, а соленые капли, захватившие этот свет, были согреты живым теплом человеческого тела, в душе у юноши возникло какое-то странное, щемящее и сладостное ощущение… Он плыл живой, молодой, и в нем в этот миг соединилось вместе и прошедшее, и настоящее — вот ко всему любопытный и жалостливый Джо в детском передничке смотрит в печальные глаза отца, вернувшегося с работы, и слышит сиплый голос: «Здравствуй, дорогой мальчик», и слышит победный рев четырех моторов самолета, поднятого над двумя океанами — белых облаков и темной воды, и шум в белокурой вихрастой голове после первой выпивки…
Ему показалось, что когда-то он уже плыл в ночной теплой воде, и мир так же был хорош, и звездный свет на мокрых ресницах казался понятен, привычен, близок ему, как близка и привычна мать, — этот свет, шедший из галактической и межгалактической бездны, от Сириуса, от Паруса и Индийской Мухи, от Водяного Змея и Центавра, от Больших и Малых Магеллановых Облаков… И в эти секунды он почувствовал братскую и сыновнюю, нежную, добрую связь со всем живым, что существовало на земле и в глубинах моря, со слепыми протеями в подземных пещерных водах, со всем живым, чье легкое, доброе дыхание шло через пространство от звезд и мягкой голубоватой прохладой касалось его ресниц.
Он весело вскрикнул, окунулся, всплыл, снова посмотрел вверх сквозь брызги и капли воды, снова крикнул и, охваченный внезапным ребячьим страхом, что чудовище, не то осьминог, не то акула, сейчас схватит его за ногу, поплыл к берегу.
2
Два часа находились они в воздухе. Самолет шел все время по приборам. Серая плотная мгла лежала над огромным пространством.
Согласованность действий команды достигла своего высшего предела, и самолет казался людям живым, наделенным волей существом, высшим по сравнению с людьми организмом.
Сейчас решения и поступки людей определялись не так, как это бывает в обычной жизни, а одними лишь показаниями приборов и цифрами расчетов. Красные и сине-черные стрелки на больших и малых циферблатах, светящиеся цифры выражали сложный мир высоты, скоростей, давлений, широты, долготы, магнитных поправок, заменявший сейчас человеческие страсти, воспоминания, сомнения, привязанности. Сердца, дыхание летчиков сделались лишь простой математической функцией, от волнообразного движения синуса, от скольжения логарифмов, от показаний телеприборов, от меняющегося напряжения электромагнитного поля.
Это было удивительно. Ведь самолет, который управлял поступками людей, страстно выполнявших его волю, мертвый самолет, металл, стекло, пластмасса, возник и летел сейчас во тьме по воле человека, послушный, покорный одной лишь этой живой воле.
Бронированная птичья грудь, винты, светлые крылья рассекали, дробили, отбрасывали тьму и пространство, — слепой уверенно шел к цели.
Мгла над землей, густая и клубящаяся, такая же густая и клубящаяся, как мгла над океаном, охватывала необъятное, уже казавшееся космически, эйнштейновски криволинейным пространство. Хотя мгла была непроницаема для любого самого сильного объектива, люди совершенно уверенно чувствовали ее огромность.
Пассажир, склонив большую лысую голову, смотрел в иллюминатор, угрюмое движение в сырой мгле поражало его. Он видел огромный океан тьмы впервые, и это зрелище тревожило его.
Но чувство волнения, с которым он смотрел в иллюминатор, было вызвано не тем, что он впервые в жизни наблюдал тьму над океаном. Чувство вызывалось тем, что картина эта была ему уже знакомой, он знал ее уже. Он вспомнил, как впервые услышал в чтении матери начальные строки библии, бог, простерев руку, летел в нераздельном хаосе небес, земли и воды. Таким и был безвидный хаос, возникший в его детских снах, — он клубился вот так же, как он клубится сейчас, он казался тяжелым и легким одновременно, в нем таилась и тьма, и жизнь, и вечный лед смерти, и легкость небес, и черная тяжесть руд, земель и вод.
Пассажир вытянул руку и посмотрел на свои утолщенные подагрой длинные пальцы, поросшие короткими волосами, выхоленные ногти, ощутил маленькую мозоль на пальце, образовавшуюся от многих десятилетий пользования автоматической ручкой. Но мгла над бездной оставалась мглой, и он опустил руку.
В тот момент, когда самолет выходил на Японские острова, начался восход солнца.
Первый утренний свет коснулся растрепанной белокурой головы молодого бомбардира, и вокруг нее встало светящееся облако. Юноша склонился над прицельным устройством и, придерживая дыхание, стал следить за стрелками приборов, в последний раз выверять плавное, медленное движение ориентированной по приборам прицельной нити, еще далекой от контрольной точки.
Оба пилота сидели за пультом управления. Блек, отстраняясь, откинулся от пульта, и руки его повторили движение, которое делает закончивший игру пианист, — первому пилоту полагалось вести самолет в момент выхода на цель.
Блек переглянулся с Митчерлихом, они подмигнули друг другу — их радовала точность работы: около тысячи километров самолет шел по-слепому, во тьме, и вот секунда в секунду он вышел к той точке побережья, которая была заранее задана. Тут было чем гордиться, — человек приближался по точности своих действий к прибору, и, если бы отказала электронная лампа, нарушив автоматичность работы, человек мог бы на время заменить ее. Пареньки на «Боингах» тоже не отстали.
Радист Диль сделал несколько глубоких вдохов и выдохов. По инструкции, полученной перед полетом, он мог сейчас немного передохнуть, — связь, которую он держал в продолжение всего полета, сейчас следовало прервать и возобновить с сигнала: «Иду на цель». Диль нащупал в кармане шоколадную плитку, привычным движением переломил ее и засунул себе в рот большой кусок шоколада.
«Так, пожалуй, веселей», — подумал он, скосив глаза на свою оттопыренную щеку.
Пассажир вновь привалился к иллюминатору. Солнце нетерпеливо выплывало из тяжелой, темной воды и, легко отделившись от нее, перешло в воздух, и тотчас зарозовела снежная вершина прибрежной горы, и ее серый, мягко покатый склон, поросший японской сосной, засветился. Огромное водное пространство окрасилось зеленью и оранжевой желтизной. Немота живой поверхности океана казалась странной, — ведь тысячи всплесков, шумов, шорохов, гудение стояли над могучей водой.
А там, где сходились суша и море, в рассветной дымке, дремлющей в последних мгновениях тьмы, в полукруглой, чашеподобной котловине, закрытой от утреннего солнца склоном дальней горы, лежал город.
Из быстро тающего сумрака выступали очертания мола, портовых сооружений, угадывался массив городского парка, плешины площадей и линии улиц, блеснула многорукавная дельта реки.
Пассажир отвернулся от иллюминатора, оглядел летчиков. Две спины, одна квадратная, другая длинная, сутулая, в форменных белых кителях, — пилоты. Митчерлих, спрашивавший еще накануне о нью-йоркских концертах, делал пометки на карте. Диль сосредоточенно всасывал шоколад и спокойно наблюдал за аппаратурой.
Пассажир шевелил губами, но гул моторов, шум в ушах не давали разобрать его слов.
Джозеф оглянулся в его сторону; глаза старика жадно смотрели на руку юноши; казалось, эта рука школяра, с неподстриженными ногтями, с чернильным пятном на указательном пальце, оставшимся после писания вчерашнего письма к матери, гипнотизировала его. Ведь никто в мире — ни президент, ни школьный учитель, ни воздушный генерал Арнольд, ни физики, возглавляемые гениальным Эйнштейном, ни Дюпон, ни родная мать, — никто-никто не стоял в этот миг рядом с этим мальчиком.
Но так ли? Порвались ли нити, протянутые через океан до этих пальцев?
Слов почти не было слышно, но по неясным звукам, а больше по движению губ Джозеф понял, что большеголовый аптекарь молился. Сам Джозеф не знал всех этих сложных мыслей. Его дело — включить телеустройство, далее уже действовала автоматика.
Джозеф нажал на полированную белую кнопку — она легко ушла в выточенное стальное гнездо, и вскоре легкий щелчок, который ощутила подушечка указательного пальца, подтвердил: бомба пошла на цель. Этот миг всегда был приятен Коннору — миг успокоения, когда трудное напряжение разряжалось. В такие мгновения ему казалось, что бомба отрывалась не от брюха самолета, а от его собственных внутренностей. Сразу становилось просторней и легче дышать — пловец освободился от гири, тянущей его вниз.
Он склонился над стереосмотровым устройством, ожидая, пока бомба совершала свою дорогу.
Могучие, жадные линзы, как бы приподняв на огромной ладони океан и землю, приблизили их к глазам Джозефа. Он увидел тысячи подробностей этого утра: плещущую и дышащую океанскую воду, и бесконечное, вьющееся розовато-белое драное кружево прибойной пены, и зелень рисовых посевов в алмазной чешуе поливных вод, и быстро плывущий на запад город, — от него веяло той острой прелестью, которой полны, особенно в утренний час, чужеземные города. Глаз быстро ловил чуждый, необычайный вид домов и улиц, паутину дорог, яркие цветные пятна крыш, а сердце подсказывало, что и в этом чужом городе в ранний час сонно улыбаются красивые девочки, матери смотрят из окон на бегущих в школу школьников, старики радуются еще одному утру, богатому теплом, светом, голубизной неба…
Вот в этот-то миг кусок урана закончил свое падение и часть его перестала быть веществом. Бомба взорвалась на заданной высоте в две тысячи футов. Вспыхнул свет, свет смерти, давящий, жгущий.
Он ударил подобно острому, быстрому топору, он давил на глаза, нажимал на череп, и протуберанцы пурпурного, золотого, синего и фиолетового пламени распороли утренний воздух до самой стратосферы, осветили землю и все, что жило на ней, поразительно прекрасным светом, — он был серым и в то же время непередаваемо ярким, в сотни раз более ярким, чем самое яркое тропическое солнце, чем самое яркое зимнее солнце, сияющее над снежной равниной.
Светящийся шар, словно рожденная вновь звезда, стремительно вознесся в небо, раскрылся в субстратосфере наподобие огромного гриба, превратился в светящийся огненный столб.
Пассажиру казалось — из воронки, выжженной в том месте земли, над которым сверкнул эпицентр взрыва, где родилась неведомая планете температура в семьдесят миллионов градусов, поднимаются клубы обращенных в раскаленный атомный пар железа, алюминия, гранита, стекла, цветов, листьев, обращенных в атомный пар человеческих глаз, смоляных девичьих кос, сердец, крови, костей — и заполняют огромный куб пространства.
В этот миг автоматически закрылись все смотровые окна, отключились приборы. Самолет ощутил удар вызванного им огромного тайфуна. Оглушенный пассажир упал на пол, зажмурился, ему представилось, что небо, земля, вода вновь вернулись в хаос… Так и не победив зла, отцом и сыном которого он является, человек закрыл книгу Бытия…
Это показалось пассажиру на миг, но он открыл глаза и увидел маленькие руки первого пилота, оставшегося сидеть за пультом управления. Эти руки были вырублены из камня, такими неподвижными и холодными казались они.
Через мгновенье он услышал голос радиста и подумал: «Президент уже все знает…»
Четырнадцатилетним худым мальчишкой он ходил по тихим вечерним улицам маленького городка и разговаривал сам с собой, прохожие оглядывались на него и смеялись… Он поднимал руку к темному небу, вот так, как он пробовал поднять ее в самолете, и произносил клятву: «Всю жизнь я посвящу одному делу — освобождению энергии. Я не потеряю ни часу, не отклонюсь ни на шаг. То, что не удалось алхимикам, удастся нам. Жизнь станет прекрасна, человек полетит к звездам».
Штурман Митчерлих помог пассажиру встать, усадил его на низкое кожаное сиденье. Штурман усмехнулся бледными губами и проговорил:
— Вы меня вчера взволновали рассказом о зимних концертах…
Блек провел рукой по глазам:
— Режет, как ножом. Но здорово мы им дали за Пирл-Харбор, по самой макушке!
Пассажир подумал:
«Странно! Юноша со вчерашнего дня гипнотизировал меня, а с момента взрыва он перестал меня совершенно занимать. Где они — те, что были там, внизу?»
Радиостанции не умолкали. Вышли экстренные выпуски тысяч газет. Два миллиарда людей говорили о погибшем городе, который никого не интересовал накануне. Назывались самые разные цифры погибших — от девяноста тысяч до полумиллиона.
Сознание людей, освоившее в эпоху фашизма миллионные цифры убитых в лагерях уничтожения, было потрясено быстротой, с которой убивала урановая бомба! В одну секунду, первую секунду после взрыва, число убитых и умирающих достигло семидесяти тысяч человек! Все почувствовали: средства уничтожения поднялись на такую высоту, что не такой уж фантастической стала казаться перспектива уничтожения человечества ради процветания и величия государств, счастья народов и мира между ними.
Политики, философы, военные, журналисты, публицисты в первые же часы после взрыва доказали, что мощный удар урановой бомбы, воздав фашизму за преступления против человечества и парализовав в большой мере сопротивление Японии, ускорит приход мира, которого жаждут все матери ради жизни своих детей. Эти доказательства сразу поняли и в японском генеральном штабе и в императорском токийском дворце.
Всего этого не успел понять маленький четырехлетний японец. Он проснулся на рассвете и протянул толстые руки к бабушке. В полутьме за спущенными занавесками он видел ее седые волосы и золотой зуб. Ее узкие, слезящиеся глаза улыбались среди темных морщин. Мальчик знал, что это он доставляет бабушке столько радости, — ей приятно, проснувшись, увидеть внучка. А сегодня день особенно хорош. У мальчика наладился желудок, ему предстояло попробовать кое-что получше, чем жиденький рисовый отвар.
Так ни этот мальчик, ни его бабушка, ни сотни других детей, их мам и бабушек не поняли, почему именно им причитается за Пирл-Харбор и за Освенцим. Но политики, философы и публицисты в данном случае не считали эту частную тему актуальной.
Вечером после ужина летчики сидели на террасе и выпивали. Все они возбужденно говорили, плохо слушая один другого. Днем они получили благодарности от столь высокопоставленных людей, что, казалось, легче получить на Земле радиосигнал с Марса, чем подобные служебные телеграммы.
Было очень душно, и казалось тщетным бесшумное вращение вделанного в потолок большого, как винт самолета, вентилятора.
Командир корабля подошел к перилам. Так же как и вчера, мерцали в большой высокой черноте южные звезды и неясно светлели над темной землей лепестки цветов.
Баренс повернулся к товарищам, сидевшим за столом, и сказал:
— Меня всю жизнь раздражали старинные, заросшие сады, тупой и жадный лопух, крапива, лесная неразбериха тропиков. К чему прут из земли тысячи хищных, ординарных, на одно рыло растений? Я всегда верил, что садовники истребят эти заросли и в мире восторжествуют лилии, платаны, дубы, буки, пшеница.
— Понятно, — проговорил, зловеще и дурашливо посмеиваясь, краснолицый, как индеец, Митчерлих, — все ясно. Мы с командиром против зарослей.
Шея его была багрова, — казалось, вот-вот вспыхнет от этой огненной багровости сухая седина. Он багровел так, когда пил долго и много. Он поднес стакан Баренсу и сказал:
— За успех садовников.
Баренс выпил и, поставив пустой стакан на перила террасы, проговорил:
— Хватит хвалить садовников.
Второй пилот объяснил:
— Сегодня Баренс не хочет думать о ботанике и вегетарианстве.
— Блек, дорогой друг, это все ерунда. Не стоит говорить. Но вот где Джозеф, я хочу с ним выпить, — проговорил Баренс.
— Он вышел на минутку, моет руки.
— По-моему, он уже четыре раза мыл руки.
— Ну что ж, его так учила мама, — сказал Митчерлих.
— За кого молился аптекарь, когда Джо нажимал на железку, — за них или за нас? — спросил Диль.
— Надо было спросить, если тебя это интересует, а теперь он уже докладывает в Вашингтоне: «Митчерлих — бабник, Диль — обжора», — а президент хватается за голову.
— Вам льстит, что он слышал твое и мое имя? — спросил Митчерлих. Плевал я на все это.
— А почему бы и нет? Представляешь себе, как выбирали людей для такого дела! А? Выбрали-то наш экипаж.
— Ничего не понимаю, — сказал Коннор, вернувшись на террасу, — все вы ничуть не изменились.
— Ты поменьше пей, Джозеф, это все же не молоко. Перекрыты все рекорды истории, я имею в виду — сразу.
— Это война, — сказал Блек, — не забудь — это война со зверем, с фашизмом.
Джозеф поднял руку и разглядывал свои пальцы.
— Тут выпили за садовников, — сказал Баренс. — Мне всегда казалось, что это самое честное, бескровное дело. А теперь я подумал: выпьем лучше за монастыри, а?
— Выходит, что я нажал на железку, не вы. Ладно.
— Да не шуми так, ты разбудишь весь остров.
— Чему смеяться? А, Диль? Вас не интересует, куда они девались? — крикнул Джозеф радисту.
— Авель, Авель, где брат твой Каин?
— Каин обычный паренек, немногим хуже Авеля, и город был полон людей вроде нас. Разница в том, что мы есть, а они были. Верно, Блек? Ведь ты сам говорил: пора подумать обо всем.
— Тебя действительно скучно слушать, — сказал Блек. — Кому нужны пьяные, глупые мысли? Знаешь, человек умирает надолго, но если он глуп, то навсегда.
На его лбу и на висках выступили красные пятна.
— Я слежу за тобой, Коннор, ты выпил не меньше меня, — сказал Диль.
— Я? Ты ослеп! Вот девочки свидетельницы — я выпил два литра.
— Пусть официантки присягнут, но это невозможно.
— Девочки, сколько я выпил? Только правду!
— Не пора ли пойти спать? — проговорил Блек и встал.
— Спать я не буду. Мне надо подумать.
— Вот видишь, ты перепил. Думать будешь в другой раз.
— Слушай, Джозеф, совет старшего по возрасту, — проговорил Блек. — Иди спать. И пусть астрономы без нас решают проблему — возможна ли жизнь на земле.
— Пусть дитя поспит с девчонкой, это заменит ему липовый чай или отвар малины. Утром ты проснешься счастливым и здоровым, — поддержал Митчерлих.
— Смотрите, Диль уже вычерчивает кривую храпа.
— Перестань ты наконец смотреть на свои ладони и пальцы! — крикнул командир корабля.
Они встретились днем, выспавшиеся, выбритые, щурились и улыбались при мысли о предстоящем длительном отпуске.
Дневное солнце било в глаза, блистало на плоскостях самолетов, и казалось, даже необъятного зеркала Великого океана было недостаточно, чтобы отразить его нержавеющий, вечный блеск. Свет солнца был щедр, огромен, затоплял пространство, мешал видеть, ослеплял людей, птиц, животных.
Баренс положил на стол пачку газет и сказал:
— Крепко же вы спали. Я завтракал один, никто не брал почты. Никто не слышал, что тут творилось.
— Что же?
— Джозефа свезли на рассвете в санитарную часть, у него стало неладно с головой.
Посмотрев на лица товарищей, он сказал:
— Не то чтобы совсем помешался, но вроде. Он отправился среди ночи купаться, а на столе оставил письмо. Потом пытался повеситься на берегу, его обнаружил часовой, и все обошлось. Первые слова его письмеца я прочел. Не стоит повторять: жуткое письмо, как будто именно мать кругом виновата.
Блек, сокрушаясь, присвистнул:
— Видишь, Баренс, ты вчера забыл — кроме монастырей, есть еще сумасшедшие дома. Я сразу заметил, что с ним нехорошо. Но ничего. Если это не на всю жизнь, то через несколько дней пройдет.
1953
Сикстинская Мадонна
1
Победоносные войска Советской Армии, разбив и уничтожив армию фашистской Германии, вывезли в Москву картины Дрезденской галереи. В Москве картины хранились взаперти около десяти лет.
Весной 1955 года Советское правительство решило вернуть картины в Дрезден. Перед тем, как отправить картины обратно в Германию, было решено открыть девяностодневный доступ к ним.
И вот, холодным утром 30 мая 1955 года, пройдя по Волхонке мимо кордонов московской милиции, регулировавшей движение тысячных народных толп, желавших видеть картины великих художников, я вошел в Музей имени Пушкина, поднялся на второй этаж и подошел к Сикстинской Мадонне.
При первом взгляде на картину сразу и прежде всего становится очевидно, — она бессмертна.
Я понял, что до того, как увидел Сикстинскую Мадонну, легкомысленно пользовался ужасным по мощи словом — бессмертие, — смешивал могучую жизнь некоторых особо великих произведений человека с бессмертием. И, полный преклонения перед Рембрандтом, Бетховеном, Толстым, я понял, что из всего созданного кистью, резцом, пером и поразившего мое сердце и ум, — одна лишь эта картина Рафаэля не умрет до тех пор, пока живы люди. Но может быть, если умрут люди, иные существа, которые останутся вместо них на земле, волки, крысы и медведи, ласточки — будут приходить и прилетать и смотреть на Мадонну…
На эту картину глядели двенадцать человеческих поколений — пятая часть людского рода, прошедшего по земле от начала летосчисления до наших дней.
На нее глядели нищие старухи, императоры Европы и студенты, заокеанские миллиардеры, папы и русские князья, на нее глядели чистые девственницы, проститутки, полковники генерального штаба, воры, гении, ткачи, пилоты бомбардировочной авиации, школьные учителя, на нее глядели злые и добрые.
За время существования этой картины создавались и рушились европейские и колониальные империи, возник американский народ, заводы Питтсбурга и Детройта, происходили революции, менялся мировой общественный уклад… За это время человечество оставило за спиной суеверия алхимиков, ручные прялки, парусные суда и почтовые тарантасы, мушкеты и алебарды, шагнуло в век генераторов, электромоторов и турбин, шагнуло в век атомных реакторов и термоядерных реакций. За это время, формируя познание Вселенной, Галилей написал свой «Диалог», Ньютон «Начала», Эйнштейн «К электродинамике движущихся тел». За это время углубили душу и украсили жизнь: Рембрандт, Гете, Бетховен, Достоевский и Толстой.
Я увидел молодую мать, держащую на руках ребенка.
Как передать прелесть тоненькой, худенькой яблони, родившей первое тяжелое, белолицее яблоко; молодой птицы, выведшей первых птенцов; молодой матери косули… Материнство и беспомощность девочки, почти ребенка.
Эту прелесть после Сикстинской Мадонны нельзя назвать непередаваемой, таинственной.
Рафаэль в своей Мадонне разгласил тайну материнской красоты. Но не в этом неиссякаемая жизнь картины Рафаэля. Она в том, что тело и лицо молодой женщины есть ее душа, — потому так прекрасна Мадонна. В этом зрительном изображении материнской души кое-что недоступно сознанию человека.
Мы знаем о термоядерных реакциях, при которых материя обращается в могучее количество энергии, но мы сегодня не можем еще представить себе иного, обратного процесса — материализации энергии, а здесь духовная сила, материнство, кристаллизуется, обращено в кроткую Мадонну.
Красота Мадонны прочно связана с земной жизнью. Она демократична, человечна; она присуща массам людей, — желтолицым, косоглазым, горбуньям с длинными бледными носами, чернолицым, с курчавыми волосами и толстыми губами, она всечеловечна. Она душа и зеркало человеческое, и все, кто глядят на Мадонну, видят в ней человеческое, — она образ материнской души, и потому красота ее навечно сплетена, слита с той красотой, что таится, неистребимо и глубоко, всюду, где рождается и существует жизнь, — в подвалах, на чердаках, в дворцах, в ямах.
Мне кажется, что эта Мадонна самое атеистическое выражение жизни, человеческого без участия божества.
Мне мгновеньями казалось, что Мадонна выразила не только человеческое, но и то, что существует в самых широких кругах земной жизни, в мире животных, всюду, где в карих глазах кормящей лошади, коровы, собаки можно угадать, увидеть дивную тень мадонны.
Еще более земным представляется мне ребенок у нее на руках. Лицо его кажется взрослее, чем лицо матери.
Таким печальным и серьезным взором, устремленным одновременно и вперед и внутрь себя, можно познавать, видеть судьбу.
Их лица тихи и печальны. Может быть, они видят Голгофский холм и пыльную, каменистую дорогу к нему, и безобразный, короткий, тяжелый, неотесанный крест, который ляжет на это плечико, ощущающее сейчас тепло материнской груди…
А сердце сжимается не тревогой, не болью. Какое-то новое, никогда не испытанное чувство, — оно человечно, и оно ново, точно вынырнуло из соленой и горькой морской глубины, пришло — и сердце забилось от его необычайности и новизны.
И в этом еще одна особенность картины.
Она рождает новое, словно к семи цветам спектра прибавляется неизвестный глазу восьмой цвет.
Почему нет страха в лице матери и пальцы ее не сплелись вокруг тела сына с такой силой, чтобы смерть не смогла разжать их, почему она не хочет отнять сына у судьбы?
Она протягивает ребенка навстречу судьбе, не прячет свое дитя.
И мальчик не прячет лица на груди у матери. Вот, вот он сойдет с ее рук, и пойдет навстречу судьбе своими босыми ножками.
Как объяснить это, как понять?
Они одно, и они порознь. Вместе видят они, чувствуют и думают, слиты, но все говорит о том, что они отделятся один от другого, — не могут не отделиться, что суть их общности, их слитности, в том, что они отделятся один от другого.
Бывают горькие и тяжелые минуты, когда именно дети поражают взрослых разумностью, спокойствием, примиренностью. Проявляли их и крестьянские дети, погибавшие в голодный, неурожайный год, дети еврейских лавочников и ремесленников во время кишиневского погрома, дети шахтеров, когда вой шахтной сирены возвещал обезумевшему поселку о подземном взрыве.
Человеческое в человеке встречает свою судьбу, и для каждой эпохи эта судьба особая, отличная от той, что была в предыдущую эпоху. Общего в этой судьбе то, что она постоянно тяжела…
Но человеческое в человеке продолжало существовать, когда его распинали на крестах и мучили в тюрьмах.
Оно жило в каменоломнях, в пятидесятиградусные морозы на таежных лесозаготовках, в залитых водой окопах под Перемышлем и Верденом. Оно жило в монотонном существовании служащих, в нищете прачек, уборщиц, в их иссушающей и тщетной борьбе с нуждой, в безрадостном труде фабричных работниц.
Мадонна с младенцем на руках — человеческое в человеке, — в этом ее бессмертие.
Наша эпоха, глядя на Сикстинскую Мадонну, угадывает в ней свою судьбу. Каждая эпоха вглядывается в эту женщину с ребенком на руках, и нежное, трогательное и горестное братство возникает между людьми разных поколений, народов, рас, веков. Человек осознает себя, свой крест и вдруг понимает дивную связь времен, связь с живущими сегодня, всего, что было и отжило, и всего, что будет.
2
После уж, когда я шел по улице, пораженный и смущенный мощью внезапного впечатления, я не старался разобраться в смещении своих чувств, мыслей.
Я не сравнивал это смятение чувств ни с теми днями слез и счастья, которые я, пятнадцатилетним мальчиком, переживал, читая «Войну и мир», ни с тем, что я чувствовал, слушая в особо угрюмые, трудные дни моей жизни музыку Бетховена.
И я понял, — не с книгой, не с музыкой сближало меня зрелище молодой матери с ребенком на руках… Треблинка…
«Вот на эти сосны, на этот песок, на этот старый пень смотрели миллионы человеческих глаз из медленно подплывавших к перрону вагонов… Мы входим в лагерь, идем по треблинской земле. Стручки люпина лопаются от малейшего прикосновения, лопаются с легким звоном… Звук падающих горошин, звон раскрывающихся стручков сливаются в сплошную печальную и тихую мелодию. Кажется, из самой глубины земли доносится погребальный звон маленьких колоколов, едва слышный, печальный, широкий, спокойный… Вот они, — полуистлевшие сорочки убитых, туфли, колесики ручных часов, перочинные ножики, подсвечники, детские туфельки с красными помпонами, кружевное белье, полотенце с украинской вышивкой, горшочки, бидоны, детские чашечки из пластмассы, детские, писанные карандашами письма, книжечки стихов…
Мы идем все дальше по бездонной, колеблющейся треблинской земле и вдруг останавливаемся. Желтые, горящие медью волнистые густые волосы, тонкие, легкие, прелестные волосы девушки, затоптанные в землю, и рядом такие же светлые локоны, и дальше черные, тяжелые косы на светлом песке, а дальше еще и еще…
А стручки люпина звенят и звенят, стучат горошины. Точно и в самом деле из-под земли доносится погребальный звон бесчисленных маленьких колоколов.
И кажется, сердце сейчас остановится, сжатое такой печалью, таким горем, такой тоской, каких не дано перенести человеку…»
Воспоминание о Треблинке поднялось в душе, и я сперва не понял этого…
Это она шла своими легкими босыми ножками по колеблющейся треблинской земле от места разгрузки эшелона к газовой камере. Я узнал ее по выражению лица и глаз. Я увидел ее сына и узнал его по недетскому, чудному выражению. Такими были матери и дети, когда на фоне темной зелени сосен видели они белые стены треблинской газовни, такими были их души.
Сколько раз всматривался я сквозь мглу в сошедших с эшелона, но всегда неясно видны были они, — то человеческие лица казались искажены безмерным ужасом и все глохло в страшном крике, то физическое и душевное изнеможение, отчаяние застилало лица тупым, угрюмым безразличием, то беспечная улыбка безумия застилала лица людей, сошедших с эшелона и идущих в газовню.
И вот я увидел истину этих лиц, их нарисовал Рафаэль четыре века назад, — так человек идет навстречу своей судьбе.
Сикстинская капелла… Треблинская газовня…
В наше время родила молодая мать своего ребенка. Страшно носить под сердцем сына и слышать рев народа, приветствующего Адольфа Гитлера. Мать всматривается в лицо новорожденного и слышит звон и хруст разбиваемых стекол, вопли автомобильных сирен, волчий хор затягивает на берлинских улицах марш Хорста Весселя. Вот глухой стук Моабитского топора.
Мать кормит ребенка грудью, а тысячи тысяч складывают стены, тянут колючую проволоку, возводят бараки… А в тихих кабинетах проектируются газовые камеры, автомобили-душегубки, кремационные печи…
Пришло волчье время, время фашизма. В это время люди живут волчьей жизнью, волки живут жизнью людей.
В это время молодая мать родила и растила своего ребенка. И живописец Адольф Гитлер стоял перед ней в здании Дрезденской галереи, — он решал ее судьбу. Но владыка Европы не мог встретить ее глаз, он не мог встретить взор ее сына, — ведь они были людьми.
Их человеческая сила восторжествовала над его насилием — мадонна пошла своими легкими босыми ножками в газовню, понесла сына по колеблющейся треблинской земле.
Германский фашизм был сокрушен, — война унесла десятки миллионов людей, огромные города были превращены в развалины.
Весной 1945 года Мадонна увидела северное небо. Она пришла к нам не гостьей, не путешествующей иностранкой, а с солдатами и шоферами по разбитым дорогам войны, она часть нашей жизни, наша современница.
Ей все знакомо — и наш снег, и холодная осенняя грязь, и мятый солдатский котелок с мутной баландой, и вялая луковка с черной хлебной коркой.
Вместе с нами шла она, ехала полтора месяца в скрипящем эшелоне, выбирала вшей из мягких немытых волос своего сына.
Она современница поры всеобщей коллективизации.
Вот идет она, босая, с своим маленьким сыном на погрузку в эшелон. Какой далекий путь перед ней, из Обояни, из-под Курска, из Воронежских черноземных земель — в тайгу, в зауральские лесные болота, в песок Казахстана.
А где отец твой, — в какой авиационной воронке, на какой командировке на таежных лесозаготовках, в каком дизентерийном бараке погиб он?
Ваничка, Ваня, почему так печально лицо твое? Судьба закрестила за тобой и твоей матерью окна родной опустевшей избы. Какой далекий путь перед вами? Дойдете ли вы? Или, измученные, погибнете где-нибудь в дороге, на станции узкоколейки, в лесу, на болотистом берегу зауральской речушки?
Да ведь это она. Я видел ее в тридцатом году на станции Конотоп, она подошла к вагону скорого поезда, смуглая от страданий, и подняла свои дивные глаза, сказала без голоса, одними губами: «хлеба»…
Я видел ее сына — уже тридцатилетним, в сношенных солдатских ботинках, тех, что не снимают за полной негодностью с ног покойников, в ватнике, порванном на молочно-белом плече, он шагал тропинкой по болоту, туча гнуса висела над ним, но он не мог отогнать миллиардный живой, мерцающий над ним нимб мошкары, его руки придерживали на плече тяжелое, сырое бревно. Вот он поднял склоненную голову, и я увидел его лицо, ровную от уха до уха курчавую светлую бородку, полуоткрытые губы, увидел его глаза и сразу узнал их — это они, его глаза смотрят с картины Рафаэля.
Мы встречали ее в 1937 году, это она стояла в своей комнате, в последний раз держа на руках сына, прощаясь, всматривалась в его лицо, а потом спускалась по пустынной лестнице немого многоэтажного дома… На двери ее комнаты положена сургучная печать, внизу ждет ее казенная автомашина… Какая странная настороженная тишина в этот серый, пепельный рассветный час, как немы высокие дома.
А из рассветной полутьмы выплывает ее новое настоящее — эшелон, пересылка, часовые на деревянных лагерных вышках, проволока, ночная работа в мастерских, кипяточек, нары, нары, нары…
Сталин медленной, мягкой походкой, в шевровых сапожках на низком каблуке, подошел к картине, долго, долго всматривался в лица матери и сына, поглаживая свои седые усы.
Узнал ли он ее, он встречал ее в годы своей восточносибирской, Новоудинской, Туруханской и Курейской ссылки, он встречал ее на этапах, на пересылке… Думал ли он о ней в пору своего величия?
Но мы, люди, узнали ее, узнали ее сына: она — это мы, их судьба — это мы, они человеческое в человеке. И если грядущее занесет Мадонну в Китай, в Судан, всюду люди узнают ее так же, как сегодня узнали ее мы.
Чудная, спокойная сила этой картины и в том, что она говорит о радости быть живым существом на земле.
Ведь мир, вся огромность Вселенной — это покорное рабство неживой материи, и только жизнь есть чудо свободы.
И эта картина говорит, как драгоценна, как прекрасна должна быть жизнь и что нет в мире силы, которая могла бы заставить жизнь превратиться в нечто такое, что при внешнем сходстве с жизнью уже не было бы жизнью.
Сила жизни, сила человеческого в человеке очень велика, и самое могучее, самое совершенное насилие не может поработить эту силу, оно может только убить ее. Вот почему так спокойны лица матери и ее сына — они непобедимы. В железную эпоху гибель жизни не есть ее поражение.
Мы стоим перед ней, молодые и седые люди, живущие в России. Стоим в тревожное время… Не зажили раны, еще чернеют пожарища, еще не устоялись курганы над братскими могилами миллионов солдат, наших сыновей и братьев. Еще стоят опаленные, мертвые тополи и черешни над сожженными заживо деревнями, растет тоскливый бурьян над сгоревшими в партизанских селах телами дедов, матерей, хлопцев, девчат. Еще заваливается, шевелится земля над рвами, где лежат тела убитых еврейских детей и их матерей. Еще стоит вдовий плач по ночам в несметном числе русских изб, белорусских и украинских хат. Все пережила Мадонна с нами, потому что она — это мы, потому что сын ее — это мы.
И страшно, и стыдно, и больно — почему так ужасна была жизнь, нет ли в этом моей и твоей вины? Почему мы живы? Ужасный, тяжелый вопрос, — задать его живым могут лишь мертвые. Но мертвые молчат, не задают вопросов.
А послевоенная тишина нарушается время от времени раскатами взрывов, и радиоактивный туман стелется в небе.
Вот вздрогнула земля, на которой все мы живем, — на смену оружию атомного распада идет термоядерное оружие.
Скоро мы проводим Сикстинскую Мадонну.
С нами прошла она нашу жизнь. Судите нас — всех людей вместе с Мадонной и ее сыном. Мы скоро уйдем из жизни, уж головы наши белы. А она, молодая мать, неся своего сына на руках, пойдет навстречу своей судьбе и с новым поколением людей увидит в небе могучий, слепящий свет, — первый взрыв сверхмощной водородной бомбы, оповещающей о начале новой, глобальной войны.
Что можем сказать мы перед судом прошедшего и грядущего, люди эпохи фашизма? Нет нам оправдания.
Мы скажем, не было времени тяжелей нашего, но мы не дали погибнуть человеческому в человеке.
Глядя вслед Сикстинской Мадонне, мы сохраняем веру, что жизнь и свобода едины, что нет ничего выше человеческого в человеке.
Ему жить вечно, победить.
Май 1955 г.
Записные книжки
1. Записная книжка
Август — сентябрь, 1941 г. Центральный фронт Гомель, Мена (Черниговщина), дорога на Брянский
5 августа выезжаем на Центральный фронт в Гомель — политрук Трояновский, фотокор Кнорринг и я грешный. Трояновский, со смуглым худым лицом, большим носом, у него медаль «За боевые заслуги», человек бывалый, но не очень старых лет, моложе меня лет на 10. Сперва он представился мне рубакой, рожденным в боях, но затем выяснилось, что он начал свою журналистскую деятельность деткором «Пионерской правды», причем было это не так уж давно. Кнорринг, сказали мне, хороший фотокор, рослый человек, моложе меня на год. Я старше их обоих годами, но совершенное дитя по сравнению с ними в делах войны, им доставляет вполне законное удовольствие объяснять мне предстоящие страхи. Мне это вполне понятное чувство — я сам люблю рассказывать людям о делах, в которых съел собаку, а собеседник, в полной невинности, ничего не смыслит.
Выезжаем мы завтра поездом, мягким вагоном до Брянска, а оттуда как бог пошлет. Редактор, бригадный комиссар Ортенберг, напутствовал нас, говорит, предстоит наступление. Первая наша встреча произошла в ГЛАВПУРе. Он побеседовал со мной и под конец сообщил мне, что знает меня как автора детских книг, что страшно меня удивило, я и не знал этого. Когда мы прощались, я сказал ему: «До свиданья, товарищ Боев». Он расхохотался: «Я не Боев, а Ортенберг». Ну что ж, мы поквитались, он меня принял за Клавдию Лукашевич, а я его за зав. отделом печати ПУРа.
Друг друга не познаша. Весь день пьянствовал, как и полагается новобранцу. Пришел папа, Кугель, Вадя, Женя, Вероничка. Вероничка смотрела на меня такими глазами, точно я Гастелло, растрогала меня. Всем семейством пели песни, вели грустные беседы. Настроение грустное, сосредоточенное, ночью лежал один и думал. О чем думал, о ком думал, было и о чем и ком подумать…
День выезда чудесный, жаркий, дождливый, со сменой быстрой солнца и дождя, мостовые и тротуары мокрые, то блестят, то аспидно серые, а воздух полон горячей, душной влаги. Трояновского провожает красивая девушка Маруся, она работает в редакции, но, по-видимому, провожать юного воина она поехала не по поручению редактора, а по личному желанию. Мы с Кноррингом скромно не смотрим в их сторону, затем уже втроем входим в помещение Брянского вокзала. Сколько связано у меня с этим вокзалом… мой первый приезд в Москву с этого вокзала, может быть сегодня мой последний выезд… Мы пьем ситро в буфете и едим скверные пирожные.
Вот и поехали. Все знакомые станции. Сколько раз проезжал я здесь студентом, когда ездил на каникулы к маме в Бердичев…
Оказывается, Кнорринг знает Васю Бобрышева, печатал свои фото в «Наших достижениях». Впервые за много дней отлично выспался в мягком вагоне после московских бомбежек. С нами в купе едет железнодорожник из Брянска. Он рассказывает любопытно про человека, лежавшего рядом с ним, уткнувшись лицом в землю, и бормотавшего: «Как правильно сделал Иоанн Грозный, когда сбросил этого холопа с колокольни…»
Ночуем на Брянском вокзале. Все забито красноармейцами, многие плохо одеты, оборваны, — это те, что уже побывали «там». У абхазцев совсем нехороший вид, некоторые босые. Всю ночь провели сидя. Над станцией появились немецкие самолеты, небо гудит, все в прожекторах. Мы все кинулись подальше от станции на какой-то пустырь. К счастью, немец не бомбил, только попугал. Утром слушали радио из Москвы, пресс-конференция, которую проводил Лозовский
[5], слышно плохо, мы жадно вслушивались; как всегда, он приводит много пословиц, но пословицы эти не тешат наши сердца.
Пошли на товарную станцию искать эшелон: нас берут в санитарную летучку до Унечи. Когда сели, вдруг паника: все бегут, стрельба, оказывается, немецкий самолет обстрелял пути из пулемета. Переляк был солидный, коснулся он и меня. От Унечи — в тамбуре товарного вагона. Погода чудесная, но мои спутники говорят, что это плохо, я и сам понимаю это. Вся дорога в черных ямах, воронках, видны поломанные взрывами деревья. На полях тысячи крестьян, мужчин, женщин копают противотанковые рвы. Мы напряженно следим за воздухом, в случае чего, решили прыгать, благо поезд идет весьма медленно. В момент нашего приезда в Новозыбков — налет. Бомба упала у въезда на станцию. Дальше этот эшелон не идет. Лежим на зеленой траве, жуем и, наслаждаясь теплом и зеленью, поглядываем на небо, не выскочил бы немец.
Ночью вскакиваем, идет санитарный эшелон на Гомель, цепляемся на ходу. Висим на ступеньках, стучим, просим впустить хоть в тамбур. Вдруг появляется женщина и кричит: «Немедленно прыгайте, запрещено ездить санитарными поездами!» Это женщина-врач, призванная облегчать людям страдания. «Позвольте, но ведь поезд идет полным ходом, куда ж прыгать?» Нас, цепляющихся за поручни, пять человек. Все командиры. Просим ее разрешить постоять в тамбуре. Она молча с необычайной энергией начинает нас лупить сапожищем, бьет кулаком по рукам, чтобы отцепились, дело плохо, если сорвешься — пропало. К счастью, мы соображаем, что дело происходит не в московском трамвае, и от обороны переходим к наступлению. Через несколько секунд тамбур наш, а стерва с докторским званием испуганно и поспешно, взвизгнув, исчезает. Первый боевой эпизод.
Приехали в Гомель. Эшелон заехал очень далеко от вокзала, мучительная дорога ночью по путям, каждый раз приходится подлезать под вагоны, стукаюсь лбом, спотыкаюсь, чертов чемодан оказался необычайно тяжел. Наконец подходим к вокзалу. Он совершенно разрушен. Мы ахаем и охаем, разглядывая развалины. Проходящий железнодорожник утешил нас, сообщил, что вокзал разрушили еще до войны, чтобы построить больший и лучший.
Гомель нас встречает воздушной тревогой. Местные люди говорят, что тревогу принято здесь объявлять, когда нет немецких самолетов, а отбой дают, наоборот, в то время, когда начинается бомбежка.
Гомель! Какая печаль в этом тихом, зеленом городке, в этих милых скверах, в этих стариках, сидящих на скамейках, в милых, гуляющих по улицам девушках. Дети играют в песочке, приготовленном для тушения бомб. Как солнечная полянка, вот-вот огромная туча закроет солнце, буря подхватит песок и пыль, понесет, закрутит. Немцы отсюда в пятидесяти километрах.
Штаб Центрального фронта находится во дворце Паскевича, парк прекрасный, пруд, в нем лебеди, на аллеях, под огромными липами стоят бюсты великих людей. Всюду, в большом числе, нарыты щели. Нас принял начальник политуправления фронта бригадный комиссар Козлов. Приятный человек, большой ростом, спокойный. Беседовал с нами весьма обстоятельно, по-товарищески и вполне откровенно. Он сказал нам, что Военный Совет теперь обеспокоен известием, полученным вчера: немцы заняли Рославль и сконцентрировали там очень большие массы танков. Командует ими Гудериан, автор книги «Внимание, танки!». Козлов разрешил нам ездить по частям фронта, о чем сделал соответствующую надпись на командировочном предписании. Знакомились с работниками Политуправления. Просматривали комплект фронтовой газеты. В передовой статье вычитал такую фразу: «Сильно потрепанный враг продолжал трусливо наступать».
Устроились на ночлег в редакции фронтовой газеты. Встретился с Гольцевым, он в этот момент облачался для поездки на фронт, говорил со мной весьма рассеянно и совершенно безразлично, даже о Москве не спросил. То ли его занимала целиком мысль о предстоящей поездке, то ли он испытывал ко мне отвращение ветерана к новичку. Его статейки не войдут в «золотой фонд» нашей литературы, просмотрел их во фронтовой газете — сплошная пустяковина, как говорят мои коллеги корреспонденты: «Иван Пупкин убил ложкой пять немцев».
Спим на полу, не снимая сапог, подложив под головы противогазы и полевые сумки. Спим мы в клубе «Коминтерн», в помещении библиотеки.
Пришли знакомиться с редактором — полковым комиссаром Н. Носовым. Заставил себя ждать добрых два часа, сидели в темном коридоре, а когда наконец предстали пред светлые очи и поговорили пяток минут, то я сообразил, что товарищ, мягко выражаясь, не совсем умен и что ждать с ним беседы не стоило и двух минут.
Обедаем в штабной столовой. Она помещается в парке, в веселом, пестром павильоне. И кормят нас хорошо, как кормили в домах отдыха до войны: сметана, творожок, даже мороженое на третье.
Командир спросил заросшего бородой красноармейца: «Почему не брит?» Тот ответил: «Бритвы нет». «Хорошо, — сказал командир, — пойдешь в разведку в тыл противника, под видом мужика». Красноармеец: «Побреюсь сегодня, обязательно, товарищ командир!»
Немец подслушал наши разговоры в окопах и кричит из своего окопа регулярно, по утрам: «Жучков, сдавайся!» Жучков мрачно отвечает: «А…!»
Еду с Кноррингом на Зябровский аэродром под Гомелем, 18 километров от Гомеля. Комиссар ВВС Чикурин, большой, медлительный, дал нам свой «ЗИС». Ругает немцев: «Гоняются за машинами, отдельными грузовиками, легковушками, хулиганство, безобразие».
Командир полка подполковник Немцевич, с бородкой, очень красивый. Комиссар полка Голуб, украинец, батальонный комиссар, тоже с бородкой, такой же, как у Немцевича. Аэродромные постройки разбиты бомбежкой, поле изрыто бомбами. Самолеты «ИЛы» и «МИГи» замаскированы сетками. По аэродрому ездят автомобили, развозят заправку для самолетов, «безе» и грузовик с термосами, девушки в беленьких халатиках заправляют обедом летчиков. Летчики едят капризно, неохотно, девушки их уговаривают. Часть самолетов спрятана в лес.
Немцевич замечательно интересно рассказывает, о первой ночи войны, о страшном, стремительном отступлении. Он мчал на грузовике день и ночь, подбирал командирских жен и детей. Зашел в домик и увидел наших зарезанных командиров, их видимо зарезали во время сна диверсанты — это было в западных областях. Он говорит, что в ночь немецкого нападения ему понадобилось позвонить по какому-то пустому делу, и оказалось, что связь испорчена. Хотел позвонить «в обход», но и «в обход» связь не работала, тоже была испорчена. Он сердился, но не обратил на это обстоятельство большого внимания. К началу войны много старших командиров и генералов были на курортах в Сочи. Многие танковые части были заняты сменой моторов, многие артиллерийские не имели снарядов, авиационные не имели горючего для самолетов… Когда с границы стали звонить в верхние штабы о том, что началась война, некоторые получали ответы: «Не поддавайтесь на провокацию». Это была внезапность в самом жестоком, в самом страшном смысле этого слова.
Немцевич заявил мне, что вот уже больше 10 дней над его аэродромом не появляются немецкие самолеты. Вывод он делает категорический: у немцев нет бензина, у немцев нет самолетов, все сбиты. Более уверенной речи я не слышал, «верх оптимизма». Одновременно хорошая и вредная черта, но, во всяком случае, стратег из него не получится. Обедали в уютной и маленькой столовой. Хорошенькая подавальщица. Немцевич стонет от желания, когда смотрит на нее, говорит с ней заискивающе, робко, моляще. Она с ним насмешливо-снисходительна, это то краткое торжество и власть женщины над мужчиной в такой ситуации, дни, а может быть часы, предшествующие «сдаче» женского сердца. Странно в этом красивом и мужественном командире истребительного и штурмового полка видеть эту трепетную покорность перед женской силой. По-видимому, он бабник нешуточный. Ночевали в огромном, многоэтажном здании. Пустынно, темно, страшно и грустно. Тут недавно еще жили сотни женщин и детей, семьи летчиков. Ночью проснулись от страшного низкого гудения, вышли на улицу. На восток через нашу голову шли эшелоны немецких бомбардировщиков, по-видимому, тех самых, о которых говорил днем Немцевич, что стоят без бензина и уничтожены. Ощущение, надо сказать, не из веселых.
Утром мы снова идем на аэродром. День боевой работы. И теперь я вижу нового человека Немцевича — сурового, собранного, резкого и делового. Опускается самолет, вернувшийся с боевого вылета. Подходит, вернее, подбегает к нам человек с красным, безумным, пьяным от радостного возбуждения лицом и кричит: «Товарищ командир полка, разрешите доложить, во славу моей советской Родины я только что сбил своего первого „Юнкерса-88“!» Я уловил выражение его глаз, и на миг для меня, человека земли, стало понятным то, что происходит там, в небе, во время воздушного боя. Какие чудные страсти там, какое опьянение! Но увидел я это только на один миг. Летчик этот, майор Рязанов, он дрался в Испании, сегодня его первый полет во время нашей войны, его первая победа.
При мне вылетели на задание командир эскадрильи Поппе, Смирнов, Левша, Шорохов, Мануйленко, Михайлин, Матюшин. Рев, заведены моторы, пыль, ветер, какой-то особенный самолетный ветер, плоский, прижатый к земле. Самолеты один за другим пошли в гору, покружили и ушли. И сразу на аэродроме пусто, тихо, словно класс, из которого выбежали дети. Меня все время не покидает ощущение, точно я попал на экран кинофильма, меня самого прокручивает в этой ленте, а не только смотрю на нее, такова плотность и быстрота множественных событий. Это покер, — командир полка бросил в воздух все свое достояние, поле игры пусто. Он стоит один и смотрит в небо, и небо пусто над ним. Он либо нищ, либо вернет все с лихвой. Это великая игра, на жизнь и смерть, на победу и поражение. Мир не знал такой игры… И вот после удачной штурмовки немецкой колонны снизились и сели самолеты. На радиаторе у ведущего влеплено человеческое мясо. Машина с боеприпасами взорвалась как раз в тот момент, когда над этим грузовиком пролетел ведущий самолет. Поппе выковыривает мясо напильником; зовут доктора, он рассматривает внимательно кровавую массу и объявляет: «Арийское мясо!» Все хохочут. Да, пришло жестокое, железное время!
Полк сбил 40 в воздухе, 95 расшиб на земле.
Летчик пришел в кальсонах, но с револьвером, из окружения.
Немцевича ценят за то, что он организовал переподготовку летчиков на боевом аэродроме. У него самого 1500 летных часов, 6000 посадок.
К званию Героя представлены по полку: лейтенант Каменьщиков Владимир Григорьевич, командир звена младший лейтенант Ридный Степан Григорьевич.
Мне рассказали, как после сожжения Минска слепые из инвалидного дома шли длинной цепью по шоссе, связанные полотенцами.
Рассказ Каменьщикова (Он сейчас ранен, ходит по аэродрому — рука на перевязи. Парнишка. 1915 года рождения, из Сталинграда. Отец машинист-железнодорожник. Учился в ФЗУ, в военно-строительном техникуме. В 1934 году взяли его в летную школу. Учился три с половиной года. Выбрал истребительную группу, в 14-й штурмовой полк. По личной просьбе был переведен в 41-й истребительный. Еще до войны был командиром звена.): «Я сам ночной истребитель. 22 июня приехал с аэродрома домой. Жена, сын Руфик, отец приехал за день до этого из Сталинграда ко мне в отпуск. Вечером пошли всем семейством в театр. Пришли домой, поужинали, легли спать. Жена меня ночью будит: „Авиация над городом летает“. Я говорю ей: „Маневры“. Однако вышел на крыльцо посмотреть… Нет, не маневры. Светло от пожаров, взрывы и дым над железной дорогой. Оделся и пошел на аэродром. Только пришел, а меня сразу посадили на самолет, и я над Белостоком сразу же встретил двух „мистеров“. Одного я сбил, второй ушел, а у меня патронов нет. Навстречу новое звено, а патронов нет. Я решил уходить от них. Взорвали они мне два бака, а под сиденьем третий бак. Меня как из ведра огнем облило, расстегнул ремни, выбросился на парашюте. Костюм горит, в сапоги налился бензин и тоже горит, а мне кажется, что я не опускаюсь, а вишу на одном месте. А тут „мистеры“ заходят, очередями пулеметными по мне. Тут мне немец помог. Я висел как раз над водой, а „мессер“ перешиб очередью стропу моему парашюту. Я прямо в воду свалился и потух сразу; а если б не это, то обязательно сгорел бы, пока до земли добрался. Вот так я прямо из дома на войну попал, в первую ночь воевать начал. Лежать долго в госпитале я не захотел, когда меня в тыл эвакуировали, я удрал обратно на фронт. Вышел на дорогу, сел на попутную машину и нашел свой полк. Я вообще без воздуха сильно худею, не могу без полета. Что делал я? Дрался, летал. Вот третьего августа утром полетел в разведку на Бобруйский аэродром, вдвоем шли, через облака вышли прямо на аэродром, все рассмотрели. А утром на рассвете пошли в Бобруйск на штурмовку. Буквой „П“ шли машины. С высоты 1500 метров ударил бомбами осколочными, потом на бреющем пошли, разбили гансам 40 машин. А пятого встретил, тоже вдвоем шли, уже возвращаясь домой, одиннадцать „мессеров“. Сразу на троих пошли, в упор. Не сворачиваю. На расстоянии 5–10 метров взорвал я одного „мистера“. Протасову плохо стало, я с ним шел, мотор у него задымил; на него пикируют штук шесть, а на меня четыре. Я пошел на тех, что на него пикируют. Рубанул второго. Все на меня кинулись. Мотор мой задымил, пробоин много. Вышел тут на наши зенитки, скольжением ушел на них, „мессера“ отошли, а я на бреющем пришел на аэродром. Числа 7–8-го полетел я прикрывать „ИЛов“; обнаружили на Старо-Быховском аэродроме авиацию. Я вышел из-под солнца с пятеркой, бросили бомбы, начались пожары, сбили „мистера“ на бреющем. Вывели из строя 25 машин, повзрывали им бензобаки. Всей пятеркой вернулись. В тот же день пошли на Бобруйский аэродром и дали им там крепко прикурить. Сбили трех „мистеров“ и четырех бомбардировщиков, одну „савойю“ и трех „хейнкелей“. Как я могу по земле ходить? Я летать должен! Я по своему организму чувствую, что рана не двадцать шесть дней заживать должна, а десять. У немцев есть, конечно, ничего летчики, но большинство все же дерьмо. В бой не вступают, хитрят, крадутся с хвоста, исподтишка ударить норовят, они вообще до конца не выдерживают… В небе лучше, чем на земле… Волнения нет, злость, ярость. А когда видишь, что он загорелся, светло на душе. А то так бывает: кто свернет? Он или я? Я никогда не сворачиваю. Вливаюсь в машину и уж тогда ничего не испытываю. Я раз видел его глаза — пустые они… Я сам форсирую руку, чтобы быстрей выздоравливала, — правда, больно, но рука уже работает. Я без воздуха не могу жить».
Прощаемся с Немцевичем. Так как машины у нас нет, Немцевич предлагает мне полететь в Гомель на У-2. Когда узнали, что это мой первый полет, все стали смеяться, смотрели на меня, как на младенца. Кнорринг увековечил меня в момент посадки и взлета, словом, все развеселились. Самый полет меня восхитил совершенно, когда самолет вдруг, как стрекоза, легко стал перелетать над лесом, по верхушкам деревьев, заскользил над речкой, над лужками, я ощутил прелесть крыльев, преимущество стрекозы над человеком и подумал, что не так уж прав был Иван Грозный, когда сбросил холопа с колокольни.
Рассказы об окружении. Каждый приехавший любит рассказывать истории об окружении, все эти истории очень страшные.
В штабе, где раньше был Дворец пионеров, огромный летчик, увешанный сумками, пистолетом, планшетами и пр., выходит, застегивая ширинку, из комнатушки с надписью: «Для девочек». А еще раньше это был дворец князя Паскевича.
Фотограф говорит: «Вчера я видел очень хороших беженцев».
Бомбежка Гомеля. Корова, воющие бомбы, пожар, женщины, запах духов — разбомбили аптеку — пересилил на миг гарь. Цвета дыма. Наборщики набирали газету, пользуясь светом горящих зданий. В глазах раненой коровы картина пылающего Гомеля. Шофер Петлюра. Как мы не пользуемся природой — в лес бегаем во время бомбежки.
Диалектика войны — умение скрыться, спасать жизнь и умение биться, отдать жизнь.
Работники редакции, потерявшие семьи в Кобрине, Бресте, Белостоке.
Выученные собаки с бутылками бросаются на танки — сгорают.
Красноармеец после боя, лежа на траве, говорит сам себе: «Животные и растения борются за существование, а люди — за господство».
Рвутся бомбы, батальонный комиссар лежит на траве, не хочет уходить. Товарищи кричат ему: «Ты совсем разложился, хоть в кусточки зайди». Штаб в лесу. Над лесом рыщут самолеты. Снимают фуражки — козырьки блестят, убирают бумаги. По утрам со всех сторон стрекочут машинки. Когда самолет, на машинисток надевают шинели, так как они в цветных платьях. Писаря в кустах продолжают распри — не поделили пайки.
Исход. Шоссе — подводы, пешком, обозы. Желтое облако над дорогой пыль. Лица стариков и женщин. Ездовой Купцов сидел на лошади в 100 метрах от позиции, когда начали отход и орудие осталось. Немцы сыпали минами. Он вместо того, чтобы ускакать в тыл, поехал к орудию и вывез его из болота. На вопрос политрука, как это он пошел на подвиг и почти на верную смерть, ответил: «У меня душа простая, дешевая, как балалайка, смерти не боится, а боятся те, у кого душа дорогая».
Летчики говорят: «Герман летит». Пехота: «Вот он, стервятник», «Он, немец». «Юнкерс» на большой высоте, освещенный солнцем, похож на полупрозрачную вошь — крылья загнуты, как лапки. Вижу много белых грибов — печально смотреть на них (дача). Совещание у бригадного комиссара Козлова. Он приятный человек — мягкий, расположенный, но внутренне сильный. Отправляли инструкторов на фронт. Очень ясно видны люди — кто хочет, а кто нет, кто просто принимает приказ, кто хитрит и откручивается. Все сидят и видят это, и хитрящие видят, что всем понятна их хитрость. А над головой летают немцы.
102 СД. Материалы о героизме личного состава.
Повар красноармеец Мороз. Красноармеец попал под минный обстрел: кухня перевернута, лошади убиты, сбруя порвана. Сделал сбрую из плащ-палатки, нашел лошадей, поставил на колеса кухню, погрузил на нее раненого и уехал из-под огня.
Отдельный дивизион ПТО. Расчет орудия младшего командира Ткачева. В упор били по немцам, пока не был выведен весь дивизион. Водитель трактора Модеев погрузил на трактор всех раненых и вывез. Все тяжело раненные забрали с собой оружие.
Конешкин за два дня до боя был исключен из комсомола за потерю билета. Он тремястами снарядами уничтожил до батальона немцев.
Таинственная картонка о мирном договоре найдена на позиции полка.
Глушко, капитан-орденоносец. Противник занял Гумнище. Капитан Филатов, командир ОРБ, получил приказ отбить Гумнище. Глушко, командир дивизиона гаубичного полка, точным огнем, прямой наводкой, зажег сарай, в котором сгорели немцы, разбил танк, бронемашину, захватил пленных, штабную машину, танкетки, автоматическое оружие. В этой операции погиб Филатов.
Лейтенант Яковлев, комбат, на него шли немцы совершенно пьяные, с красными глазами. Отбили все атаки. Яковлева на плащ-палатке, тяжело раненного, хотели вынести из боя, он закричал: «У меня есть голос, чтобы командовать, я коммунист, и я с поля боя уходить не могу».
О приеме в партию: принят командир орудия Гергель. На 3/8 подано 108 заявлений, принято 47 человек.
Весь расчет был выведен из строя. Гергель сам заряжал, наводил, вел огонь, уничтожил несколько бронемашин, большое количество пехоты и несколько мотоциклетов.