Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Потом он рассказал о том, как немцы сожгли его родное село, и семья его — жена, дети — живут в землянке.

— Хорошо, что не с пустыми руками иду, — сказал он, — хлебца им с войны привезу, а то, как был после второго ранения в отпуску, посмотрел: плохо живут. Ну, и какая жизнь в земле — темно, сырость, насекомое. Летом оно ничего еще, а зимой трудно даже.

Он посмотрел на свои большие спокойные руки, темно-коричневые, точно налитые благородным трудовым железом, и произнес:

— Ничего, подымем жизнь, и дом построим, и хлеба покушаем.

И захотелось, чтобы пожилая женщина, накануне спросившая меня «Воскреснем ли?» — услышала его спокойные, уверенные слова, она бы, наверное, поверила ему, когда он сказал: «Ничего, подымем жизнь», — такому нельзя не поверить.

Потом пришла хозяйка с двумя девочками, бабка вытащила из печи горшок, и все сели обедать. Алексей Иванович ел медленно, аккуратно, далеко неся ложку, полную бараньего супа, и, как воспитанный человек, держал под ней кусок хлеба, чтобы не капнуло на стол либо на пол жирное пятно. Ел он по-простому, но какое-то подлинное изящество было в его неторопливых, спокойных, не жадных движениях. После обеда мы закурили и снова разговорились. Рассказывая о своей жизни, он задумчиво гладил по волосам шестилетнюю девочку хозяйки, охотно и доверчиво подставившую под шершавую ладонь свою русую головку, украшенную голубенькой, надетой к празднику лентой.

— Да, — сказал он и улыбнулся, — мои ребята победней одеты.

Хозяйка, по всему было видно, уважала его. Должно быть, за эти дни, что проработал у нее, помогая засеять поле, шедший из госпиталя красноармеец, проявился он как большой работник, человек честный и рассудительный. Мне даже казалось, что во взоре этой молодой и еще красивой женщины было нечто большее, чем уважение, когда она вдруг поворачивалась в сторону его спокойного, негромкого голоса и поглядывала на худое, строгое, с наметившимися морщинками лицо. Но это уж только казалось мне, конечно.

Я наблюдал его, — он был одет бедно. Он не был здесь хозяином. Ему принадлежал один лишь мешок ржи, стоявший в сенях. И застеленная белым покрывалом кровать, и расписанные голубыми цветами тарелки, гуси и индюки, подошедшие к порогу, — все это не ему принадлежало. Он был путник, шедший в меченной зимними кострами шинельке по дальней дороге в сторону своего орловского дома. И все же, удивительное дело, был он здесь главным лицом, бойцом Красной Армии, в этот день ворвавшейся в немецкую столицу — город Берлин, человек, засеявший на пути чужое поле, спешивший домой, где ждали его жена, дети, старики родители. И он был уверен, что, придя домой, справится с тяжестью мирной заботы, как справился с тяжестью войны. «Ничего, подымем жизнь, и дом построим», — уверенно сказал он.

Алексей Иванович заговорил со мной о делах государства. Казалось, хватало у него своих забот. Но его не шутя волновали всевозможные и разнообразные вопросы. Стал он говорить об Америке и Англии, о том, как после победы сложится положение в побежденной нами Германии, вспомнил, как ждал он и друзья его по окопной жизни открытия второго фронта, заговорил о тяжести первого года войны, о том, как пойдет жизнь после победы. Все притихли, слушая его, старуха перестала мыть посуду, дети прекратили возню и подошли поближе. Он поглядел на меня и, как бы извиняясь, сказал:

— Мы ведь люди орловские, наша деревня все каменщики, приходилось и в Москве, и в Ленинграде работать. Да и за войну чего не видел, о чем только не думал!

Пришел водитель машины и сказал не очень уверенно:

— Вроде можно ехать, до техпомощи дотянем.

Я дал на прощание Алексею Ивановичу несколько папирос, и он так по-детски обрадовался ничтожному этому подарку, так благодарил меня, что невольно подумалось: видно, не часто в своей жизни получал он подарки…

Пришлось мне за эту поездку видеть своими глазами многое такое, что попадет на страницы истории. Был я свидетелем величественных боев за центр Берлина, видел охваченный пламенем и дымом Берлин в ночь капитуляции. Был я свидетелем многих драматических и величественных сцен, побывал я в исторический день 2 мая в рейхстаге, в новой имперской канцелярии, вошел в кабинет Адольфа Гитлера и смотрел на сплющенный в лепешку, раздавленный рухнувшим потолком гигантский глобус, стоявший у письменного стола честолюбивого злодея, помыслившего завоевать мир. Видел, как на берегу Шпрее наши орудия били прямой наводкой по дому, в котором засели отказавшиеся капитулировать гестаповцы, и в ушах моих сохранился звук последнего берлинского выстрела, а перед глазами и по сей час стоят облака черного дыма и желтой пыли, поднятых над рухнувшими стенами последнего гестаповского убежища. Были у меня беседы и встречи с известными генералами, знаменитыми героями, чьи груди украшены многими наградами.

И вот, удивительное дело, когда пытаюсь я разобраться в ярком, огромном ворохе последних впечатлений войны, почему-то прежде всего и ярче всего вспоминается придорожный хуторок и эта случайная встреча с идущим из госпиталя бойцом, вспоминается его худое лицо, его умная тихая речь, мешок ржи, который он везет в орловскую свою деревню, рассказ о зиме сорок первого года, его шинелька с темными пятнами огня, его рассуждения и мысли о прошлом и будущем, вспоминается поле, которое он по пути к дому засеял.

Но, конечно, нет в этом ничего удивительного, ничего странного, именно он, и никто иной, так остро, сильно запомнился. Этот случайно встреченный прохожий тем и замечателен, что похож он на тысячи тысяч таких же прошедших войну бойцов, что ясный ум его, любовь к труду, спокойная вера в добро, и судьба его, и чудный подвиг терпения и труда, совершенный им с великой скромностью, подвиг, за который не просит он ни наград, ни почестей, — все это не его личные черты, а черты доброго и сурового трудового народа.

Его кровью, его неистребимой верой, его суровым боевым трудом, его страданием вписаны навечно на скрижали славы великие битвы Ленинграда и Москвы, Севастополя и Сталинграда, Одессы, Курска и Белгорода, Тулы и Орла, битвы за Волгу, за Дон, за Днепр, за Буг и за Вислу, битвы за пять европейских столиц, кровавая битва за Берлин. Что же удивительного, что день и ночь, заслоняя самые яркие и пышные картины последних дней победоносной войны, стоит перед глазами фигура нашего красноармейца, такой, какой навечно запомнили мы его: в продранной осколками шинели, шапке-ушанке, с полупустым заплечным мешочком, с гранатами, заткнутыми за брезентовый поясок. Пожелаем ему от души жизни веселей и полегче, посытней, побогаче. Кто, как не он, заслужил ее! Пониже поклонимся ему все: кто, как не он, заслужил этот поклон!

Мы приехали в Берлин 26 апреля. Над огромным городом стояло огромное, как и сам город, облако черного дыма, воздух сотрясался ударами тысяч орудий: молоты войны ковали победу, канонада соответствовала масштабам битвы. Вечером тяжкое облако дыма засветилось кровяно-черным пламенем, орудийные удары не смолкали, то и дело вспыхивали залпы гвардейских минометов «катюш», и пронзительный звук, напоминающий свист пара, вырывающегося из гигантского паровоза, заполнял пространство. Был очень душный и теплый вечер. В небе клубились многоэтажные грозовые тучи. К ночи над Берлином разразилась первая весенняя гроза. Хаос облаков освещался пламенем пожаров, светящийся раскаленный дым подымался к грозовым облакам. Раскаты весеннего грома своей могучей октавой легко поглощали грохот орудий, вспышки выстрелов блекли в голубом пламени небесного огня.

Мы шли по аллее парка к штабу, разместившемуся в замке фон Трескова. Хлынул щедрый теплый дождь. В свете белых и голубых вспышек ярко возникали тяжелые мокрые грозди махровой сирени. Огонь освещал заросший пруд, огромные деревья и заблестевшие от дождя нагие фигуры статуй. Дождь вскоре прошел, запахи молодой листвы, цветов, прелого листа, земли, сырости, шедшей от пруда, осилили дымное и сухое дыхание пожарищ. Картина была грозная, величественная и в то же время полная нежной поэзии; не хотелось обрывать удивительного ощущения, возникшего в старом парке, мы невольно сдерживали шаги. Охватить мыслью происходящее казалось невозможным. В эти часы в огромный узел связались сотни и тысячи нитей, сблизились столетия, воплотились в кровь и плоть, стали осязаемы исторические судьбы огромных государств, судьбы Европы. Битва в Берлине в грозовую весеннюю ночь! Стрелковые дивизии, артиллерийские полки и танковые корпуса Красной Армии штурмуют Люстгартен, рвутся к Унтер ден Линден, к Бранденбургским воротам, к новой имперской канцелярии, где, затаившись в глубоком трехэтажном подвале, сидели над последней картой войны Адольф Гитлер и Геббельс. Два километра отделяли острие карающего меча от величайших злодеев мировой истории. В штабах отдавались приказы: «Огонь по Тиргартену!», «Огонь по Аллее побед!», «Выбросить стрелковые подразделения к берегу Шпрее!»

Свершилось!

Подвигом народа свершалась победа…

II

По парку мы прошли в штаб генерал-полковника Берзарина. Высокие залы замка едва освещались маленькими лампочками, питавшимися от штабного движка. Смутно выступали из сумрака бронзовые статуи, печально и мелодично заиграли высокие, похожие на белую башню часы. Трогательно звучала нежная и простая мелодия, рожденная старинным скрипящим механизмом, словно из мрака времени седой старик вдруг запел детскую наивную песенку. Я сел в кресло у горящего камина, раскрыл книгу: крупным дрожащим почерком на заглавном листе стояла роспись владельца «фон Тресков».

А штаб жил своей жизнью. Над огромным листом карты, последним листом карты в эту войну, склонился полковник, начальник оперативного отдела. Красные стрелы, обозначавшие движение наших армий, со всех сторон стремились к синему кругу в центральной части Берлина. Этот темный круг был последним плацдармом Гитлера. Силы зла, грозившие захлестнуть мир, разлившиеся от южных до северных морей, от берегов Африки до западного берега Волги, были стиснуты, обложены в центре Берлина. Тело фашистского государства рассекли встретившиеся на Эльбе Красная Армия и дивизия американцев, его ядовитое сердце было сжато железным кольцом советских армий. Пригороды и окраины огромного города уже были в наших руках. Трептов, Иогансталь, Темпельгоф, Нойкельн, Буков, Вайсензее, рабочий Веддинг, бывший некогда красным, Шиандар, Шарлоттенбург, Ванзее, Потсдам с прелестным парком Сан-Суси. Большая часть этих окраин и пригородов сохранилась, дома в них уцелели. Здесь сконцентрировалось население Берлина, значительно более двух миллионов человек, здесь стояли целые дома, цвели в садах тюльпаны и сирень. В руках фашистов осталась центральная часть Берлина, обращенная в пустыню страшным, но справедливым гневом англо-американской авиации. То был суровый и жестокий символ: те, кто хотели предать огню и разрушению весь мир, ныне сами гибли среди пустынных развалин. Сотни и тысячи разрушенных зданий стали последним приютом фашистских полчищ, отрядов эсэсовцев, полицейских полков. Среди фантастических нагромождений кирпича и бетона, среди рваного кружева уцелевших кое-где стен, среди сплетения связанных в узлы стальных балок и рельсов, в сокрушенных и давно покинутых населением кварталах, в хаосе камня и металла разместились в последние дни своей жизни штабы фашистских дивизий и полков.

В подземельях новой имперской канцелярии затаился главный штаб фашистской обороны, демоны мирового зла. Кого защищали они? Германию? Нет. Обманутая и купленная ими в дни успеха Германия отворачивалась от них в дни поражения и катастрофы. Они защищали себя, они дрались за лишний день жизни. Непревзойденный мастер демагогической пропаганды доктор Геббельс велел измалевать все берлинские стены, заборы, мостовые гигантской надписью: «Berlin bleibt deutsch!» («Берлин останется немецким!»). Фашистская верхушка в роковые для себя часы не посмела обратиться к населению с призывами верности фюреру, с испытанными в годы успеха расистско-нацистскими воззваниями, со своими партийными лозунгами. «Берлин останется немецким!» Дважды два четыре. Никто и не спорит с этим. Командование Красной Армии и командование союзных армий и не собирались опровергать этот бесспорный факт. Конечно, Берлин не будет ни турецким, ни китайским, он останется немецким городом. Ради чего было городить сыр-бор?

Геббельс сообразил в последние часы своей узурпаторской деятельности, что игра проиграна вчистую, что Берлин никогда во веки веков уже не будет нацистским, и пытался объединиться с арифметическими истинами, раствориться в них, спрятаться за спину бесспорных и общих идей.

А штаб, разместившийся в высоких полутемных залах замка, продолжал свою работу. То и дело звонил полевой телефон, постукивая сапогами, входили связные, дежурные целомудренно курили в рукав, майор негромко договаривался с другим майором пойти ужинать. В некоторых комнатах укладывали штабное имущество: наутро предстоял переезд в один из близких к центру районов Берлина. Дощатые ящики, столы, закапанные чернилами и стеарином, самодельные табуреты, облезшие старые пишущие машинки, проделавшие тысячекилометровый путь, изведавшие жизнь в сырых блиндажах, бревенчатых и мазаных хатах, делившие всю горечь и тревогу войны с офицерами штаба, собирались переехать из одного берлинского замка в другой. Никому, естественно, не приходило в голову обменять эту убогую утварь на новую, лучшую, — то было священное имущество, с ним были связаны тяжкие времена войны, с ним будет связана пора побед и торжества.

Наступление продолжалось ночью. Вновь и вновь поскрипывали, трещали похожие на белую башню часы и звучала наивная песенка. Грузный, с седой, стриженной ежиком головой, Берзарин, выглядевший куда старше своих сорока лет, сидел за телефонами над планом города. Из районов Иогансталь и Темпельгоф рвались к центру гвардейцы Чуйкова и танковые корпуса Катукова, с севера врубался в центр Берлина генерал-полковник Кузнецов и танкисты генерала Богданова. Пять генерал-полковников, напрягши всю свою волю, стремили корпуса и дивизии к Тиргартену, к рейхстагу, к новой имперской канцелярии, к пятиэтажным бетонным бастионам центрального пульта противовоздушной обороны Берлина. С юга и юго-запада вырвались стремительные танковые корпуса генералов Рыбалко и Лелюшенко. Цвет Красной Армии, люди, закаленные в битвах Сталинграда, Курска, Днепра, Буга, Вислы, сокрушая противника, ревниво и напряженно следили друг за другом, донося маршалу о своих делах. Шло великое соревнование за честь первыми вырваться к центру Берлина. Великолепным азартом этого соревнования были охвачены войска — от генералов до рядовых бойцов. И видно было, как скучнели лица начальников, когда по телефону доносили, что сосед вырвался вперед, обогнал на пятьсот — восемьсот метров.

— Может быть, врет? — спрашивали с усмешкой. — Говорят, сосед любит приврать.

Берлинское сражение — одно из величайших и самых жестоких сражений этой войны. В нем участвовали огромные воинские массы и колоссальные силы техники. Битва за Берлин решалась прежде всего далеко за пределами города, — на Одере, на Кюстринском плацдарме, на зловещих Зееловских высотах; эта битва решалась великолепными обходными маневрами, захлестнувшими окончательно и бесповоротно многочисленные дивизии пресловутой 9-й немецкой армии. Эта битва решалась стремительными ударами огромных танковых масс во фланг и тыл берлинской обороны. Последний этап битвы, развернувшийся в самом Берлине, характерен необычайным кровопролитным ожесточением. Часто в период затишья, предшествовавший последней битве, приходилось слышать разговор фронтовиков о том, что горько погибнуть в последние дни и часы войны людям, прошедшим через годы железа, крови и смерти. Но именно эти люди, ветераны Отечественной войны, щедро пролили свою кровь в последних боях, и никто из них не помыслил быть осторожней, уступить свое передовое место. И немало прекрасных товарищей, чьими славными делами мы восхищались на всем огромном пути от Сталинграда до Берлина, погибли среди развалин фашистской столицы.

С каждым метром, приближавшим наши войска к центру Берлина, нарастало напряжение сражения. Полнокровная силища Красной Армии сотрясала весь город, сражение шло под землей, в туннелях метро, на земле среди развалин, в воздухе. Надо думать, Гитлер и Геббельс, доказывавшие немцам, что обескровленная и обессиленная Красная Армия давно не в состоянии наступать, сидя в глубоком подземелье, сотрясаемом богатырскими ударами нашей артиллерии, воочию убедились, что ложь, верховными жрецами коей были они, ничтожное и пустое средство в большой войне и большой политике и что чем наглее и преступнее ложь и демагогия, тем беспощаднее историческая расплата за них.

Утро капитуляции Берлина!

Пасмурно, холодно, моросит дождь. В тяжелом, черном дыму, стелющемся меж домами, выстраиваются бесконечные, не имеющие конца и начала, колонны капитулировавших войск. Пожары, точно факелы, освещают последний парад обезоруженных немецких дивизий, медленно движущихся среди развалин. Одни идут, сгорбившись, опустив головы, другие жадно и напряженно смотрят по сторонам, вглядываются в нагромождения сокрушенных домов. Многие из тех, что шли в этот день безоружными среди развалин побежденного Берлина, собирались в октябрьский день 1941 года промчаться на автомобиле по улицам пылающей покоренной Москвы, сфотографироваться на Красной площади, у сокрушенной Кремлевской стены, на фоне разрушенного Мавзолея Ленина, оглядеть небо, черное от дыма, красное от пламени горящего Кремля. Может быть, об этих своих мыслях вспоминают они сегодня, в день жесточайшего своего поражения, в день величайшего нашего торжества? Они идут, идут, нет им конца: дивизии солдат, полицейские батальоны, полки фольксштурма, седые старики и подростки. Они выходят из домов, из-за баррикад, толпами подымаются из туннелей метро, все растут горы сложенного ими оружия, тихо звякают, падая на землю, винтовки, автоматы, штыки, кортики, пистолеты, растут горы невзорвавшихся гранат, глядят в дымное небо дула пораженных немотой зенитных и полевых орудий, широкие пасти тяжелых минометов и пушек.

На некоторых улицах из уцелевших домов вышли тысячи жителей, они стоят плотными шпалерами на тротуарах и молча, напряженно смотрят на бесконечный поток батальонов, полков, дивизий, корпусов, уходящий из Берлина. А сложившие оружие немецкие солдаты идут и тоже молчат и тоже напряженно смотрят в лица стоящих женщин, мужчин, старух, детей.

Умолкли орудия. Тишина. В небе пусто, не гудят самолеты. Молчание. Черный дым клубится над городом. Молчание, тишина. Лица стоящих, лица идущих напряжены, сосредоточены. В этот день катастрофы фашизма, капитуляции огромной армии, оборонявшей Берлин, в день, когда замерли тысячи типографских машин, печатавших коричневые газеты, когда замолкли радиопередатчики, круглосуточно передававшие речи, приказы, статьи руководителей германского фашизма, и над Берлином вдруг воцарилась тишина, германские войска и германское население невольно оглянулись на двенадцатилетний путь, пройденный Германией под черными знаменами фашизма. Пусть долго длится это молчание, пусть долго не сходит выражение напряженной, тяжелой мысли с этих десятков и сотен тысяч лиц, пусть погуще соберутся морщины на лбах тех, что идут, и тех, что смотрят на идущих. Им есть о чем подумать.

Что думали эти трагически молчащие сегодня толпы, этот молчащий сегодня народ, в тот всем памятный день 1933 года, когда избранный волей многомиллионного большинства Адольф Гитлер стал канцлером «Третьей империи»? Сколько тысяч людей из стоящих сегодня среди разрушенных улиц павшего Берлина сказали в тот знаменательный день мюнхенскому коричневому волку «да!». Молчали ли так же, как они молчат сегодня, эти стотысячные толпы, в те дни, когда коричневый вождь Германии, проезжая на украшенном цветами автомобиле, объявлял населению столицы о падении Варшавы и Осло, Амстердама и Брюсселя, Белграда и Парижа, о начале последнего штурма Москвы? Сегодня немецкий народ молчит, хмуро и растерянно оглядывается, думает. Пусть же долго длится это молчание, пусть не сходит выражение напряженной мысли с сотен тысяч, миллионов лиц.

Многие ли из этой несметной толпы поднимали голос протеста в ту пору, когда имперские радиостанции, захлебываясь, сообщали о тотальном разрушении Ковентри, о первых бомбардировках Лондона? И кто из тех, кто молчит сегодня, произнесли слова протеста, когда Гитлер приступил к планомерному обращению в рабство славянских народов? И, наконец, многие ли из них осудили, пусть даже в сердце своем, коричневую свору, совершавшую беспримерное в истории людского рода убийство шести миллионов евреев, грудных детей, беззащитных женщин, стариков и старух? Да, многие из тех, что сегодня искренне, от всей души произносили слова проклятия коричневым главарям, умывши руки, молчали, когда возопили камни, многие кричали «хох», когда мир онемел перед картиной чудовищных преступлений гитлеризма.

В этот дождливый, пасмурный день, черный день Германии, я говорил со многими немцами.

С ужасом и отчаянием смотрели они вокруг себя, точно проснувшись, словно впервые увидев тысячи разрушенных зданий, разбитые бомбами памятники, музеи, кайзеровские дворцы, сокрушенный тяжелой американской бомбой Берлинский собор, точно впервые поняв бессмысленность и безвозвратность понесенных ими потерь. Да, скажем прямо, — нелегко было этим людям смотреть на плененную армию, на столицу, обращенную в развалины, на советское знамя, поднятое в дыму и в огне над рейхстагом, на тысячи советских орудий и танков, с грохотом движущихся по Унтер ден Линден, по Аллее побед, по Тиргартену, мимо обелиска, увенчанного золотой фигурой Победы. Формула «Гитлер капут» сменилась новой: «аллее капут». Я глубоко убежден, что подавляющее большинство немцев лишь в этот день до конца осознало полную бессмысленность понесенных лишений, потерь, разрушений, смертей. И до этого дня немцы знали размеры понесенных жертв, но этот день был днем смерти надежды, днем, когда стало ясно: жертвы понесены бессмысленно и безнадежно.

На последнем этапе войны Гитлер часто напоминал, что жертвы и разрушения огромны, и лишь побежденный, обращенный в рабство мир сможет каторжным трудом вернуть и восстановить то, что сожрала война… То была последняя надежда. Так катящийся в бездну игрок все увеличивает ставки, пытаясь вернуть безвозвратно потерянное.

Я глубоко убежден, что тысячи немцев, кричавших некогда «Хайль Гитлер», побили бы фюрера камнями, задушили бы его, появись он в это туманное, холодное утро среди развалин ставшего на колени Берлина. Тысячи немцев ненавидели его в этот день, в этом нет сомнения. Но многие ли среди молчаливой толпы, с отчаянием и горем глядевшей на Берлин, разрушенный, подобно Бастилии, во имя свободы и чести оборонявшегося человечества, многие ли из этой толпы, подводя в день 2 мая окончательный итог ужасной войны, думали о других ранах, во сто крат ужасней, о тысячах сожженных белорусских, украинских, русских деревень, о десятках и сотнях снесенных с лица земли советских городов? Думали ли они, подводя итог войны, о Майданеке, Треблинке, Освенциме, Бельжице, Собибуре, о бесчисленных и безыменных оврагах, карьерах, каменоломнях, о страшных прямоугольных ямах, о лесных рвах, где в навал, утрамбованные, лежат миллионы трупов евреев, женщин, детей и стариков, убитых во имя преступной идеи расового господства?

Не знаю, думали ли об этом немцы 2 мая 1945 года.

Но об этом думали мы. Есть репарации более важные и значительные, чем материальные возмещения: репарации моральные. Немецкий народ должен осознать, измерить безмерную глубину моря крови и слез, которыми был затоплен мир в годы войны. Он должен подумать не только о своих, но и о чужих страданиях.

Немецкий народ должен на веки веков, пока над землей светит солнце, разрубить цепь, связывающую любовь немца к своей родине с человеконенавистнической, преступной государственностью. Мы поможем немецкому народу порвать эту цепь. Кое-что за последние годы мы уже сделали в этом направлении. Великий советский народ чужд идеям мщения, гуманная и добрая душа русского народа родила пословицу «кто старое помянет, тому глаз вон», но мудрый народный разум дополнил эту пословицу словами: «а кто старое забывает, тому оба глаза вон». Не думать о прошедшем — это значит не думать о новом, о грядущем. Забыть прошлое — это значит не видеть будущего, ослепнуть на оба глаза.

Чем ближе к центру Берлина, тем трудней пробиться через нагромождение разрушенных зданий. Все проезды, проходы забиты обозами, артиллерией, бесконечными колоннами грузовиков. Тысячи радостно возбужденных советских людей стремились к центру Берлина, к рейхстагу, к Аллее побед. Сколько мимолетных впечатлений, встреч, тут же, кажется, исчезающих из сознания и внезапно через день-два вновь возникающих в памяти, как долгое и значительное воспоминание. Запомнился мне пустой, казалось, разговор с пожилым, усатым ездовым, с темно-коричневым морщинистым лицом, стоявшим на углу Лейпцигштрассе, около своих малорослых лошадок. Пока регулировщики «расшивали» пробку на перекрестке улиц, мы беседовали. Лицо ездового весело усмехалось, его небольшие, светлые, глубоко сидящие глаза смеялись, ему, видимо, очень хотелось с кем-нибудь побеседовать в этот торжественный для всех день. Он оказался украинцем, жителем одного из сел Винницкой области.

Я спросил его про Берлин. Как он находит этот город?

— От бачите, — сказал он, — вчера таке дило получилось в цим Берлини. Бой иде, ось на цей сами улици, снаряды нимецьки так и рвуться. Я стою коло коней и у мэнэ обмотка развязалась, тильки я нагнувся намотать, снаряд як дасть! Кинь злякався тай побиг, от цей, а вин молодый, да дурный трохи. От я и думаю, шо мэни робыть: чи ту обмотку наматывать, чи за тым конэм бигты? Ну и побиг, обмотка тягнеться, снаряды так и рвуться, и кинь мий бижить, а я за ным. От тут я побачив, що це есть за Берлин! Два часа биг тильки по одной улици, ей кинця нема! Вижу та думаю — ото Берлин! Берлин, Берлин, — а коня я-таки нагнав!

Мы посмеялись этому происшествию, а ездовой вдруг сказал:

— Я вам ще одно дило хочу сказать. Утром цього дня, як почалы нимцы в плен сдаваться, пришов наш командир полка до обозу, почав пытать ездовых, як кто рапортовать умие, ну, нихто, вси молчать! Подходыть до мэнэ, а мэнэ нихто и не учив, и сразу я ему рапортую: «Товарищ подполковник, ездовой красноармеец Хоменко. Кони здоровы, подвода справна, грузу маю: сахару два мешка, муки три мешка, манной крупы мешок». И все. От подполковник каже: «Это молодец, рапортует, как надо, видать, старый солдат», — и дав мэни щеколаду може с полкило.

Рассказав эту историю, ездовой смутился. У него, как и у всех нас в этот день, была потребность гордиться собой, вот он и рассказал случайному своему собеседнику, как в день капитуляции Берлина заслужил похвалу начальника. А смутился он потому, что не в природе нашего простого человека хвастать и, может быть, впервые в жизни похвастался он. Думается мне, ездовому Хоменко, прошедшему в полковом обозе полторы тысячи верст, сквозь осеннюю холодную грязь, сквозь метели и степные морозы, сквозь пыль и адову жару, под жестоким огнем, простится сегодняшнее его бахвальство на углу Лейпцигштрассе.

Но вот пробка «расшита», наша машина медленно движется дальше к рейхстагу. На одном из перекрестков мы вырываемся из общего потока машин и обозов, выезжаем на совершенно пустынную улицу. Курится дым над развалинами домов. Мостовая завалена остатками машин, забита обгоревшими немецкими танками, разбитыми пушками, на тротуарах, на мостовой лежат трупы убитых немецких солдат, — ночью здесь шел бой. Почти у всех убитых в руках оружие: один сжимает винтовку, другой автомат, многие стиснули в руках гранаты. Это те, кто не хотел капитулировать. Кого защищали они? Успели ли они понять перед смертью, что не Германию, не Берлин, не себя и не свои семьи защищали они? Они лежат под стенами, на которых торопливо выведено белой краской «Берлин останется немецким» — последний геббельсовский лозунг. Коричневая свора сокрушена. Берлин останется немецким. За кого же погибли они, эти лежащие с гранатами в руках убитые немецкие солдаты? Но вот мы наконец выезжаем к полуразрушенному зданию новой имперской канцелярии, к величественному зданию рейхстага. Красное советское знамя поднято над полуразрушенным куполом его. Бранденбургские ворота, как массивная рама, обрамляют картину берлинского пожара. Клубы черного, рыжего, серого дыма медленно вздымаются над Унтер ден Линден, красное пламя рвется к небу. Даже ко всему привыкшие, насмотревшиеся всяких пожаров военные люди останавливаются и долго молча смотрят на грозную и величественную картину. Рейхстаг окутан серой полупрозрачной дымкой. Фашисты ознаменовали свой приход к власти и свой бесславный уход поджогом здания, над входом в которое написано: «Немецкому народу». Но этот второй пожар потушен нашими бойцами.

В полуразрушенном здании новой имперской канцелярии по тянущемуся на сотни метров вестибюлю катались на велосипедах два молодых красноармейца, надо сказать, дело у них не очень ладилось, но это их мало огорчало.

Мы осмотрели кабинет Гитлера, из-под слоя упавшей штукатурки виден был раздавленный глобус, стоявший раньше возле письменного стола, на полу валялись книги из личной библиотеки Гитлера с льстивыми дарственными надписями его клевретов и подхалимов из мира германской науки и искусства, письма, адресованные ему, бумаги. И самый кабинет Гитлера, и приемные залы, и кабинеты остальных фашистских руководителей должны были подавлять посетителя огромностью своей. Но что огромные размеры гитлеровского кабинета по сравнению с огромностью преступлений, рожденных в этом проклятом месте! Что слышали эти стены в часы ужасных ночных бесед, когда собирались за этим столом Гитлер и Геббельс, усмехались рассказам Гиммлера о залитой кровью Польше, Белоруссии, Украине, об Освенциме, Треблинке, Майданеке? Как не рухнули эти стены, как не разверзлась, содрогнувшись, земля под фундаментом этой новой адской канцелярии? Да будут благословенны руки, разрушившие этот дом.

В рейхстаге шла «деловая» жизнь, в вестибюле, на каменных плитах бойцы Красной Армии, с лицами, еще не отмытыми от пыли и дыма ночного сражения, варили в котелках чай, тихонько играла гармошка. Конечно, вестибюль рейхстага не место для разведения костров и кипячения чая, но что этот невинный и добрый огонек, который тут же, едва чай вскипел, бойцы тщательно потушили, по сравнению с тем огнем над рейхстагом, который зажег Гитлер, огнем, испепелившим половину Европы.

На площади, где высится обелиск, увенчанный золоченой фигурой Победы, где среди срубленных снарядами деревьев стоит тяжелый памятник Бисмарку, к вечеру собрались сотни красноармейцев. Небо очистилось от туч и дыма, поголубело, золоченая фигура засверкала в вечерних лучах солнца. Десятки цветных ракет полетели в воздух, броня танков не стала видима под грудами цветущих яблоневых и вишневых ветвей, стальные стволы пушек украсились тяжелыми ворохами махровой сирени, перевитой красными лентами. Отовсюду слушались музыка, пение. В разных местах площади собирались кружки бойцов, слышались взволнованные речи, многие плясали. На площадь Победы пришли люди из стрелковых батальонов, из танковых бригад, артиллеристы, саперы, летчики. Это был прекрасный, выстраданный, завоеванный кровью и потом час нашего торжества, и красноармейцы, сыны и ветераны великой армии, торжественно, красиво и просто отпраздновали его.

Этот народный, стихийно возникший праздник достойно увенчал день берлинской победы.

III

Войска 1-го Белорусского фронта первыми закончили войну. Еще гремели орудия на севере и на юге, еще продолжалось бессмысленное сопротивление немцев в Либавском мешке, а перед армиями 1-го Белорусского фронта, вышедшими к спокойному течению Эльбы, не осталось ни одного вооруженного неприятеля. За плечами фронта лежал огромный путь от Волги и Сталинграда: Калач, Курск, Орел, Глухов, Гомель, Рогачев, Бобруйск, Брест, Ковель, Люблин, Варшава, Лодзь, Познань, Шверин, Кюстрин и, наконец, вражеская столица Берлин.

Пришло время оглянуться назад, задуматься, вспомнить, постараться осмыслить весь величайший победоносный поход, начатый в туманное, темное утро 19 ноября 1942 года и закончившийся в первые дни мая 1945 года в Берлине, Науэне, Бранденбурге, на берегу Эльбы.

Именно теперь пришло время вспомнить Дубовку, Ельшанку, Ольховку, Малую Ивановку, Окатовку, Котлубань, Ловкое, деревни и хуторки между Доном и Волгой, где зарождалось и началось наше наступление, вспомнить глинистый желтый обрыв над Волгой, где в темном и душном подземелье девяносто дней и ночей пробыл со своим штабом командующий 62-й армией Чуйков, закончивший войну в побежденном Берлине.

Оттуда, из ноябрьской темной плоской степи, из темных, обшитых досками домиков сталинградских деревень, пришла победа. Ученые стратеги, военные историки разработают драгоценные материалы, проследят шаг за шагом путь наших армий, разберут во всех подробностях каждую крупную операцию, напишут объемистые книги о полководческих замыслах и о боевом, практическом осуществлении этих замыслов. Им предстоит немалая работа, и ее не следует откладывать.

Социологи, историки, публицисты постараются объяснить себе и своим читателям логику социальных и исторических отношений, приведшую нас к всемирно-исторической победе. Они раскроют во многих деталях и, надо надеяться, во всей глубине все элементы и условия, определившие победу советского государства над фашистской империей в титанической, не виданной миром борьбе, покажут, что в победе этой не было элементов случайного.

Писатели напишут романы, драматурги — пьесы, они расскажут о торжестве советского человека, о силе его, мужестве, о тех великих испытаниях и страданиях, которые преодолел он на пути к победе.

Но сегодня, когда не написаны книги и объемистые сочинения, у рядового участника и очевидца великих событий рождается желание самому оглянуться на пройденную дорогу, осмотреться вокруг, самому понять течение огромного исторического действия, свидетелем и участником которого довелось быть. Но мыслимо ли это, можно ли в не улегшемся еще хаосе событий проследить законы, по которым свершалась война?

Мне много пришлось говорить с красноармейцами, простыми, умными людьми. Народ часто лишь задает себе вопрос и, не отвечая на него, в самом уже вопросе находит очень глубокое, внутреннее духовное решение, важное и нужное человеку; словесный ответ, каков бы он ни был, не так уж интересен, пусть даже он будет ясный, четкий, простой ответ.

Вот теперь в Германии, в Берлине, наши бойцы стали особенно настойчиво задумываться, отчего же немец внезапно напал на нас, для чего нужно было Германии начинать эту ужасную, жестокую и неправедную войну? Миллионы наших людей увидели сегодня богатые и сытые хозяйства немецких фермеров в Восточной Пруссии, увидели отлично организованное сельское хозяйство, увидели бетонированные скотные дворы, увидели просторные комнаты, ковры, гардеробы, полные платья, словом, увидели исторически, постепенно сложившийся за столетия относительно высокий уровень материальной жизни немецкого бауэра. Миллионы наших людей увидели немецкие шоссейные дороги, проложенные от деревни к деревне, увидели последнее слово дорожной техники — автострады для восьми и десяти идущих в ряд машин. Наши люди увидели в берлинских предместьях и в дачных районах двухэтажные дома с электричеством, газом, ваннами, с великолепно возделанными садами. Наши люди увидели виллы крупной берлинской буржуазии, умопомрачительную роскошь замков, поместий, особняков немецких капиталистов и аристократов, увидели пышную, тучную роскошь квартир западных районов Берлина, где живут фабриканты, заводчики, владельцы торговых фирм, больших магазинов, крупные техники, крупные чиновники и пр.

И гневный вопрос, почему немец напал на нас, — сейчас, когда война кончилась, с новой силой возник в сознании людей.

Тысячи бойцов в Германии повторяют сейчас, оглядываясь вокруг себя:

— Зачем же они шли на нас, чего им нужно было?

И в этом гневном вопросе, в суровом недоумении, с которым он задается, есть духовное, внутреннее решение его, которое важнее всякой словесной формулы.

В этом простом и наивном вопросе горькое и суровое осуждение народа. Зачем пошли они на нас? Чего им нужно было?

Когда жестокий, заносчивый враг вторгся в пределы нашей Родины, когда окровавленный нож был занесен над самым святым, что есть у каждого человека, неисчислимые силы поднялись на страшную битву за свободу и независимость советских народов.

Могучие силы человечности и самоотверженности объединили миллионы людей. Народный гений выдвинул тысячи талантов, проявивших себя на полях сражений и в созданиях нашей военной техники. Наши маршалы, наши генералы, наши ученые, наши инженеры — плоть от плоти, кровь от крови трудового народа, сыновья трудовых матерей.

В сказочно короткие сроки талантливый и трудолюбивый народ создал величайшую в мире, совершеннейшую артиллерию, создал танковые армии, лавину стальных крепостей, перед которой дрогнули панцирные дивизии противника, народ поднял в воздух множество воздушных армий, тысячи и десятки тысяч самых современных истребителей, штурмовиков, легких и тяжелых бомбардировщиков.

В этой войне во всю ширь и во всю глубину проявили себя неизмеримые богатства народного духа, эта война была поистине народной, в ней билось сердце народа, в ней жила его прекрасная душа, в ней творил и мыслил народный гений.

Тысячи тысяч наших красноармейцев, находящихся сейчас в побежденной Германии, подвели в душе своей последний итог борьбы Советского Союза с фашистской империей, тысячи тысяч людей укрепились в своей вере в то, что правда и добро побеждают, что дело свободы, дело добра и человечности торжествует над силами мрака, рабства и человеконенавистничества.

Мир увидел, как жестоко просчитались в своем кичливом, заносчивом и презрительном отношении к народам Советского Союза фашистские главари и все те, кто покорным и согласным стадом шли за ними.

Но не нужно думать, что наши люди ходят сейчас по Германии с чванливым презрением, отвергая и ненавидя все, что видят. Наши люди отлично понимают, что фашизм существовал в Германии двенадцать лет, а немецкий народ живет тысячелетия. Наши люди не отвергают, не презирают то, что идет от разумного трудолюбия, от старой высокой и истинной культуры немецкого народа. Здесь есть много такого, чему полезно поучиться нашему технику, инженеру, агроному, химику, устроителям коммунального благополучия. Мы не чванливы, хотя мы победители в величайшей войне всех человеческих времен. Чванливы были немцы, начиная эту войну.

Сегодня они каются.

Тысячи немцев говорят о своей ненависти к нацизму и Гитлеру, говорят о том, что они всегда сочувствовали идеям демократии, всегда ненавидели и осуждали войну, что лишь безжалостный гестаповский террор мешал им вслух проповедовать идеи революционной демократии. Тысячи немцев говорят о том, что по приходе Гитлера к власти они были социал-демократами, либо коммунистами, и лишь террор Гиммлера, погубивший сотни тысяч людей Германии, цвет ее прогрессивной революционной интеллигенции, основные кадры революционного пролетариата, лишь этот террор заставил их замолчать, хотя в душе они оставались противниками нацизма.

Бесспорно, что такие люди были и есть в Германии, бесспорно и то, что их немало. В этом, конечно, нельзя сомневаться. Но ведь верить по-настоящему можно лишь словам, подтвержденным делом.

Мне хочется рассказать о случае, где слова были подтверждены делом. С группой товарищей поехали мы осмотреть политическую тюрьму, где гестапо содержало полторы тысячи заключенных. Тюрьма эта находилась в лесу, в нескольких десятках километров на запад от Берлина. Внезапный прорыв наших танков помешал гестаповцам осуществить подготовленное убийство заключенных. Тюремщики бежали, и полторы тысячи политзаключенных, люди различных национальностей, граждане многих европейских стран, благословляя Красную Армию, обрели свободу. Ворота этой тюрьмы сокрушили русские танкисты. Камеры опустели, лишь в тюремной больнице осталось несколько десятков французов, чехов, бельгийцев, сербов, тяжко больных, уже не могущих передвигаться. Дни большинства из них были сочтены. Эти умирающие люди избрали своим старостой немецкого коммуниста Клюге. Клюге провел в тюрьме двенадцать лет. Худой высокий человек с землисто-серым лицом, ослепший на оба глаза, с грудью, животом, руками, покрытыми страшными глубокими рубцами, следами чудовищных пыток и избиений. Опираясь на плечо мальчика-сироты, Клюге медленно ходит по тюремной больнице, среди коек своих умирающих товарищей. От слабости у него частые головокружения, его приходится поддерживать. Его худое лицо с ввалившимися щеками сурово и неподвижно. Но когда ему сказали, что с ним хотят говорить советские офицеры, мертвое лицо слепого улыбнулось. Мы в молчании слушали глухой, сиплый голос, страшный рассказ о двенадцати годах, проведенных в тюрьмах гестапо… В груди этого измученного человека не остыл пламень революционной страсти, глухой голос его вдруг зазвучал сильно и молодо, когда заговорил он о своей революционной борьбе, о своей ненависти к фашизму. И я видел, как дрогнули от волнения губы моего седого спутника, когда Клюге, протянув руки, медленно и ощупью подошел к нему и обнял на прощание. Да, словам такого человека можно верить. Он не отступил от революционного знамени, он вынес на бедных плечах своих ужасный свинцовый груз, не согнулся, не пал духом. Свет великой идеи не померк перед его слепыми глазами в годы, когда черные, ядовитые тучи фашизма клубились в воздухе Германии.

Об этих людях, прошедших через все муки ада и оставшихся верными до конца великому светлому знамени интернационализма, не должно забывать.

Кто они, эти немногие, оставшиеся в жизни борцы? Кто они, эти верные соратники Тельмана и сотен тысяч погибших мученической смертью немецких революционеров? Последние уцелевшие свидетели революционного прошлого немецкого пролетариата? Или они и не только прошлое, быть может, они посланцы грядущего?

Поистине о многом можно подумать нашим людям, вышедшим к спокойному течению Эльбы, оглянуться назад на пройденный путь борьбы, посмотреть вокруг себя.

На плечи наших людей легла великая доля ответственности за судьбы мира, спасенного в этой страшной войне подвигом советского народа и Красной Армии. И об этой ответственности думают народ и армия в тишине, наступающей после громов войны…

В майский вечер было тихо на всем 1-м Белорусском фронте. Сюда не доходило грохотание орудий на севере и на юге, где вели последние ожесточенные бои войска Рокоссовского, Конева, Еременко и Малиновского. Армии маршала Жукова первыми закончили боевую страду.

И вдруг тихий вечерний воздух дрогнул, послышались пулеметные и автоматные очереди, тяжело загрохотали орудия, светящиеся трассы пошли в вечернее ясное небо. Что это? Внезапный налет авиации, прорыв притаившейся группировки противника? — Нет!

То армии узнали о безоговорочной капитуляции Германии, то войска салютовали победе. Величественный гул все разрастался, ширился, перекатывался по всему фронту. Вскоре гремело небо от Белого до Черного моря. В эти минуты не хотелось, да и не нужно было ни о чем думать.

В эти минуты только исстрадавшимся человеческим сердцем, сердцем, пережившим безмерно жестокую войну, можно было объять, охватить свершившееся.

Только сердцем, пережившим смертное горе безвозвратных потерь, тоску разлуки, сердцем, оплакавшим бесчисленные могилы, развалины и пепел тысяч городов и сел, сердцем, несущим в себе любовь к павшим братьям и сыновьям, только сердцем, познавшим великую печаль и жаркую, душную ненависть, можно было объять то, что произошло. Миру был возвращен мир. И сотни тысяч, миллионы сердец бились торжеством, наполнялись радостью и слезами в час свершившейся победы.

1945

Дорога

Война коснулась всех живших на Апеннинском полуострове.

Молодой мул Джу, служивший в обозе артиллерийского полка, сразу же, 22 июня 1941 года, ощутил много изменений, но он, конечно, не знал, что фюрер убедил дуче вступить в войну против Советского Союза.

Люди удивились бы, узнав, как много было отмечено мулом в день начала войны на востоке, — и беспрерывное радио, и музыка, и распахнутые ворота конюшни, и толпы женщин с детьми возле казармы, и флаги над казармой, и запах вина от тех, от кого раньше не пахло вином, и дрожащие руки ездового Николло, когда он выводил Джу из стойла и надевал на него шлею.

Ездовой не любил Джу, он впрягал его в левую упряжку, чтобы сподручней было подхлестывать мула правой рукой. И подхлестывал он Джу по животу, а не по толстошкурому заду, и рука у Николло была тяжелая, коричневая, с искривленными ногтями, — рука крестьянина.

К напарнику своему Джу был равнодушен. Это было большое, сильное животное, старательное, угрюмое; шерсть на груди и на боках была у него вытерта шлеёй и постромками, голые, серые плешины поблескивали жирным графитовым блеском.

Глаза у напарника были подернуты голубоватым дымом, морда с желтыми стертыми зубами сохраняла равнодушное, сонное выражение и при подъеме в гору по размягченному от зноя асфальту, и при дневке в тени деревьев. Вот он стоит на перевале в горной долине, перед ним расстилаются сады и виноградники, перевитые серой лентой преодоленного асфальта, поблескивает вдали море, в воздухе запах цветов, морского йода, горной прохлады и, одновременно, горячей и сухой дорожной пыли… Глаза напарника равнодушны, ноздри не шевелятся, с немного оттопыренной нижней губы свисают длинные прозрачные слюни; изредка чуть-чуть шевельнется ухо напарника, — он заслышал шаги ездового Николло. А когда на учебных стрельбах били пушки, старик мул словно бы спал, не шевелил длинными ушами. Джу как-то пробовал игриво толкнуть старика, но тот спокойно, без злобы лягнул молодого мула и отвернулся; иногда Джу переставал натягивать постромки, косил глаза на старика, тот не скалился, не прижимал ушей, а тянул вовсю, сопел и быстро-быстро кивал головой.

Они перестали замечать друг друга, хотя изо дня в день тянули телегу, груженную снарядными ящиками, пили из одного ведерка и по ночам Джу слышал, как тяжело дышал в соседнем стойле старик.

Ездовой, его цели, власть, его кнут, сапог, хриплый голос не вызывали в Джу рабского преклонения.

Справа шагал напарник, за спиной дребезжала телега и покрикивал ездовой, перед глазами лежала дорога. Иногда казалось, ездовой — часть телеги, иногда казалось, ездовой — основа, а телега при нем. Кнут? Что ж, и мухи в кровь разъедали кончики ушей, но мухи были лишь мухами. Так и кнут. Так и ездовой.

Когда Джу начал ходить в упряжке, он тайно злобствовал на бессмысленность длинного асфальта, — его нельзя было жевать, пить, а по обе стороны от асфальта росла лиственная и травяная пища, вода стояла в озерах и лужах.

Главным врагом казался асфальт, но прошло немного времени, и Джу стали более неприятны тяжесть телеги и вожжи, голос ездового.

Тогда Джу даже помирился с дорогой, мерещилось, что она освободит его от телеги и ездового. Дорога шла в гору, дорога вилась среди апельсиновых деревьев, а телега монотонно и неотступно погромыхивала за спиной, кожаная шлея давила на грудные кости.

Нелепый труд, навязанный извне, вызывал желание лягать телегу, рвать зубами постромки, и от дороги Джу теперь ничего не ждал и не хотел по ней ступать. В его большой, пустынной голове все время возникали образы запаха и вкуса пищи, туманные видения, волновавшие его: то запах кобылок, сочная сладость листвы, тепло солнца после холодной ночи, то прохлада после сицилийского зноя…

Утром он протискивал голову в шлею, налаженную ездовым, и грудь его привычно ощущала прохладу мертвой глянцевитой кожи. Он теперь делал это так же, как старик напарник, не откидывая голову, не скалясь, — шлея, телега, дорога стали частью его жизни.

Все стало привычным, а значит, законным, связалось, превратилось в естественность жизни: труд, асфальт, водопой, запах колесной мази, грохот длиннохоботных, вонючих пушек, пахнущие табаком и кожей пальцы ездового, вечернее ведерко кукурузных зерен, охапка колючего сена…

Случалось, однообразие нарушалось. Он испытал ужас, когда его, опутанного веревками, кран перенес с берега на пароход, его затошнило, деревянная земля уходила из-под копыт, и не хотелось есть. Потом был зной, превосходящий итальянский, ему на голову надели соломенную шапочку, была упорная крутизна абиссинских красных каменистых дорог, пальмы, до чьей листвы нельзя дотянуться губами. Его очень удивила однажды обезьяна на дереве и очень испугала большая змея на дороге. Дома были съедобны, он ел иногда тростниковые стены и травяные крыши. Пушки стреляли часто, и часто горел огонь. Когда обоз останавливался на темной опушке леса, он по ночам слышал недобрые звуки, шорохи, некоторые звуки вызывали ужас, и Джу дрожал, всхрапывал.

Потом его снова тошнило, и дощатая земля уходила из-под копыт, а кругом была голубоватая равнина, и совершенно непонятно, хотя сам он мало двигался, внезапно возникла конюшня, где рядом в стойле ночами тяжело дышал напарник.

А вскоре после дня, отмеченного музыкой и дрожащими руками ездового, вновь не стало конюшни, возникла дощатая земля, стук, стук, стук, толчки и скрежет, а затем тьма и теснота скрежещущего стойла сменились простором равнины, не имевшей конца.

Над равниной стояла мягкая, серая, не итальянская и не африканская пыль, а по дороге беспрерывно двигались в сторону восхода грузовики, тракторы, пушки с длинными и короткими хоботами, шли колонны пеших ездовых.

Жизнь стала особо трудной, вся превратилась в движение, телега была всегда нагружена, напарник дышал тяжело, его дыхание слышалось, несмотря на шум, стоящий на серой, пыльной дороге.

Начался падеж животных, побежденных огромностью пространства. Тела мулов оттаскивали в сторону от дороги, они лежали со вздувшимися животами, с растопыренными отшагавшими ногами, люди были к ним безмерно равнодушны, а мулы, казалось, тоже не замечали своих мертвых — мотали головами, тянули да тянули, но это только казалось, — мулы видели своих мертвецов.

На этой равнинной земле замечательно вкусной оказалась пища. Впервые Джу ел такую нежную, сочную траву. Впервые в жизни он ел такое нежное и душистое сено. И вода в этой равнинной стране была вкусной и сладкой, а сочные веники из молодых веток деревьев почти не горчили.

Теплый ветер в равнине не жег, как африканские и сицилийские ветры, и солнце грело шкуру мягко, нежно, — не походило на беспощадное солнце Африки.

И даже серая, мелкая пыль, день и ночь висевшая в воздухе, казалась шелковистой, нежной по сравнению с колючей, красной пылью пустыни.

Но сам простор этой равнины был непоколебимо жестоким, ему не было конца, — сколько мулы ни двигались рысцой, мотая ушками, а равнина была сильнее их. Мулы шли скорым шагом при свете солнца и при свете луны, а равнина все длилась. Мулы бежали, стучали копытами по асфальту, пылили по проселку, а равнина длилась и длилась. Ей не было исхода ни при солнце, ни при луне и звездах. Из нее не рождались горы, море.

Джу не заметил, как настало время дождей, оно пришло постепенно. Полили холодные дожди, и жизнь из однообразной усталости превратилась в режущее страдание, в изнеможение.

Все, из чего состояла жизнь мула, утяжелилось: земля стала липучей, разговаривала, чавкала, дорога стала очень вязкой и от этого удлинилась, и каждый шаг по ней стал как много шагов, а телега сделалась невыносимо ленивой, упрямой, — казалось, Джу с напарником тащили за собой не одну телегу, а много телег. Ездовой теперь кричал беспрерывно, бил кнутом больно и часто, — казалось, не один ездовой сидел на телеге, а много. И кнутов стало много, и все они были языкатые, злые, одновременно холодные и жгучие, хлесткие, въедливые.

Тащить телегу по асфальту было слаще травы и сена, но целыми днями ноги не знали асфальта.

Мулы познали холод, дрожь намокшей под мелким осенним дождем шкуры. Мулы кашляли, болели воспалением легких. Все чаще оттаскивали в сторону от дороги тех, для которых кончалась дорога, не стало движения.

Равнина расширилась — ее огромность ощущалась теперь не глазами, а всеми четырьмя копытами… Глубже и глубже уходили копыта в размякшую землю, липучие комья упорно тянули за ноги, и все огромней, шире, могучей раздвигалась, ширилась отяжелевшая от дождя равнина.

В большом, просторном мозгу мула, в котором рождались туманные образы запахов, формы, цвета, зарождался образ совсем иного понятия, созданного мыслью философов и математиков, — образ бесконечности: туманной русской равнины и непрерывно лившегося над ней холодного осеннего дождя.

И вот на смену темному, мутному, тяжелому пришел новый образ — белый, сухой, сыпучий, обжигающий ноздри, пекущий губы.

Зима пожрала осень, но это не принесло освобождение от тяжести. Пришла сверхтяжесть. Жестокий и жадный хищник пожрал менее сильного хищника…

Вдоль дороги рядом с телами мулов лежали мертвые люди, — мороз их лишил жизни.

Беспрерывный сверхтруд, холод, стертая шлеёй до мяса шкура на груди, кровавые болячки на холке, боль в ногах, сбитые, крошащиеся копыта, обмороженные уши, ломота в глазах, рези в животе от мерзлой пищи и ледяной воды постепенно вымотали мускульные и душевные силы Джу.

На него шло огромное равнодушное наступление. Колоссальный мир равнодушно наваливался на него. Даже злоба ездового прекратилась — он съежился, не дрался кнутом, не бил сапогом по чувствительной косточке на передней ноге…

Медленно, неминуемо война и зима подминали мула, и Джу ответил на огромное равнодушное наступление, готовящееся уничтожить его, своим безмерным равнодушием.

Он стал тенью от самого себя, и эта живая пепельная тень уже не ощущала ни собственного тепла, ни удовольствия от пищи и покоя. Ему было безразлично, двигаться ли по обледенелой дороге, перебирая механическими ногами, или стоять понуря голову. Он жевал сено равнодушно, без радости, и так же равнодушно переносил он голод и жажду, секущий зимний ветер. Глазные яблоки ломило от белизны снега, но сумерки и темнота были ему безразличны, он не хотел и не ждал их.

Он шагал рядом со стариком напарником, теперь уж полностью похожий на него, их безразличие друг к другу было так же огромно, как их безразличие к самим себе.

Это равнодушие к себе было его последним восстанием.

Быть или не быть — стало безразлично для Джу, мул словно бы решил гамлетовский вопрос.

Так как он сделался безразлично-покорен к существованию и к несуществованию, он потерял ощущение времени, — день и ночь стерлись в его сознании, морозное солнце и безлунная тьма стали ему одинаковы.

Когда началось русское наступление, морозы не были особенно сильными.

Джу не овладело безумие во время сокрушающей артиллерийской подготовки. Он не рвал постромок, не шарахался, когда в облачном небе заполыхало артиллерийское зарево, и земля стала колебаться, и воздух, разодранный воем и ревом стали, заполнился огнем, дымом, комьями снега и глины.

Поток бегства не захватил его, он стоял опустив голову и хвост, а мимо него бежали, падали, вновь вскакивали и бежали, ползли люди, ползли тракторы, неслись тупорылые грузовики.

Напарник странно закричал голосом, похожим на человеческий, упал, заелозил ногами, потом затих, и снег вокруг него стал красным.

Кнут лежал на снегу, и ездовой Николло тоже лежал на снегу. Джу больше не слышал скрипа его сапог, не улавливал запаха табаку, вина, сыромятной кожи.

Мул стоял безразлично-покорный и не ждал свершения судьбы, — новая судьба и старая судьба были ему одинаково безразличны.

Пришли сумерки. Стало тихо. Мул стоял, опустив голову, свесив плетью хвост. Он не глядел по сторонам, не прислушивался. В пустынной равнодушной голове продолжала гудеть давно уж умолкшая артиллерийская стрельба. Редко, редко переступал он с ноги на ногу и вновь делался неподвижен.

Вокруг лежали тела людей и животных, разбитые, опрокинутые грузовики, кое-где лениво струился дымок.

А дальше, без начала, без края, была туманная, сумрачная, снежная равнина.

Равнина поглотила всю прошлую жизнь — и зной, и крутизну красных дорог, и запах кобылок, и шум ручьев. Джу мало уж чем отличался от окружавшей его неподвижности, он сливался с ней, соединялся с туманной равниной.

И когда тишину нарушили танки, Джу услышал их потому, что железный звук, заполняя воздух, входил в мертвые уши людей и животных, вошел и в уши понурого живого мула.

И когда неподвижность равнины нарушилась, и гусеничные пушечные машины развернутым строем, скрежеща шли по снежной целине с севера на юг, Джу увидел их — они отражались в ветровых стеклах и в зеркальцах брошенных машин, они отразились в глазах мула, стоявшего у опрокинутой телеги. Но он не шарахнулся в сторону, хотя гусеничное железо прошло совсем близко, дохнуло горьким теплом и масляным перегаром.

Потом из белой равнины выделились белые людские фигуры, они двигались бесшумно и быстро, не как люди, а как хищные охотники, исчезли, растворились, поглощенные неподвижностью снежной целины.

А потом зашумел кативший с севера поток людей, машин, орудий, заскрипели обозы…

Поток шел по дороге, а мул стоял не кося глазами, и движение шло мимо, но вскоре оно стало так велико, что разлилось за обочины дороги.

И вот к Джу подошел человек с кнутом. Он рассматривал Джу, и мул почувствовал запах табаку и сыромятной кожи, шедший от человека.

Человек, точно так же, как это делал Николло, ткнул Джу в зубы, в скулу, в бок.

Он дернул за узду, сипло заговорил, и мул невольно посмотрел на лежащего на снегу ездового Николло, но тот молчал.

Человек снова потянул узду, мул не пошел, а продолжал стоять.

Человек закричал, замахнулся, и грозное понукание его отличалось от понукания итальянца не грозностью, а звуками, сочетавшимися в угрозе.

А потом человек ударил мула сапогом по косточке на передней ноге, ноге стало больно, по этой косточке бил сапогом Николло, и она была особенно чувствительна.

Джу пошел следом за ездовым. Они подошли к запряженным телегам. Их обступили ездовые, шумели, размахивали руками, смеялись, хлопали Джу по спине и по бокам. Ему дали сена, и он поел. В телеги были впряжены парами лошади с короткими ушами, со злыми глазами. Мулов не стало.

Ездовой подвел Джу к телеге, в которую была впряжена одна лошадь, без напарника.

Лошадь была темная, маленькая, рослый мул оказался выше ее. Она поглядела на него, прижала уши, потом наставила их, потом замотала головой, потом отвернулась, потом приподняла заднюю ногу, собираясь лягнуть.

Она была худая, и, когда вдыхала воздух, ребра волной проходили под ее шкурой, и на шкуре ее, как на шкуре Джу, виднелись кровавые ссадины.

Джу стоял понурив голову, по-прежнему безразличный к тому, быть ему или не быть, беззлобно равнодушный к миру, потому что равнинный мир равнодушно уничтожал его.

Он привычно, так же как делал это сотни раз до того, просунул голову в шлею, она не была кожаной, но совершенно так же, как и кожаная, коснулась его натруженной груди, запах от нее шел странный, непривычный, лошадиный. Но мулу был безразличен этот запах.

Лошадь стояла с ним в паре, и ему было безразлично тепло, дошедшее к нему от ее впалого бока.

Она прижала уши почти вплотную к голове, и морда у нее сделалась злая, хищная, не как у травоядного. Она выкатила глаз, приподняла верхнюю губу и обнажила зубы, готовая укусить, а Джу в своем равнодушии подставлял ей незащищенную скулу и шею. А когда она стала пятиться, натягивая упряжь, чтобы, повернувшись к нему задом, изловчиться и огреть его копытом, он не забеспокоился, а стоял понурившись, так же как стоял возле разбитой телеги, мертвого напарника, мертвого Николло и лежавшего на снегу кнута. Но ездовой закричал и ударил лошадь кнутом, а потом тем же кнутом — братом кнута, лежавшего на снегу, — ударил мула: ездового, видимо, раздражало понурое животное, а рука у него была как у Николло — тяжелая рука крестьянина.

И Джу вдруг покосил глазом на лошадь, а лошадь посмотрела на Джу.

Вскоре обоз тронулся. И снова привычно поскрипывала телега, и снова перед глазами была дорога, а за спиной тяжесть, и ездовой, и кнут, но Джу знал, что от тяжести не избавиться с помощью дороги. Он трусил рысцой, а снежная равнина не имела начала и конца.

Но странно, в своем привычном движении в мире безразличия он чувствовал, что лошадь, бегущая рядом, не безразлична к нему.

Вот она метнула хвостом в сторону Джу, шелковисто скользкий хвост совсем не походил на кнут либо на хвост напарника, — ласково скользнул по шкуре мула.

Прошло немного времени, и лошадь снова метнула хвостом, а ведь в снежной равнине не было ни мух, ни москитов, ни оводов.

И Джу покосился глазом на бегущую рядом лошадь, и она именно в этот миг покосила глазом в его сторону. Глаз ее сейчас не был злым, а чуть-чуть лукавым.

В сплошняке мирового равнодушия зазмеилась маленькая извилинка трещина.

В движении тело согревалось, и Джу ощущал запах лошадиного пота, а дыхание лошади, пахнущее влагой, сладостью сена, все сильней и сильней касалось его.

Сам не зная отчего, он натянул постромки, и кости его грудной клетки ощутили тяжесть и давление, а шлея лошади ослабела, и ей стало легче тянуть упряжку.

Так бежали они долгое время, и вдруг лошадь заржала. Она заржала тихонько, так тихо, чтобы ни ездовой, ни лежащая кругом равнина не слышали ее ржания.

Она заржала так тихо, чтобы только бежавший с ней рядом мул услышал ее.

Он не ответил ей, но по тому, как он вдруг раздул ноздри, ясно было, что ржание лошади дошло до него.

И они долго, долго, пока обоз не остановился на привал, бежали рядом, раздували ноздри, и запах мула и запах лошади, тянувших одну телегу, смешались в один запах.

А когда обоз остановился, и ездовой распряг их, и они вместе поели и попили воды из одного ведерка, лошадь подошла к мулу и положила голову на его шею, и ее шевелящиеся мягкие губы коснулись его уха, и он доверчиво посмотрел в печальные глаза колхозной лошаденки, и его дыхание смешалось с ее теплым, добрым дыханием.

В этом добром тепле проснулось то, что заснуло, ожило то, что давно умерло, — любимое сосунком сладкое материнское молоко, и первая в жизни травинка, и жестокий красный камень абиссинских горных дорог, и зной на виноградниках, и лунные ночи в апельсиновых рощах, и страшный сверхтруд, казалось, до конца убивший его своей равнодушной тяжестью, но все же, оказывается, до конца не убивший его.

Жизнь мула Джу и вологодская лошадиная судьба внятно им обоим передавались теплом дыхания, усталостью глаз, и какая-то чудная прелесть была в этих, стоящих рядом доверчивых и ласковых существах среди военной равнины под серым зимним небом.

— А осел, мул-то, вроде обрусел, — рассмеялся один ездовой.

— Нет, глянь, они плачут оба, — сказал другой.

И правда, они плакали.

1961–1962

Авель (Шестое августа)

1

В этот вечер сильно пахли листья и травы, тишина была нежной и ясной. Тяжелые лепестки огромных белых цветов на клумбе перед домом начальника порозовели, потом на цветы легла тень; пришла ночь. Цветы белели, словно вырезанные из тяжелого, плотного камня, вдавленного в синюю густую тьму. Спокойное море, окружавшее остров, из желто-зеленого, дышащего жаром и соленой гнилью, стало розовым, фиолетовым, а потом волна зашумела дробно и тревожно, и на маленькую островную землю, на аэродромные постройки, на пальмовую рощу и на серебристую мачту-антенну навалилась душная, влажная мгла.

Во мраке колыхались красные и зеленые огоньки — сигнальные знаки на гидросамолетах в бухте, засветились звезды — тяжелые, яркие, жирные, как бабочки, цветы и светляки, жившие среди чавкающих, душных болотных зарослей.

Чугунная ступня солнца продолжала давить на ночную землю: ни прохлады, ни ветерка, все та же мокрая, томящая теплынь, все та же липнущая к телу рубаха, все тот же пот на висках.

На террасе в плетеных креслах сидели летчики — экипаж самолета. Коричневая девушка в белом колпачке и белом накрахмаленном халате, в больших круглых очках принесла на подносе еду, расставила кружки черного, холодного чая.

У командира самолета Баренса руки были маленькие, как у ребенка, и казалось, его тонким пальцам не удержать штурвал самолета, идущего над океаном.

Но летчики знали, что в обширных списках личного состава военно-морской авиации Соединенных Штатов имя подполковника Баренса стоит в первой пятерке. Те, кто бывал у него дома и совершал с ним боевые полеты, не могли объединить в своем представлении человечка в клеенчатом фартуке, с зеленой маленькой лейкой в руках, многословно объяснявшего достоинства окраски и формы выращенных им тюльпанов, с великим летчиком, молчаливым и упорным, лишенным нервности и эмоций.

Второй пилот Блек считался меланхоликом. Его голова лысела совершенно равномерно, всей поверхностью. При взгляде на бледную кожу, просвечивающую между редких волос, становилось скучно. Но и у Блека были страсти. Ему казалось, что он находится накануне открытия рецепта социального переустройства, которое приведет к экономическому расцвету и всеобщему миру. Однако, пока это открытие не было завершено, Блек летал на четырехмоторном бомбардировщике.

Третий член экипажа, радист Диль, был человеком, в котором жили две враждебные страсти — к спорту и к еде. Он участвовал почти до последнего времени в баскетбольной команде морских летчиков. Но страсть к еде добавила ему шесть кило, и он из участника команды превратился в болельщика. Диль был образован, силен в теории, и его лекции по электронике пользовались успехом среди техников и мотористов.

Штурман Митчерлих, седеющий, красивый, сухощавый, также отлично знал свое дело. До 1941 года он вел занятия по навигационным приборам в Высшей школе пилотов морской авиации, но, когда началась война, попросился на фронт и получил назначение в один из тихоокеанских полков. Считалось, что в его жизни была опустошившая душу, несчастная любовь, — этим объясняли цинизм, с которым он расставался со своими возлюбленными.

Пятый член экипажа — двадцатидвухлетний бомбардир Джозеф Коннор, румяный и светлоглазый, — не имел большого летного стажа, но еще на учебной практике он неизменно занимал первое место. Считалось, что в полку он установил несколько рекордов — чаще всех смеялся, дальше всех заплывал в море, чаще всех получал письма, написанные женским почерком. Его дразнили этими письмами, но письма ему писала мать, от этого он и краснел. Он не выносил выпивок и тайно от товарищей пировал — пил молоко с пенками, заедая каждый глоток ложкой персикового варенья. Два раза в неделю он писал письма домой.

Около недели экипаж отдыхал в полном безделье, внезапно сменившем еженощные полеты над японскими островами.

Но безделье томило лишь Коннора, остальные чувствовали себя неплохо. Первый пилот высаживал дикорастущие на острове растения в самодельные горшки, сделанные из консервных банок. Он решил добиться акклиматизации на родине некоторых луковичных растений и спешно готовил домой посылку, — ее брался доставить приятель, делавший грузовые рейсы.

Митчерлих ночью играл в покер с интендантами и начальником склада горючего, а когда поднимался северо-восточный ветер и становилось не так жарко, развлекался с туземной официанткой, грудастой девушкой Молли; судя по лицу, ей было не больше пятнадцати лет.

Диль вычерчивал кривую, предугадывающую исход любого баскетбольного состязания. Работа эта оказалась трудоемкой, требовала обработки многолетних материалов и привлечения высших ветвей математики. По вечерам Диль шел на кухню и готовил блюда из нежной местной рыбы, овощей, фруктов и консервированных специй, привезенных из Соединенных Штатов. Он ел медленно, задумчиво, никого не приглашая, иногда, подняв брови и пожимая плечами, повторял по нескольку раз одно и то же блюдо, если гастрономическая комбинация казалась ему не совсем ясной.

Меланхолик Блек лежал в гамаке с ворохом газет и брошюрок. Он делал пометки цветными карандашами на полях, но внезапно, словно проваливался в воздушную яму, засыпал.

Коннор много купался, писал маме письма и читал романы. Он не замечал, что в него влюблены девушки из секретариата начальника, а также туземные официантки. Когда голубоглазый, бронзовый, в белоснежном костюме, в белой фуражке, с полотенцем на плече, словно сбежавший с первой страницы иллюстрированного журнала, он возвращался с пляжа, среди маленького женского населения острова происходило волнение и беспроволочный телеграф передавал сообщение: «Он вернулся с пляжа».

Женские уши умели различить шум четырех моторов идущего на посадку самолета, на котором летал Коннор, и по острову проносилось: «Он пришел». Но юный садист — истребитель варенья — сохранял неведение, равнодушие и невинность.

Как-то коричневая Молли сказала Митчерлиху, что готова любить его долгие годы, но скажи слово голубоглазый бомбардир, ее б не удержали ни душевная привязанность, ни даже соображения практического разума. Митчерлих похлопал ее ладонью по спине и ответил: «Я бы сделал то же на твоем месте». Но когда Коннор лежал в гамаке и, открыв рот, читал роман, Митчерлих, высмеивая его перед Дилем и Блеком, проговорил: «Вот макет мужчины из папье-маше. Молодой идиот, лишенный первичных половых признаков».

Недоумевая, откуда вдруг взялась в великолепном Митчерлихе такая злоба, Диль смеялся, а меланхолический философ Блек, обладавший пониманием людей, сказал:

— Смиритесь, старик, вам ничто не поможет!

Казалось, ничто или почти ничто не связывало между собой этих людей, экипаж военного гидросамолета, собранных главным штабом на острове. Однако была одна общая им всем черта — каждый из них был талантом, выдающимся в своей сфере специалистом. Им дали самолет с невиданно совершенной моторной группой, электроаппаратурой, приборами, прицельными приспособлениями, с большим количеством новшеств и усовершенствований; все они, привыкшие к достижениям техники, первое время чувствовали себя на этой, не вошедшей еще в серию, машине так, как может чувствовать себя крестьянин-тракторист, привыкший к плугу и керосиновому двигателю и вдруг севший на легковой «бьюик».

Они летали часто, много, подолгу. Им не давали покоя ни днем, ни ночью. Чем хуже была погода, порывистей ветер, ничтожней видимость, шире грозовой фронт, тем вероятней было получение приказа о вылете.

Начальник говорил им, что они совершают разведывательные полеты, что материалы аэрофотосъемки представляют собой интерес для командования.

Видимо, все же суть дела была не в разведке, а в тренировке. Особенно ясно было это для Коннора — самолет при каждом полете снабжали бомбами не совсем обычной формы и нестандартного веса. Бомбы эти, конечно, не были фугасными, не были они и зажигательными. Взрываясь в различных расстояниях от земли, они давали компактное облако сигнального темного дыма. При сбрасывании их полагалось учитывать необычайно большое число элементов. Все это потом сверялось с данными аэрофотосъемки. Конечно, Джозеф скоро набил руку в этом пустом занятии. А несколько дней назад их вызвали к начальнику, взяли торжественную подписку, и начальник рассказал им о новом оружии. Потом они присягали, что сохранят в тайне беседу.

У многих военных людей есть утешительное, постоянное чувство: наше дело маленькое, телячье — выполнять. Пусть начальство решает и приказывает, ломает себе голову, с нас хватит того, что мы отдаем свою жизнь.

После нескольких десятков полетов они спелись между собой, достигли совершенной рабочей слаженности, всегда необходимой и на заводе, и в шахте, и на рыбачьей лодке.

Но у них не установилось душевной, человеческой связи, которая так хороша в каждодневном тяжелом однообразном труде, согревает, освещает жизнь.

Вечером, ужиная, они, пошучивая друг над другом, разглядывали новую официантку, заменившую в этот вечер Молли, у которой был приступ малярии. Как большинство людей, которым постоянно в работе приходилось иметь дело со смертью, они, даже Блек, считавший себя философом, не задумывались над сутью жизни и сутью смерти. Смерть летчика для них была низведена в профессиональную вредность, высшую профессиональную неудачу, сопутствующую браку в работе и всегда могущую досадно проявиться. Смерть летчика не была роком, мистическим ударом, — она являлась следствием технических и навигационных причин, тактических новинок истребительной авиации и зенитной артиллерии противника, числа оборотов мотора, метеорологических условий.

Когда погибал летчик или экипаж, они спрашивали:

— Что у них там случилось?

Но их не удовлетворял ответ: «Забарахлила правая группа моторов, когда пилот шел на цель», «Отказала пушка при сближении с истребителем противника».

Они спрашивали: «А почему перестали работать моторы?», «Что же произошло с пушкой, почему она отказала?» И им было мало услышать, что нарушился контакт, или перестало поступать горючее, или что у пушки при отдаче заела автоматика, подающая снаряд.

Когда же они узнавали во всей глубине техническую основу гибели самолета, то уже естественной делалась и гибель людей, — она являлась частью технического вопроса.

Очень редко причиной смерти становились сами люди: однажды пилот сошел с ума в воздухе, второй оказался пьян, у третьего и четвертого запоздал рефлекс — растерялись. Но и в этих случаях дело сводилось к техническому браку: все же отказывал мотор, а не человек. Это было главное в конечном счете.

Правда, иногда летчики, выпив, пускались в излияния. Человек, как ни крути, человек: у него есть мать, отец, сестры, а если он успевает жениться и после этого у самолета барахлит мотор, на свете оказывались еще одна вдова и новые сироты.

В этот вечер летчики философствовали, хотя никто не был сильно пьян.

— Не забудьте, — сказал Блек, — что военный летчик не только гибнет, но и губит других.

Митчерлих добавил, что он может не только погубить человека, но и создать его. Оглянувшись на новую официантку, с любопытством слушавшую, он сказал ей:

— Я готов вас убедить в этом — конечно, когда станет прохладней.

Джозеф, чтобы скрыть стыд, стал давиться и кашлять.

Девушка вызывающе сказала:

— Да? Я сомневаюсь.

Четверо засмеялись, а у Коннора опять сделался кашель.

— Тогда поставьте поднос, — весело сказал Митчерлих, — и пренебрежем метеорологическим фактором.

— Не знаю про могущество, — сказал командир корабля, — но по части воспитанности, майор, дело плохо.

Самолюбивый Митчерлих был страстным поклонником самого себя — он любил свою свежую проседь, свой профиль, свои пальцы на ногах, свой смех, свой кашель с мокротой, свою манеру подносить рюмку к губам, свою независимость, свою резкость.

Но все же он сдержался и сказал:

— То, что вы говорите, тоже довольно-таки грубо.

— Я отвечаю на грубость, сказанную женщине, — сказал командир корабля.

Официантки уже не было на террасе, и Митчерлих, искренне удивляясь, произнес:

— Вот этой маленькой очкастой мартышке?

— Она девушка и родилась в одном году с моей дочерью, — сказал Баренс.

Тут взял слово Блек. Он произнес быстрым, но монотонным голосом речь о том, что люди равны при рождении и все равны в смерти и потому в короткий миг жизни, между двумя безднами равенства, надо соблюдать законы, не знающие черных, белых, желтых, богатых и нищих.

Диль, не дослушав его речь, проговорил:

— Оказывается, учение Блека сводится к тому, что надо подлизываться к командиру корабля и обвинять штурмана.

Но тут Блек, потеряв свою меланхоличность, повелительно и звонко крикнул радисту:

— Прекратите скотство в отношении меня лично.

— Э, ребята, бросьте, — нараспев произнес Коннор. — Виноватого нет. Все это от безделья.

Слова эти проговорил самый младший, слюнтяй и сластена, и потому справедливость их показалась комичной, и каждый произнес насмешливую самокритическую фразу.

Митчерлих сказал совершенно несвойственным ему тоном:

— Человек и при уме и честности может быть одновременно полным ничтожеством. В этом он и достигает равенства со всеми остальными. Поэтому и говорят, что все люди братья.

— Кроме того, каждый любит себя больше других, в этом все похожи, проговорил Блек, — это тоже всеобщее равенство. Разница в том, что один хвастается своим себялюбием, как Митчерлих, другой скрывает его, как Баренс, а третий, вроде меня, для своего удовольствия притворяется, что любит ближнего больше, чем самого себя.

Диль сказал:

— Аминь. Я себя чувствую среди вас дураком. Хочется вытащить блокнот и записывать изречения.

Баренс пробормотал:

— Только не мои, конечно.

А Коннор сказал:

— У вас у всех есть занятия, а я от скуки превращаюсь в полного идиота, что для меня не так уж трудно.

Хорошего настроения и самокритики хватило всего на несколько минут. Внезапно заговорили о войне. Блек сказал:

— Не надо забывать, мы боремся с величайшим злом — фашизмом. В таком деле и помереть не жалко, надо только помнить об этом.

— Это верно, — сказал Диль, — но как удержать это в памяти, когда валишься, как петрушка, вниз головой, в горящем самолете. В эти минуты забываешь свое имя.

А Митчерлих вдруг спросил у Джозефа, присюсюкивая, точно говорил с малюткой:

— Конечно, смерть — бяка, смерть — кака, как вы полагаете? Но уж пусть начальство, — добавил он, — судит о целях войны, с меня достаточно, что я рискую своей шкурой. А то окажется потом, что война была неправедной, и опять моя шкура будет отвечать.

— От ответственности никто не открутится, — сказал Баренс.

Но тут все стали возражать ему — разве солдат может отвечать?

— Я ведь говорю о чисто моральной ответственности, — поправился Баренс.

Блек сказал:

— Знаешь, техника освобождает нас в этом деле от моральной ответственности. Раньше ты разбивал голову врагу дубиной и тебя обдавало его мозгом — вот тогда ты отвечал; потом расстояние стало все увеличиваться — на длину копья, полета стрелы, и ты только слышал его крик, потом он отдалился на выстрел из пищали, мушкета, и ты уже не слышал его стонов, только видел, как он падает — пестрый человечек, серая фигурка, потом неясный силуэтик, потом точечка, потом не стал виден не только человек, но даже линкор, по которому бьешь… Кому нести ответственность? Тот, кто видит врага, — наблюдатель, он не стреляет, а тот, кто стреляет, — огневик, — тот не видит, у него только данные — цифры, за что же ему отвечать? Нет, отвечают не те, кто стреляет.

Джозеф тоже сказал несколько слов:

— Мне не пришлось ни разу видеть японца в форме.

— Ну и в самом деле смешно, почему мальчик должен знать, чего они там хотят, — сказал Диль. — Тут надо вычертить кривую — по оси ординат откладывается дальнобойность, а по абсциссе — ответственность стрелка: кривая стремится к нулю, моральная ответственность становится бесконечно малой, практически ею можно пренебречь. Обычная вещь при расчетах.

Ночью бомбардир писал письмо:

«Дорогая мамочка, если бы ты знала, как я скучаю по тебе. Я ведь не виноват, что меня мало интересуют здешние люди. Меня тошнит от их развлечений, споров и от их выпивок.