Степан быстро шагал по улице в сторону извозчичьей биржи.
«Чемоданчик! — подумал он, во второй раз меняя руку. — Хорошо бы уголь, а то свинец, дай бог счастья, металл—посерьезней чугуна. Пожалуй, я раньше искрошусь».
Извозчики в один голос заявляли одно и то же:
— Проходи, проходи, тебе но по карману,
— А сколько? — спрашивал Степан.
— Три рубля заплатишь?
— Полтинник цена.
— Ну и езжай за полтинник.
Извозчики считали, что парни с деревянными сундуками могут ходить пешком, и им даже было неловко возить сезонного рабочего, мужицкого парня, приехавшего из голодной деревни заработать на хромовые, «стеклянные», сапоги и «серую лошадку».
Извозчики — люди с достатком — считали унизительным ради «пантюхи» из Орловской или Смоленской губернии с красным сундуком гонять лошадь в Юзовку, нарушать приятную беседу. Счастье в полтиннике небольшое. Степан обошел весь ряд. И молодые парни с башлыками, и пучеглазые усачи в круглых кубанских шапках, и заросшие колючими бородами сивые старики со светлыми, пристальными, как у хищных кошек, глазами назначали нелепо высокую плату: по три рубля, по три с полтиной.
Когда Степан пробовал торговаться, они злобно говорили ему:
— Проходи, пешком дойдешь.
Маленький бледнолицый паренек шепотом советовал Степану:
— Ты торгуйся с ними, лютые люди.
Степан остановился, раздумывая, среди площади, и тотчас у самых ног его зашумели воробьи, пирующие среди шаров навоза.
«Заплатить три рубля? Но деньги-то эти не простые. Партийные!»
И он пошел в Юзовку пешком. Спускаться с горы было довольно легко. Только в тенистых местах ноги скользили по грязному льду, и приходилось идти очень осторожно; от этого устали колени и начали болеть икры. Степан прошел около версты. Теперь он уже поднимался по грязному склону холма, тяжело дыша; он обтер лоб и подумал: «Ну и ну». Взобравшись на холм, Степан остановился, снял шапку и вытер пот; на этот раз у него не только лоб, но и голова, волосы стали влажными. Перед ним лежала степная дорога, раскисшая, вязкая, в больших желтых лужах, рябых от ветра. Степан поставил сундук на землю и постучал по крышке пальцем.
«Пуда четыре, а то и все пять», — подумал он. Макеевский завод стоял рядом, словно Степан не прошел тяжелого куска дороги, а впереди столько было еще пути — первый мостик, второй мостик, потом снова железный мостик, потом полотно железной дороги, потом лишь шахта 4/5, а там еще сколько до города идти, а по городу тоже немало — за завод! А ведь с этого места второго мостика даже не видно, а от первого мостика до второго не меньше, чем четыре версты ходу.
Он снова оглянулся на Макеевку. Вон церковь, а влево от нее — извозчичья биржа. Он взвалил сундук на плечи и пошел, глядя в землю, выбирая дорогу посуше. Сундук сильно давил ребром своим на плечо, но Степан не раздражался против ноши.
Солнце светило ярко, и в воздухе, когда стихал холодный ветер, чувствовалось тепло. Земля, жирная, нагретая, казалось, обманывала своей неподвижностью; мысль угадывала под ее покоем победное движение миллионов трав, степных растений, уже живущих, сосущих соли, упругих, настойчивых, сильных, готовых вырваться на поверхность.
Вот точно в такой весенний день они вышли с Верой гулять к ставкам, и Вера положила его ладонь к себе на грудь. Потом он шел за ней, смотрел на ее ноги, на ботинки с красными ушками, и сердце у него билось еще сильней, чем сейчас, и задыхался он, хотя и не нес сундука со шрифтом. Когда это было? Восемь, десять лет тому назад? Солнце стояло в небе, он выходил на двор и, вспоминая урок Алексея Давыдовича, старался определить, скоро ли стемнеет. Потом они сидели возле печи, и он чистил кирпичом нож, сковороду, и ее лицо было совсем близко от его лица. И воспоминание ожгло его так больно, точно Вера не ушла еще, была здесь, рядом, — ему даже захотелось позвать ее: «Верочка!» В тот день он узнал о приезде Звонкова. Как все изменилось за это время! Сошлись, жили, гуляли, и куда только вместо не ходили, в ресторан даже зашли раз, в Нюшкиной комнате сколько ночей провели! И все кончилось. И только год прошел. Вот спроси тогда: что ровно через год будет? Ясное дело, сказал бы: с женой на базар пошел в воскресенье, отдельную от матери квартиру бы имел. А идет он по степи и несет чемоданчик с тайным шрифтом, а того всего как и не было.
Он решил передохнуть. Выбрал место посуше, поставил сундук, сел на него и начал закуривать. Руки его, привычные к тяжелому труду, перетаскавшие уже много тысяч пудов, слегка дрожали от слишком большого и длительного напряжения, занемевшие пальцы плохо слушались, неаккуратно рвали папиросную бумагу, часть махорки из кисета просыпалась мимо бумажного желобка.
«Это сундучок», — подумал Степан.
Он медленно курил, так что от затяжки к затяжке папироса почти тухла. И хотя он докурил папиросу до самого конца (она уже жгла ему нижнюю губу), усталость не проходила. Дорога сделалась еще тяжелей, совсем испортилась, вытаскивать ноги из цепкой грязи стало очень трудно.
Степану лень было уже выбирать дорогу, и он брел по лужам, медленно щупая сапогами дно и расталкивая густую желтую воду.
Иногда он едва успевал поставить сундук на землю — руки и ноги немели. После второго мостика он настолько утомился, что перестал курить, — пройдя двести, триста саженей, садился на сундук и сидел, опустив голову и положив руки на колени. Ему казалось, что впереди у него такая же длинная, многодневная дорога, и от этого он стал совсем равнодушен. Руки и ноги внезапно сами отказывались служить, тогда он садился и отдыхал. Когда он подошел к третьему, железному, мостику, наступили сумерки. Ему вспомнилось, как, спеша на первый урок к Алексею Давыдовичу, он хотел зайти во двор прежде, чем солнце спрячется; солнце давно уже село, а он все шел по улице в сумерках. Нет, сегодня ему не попасть к химику. В темноте идти стало трудней, а грязь не замерзала, хотя и подул холодный, зимний ветер. В одном месте Степан оступился и упал, сундук с размаху ударил его по ноге, Степан долго сидел, отдуваясь, и щупал ногу. Когда боль притихла, Степан поднялся, взвалил сундук на плечи и побрел дальше. Вдруг он усмехнулся, подумав: «Извозчикам этих денег не видать!»
Он шел, не видя весенних, отливающих едва заметной синью звезд. Он шел, не думая ни о чем, шел, не ожидая конца своей дороги. И внезапно он остановился, обрадованный и пораженный: из-за темного копра разрушенной шахты показался пламень завода — белые огни электричества, желтые огоньки в шахтерском и заводском поселке. Степан стоял на холме, возвышавшемся над заводами, над поселками, над городом; множество огней мерцало в долине, у его ног. На заводе вылили шлак, и все вокруг осветилось, сделалось розовым, светлым; над домнами поднялся высокий столб искр, ветер смял его, и он рассыпался, как волна, по небу, и тот же ветер донес торжественный и грозный гул дутья. Десятки, тысячи огней переливались, мигали, блестели внизу. Одни — яркие, сильные, другие — робкие, застенчивые, едва видные через маленькие мутные стекла. Сколько народу! Сколько тысяч забойщиков, сталеваров, доменщиков, прокатчиков, слесарей, плотников, глеевщиков, бурильщиков, запальщиков, коногонов, дверовых, канавщиков, чугунщиков, плитовых — сколько рабочего народу жило там, внизу! Одни ложились спать, другие вели путаную задушевную беседу, третьи гуляли, четвертые, медленно складывая при желтых коптилочках слова, читали книжки, пятые собирались в ночную смену, шутили с ребятишками. А Степан стоял над рабочим городом, держа на плечах тяжелый и славный груз — свинцовый шрифт. Из него сложатся живые слова, разнесутся над Юзовкой, Дебальцевом, Рутченковой, Провидансом, над «Иваном», «Софьей»... Он, Степан Кольчугин, принес на своих плечах этот красный деревенский сундук в огромный рабочий город.
Уверенно ступая, спустился он с холма вниз, пошел самой короткой тропинкой к дому первого горнового. Никто не встретился ему по пути. Це дойдя полквартала, он остановился возле фонаря, ему захотелось посмотреть на шесть рублевых бумажек, которые он вернет Звонкову. Едва он остановился, как усталость вновь нахлынула на него, он сделал над собой усилие, чтобы не сесть на землю. Замлевшими пальцами полез он в карман и вдруг громко выругался: денег в кармане не было, их, видимо, украл сочувствовавший паренек, пока Степан торговался на бирже с извозчиками,
XV
После приезда Бахмутского шире развернулась работа большевиков. Выборы в правление больничной кассы дали преимущество большевикам, на нелегальные собрания ходило все больше заводских рабочих, наладилась связь с Макеевкой, с Воскресенским рудником, со Смолянкой, К участию в нелегальной работе были привлечены кадровые рабочие, пожилые люди, очень уважаемые и известные на заводе и на рудниках. Когда же начало налаживаться дело с типографией, возможности еще больше возросли. Можно было уже не мечтать, а по-настоящему делать массовую политическую работу, воздействовать на сотни людей, толкать их к большому политическому действию.
За устройство типографии взялся сам Звонков. Дело это было очень сложно и опасно. Небольшой печатный станок, привезенный из Екатеринослава, хранился в сарае у сапожника Лафера. Звонков знал, что екатеринославская охранка арестовала молодого рабочего Анатолия Иванова, хранившего этот станок на чердаке до отсылки его в Донецкую область... Иванов упорным своим запирательством рассердил жандармов, и хотя улик против него не имелось и он мог бы отделаться шестью месяцами арестантских рот, его обвинили в оказании вооруженного сопротивления чинам полиции при аресте. Городовой показал, что Иванов замахнулся на него кухонным ножом, и судебная палата приговорила Толю Иванова к восьми годам каторжных работ. Знал Звонков, что наборщик, в течение многих месяцев уносивший из большой типографии в Ростове-на-Дону горсть шрифта и собравший таким образом несколько пудов драгоценного свинца, был тоже арестован и сослан в Архангельскую губернию. Знал Звонков, сколько трудов стоило собрать все нужное для типографии в одном месте. И его страшило, что теперь, когда все результаты усилий, жертв доверены в одни руки, все это может рухнуть от неверного движения или неосторожного слова. Он чувствовал, что жандармский ротмистр имеет косвенные, смутные подозрения, а по некоторым признакам он с большим уважением относился к сыскным способностям ротмистра. Он понимал, что тот главное внимание начал уделять социал-демократам большевикам и мастерски, жестоко и тонко строил систему провокации.
Долгими часами Звонков раздумывал о людях, которых пришлось привлечь к участию в устройстве типографии. Малейшее подозрение, даже не подозрение, тень подозрения — и он говорил про себя: «Нет уж, брат, я о тебе плохого ничего не думаю, но лучше погодим с тобой».
И ему удалось пройти мимо многих опасностей. Это стоило огромного напряжения. Ведь преданные царю люди, имевшие оружие, деньги, власть, ключи от тюрьмы, имевшие право сурового суда, многое дали бы, чтобы раскрыть тайную большевистскую типографию. Они ее не раскрыли, а у Звонкова стал щуриться глаз, словно беспокоила его соринка. Даже Касьян не знал точно, что на тряпичном дворе в конце Первой линии, куда опухший, с обвязанными зубами старик привозил каждый день на скрипящей телеге груду зловонного тряпья, находится типография. На тряпичном дворе царствовала жирная веснушчатая женщина сорока — сорока пяти лет. Ее светлые рыжеватые волосы, всегда растрепанные, блестели на солнце, ее отвратительный тонкий голос пугал мальчишек, подбиравшихся к покосившемуся забору. Соседи не любили ее за мелочность и скупость, осуждали за то, что своего единственного сына, уже совсем взрослого парня, она не пускала гулять. Даже околоточный надзиратель, пожилой, многосемейный и всегда нуждающийся, избегал заходить к вдове Сердюченко за поборами. Надзиратель не выносил пронзительного голоса вдовы, не выносил зловония, шедшего от груд тряпья, от шевелящихся, как Сотни змей, развешанных на веревках красных, голубых и желтых лоскутьев, не терпел гремящего цепью толстого пса.
«Пускай сгорит со своим тряпьем и со своим полтинником, ведьма», — думал надзиратель, торопливо проходя мимо забора и злобно замахиваясь сапогом на разверстую темно-красную влажную пасть пса, готового от неудовлетворенной ярости жрать дерево и землю.
* * *
В начале апреля решено было пустить листовку по заводу и окрестным рудникам.
Касьян и Звонков встретились в аптеке ночью. Касьян стоял за высоким пюпитром, на котором пишут рецепты, держа в руке карандаш. Звонков, опершись локтями на стойку, внимательно слушал, глядя Касьяну в лицо. Они поспорили, пожалуй, впервые за время совместной работы в комитете. Повод был незначительный, но разговор вышел довольно горячий.
Речь шла о тексте первомайского воззвания. Наконец они договорились.
Касьян шумно вздохнул и развел руками.
— Ну и тетя Даша, — проговорил он, — ну и тетя Даша. Ладно, тебя не переспоришь! Ну и характерец у тебя — чугун прямо!
Звонков рассмеялся.
Он вышел из аптеки, дверь скрипнула, колокольчик звякнул. Он постоял на ступеньках, оглянулся направо, налево — улица казалась пустой. Какая-то темная фигура виднелась в тени, под навесом соседнего с аптекой крыльца. Звонков пошел вверх по Первой линии, в сторону, противоположную своему дому. Пройдя шагов тридцать, он оглянулся и понял, что темная фигура — лишь тень, которую отбрасывал на стену столб. Он шел неторопливо, обдумывая свой разговор с Касьяном, прислушиваясь к собственным шагам, скрипевшим по пыльному тротуару, поглядывая на длинную, плывшую по мостовой тень. «Степан Кольчугин через годик-два взрослый станет. Этот уж напишет», — думал он. Всплыли слова Касьяна: «Ну и характерец у тебя!» И он усмехнулся. Да, характер есть. Ему вспомнился случай в екатеринославской тюрьме. Рабочий Тимофей на допросе выдал всю организацию, указал место, куда были спрятаны после восстания пятого года смазанные маслом и зашитые в брезент винтовки. Вскоре об этом стало известно в камере. Решили Тимофея судить. Председателем суда выбрали Звонкова. Двое членов суда, поляк-студент Иосиф и старик эсер Зильберблат, пожалели Тимофея, а Звонков не пожалел его. Тимофей подчинился решению суда: во время проверки он не встал с койки и сказал грубость надзирателю. Его отвели в карцер. Когда его брали в карцер, Зильберблат обнял его и расплакался. Звонков сказал: «Ты, брат, не сердись, но иначе нельзя», — и сделал вид, что не заметил протянутой руки Тимофея. Иосиф потом всю ночь плакал, мешал камере спать.
А наутро во время прогулки узнали от арестантов нижнего этажа, что ночью в карцере кто-то повесился: Тимофей честно исполнил приговор.
За день до Первого мая завод, рудники, рабочий поселок были наводнены прокламациями. Кто-то разбросал их по цехам, их находили в чистой одежде в цеховых раздевалках, они были приклеены к серым покосившимся заборам, к заводской ограде, к телеграфным столбам, их находили под дверью в рабочих балаганах, артельные стряпухи обнаруживали их в корзинах, даже на стене полицейского участка была наклеена прокламация.
На завод прибыли усиленные наряды полиции. Городовые ходили по заводскому двору, сидели возле нарядной заводской шахты, опасливо заглядывали в мартеновский цех. Стоило на несколько минут собраться пяти-шести рабочим, как подходил городовой и говорил:
— Давайте будем работать.
По улицам в городе ездили уральские казаки, позевывая, переговариваясь, оглядывали прохожих. Они, казалось, то совсем засыпали на медленных, унылых своих лошадях, то внезапно, встрепенувшись, мчались от угла к углу, вскрикивая, подскакивая в седлах, размахивая нагайками, — точно им снились страшные сны и они их разгоняли. Все боялись их, и даже мохнатые грязные дворняги не лаяли вслед этим широкоскулым всадникам с лицами, обгоревшими от ветра и солнца. Возле директорских ворот вместо обычных двух городовых стояло четверо, вдоль стен бальфуровского сада неловко разгуливали ингуши, непривычные к пешему ходу. Они сгоняли прохожих с тропинки, проходившей мимо дома Бальфура. Рабочие сходили не спеша, угрюмо, а бабы с кошелками сердито и весело ругались, прежде чем соглашались сделать крюк. Ингуши покрикивали, сверкали их белоснежные зубы и черные глаза.
Прокламация призывала Первого мая не работать, но на заводе всеобщей забастовки не получилось. Маевка тоже не состоялась. Две или три сотни рабочих пошли в рощу, где предполагали собрание, но в роще городовых оказалось больше, чем деревьев, а на поле, вероятно в назидание, кавалерийская часть производила учение: всадники один за другим мчались галопом с занесенными обнаженными саблями и, зверски кривя лица, описывая саблей саженный сверкающий круг, рубили лозу; отъезжали все замедляющимся аллюром, с лицами, обретающими обычное человеческое выражение, словно вода, откипевшая в водопаде и вновь попадающая в русло.
Офицер, командовавший ученьем, внимательно разглядывал рабочих, обходивших поле. Помощник пристава усмехался, наблюдая, как рабочие торопливо, не оглядываясь, проходят по рощице, в которой, благодушествуя, густо покашливали городовые. Рабочие, делая полукруг, возвращались на дорогу, ведущую в город. По этой дороге, от последних городских домов до самой рощи, рысью и шагом ездили казачьи патрули. Стоило нескольким рабочим остановиться, как галопом подъезжали казаки.
Рабочие в этот день были в приподнятом настроении, чисто одеты, свежевыбриты, некоторые даже в рубашках с галстуками, в новых картузах, фуражках. Они не уступали казакам и долго не слушались окриков, сворачивая папиросы, закуривая, переговариваясь между собой, пока казаки не наезжали на них, замахиваясь нагайками. И хотя завод не бастовал, и хотя маевку сорвали полиция и войска, рабочий праздник совершился и удался. Праздник был в ощущении радости и возбуждения, которое испытали в этот день тысячи заводских и рудничных рабочих, праздник был в дерзких словах прокламации. День был ветреный, холодный, и по небу быстро неслись рваные облака, а на земле то и дело поднимались смерчи пыли; солнце вдруг сменялось пасмурной холодной тенью, и так же внезапно сильный весенний свет, уничтожая сумрак, с силой вспыхивал на мостовой, в оконных стеклах, в золотых буквах вывесок. И это усиливало впечатление от тревожного, не сулящего мира и тишины рабочего праздника.
Вечером Первого мая на квартире у Афанасия Кузьмича собрался народ. Усевшись за большой ненакрытый деревянный стол, все неловко улыбались. Стеснительной казалась праздничная одежда, напоминавшая о пасхе, рождестве, больших выпивках и сытных пирогах. Афанасий Кузьмич сидел во главе стола, в рубахе, подпоясанной поясом-шнурком с пышными кистями. Этот торжественный пояс Степан помнил с детства. За столом сидели рабочие, входившие в кружок, — Очкасов, Силантьев, Савельев, Павлов; были и иные, очевидно городские, незнакомые Степану, либо такие, которых он знал, но впервые видел на собрании. В углу возле темного окна, выходившего на стену соседнего дома, сидел Алешка, внук Афанасия Кузьмича, очень бледный, худой, со странно равнодушным и усталым для девятнадцатилетнего парня лицом. Степан подсел к нему, но разговор у них не получался. Алешка смотрел уныло и покорно. Он торопливо соглашался со всем, что говорил ему Степан. Но когда Степан попросил его рассказать, как жилось в Горловке, Алешка смутился и проговорил:
— Да я не знаю, как рассказать.
— Как же ты не знаешь? — снова впадая в тон снисходительности и превосходства, который когда-то в детстве установился между ним и Алешкой, спросил Степан.
— Ну, работал, поступил, двор подметал, а теперь — помощник слесаря в механическом, — поспешно сказал Алешка.
— А еще что? — спросил Степан.
— И все, — отвечал Алешка.
— Неужели все? Ты грамотный?
— Немного, теперь подзабыл.
— Ты выпиваешь, верно?
— Это бывает, — сказал Алешка и улыбнулся.
Последним пришел Василий Сергеевич Мьята. Он вошел хмурый, недовольный, точно его силой кто-то привел, сидел важный, молчаливый. Степан каждый раз оглядывался на него и удивлялся, как этот могучий, непокорный хозяин домны, не признающий власти науки, никого не боящийся, говорящий грубости директору, чинно сидел за пустым, ненакрытым столом, положив свои огромные спокойные руки на колени, и слушал рассказ Касьяна. Он то кивал головой, соглашаясь со словами Касьяна, то вдруг сердито оглядывался по сторонам и покашливал, словно собираясь вступить в спор. Вот таким же был он в ту ночь, когда Степан принес к нему красный сундук. Он взволновался, напоил Степана молоком, отнес сундук в комнату и спрятал под кровать, и в то же время с лица его не сходило сердитое выражение.
Касьян говорил не много. Он рассказал, откуда пошел обычай отмечать Первое мая, сказал, что в этот день выходят на улицы с красными знаменами рабочие всех стран мира — и англичане в английской столице Лондоне, и японские рабочие в Токио, и французы в французском городе Париже, и шведы, и немцы. Он сказал, что русский пролетариат является великой силой, что он поведет за собой крестьянство на борьбу с самодержавием, и закончил свою речь словами:
— Да здравствует демократическая республика, да здравствует восьмичасовой рабочий день!
Касьян вскоре ушел, а рабочие медлили расходиться. Жалко стало нарушать красивое настроение души, уходить домой, к обычной жизни. Все молчали, улыбаясь, переглядывались.
Первым заговорил плечистый еврей Кудиш, городской сапожник, заготовщик. Его протяжный, поющий окончания слов голос и картавое произношение буквы «р» (он очень странно произносил слово «товарищи — товейгищи) вначале вызывали желание подмигнуть и посмеяться. Но слова его, произнесенные на исковерканном русском языке, имели трогательный и близкий для всех рабочих смысл.
— Я, товарищи, — говорил он, — теперь вспомнил, как праздновал Первый май в местечке, где я работал, когда еще молодой был. Я там сам был хозяин, сам был рабочий, закрыл на замок свою хатку и сел на ступенечке — вот всеобщая забастовка. Прежде я еще жил в Минске и там работал на большой фабрике — у знаменитого фабриканта Льва. Соломон Лев. Товар его делал конкуренцию с Варшавой, а мы работали шестнадцать часов — в шесть утра заступали и до десяти вечера. И это еще было ничего, потому что у дамского портного Козельского работали до субботы, вот вам, ей-богу, шесть дней люди мучались у него в мастерской, спали на полу четыре или три часа; только в пятницу вечером хозяин отпускал домой; каторжане лучше выглядели, чем рабочие у этого хозяина. Там у него больше слепли, чем у вас около печей. Работали ночью, до трех часов, при фитилях и каганчиках, а при пятериковой свечке у него только закройщик работал.
Мы, сапожники у Льва, считались богатые; во-первых, он нас пускал каждый день домой ночевать, потом платил гораздо солидней. Я тогда еще мальчик был — плохо понимал работу, но получал двадцать четыре копейки в день. И все-таки, когда у Козельского наконец на Первое мая сделалась забастовка, для поддержания у нас тоже сделали забастовку, и мы все вместе ходили по улице. И Лев мне сказал: «Ты, паршивый, ничего не умеешь делать и получаешь у меня больше, чем у Козельского портной, — тоже от меня что-то хочешь?» И мне уже ничего не помогло, пришлось уехать из Минска обратно домой, к себе в местечко. Местечко маленькое, может быть пятьдесят, может быть сто человек, а рабочих там был я один. Я один и праздновал каждый год Первый май. Это же праздник для рабочих людей. Один! С утра закрою свою майстерню, чисто побреюсь, надену хороший костюм, беру красный платок на палке и иду через все местечко, через леваду к реке. Сажусь на берег, выпиваю бутылку пива, пару крутых яичек скушаю и с красным флагом иду назад опять по всему местечку. А на третий год приехал Лахман из Минска, жестяник, с сыном, и мы уже вместе ходили...
Кудиш рассказывал негромким голосом, и все сочувственно глядели на него, терпеливо выжидая, когда он путал русские слова.
— Вот какой был Первый май! — разводя руками, закончил Кудиш и встал.
— Куда ж идти-то, — сказал Афанасий Кузьмич. — Можно самоварчик вскипятить, поговорим по-хорошему.
— Отчего, можно посидеть, — сказал Силантьев, — можно в монопольку сходить, чтобы понемногу...
— Я сбегаю, — поспешно сказал Алешка.
Афанасий Кузьмич нахмурился и строго сказал бабке Петровне:
— Давай, старая, деньги.
— Нет уж, — сказал Очкасов, — тут в складчину. Народу много — по двугривенному вполне хватит.
Алешка, собиравший деньги, шепотом спросил у деда:
— С еврея брать?
— Конечно, а как же, — весело ответил Афанасий Кузьмич и громко проговорил: — Значит, один через все местечко с флагом ходил?
— Конечно, один, — убежденно сказал Силантьев, точно он тому был свидетель.
— Слыхал, Василий Сергеевич, как человек рассказывал? — спросил Афанасий Кузьмич.
Мьята молча поглядел на него и кивнул.
Выпили в этот вечер немного, и закуска была совсем небогатая — хлеб и селедка, но время прошло в хорошем разговоре. Говорили о работе не так, как говорят о ней каждый день, вспоминали о столкновениях с инженерами, вспоминали про пятый год. Большое впечатление произвел на Степана рассказ Павлова про работу пековщиков. Степан слышал и раньше, что работа пековщиков считается самой проклятой, хуже работы в шахтных проходках или в шлачной камере под нагревательными печами, слышал, что в пековщики идут люди, не боящиеся смерти, все потерявшие, одинокие. И он удивился, узнав, что милый ему Павлов больше года работал на коксобензольном заводе пековщиком.
— А зачем пошел ты? — спросили одновременно Силантьев и Очкасов.
— Пошел? Не знаешь разве, отчего пошел? — отвечал немного картавым, грустным голосом Павлов. — Некуда было идти — пошел в пековщики.
— И верно, днем нельзя выйти на свет? — спросил Очкасов.
— Верно. Конечно, работа пустая — разбивать ломом смолу и на платформу кидать. Смола эта не тяжелая — пек. А главный вред — от ее пыли страшно ядовитого свойства. Ночью печет, но еще терпишь, а только лишь посветит солнце, как кипятком ошпарит: пузыри, горит... Кричишь, плачешь, и нет никакого спасения. Можно свободно с ума сойти. И вся жизнь ночью идет. Работаешь ночью, а днем в балагане — окна замазаны, завешаны — отсиживаемся. Наши-то — овцы против них! Идут на работу, как мертвецы, руки и лицо в белой глине вымазаны, от этой пыли проклятой на голове балахон белый. И уже никого пековщики не боятся. Умереть веселей, чем ночным зверем жить. Драки, женщин ловили и силой в балаган таскали, добром не шли. Гулящие брезговали, от любых денег отказывались; так их силой — подстерегут, как волки. Водки этой, боже мой! День и ночь, день и ночь! Все им прощали — полиция, директор сквозь пальцы смотрят. Даже раз убийство простили. Кто на эту страшную работу пойдет?
— Вот ты ж пошел? — сказал Кольчугин.
Павлов, поглядев на него, сказал:
— Поработал я, увидел: долго не живут пековщики — покроется язвами и пропадает. Испугался и ушел от них. Зимой ушел, в темную погоду. И сколько все же мучений было, пока к свету стал привыкать!
— Да, вот это проклятая работа, доводятся люди до последнего своего предела.
— Звереют, образ теряют.
— Да, пековщики — одно слово.
— Василий Сергеевич, слыхали? — спросил Степан.
И снова Мьята глянул и молча кивнул. Степан рассказал про старика Кужелева, который, обмотав голову мокрой тряпкой, выжигал в забоях газ. Афанасий Кузьмич вспомнил, как молодым парнем поступил на завод и чуть ли не каждый день травился до кровавой рвоты газом. Силантьев рассказал, как он работал аппаратчиком на азотном заводе и что от сладких красно-бурых паров люди погибали в ночном, внезапном, как гром, удушье. А Мьята все слушал, хмурился и наконец, нарушив молчание, сказал:
— Работа наша тяжелая, но на нее жаловаться нельзя. Нужно только, чтобы уважали рабочего человека. — Он вдруг повернулся к заготовщику, с напряжением все время слушавшему трудно понятный ему русский разговор, и спросил: — А как у портного того, до сих пор так работают, раз в неделю домой пускают?
— Откуда я знаю — с того времени я в Минске даже не был.
— А ты напиши им, — оживленно сказал Мьята, — пускай сюда приезжают, в заводе работать; тут работа легче.
— Да, уж легче, — сказал Афанасий Кузьмич.
И все посмеялись над добрым приглашением Мьяты.
XVI
Жильцы Софьи Андреевны Тулупченко — батько Соколовский с младшей дочерью, Гриша и Воронец — поехали на лето в Криницу.
Сергей Кравченко должен был поехать вместе с ними, но его задержал на несколько дней последний зачет — заболел профессор. Кроме того, он хотел по Дороге к морю заехать в Юзовку повидаться с родителями.
Первая университетская зима прошла быстро и хорошо. Сергей прочел несколько десятков научных книг, не имевших отношения к университетскому курсу, он посещал лекции не только по физико-математическому отделению, но слушал курс философии и психологии. Два раза в неделю он ходил в театр, стоял в бесконечных ночных очередях за билетом на галерку, когда давал концерт Шаляпин, участвовал в вечеринках, состоял в екатеринославской студенческом землячестве, пел украинские песни у Софьи Андреевны. Он спал не больше пяти-шести часов в сутки, и все же времени не хватало. Хотелось все видеть, работать во всех лабораториях одновременно. Его и анатомия и физиология животных интересовали, хотелось слушать в день десять лекций, читать множество книг. Удивительно, что, хотя все дни свои он посвящал научным занятиям, — иногда он занимался по шестнадцать, даже по восемнадцать часов в сутки, — подумать и поразмыслить самостоятельно у него не было времени. Сергей сам удивлялся этому, когда закончилась учебная горячка и разъехались на лето жильцы Софьи Андреевны.
Зачеты были сданы, лаборатории закрылись, лекций не было, и Сергей удивленно оглянулся вокруг себя: как же я жил, что произошло за эту зиму?
Чувство тревоги и пустоты охватило его в эти несколько свободных дней. Он скучал, не находил себе занятия, ругал заболевшего профессора, раздражался против наступившей летней духоты, лежал на кровати, ленясь читать и думать, мечтая о том, чтобы скорей уехать из Киева.
Неожиданно он понял, что томится и раздражается не оттого, что кончились лекции, закрылись лаборатории и библиотеки, разъехались студенты, — он томился и тосковал оттого, что уехала Олеся Соколовская. И Сергей снова подивился, как он умудрился за всю зиму ни разу не подумать о своих отношениях с Олесей. Он перенял от Гриши и Ноли снисходительный и насмешливый тон в разговорах с ней. Но ведь таким же образом разговаривал с Олесей влюбленный Виктор Воронец.
Дух захватило у него, когда он подумал, что Воронец гуляет с Олесей наедине но берегу моря. Неужели нельзя, лежа в постели, принять экзамен? Но наконец профессор назначил день, и Сергей благополучно сдал. Прямо от профессора он поспешил на Пушкинскую, на городскую станцию, купить себе билет. Вечером он принялся паковать корзинку. Дома никого не было — Анна Михайловна с Полей ушли в Соловцовский театр смотреть «Пигмалиона». Когда запыхавшийся Сергей уже затягивал корзину веревкой, раздался звонок. «Лобода или Стах», — подумал Сергей и пошел к двери. Он даже попятился от неожиданности — перед ним стоял Бахмутский. За те месяцы, что Сергей не видел его, Бахмутский очень похудел; разговаривая с Сергеем, он позевывал и тер лоб. Сергей, взволнованный приходом Бахмутского, засуетился, предложил устроить чаепитие и ужин, но Бахмутский не захотел оставаться.
— Как, вы не дождетесь тети? — испуганно спросил Сергей.
— Мы с ней виделись позавчера, условился прийти в воскресенье, а теперь у меня, — он наполовину вытащил из кармана жилета часы и искоса, опуская глаза, посмотрел на них, —- теперь... Впрочем, минут десять свободных есть.
Он уселся в кресло возле окна, зевнул, точно засыпая, закрыл глаза.
— Маме поклонитесь, Сережа, — сказал он, открывая глаза, — я люблю вашу маму, она хорошая женщина.
— А папаше не кланяться? — спросил Сергей.
Он казался спокойным и тоже позевывал, но в душе волновался и думал, какой бы затеять острый, глубокий разговор, чтобы Бахмутский сразу оценил его ум, — про настроение студенчества, или о народе-труженике, или о черносотенной профессуре.
— Обязательно кланяйтесь доктору Кравченко, — сказал Бахмутский, — обязательно кланяйтесь. Но ваша мать мне, откровенно говоря, приятней. Кравченко — либерал с принципами, а я не люблю людей с мелкими принципами.
Сергей не обиделся за отца, а почувствовал жалость к нему, согласившись, что Петр Михайлович — человек с мелкими принципами.
— У нас в студенчестве, особенно среди естественников, идеи марксизма очень популярны, — сказал он. — Вообще можно так классифицировать наше студенчество: среди естественников популярен марксизм; у медиков — идеи либеральные; юристы — либо эсеры, либо, наоборот, другая крайность, — белоподкладочники...
— Вы, Сережа, к морю едете? — перебил, не дослушав, Бахмутский.
— Да, к морю, — отвечал Сергей и покраснел от неловкости, поняв, что глупо ведет себя.
— Сдали зачеты — и к морю? Это штука — море, я бы охотно поехал к морю, — сказал Бахмутский.
Он рассмеялся.
— В последний раз я видел море лет восемь тому назад. Покойный адмирал Чухнин вздумал меня повесить и даже объявление сделал, что обещает награду за мою поимку. Как в романе Дюма: пятьдесят пистолей. Вот тогда я и расстался с морем. Вы в Севастополе никогда не были, Сережа?
— Нет, не был, — сказал Сергей и, желая показать Бахмутскому, что он не будет глупо затевать политический разговор, добавил: — Меня мама возила в Евпаторию: у меня ведь, как у всех докторских детей, железы увеличены, и гланды, и миндалины — все, что полагается, словом.
— Хороший город Севастополь, — задумчиво сказал Бахмутский. — Приехал я в начале мая ночью, проснулся, а в окно розы смотрят. А ехал я из Архангельска, и по пути метель была. Представляете? Хорошо!
Он посмотрел на часы сказал:
— Ну вот, пора мне, — и поднялся. — Сережа, — позвал он, уже стоя.
— Что, Абрам Яковлевич? — быстро спросил Сергей.
Он сразу ощутил и страх и радость, точно холодный, скользкий шар прокатился в его груди.
— Сергей, у меня к вам просьба. Необходимо передать пакетик, письмо в Юзовку. Аня надоумила обратиться к вам, она ведь вас знает не хуже сына. Через два дня вы будете в Юзовке. Возьметесь?
— Возьмусь ли? Что за вопрос! Конечно, с восторгом, с радостью.
— Вот, — улыбнулся Бахмутский. — Восторг тут не особенно велик, но спасибо, что согласились помочь.
Он заговорил монотонным, негромким голосом, и этот сухой разговор особенно радовал Сергея. Абрам Бахмутский по-деловому, просто говорил с ним! Он вынул из кармана толстый конверт, раздувшийся от лежавшей в нем бумаги, и передал его Сергею.
— Конверт этот спрячьте получше.
— Я зашью его в подкладку.
— Это меньше всего требуется, но, в общем, храните его тщательно. По приезде в Юзовку никуда вам ходить не нужно, а просто дня через три к вам зайдет некий муж и попросит письмо для тети Даши от Схимника. Вы ему без разговора отдайте конверт и тотчас забудьте об этом навсегда. Ладно?
Бахмутский простился и ушел, а Сергей, волнуясь, радуясь своему торжеству над политиком Гришей, отыскал ножницы, распорол подкладку тужурки, уложил конверт и снова тщательно и неумело зашил легко расползавшуюся зеленоватую подкладку курчавыми нитками, которыми Анна Михайловна штопала чулки. На следующий день он уехал. В поезде — днем ли, разговаривая с соседкой по скамье, ночью ли в полусне — он все гладил свой бок, прощупывая под толстым сукном колючую, шуршащую бумагу. В глубине души Сергею хотелось, чтобы жандармы схватили его, начали терзать, топать сапожищами, а он бы упрямо говорил окровавленным ртом: «Нет, нет, никогда!» Но каждый раз на остановках, когда он бегал в буфет за лимонадом для соседки-барышни и жандарм, казалось ему, направлялся в его сторону, он холодел от страшного, томного ожидания. Жандарм проходил мимо, таинственный, всезнающий, а Сергей, отдуваясь, бежал к вагону, ощупывая свой драгоценный бок. Соседку по вагону звали Зоей. Она была медичкой второго курса (Сергей соврал ей, что перешел на третий) и ехала на каникулы к отцу в деревню. Зоя сообщила Сергею, что по убеждениям она анархистка-коммунистка, и Сергею стоило больших усилий не рассказать, что он тоже опытный революционер, едет по поручению Центрального Комитета к рабочим Донецкого угольного бассейна. Особенно трудно пришлось ему, когда соседка, смеясь, спросила, почему он щупает себя, словно курицу покупает, или, может быть, у него воспаление печени?
— Нет, — сказал он, — это следы жестокой расправы. — И слезы выступили у его на глазах от обиды.
Зоя быстро оглянулась и погладила нежной теплой рукой по его волосам.
— Простите меня, — проговорила она, — ради бога, простите меня.
Они стояли в это время в тамбуре. Прошел кондуктор.
— Господа, здесь стоять не разрешено, пройдите в вагон.
— Ой, как не хочется! — крикнула Зоя.
Кондуктор махнул рукой, прошел в соседний вагон.
А они раскрыли тяжелую зеленую дверь, спустились на ступеньки и кричали, декламировали, смеялись. Сухой, желтый от пыли ветер трепал Зоины волосы, ее юбку. Красное огромное солнце смотрело на них. Кончилось тем, что они поцеловались шершавыми губами, оба обомлели, растерялись и, вернувшись в вагон, молчали, стараясь не смотреть друг на друга. Сергей вынул из корзинки книгу. Зоя принялась поспешно разбирать и перекладывать множество летних платьев, сложенных в сплетенном из желтого тростника японском чемодане. Но когда наступили сумерки, снова заговорили и уже не ложились спать. Всю ночь они сидели рядом и разговаривали быстро, много. Иногда они замолкали, и Сергей с замиранием сердца видел пятно ее лица. Они целовались долго, жадно, сталкиваясь зубами и старательно, крепко до боли жмуря глаза. Сергей все старался себя помучить мыслью, что не любит ее, что в Кринице — Олеся, но он был словно пьян.
Зоя сходила на рассвете. За пыльным, сухим стеклом вставал холодный серый свет.
— Я ужасная, не смотрите на меня, — сказала Зоя и отказалась дать свой адрес. — Это ужас, ужас, я не знаю, что это, никогда этого со мной не было, забудем об этом ужасном стыде.
Поезд замедлил ход. Сергей вынес ей чемодан на площадку. На перроне стоял полнотелый священник в пальто, накинутом поверх рясы, рядом с ним — высокий молодой человек в фуражке почтово-телеграфного ведомства, а поодаль — мужик в коричневой свитке, с кнутом в руках.
Зоя распахнула дверь. Холодный воздух ударил в лицо.
— Папочка, Шура! — закричала она и махнула рукой, потом быстро повернулась к Сергею и сказала: — Уйдите, ради бога, с вашим мефистофельским выражением. Вы хотите, чтобы я под колеса кинулась!
Он испугался и бросился в вагон. Из окна он видел, как Зоя целовалась с отцом, как высокий молодой человек шаркнул ногой и взял под козырек. Потом подошел мужик-кучер, снял шапку и поклонился. В это время заревел паровоз, мужик кинулся к лошадям, запряженным в тарантас, схватил их под уздцы.
«Какой я подлец», — подумал Сергей, лег на скамью и уснул.
Проснулся он уже жарким, душным днем, с совершенно разбитым телом, с головной болью, с тяжестью в ногах, с смятением в душе. Ему все казалось, что пассажиры видели, как он ночью целовался. Когда в соседнем купе слышался смех, Сергей краснел, и грудь у него покрывалась испариной. Он боялся вынуть из корзины полотенце, боялся пойти в уборную умыться и долго лежал, закрыв глаза, слушая противное сердце^ биение. Голова была пустой, без мыслей, щемило беспокойство, тоска, ожидание беды. И вдруг, как лавой, залило его теплом: солнце ударило в окно. Он лежал худой, лохматый, перепачканный пылью, полный горечи, юношеской тоски. Очень больно ныли от твердой скамьи кости.
Когда вечером на извозчике он подъезжал к дому, те же мутные чувства томления, раздражительности и тоски были у него.
Прошло пять дней. Мать раздражала Сергея, отец казался неумным и самодовольным. То, что Петр Михайлович до позднего вечера работал в земской и заводской больницах, три ночи кряду ездил по экстренным вызовам на дальние рудники, — все раздражало Сергея. На пятый день они за обедом поссорились.
Петр Михайлович, обращаясь к Сергею, говорил:
— Положение таково — ни одной родильной койки во всей Донецкой области! Мало того что это калечит женщин, в этом — страшное неуважение к материнству: пусть рожает под забором! Ты понимаешь, ни одной койки для рожениц. Я ругался с директором, писал в правление акционерного общества, жаловался фабричному инспектору, в Государственную думу собираюсь обратиться теперь! Я добьюсь, что они раскошелятся и откроют родильное отделение! Одиннадцать просьб я уже подал и еще одиннадцать подам; а понадобится — сто одиннадцать, и в «Русское слово» напишу корреспонденцию, и письмо личное Бальфуру в Англию пошлю, пристыжу его, как мальчишку. А если это не выйдет, то пожертвования стану собирать — напишу письма всем богатым заводчикам. Откроем родильное отделение на частные пожертвования. Ты что это бормочешь? — вдруг спросил он, поглядывая на сына.
— Мелкие принципы мелкого человека, — сказал Сергей, — вот что я бормочу.
— То есть? — отложив вилку, спросил Петр Михайлович.
— Чушь, — высокомерно сказал Сергей, — чушь. Революцию надо делать или же настоящей наукой заниматься, а все эти письма, ходатайства, статейки в газету — все это чушь.
Марья Дмитриевна печально сказала:
— Сереженька, тебя точно подменили в Киеве. Ты стал беспокойный какой-то, колкий.
— Да, да, — поспешно говорил Сергей, видя, что отец, покраснев от волнения, злобно смотрит на него, — да, да, чушь!
— Мальчишка, дурак! — вдруг крикнул доктор. Он вскочил со стула и, подойдя к Сергею вплотную, путая от волнения слова, сказал: — Когда такие вещи говорит какой-нибудь Абрам, в них есть смысл, — он жизнь отдал для этих дел. А когда сопливый мальчишка, мразь, то стыдно слушать!
— Ругань не довод, — пожимая плечами, сказал Сергей.
Но доктора душили гнев и обида.
— Уважаемый Сергей Петрович, господин студент университета святого Владимира, знаменитый ученый и политический деятель, — проговорил торжественно док- -тор, — прежде чем ругать папашу, земского лекаря и провинциала, вы бы научились самостоятельно на хлеб зарабатывать, хотя рублик заработали бы. А то штанишки папа покупает, за право учения папа платит, на побережье сейчас поедете с барышнями говорить об умном на папашины деньги. Вот и естественно, папа после этого оказывается человеком с мелкими принципами. Мне вас нужно кормить, где уж мне крупные принципы иметь!
Он с торжеством увидел на худом лице сына выражение боли и растерянности. Но через мгновение жалость к Сергею, к его худой шее, узкой груди, отцовское горькое виноватое чувство к болезненному сыну охватило его. «Не горбись, сынок, да я тебя не то что на Черное море — в Каир, в Италию, если понадобится, с радостью отправлю, не горбись, сынок», — хотелось сказать ему, и, чтобы не сказать этого, он пробормотал:
— Так-то, господин дурак, — и пошел из столовой тяжелыми шагами.
Марья Дмитриевна поглядела на Сергея и испугалась — столько злобы было в его лице. Чужое лицо!
— Сереженька, — быстро сказала она, — то, что папа говорил, очень нехорошо, грубо, но, ради бога, не забывай, как он тебя любит, как он верит в тебя, гордится тобой. Он на днях, когда получил твое письмо, ночью мне говорил: «Мне кажется все в жизни, что я делал, напрасным, прошедшим без следа, и только одно у меня осталось — Сережа, его судьба, его жизнь». А как он гордился и радовался, узнав, что профессор Косоногов тебе сказал: «У вас ум настоящего ученого». Он читал это письмо всем знакомым, и Наталье, и своему фельдшеру в больнице. И сейчас он мучается у себя в кабинете и все готов отдать, лишь бы помириться с тобой. Ты никогда не должен забывать этого, Сережа, Слышишь?
Сергей пожал плечами,
— Сереженька, не нужно так, отец и мать — самые близкие тебе люди.
— Мамочка, я все знаю, — плачущим голосом сказал он, — все знаю — и что это «die schöne, lang gesuchte Liebe», и что им «не забыть своих детей, как не поднять плакучей иве своих...» каких-то там ветвей, все, все мне известно, но оставьте меня в покое...
Он взглянул на ее лицо, на ее вдруг заплакавшие глаза и впервые за эти пять дней искренне сказал:
— Мама!
Но Марья Дмитриевна, подняв руку, с силой, которой Сергей боялся и которую не понимал, строго и холодно сказала:
— Довольно. Если мы оба тебе в тягость и раздражаем тебя, уезжай сегодня и не приезжай хоть пять лет. Слышишь, собирай вещи и сегодня же уезжай в эту Криницу. А эти слова я тебе не забуду до могилы, Сережа.
— Мамочка, да что за чушь...
— Довольно, — сказала она.
Мать всегда была обращена к Сергею своей добротой, заботой, она всегда жертвовала для него многим. Он считал естественным, когда она защищала его от отца, утешала его, отдавала ему свой шоколад или персики за обедом. Внезапно он ощутил строгую силу ее души, и это смутило его; так, верно, пугает щенка сила матери, переставшей быть доброй и заботливой.
Он ушел к себе в комнату.
«Боже мой, какая тоска! — думал он. — Зачем мне вся эта сложность, зачем эти сцены? Пусть я даже виноват, свинья, но пока я здесь, этот собачий Виктор Воронец...» И его охватило волнение, одышка, сердцебиение при мысли, что проклятый политехник с Олесей сейчас на пляже, вдали от всех, в купальных костюмах, и что он смотрит на ее ноги, на ее грудь молча, внимательно, долго, как смотрит араб, торгующий живым товаром.
— Уф... — говорил он.
А за пакетом никто не приходил. Это усиливало тревогу Сергея. Он ощупывал каждый раз пакет на боку, как больной опухоль. Сколько же он должен ждать? А если за бумагами совсем не придут? Неужели у Бахмутского не было другого способа передать эти злосчастные бумаги? Ведь дни идут, идут.
Он сел за стол и принялся сочинять письмо Олесе. Он знал, что не пошлет этого письма, но писал, волнуясь и тратя много душевной силы:
«Милая Олеся, я все время думаю о Вас. Я стараюсь вспомнить Ваше лицо и не могу. Вы зовете меня, и я знаю, чувствую всем своим существом, что должен поехать, мне душно, днем и ночью я мучаюсь. Я стал невыносимо раздражителен. Сегодня я оскорбил близких и дорогих мне, — отец ушел к себе в кабинет с растерянным, страдающим лицом, мать плакала; я взбудоражен, так мучительно хочу к морю. И все же, видимо, нам не придется с Вами увидеться в этом году, а может быть, И всю жизнь. Вы, вероятно, понимаете, о чем идет речь. Опасное и ответственное поручение, дело моей души и чести, лежит на мне. Может быть, все кончится благополучно л я через три дня буду вблизи Вас, а может, еще сегодня вечером...»
Он начал второе письмо:
«Милый Виктор, уходя в мир каменных стен, решеток, протяжных свистков часовых, этапов, поверок, мне хочется пожелать Вам — будьте счастливы с Олесей...»
Потом он составлял третье письмо:
«Дорогие Олеся и Виктор! Вот уже девятнадцатый год, как я живу в Нерчинской каторжной тюрьме. Сегодня сняли ручные кандалы, и хочется написать Вам. Рад, что Ваша дочь уже невеста. Мой друг, казак Булатов, осужденный за убийство к бессрочной каторге, сшил для Вашей дочери из березовой коры...»
Слезы выступили у него на глазах.
Вот за писанием этих писем застала его Наталья.
— Сереженька, там какой-то один пришел до вас, — улыбаясь, сказала она.
— Позовите его, — сказал Сергей и быстро запрятал письма в книгу.
В комнату вошел рослый парень. Его лицо сразу показалось Сергею неприятным — слишком резкие черты были суровы, вызывающи. Парень старательно закрыл дверь и, шагнув к- Сергею, сказал:
— За письмом для тети Даши!
Сергей хотел спросить, от кого ждут письма, но позабыл и поспешно сказал:
— Пожалуйста, вы садитесь пока. Я сейчас, я сию минуту.
Он расстегнул китель, рванул подкладку и протянул парню конверт. Парень улыбался, глядя на Сергея.
— Спасибо, — сказал он и поднялся.
Сергей, полуоткрыв рот, нахмурившись от напряжения, вглядывался в него.
— Стойте, стойте, — вдруг радостно сказал он, забывая о конспирации. — Слушайте, ведь я вас знаю. Вы Степан Кольчугин, а?
Степан остановился у двери. Он понимал, что, пожалуй, всего лучше сказать: «Нет, вы ошиблись», — по, сам не зная отчего, ответил:
— А я вас сразу признал!
— Да вы садитесь, я вас не отпущу; поговорим, ничего ж страшного нет, а потом пойдете, это даже удобней. Вот уж скоро стемнеет, кстати.
Степан снова сел.
— Вы камень, помните, мне подарили? — спросил он.
— Помню, конечно. Вам сколько лет сейчас? — и, не дожидаясь ответа, снова спросил: — Вы на заводе или в шахте?
— В шахте, — ответил Степан и сказал: — А я тот камень потерял, мне до сих пор его жалко.
— Горный хрусталь был, кажется?
— Дымчатый, я потом уже прочел, точно описан: дымчатый хрусталь.
Сергею очень хотелось спросить, как подвигается подпольная работа, много ли подпольщиков. Вдруг окажутся знакомые отца. А Степану интересно было узнать, из Киева или из Екатеринослава приехал Сергей, чему его учат в университете. С недоверием поглядывая на Сергея, он удивлялся, зачем ему заниматься таким опасным делом — политикой. Но оба они боялись сказать что-нибудь лишнее, и дурацкий разговор о горном хрустале, как веревка, опутал их. Степану ясно вспоминался день, когда мать привела его. Было жарко, ветрено, комната с белыми стенами казалась яркой, просторной. После болезни ему все хотелось плакать. А тот упитанный мальчик — теперь взрослый, худой, в распахнутой тужурке — закуривает папироску из новенького портсигарчика. Чувство к студенту было у Степана такое же, как тогда к мальчику в матросской куртке, — доброжелательной и насмешливой недоверчивости.
Сергей, глядя на Степана, думал: теперь, когда письмо передано, он сможет уехать вечером лошадьми до Ясиноватой, к ночному поезду в Ростов. Завтра утром для него будет Ростов, послезавтра Новороссийск, море, Геленджик, а днем он выкупается в Кринице. А Кольчугин в это время будет в забое рубить каменный уголь.
Ему хотелось сказать Кольчугину что-нибудь хорошее, простое, товарищеское. Но он ничего не мог придумать и, после того как кончился глупый разговор о дымчатом хрустале, лишь улыбался смущенно. Степан поднялся, тоже смущенный долгим молчанием; этот, студент чем-то напоминал ему Павлова — улыбкой ли, негромким, немного картавым голосом, открытым чистым лбом.
— Ну, пошел, до свиданья, — сказал Степан и, стоя уже у двери, добавил: — На шахте я уже давно не работаю: теперь я на заводе. Это я так вам сказал, что в шахте.
После его ухода Сергей вынул письма к Олесе и порвал их.
«Какое ребячество, — подумал он. — Вот Степан этот уже не сойдет с пути, его не собьешь. А впрочем...» И Сергей вспомнил рассказ отца, что Кольчугин одно время пьянствовал и что ему в пьяной драке разбили голову камнем.
«И все же они замечательные, — рассуждал Сергей, — добрые, терпеливые, готовые на труд и на подвиг. И не будь их, я бы не ездил к морю, и не учился бы в университете, и не читал бы книг...» Ему сделалось жалко, что он ни о чем не поговорил с Кольчугиным: «Когда-то еще увижу его, может быть, опять через десять лет, уже пожилым, тридцатилетним».
Он уехал в девять вечера на Ясиноватую к ночному поезду. Перед уходом он зашел к отцу в кабинет прощаться. Петр Михайлович сидел за столом и читал медицинский журнал.
По тому, как Петр Михайлович медленно поднял голову и немного зевнул, в то время как жалобные глаза его блеснули из-под нахмуренных бровей, Сергей сразу понял, что отец прислушивался и волновался.
— Еду, папа.
— Ну что ж, езжай, силой не держим, — отвечал Петр Михайлович.
Они обнялись и поцеловались. И в том, как Петр Михайлович прижал сына к своей груди и быстро, жадно поцеловал его, была и просьба простить, и слабость большого человека. Сергей почувствовал это и сквозь внезапно нахлынувшие слезы сердито сказал:
— Папа, дорогой, — и поспешно вышел из комнаты.
До последней минуты Марья Дмитриевна хлопотала, собирая сына. Волнений и споров было множество. Как всегда в таких случаях, Сережа отказывался брать с собой еду, говоря, что будет покупать на станциях помидоры, молоко и пироги, а Марья Дмитриевна, горячась, возражала, что это верный способ заболеть дизентерией или брюшным тифом, и увязывала в большой пакет бутерброды, жареную курицу в белой хрустящей бумаге с прозрачными окошечками от жира.
— Не нужно мне носков, я буду ходить босиком, не нужно белья, — я ведь буду в купальных штанишках, не нужно ничего. Главное, чтобы не было лишнего багажа! — говорил Сергей.
Но Марья Дмитриевна, не слушая его, укладывала в корзинку теплую суконную тужурку — на случай, если в июльскую жару на побережье Черного моря выдастся холодный, ветреный день.
Он вошел в свою комнату,, надел фуражку, взял на руки шинель и блаженно проговорил:
— Ох, как хорошо!
И правда, все было хорошо: он выполнил поручение Бахмутского, он помирился с отцом, в его корзине лежали замечательные книги, он ехал к морю, к Олесе. Он до этого времени не понимал, что влюблен в нее!
«Надо радоваться, — подумал он, — ведь все это неповторимо, скоро уже старость, смерть... Вот предстоит радость — сесть на извозчика, ехать степью, потом услышать гудок приближающегося паровоза, выйти на вокзале в Ростове-на-Дону, ехать туннелями к морю! А сейчас я как перед нетронутой чашей, полной до краев, и, моя?ет быть, самые сладкие минуты именно теперь, когда я даже не на извозчике».
Мать позвала его.
— Сережа! Куда же ты пропал, ехать пора, — сказала она, когда он вошел в столовую, — извозчик уже заходил.
— Ну, спасибо за все, — сказал Сергей. — До свиданья, мамочка. — Он подошел к ней, чтобы обнять ее, и проговорил: — Ты уж не сердись, родная, не нужно, я ведь так люблю тебя.
Но она не дала обнять себя.
— Не нужно, Сережа, — сказала она.
— То есть что, почему? — растерявшись, спросил он.
— Не будем объясняться, это лишнее.
Одно мгновение Сергей стоял в нерешительности. Он чувствовал за ее холодным тоном большую боль и даже подумал: «Надо бы остаться на два-три дня, пока маме не станет легко». Но и секундная мысль о том, чтобы снова отложить отъезд, испугала его.
— Не нужно огорчаться, поверь мне, — поспешно и невпопад сказал он.
Она молча, внимательно смотрела сыну в глаза. Сергею казалось, что мать читает его мысли, понимает все, кроме одного, очень важного, все решающего: ему двадцать лет, и впереди у него горе, болезни, потери, а вот в это лето он счастлив, и должно его первое счастье беречь и уважать. Непонимание этого сердило его, и он сказал:
— Ну что ж.
Дворник Петр вынес корзину. Наталья сказала:
— Счастливого пути вам, Сереженька.
Он сунул ей заранее данный ему матерью серебряный рубль и пощупал второй, тоже заранее данный Марьей Дмитриевной для Петра. А через десять минут Сергей уже не думал ни о матери, ни об отце, забыл про Наталью и Петра, точно они и не жили никогда на свете. Кончились последние городские домики, пролетка внезапно перестала дребезжать и подскакивать, съехала на пухлую от пыли дорогу. Сразу стало тихо, теплый ветер пахнул в лицо. Солнце шло к закату пышно и неторопливо. Заунывно завыли шахтные сирены, к ним присоединился _ далекий гул заводского гудка. Вскоре совсем стемнело, и в сумерках в разные стороны поползли, колеблясь, огоньки шахтерских ламп. Они густо, медленно скатывались по холму, на котором находилась шахта, а по степи рассыпались отдельными яркими точками.
Ветер умолк.
«Все это пройдет, промелькнет стремительно, и этот вечер вспомнится мне в старости, как чудо. И нет силы остановить, сохранить все это навек, — думал Сергей. — Почему так прекрасен и пышен закат? Почему так ярки осенние цветы и так богат красками сентябрьский лес? У людей старость серая, нерадостная, в болезнях, в мутном зрении. Впрочем, это чушь, — для деревьев оранжевые и пурпурные листья так же тяжелы, как для стариков болезни...»
Взошла луна, и в степи все посветлело, стало необычным, точно пролетка тихо и незаметно въехала в другую, таинственную страну. Все приобрело при странном свете холодного желтого зеркала другой облик: и телеграфные столбы, и домик под невысоким холмом, окруженный темно-синими деревьями, и светлая дорога в темных берегах травы. Сергей сидел неподвижно, широко открыв глаза. Вдруг извозчик, повернувшись к нему, показал на далекие, мутные огоньки и сказал:
— Ось воно, Ясиновата.
В Ясиноватой пришлось ожидать опоздавшего поезда пять часов. Какой-то сонный человек в пыльнике, сидевший рядом с Сергеем, сказал:
— Вот двадцать лет я работаю в Донецком бассейне и из них шестнадцать — ожидал пересадки на Ясиноватой.
Сергею стало скучно, он эту поговорку слышал десятки раз, еще ребенком. Он пересел за соседний стол и заказал себе пива. И тотчас к нему подсел старик в синей технической фуражке и сразу же сказал:
— Да, господин студент, вот я двадцать лет работаю на донецких рудниках и из них шестнадцать ожидаю пересадки на Ясиноватой.
Сергей пошел в зал третьего класса. Там густо висел махорочный дым, у всех сидевших на скамьях и на полу были скорбные, усталые лица, особенно у женщин.
«Да, народ если уж едет железной дорогой, значит, беда стряслась, для удовольствия не ездят, — подумал Сергей. — А я — как горячая капля, упавшая в холодную воду». И постепенно лицо его приняло то же выражение покорного ожидания и готовности принять тяжелую судьбу, какое видел он у стариков, женщин и даже у детей.
Билетов с плацкартами не оказалось, пришлось ехать четвертым классом. Всю дорогу Сергей был мрачен, уныл, точно и он, как окружавшие его в вагоне и на станциях люди, ехал от старых тягот за новой жизнью, такой же нерадостной, да вдобавок еще далекой от родной деревни и родных людей. В вагоне окон не открывали, голову ломило от зловония и махорочного дыма, день и ночь орал грудной ребенок, замученный духотой. В соседнем отделении ругались матерными словами пьяные, видимо очень злые мужики. Старик и бабы, сидевшие рядом с Сергеем, слушали брань и молчали. Ночью некрасивая, косоглазая баба, ребенок которой все время кричал, спросила Сергея:
— Не спите, панич?
— Нет, не сплю.
— Окаянный этот мешает, — проговорила она и с ненавистью, обращаясь к ребенку, добавила: — Замучил, проклятый, меня и сам замучился. И господь смерти не дает.
Сергей стал расспрашивать ее, откуда и зачем она едет, и она толково, негромким голосом рассказала ему такую простую и страшную историю своей жизни, что Сергей растерялся и все время повторял про себя:
«Боже мой, за что такие муки людям!»
Две ночи и два дня длилась эта поездка в дыму, в духоте, среди человеческой тоски, горя и угрюмой злобы.
XVII
Когда Сергей ранним утром вышел на перрон Новороссийского вокзала, его шатало, словно он перенес болезнь. Голова кружилась, и ломило в висках. Даже когда он увидел море, сверкающее на солнце тысячами вспышек, и, спустившись к набережной, ощутил теплый живой запах влаги, водорослей, смолы, и услышал шумное дыхание беспокойной морской воды под досками пристани, и когда мелкая водяная пыль коснулась его лица, он все еще не пришел в себя. На катере, шедшем в Геленджик, ему сделалось совсем плохо; глаза болели от света, приступы тошноты подкатывали к горлу. Он зашел в маленькую полутемную каюту и лег на скамью, прислушиваясь к шуму двигателя, морщась от запаха горячего машинного масла.
В Геленджике ему стало лучше. Прошла головная боль, и он с удовольствием вдыхал морской воздух. Все начало интересовать его: пристань, маленькие кофейни, странные экипажи-линейки под белыми полотняными зонтами и балдахинами, местные жители — загорелые русские люди, казавшиеся ему турками, греками, албанцами. Он нанял извозчика, босого старика крестьянина с закатанными, как у мальчишки, штанами, сел рядом с ним под зонтик и отправился в путь. Пара рослых, очень худых лошадей медленно тащила линейку по горячей пыли. Путь предстоял долгий — до Криницы нужно было проехать сорок верст зеленой горной дорогой. Чем выше поднимался экипаж по плавным закруглениям обвивающей холмы и горы дороги, тем красивей, богаче казалась Сергею южная природа. Изредка из-за поворота медленно выплывало темно-синее море и вновь скрывалось за сплошной густой зеленью волнистых холмов; повороты дороги иногда были так круты и в то же время плавны, что казалось, будто гора, как огромная ярко-зеленая карусель, медленно поворачивается, открывая глазу то каменистую вершину другой далекой горы, то спокойную синюю долину моря, то сливающиеся в белое пятно домики лежащего внизу города. Вдоль каменной стены стремительно бежал почему-то кажущийся очень холодным ручей; там, где на пути его лежал случайный камень, вода поднималась полукруглым колеблющимся лепестком, настолько тонким и прозрачным, что под ним были видны цвет и форма камня. Старик возница, улыбаясь восхищению Сергея, рассказывал, что в густых зарослях мелкой дубовой поросли, кизила, карагача и держидерева водятся дикие козы, шакалы (старик назвал их «чикалки», а заросль — «хмеречью»), а на высокой горе Тхачи-Хачу, через которую они перевалят, можно и медведя встретить. Иногда Сергей соскакивал с линейки и шел рядом с лошадью, а раз он полез крутой пешеходной тропкой через заросли. Он шел полутемным зеленым коридором. Колючки цеплялись за его тужурку; он вдыхал горький запах земли, покрытой сухими листьями дуба и корявыми хрустящими веточками; из-за густо стоящих тонких дубовых стволов виден был пепельно-серый камень, поросший желтым лишайником; казалось, камень рос, как и деревья, из земли. Сильный треск раздался справа, из глубины леса. Сергею стало одновременно весело и страшно. Он побежал. Ветки били его, он задыхался от крутого подъема, но бежал не останавливаясь, пока, ослепленный внезапным ярким светом, не выбежал на дорогу. Вдалеке показались медленно бредущие лошади. Сергей присел на камень. Высокое небо в клубящихся белых облаках, сплошная зелень гор... Он увидит сегодня Олесю. У него даже ноги похолодели, точно он посмотрел с большой высоты вниз.
Ему вспомнилась дорога в поезде — духота, унылые лица крестьян. Он захотел вспомнить страшный рассказ своей соседки по вагону, но, к удивлению своему, ни слова не мог припомнить, — а утром ведь казалось, что рассказ этот не забудется до смерти.
«Удивительно, — думал он, — почему одним суждено всю жизнь провести на плоских полях Самарской губернии или в юзовских собачовках, макеевских трущобах, а другим выпадает жить среди этой природы и дышать таким воздухом? Вот два брата — один пошел в шахтеры, а другой поехал сюда; один попал в ад, второй — в рай. Что ж удивительного? Это ведь судьба решает: одному выпадает счастье, другому — горе. А мне что выпадет?»
Старик возчик, жестикулируя и строя свирепые рожи, показывал вверх по дороге. Сергей быстро оглянулся и увидел зайца. Обомлев, заяц стоял на задних лапах и смотрел на лошадей. Когда они взобрались на перевал самой высокой в округе горы Тхачи-Хачу, вдруг хлынул дождь. Над лежащими внизу, сразу потемневшими холмами поднялся сизый рваный пар, дождевые струи закрыли ставшее оловянным море. Капли падали увесистые, бьющие. Дождь ложился колеблющейся пеленой, закрывая то один, то другой холм; ручей, бежавший вдоль дороги, стал шуметь низко, тревожно. Сразу сделалось холодно.
И вдруг, словно упавший с неба меч, солнечный свет разрубил холодный дождевой сумрак. Облака в смятении рвались, небо стало синим, а море — светло-зеленым, в белых пятнах пены. Влажное тепло объяло неподвижный воздух, и сразу же, точно после школьного звонка, заголосили дрозды и сойки, бабочки неловко садились меж сверкающих дождевых капель, туго гудели шмели, подпоясанные широкими оранжевыми поясами, такие нарядные, мохнатые, что невольно, даже зная их грозные, свойства, хотелось их поймать и любоваться ими. Лошади вновь стали отмахиваться хвостами и трясти головами. Маленькая оса очень больно ужалила Сергея в губу; пока он разыскивал в чемодане зеркальце, губу раздуло, и вид у юноши стал смешной и жалкий: грязное худое лицо с нелепо вздувшейся губой. «Женишок!» — подумал он, но через минуту перестал волноваться из-за опухшей губы: уж очень хорошо все было кругом.
В Криницу он приехал перед вечером. Несколько домиков стояло в долине среди большого фруктового сада, с трех сторон долина была окружена горами, а с юга открывалось море. Казалось, что море лежит выше долины и вот-вот готово неторопливо и широко войти в нее. Невдалеке, шумя по камням, спешила к морю прозрачная горная река. За версту от дома старик извозчик оживился. Он указал кнутовищем на белевшие меж зеленью стены домов и сказал с завистью:
— Живут на богатой земле, такой земли другой ноту, — и добавил: — А что с пей сделали? В самое горячее время на берег выйдут и лежат голые. Толстовцы. Эх, мне б эту землю!