Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сергей прошел к переезду, направляясь к месту своих обычных прогулок. У него осталось неприятное чувство после обхода десятка гостиниц, — очень уж не вязались его переживания с видом бледных пожилых женщин-беженок, хмурых, утомленных мужчин, охраняющих чемоданы. Он шагал знакомыми местами — тропинкой, вытоптанной по снегу у основания крутого холма. Летом на холме гуляли пары, босяки лежали на траве и загадочным, вызывающим страх взором оглядывали прохожих; в пещерах и ямах, нарытых извозчиками, возившими песок, играли десятки детей; старухи, аккуратно подстелив платочек или мешок, вязали, поглядывая поверх очков на пасшихся возле них коз.

Теперь пустынный холм был покрыт снегом, почерневшим от дыма проходящих поездов.

Сергей поглядел на одну из пещер: от тропинки к этой пещере следов не вело — значит, долгое время никто не подходил к ней. Он остановился, задумавшись. В его осолдатченном мозгу возникла догадка: не отправиться ли гулять сюда с Олесей и затем зайти под такую нишу посидеть, отдохнуть? Он сможет разостлать шинель. Быстро он полез к нише, сообразив, что там все, вероятно, загажено. Оказалось, однако, что пол пиши был чистым и утрамбованным, ничуть не хуже, чем глиняный пол в избе. Сергей присел и оглянулся.

«С той точки нас могут обстрелять», — подумал он.

Он принялся искать подходящую пещеру. Каждый раз опыт солдата, привыкшего плотно прижиматься к земле, мешал сделать выбор: как бы ни моститься ко дну ниши, можно было заглянуть в нее то с тропинки, то с вершины холма, то с закругления железнодорожного пути. Сергей продолжал поиски; он устал и запыхался. В одной из ниш он присел, чтобы отдышаться, покурить.

«На этой, пожалуй, можно остановиться», — подумал он и затянулся.

Внезапно чей-то голос прокричал:

— Стой, руки вверх!

Перепуганный Сергей вскочил.

Перед ним стоял железнодорожный рабочий в полушубке, с занесенной над головой лопатой.

— Что, в чем дело? — спросил Сергей.

— Руки вверх, убью! — закричал рабочий, и Сергей поднял руки, инстинктивно почувствовав, что парень, охваченный ужасом, сейчас ударит. — Иди, иди, шпионская морда! — закричал железнодорожник.

Сергей понял: видимо, рабочий следил, как он перебегал от пещеры к пещере, ложился, оглядывался; а ведь все население России, от стариков до детей, было призвано ловить немецких шпионов. Сергей пробовал убедить рабочего. То он с высокомерием барина, офицера говорил ему: «Но, но, смотри, ты наплачешься...», то с фамильярностью своего брата — простого человека — ругался: «Да что ты, обалдел, сукин сын?»

Но рабочий, почувствовав слабость Сергея, ободрился. Он больно ударил Сергея лопатой по спине. Так они шли но пустынной тропинке над широкой железной дорогой. История была, конечно, пустая, но когда Сергея, окруженного толпой демиевских баб, привели в участок, у него челюсти стучали.

Задержали его до приезда пристава. Пристав после рассказа околоточного пробормотал устало:

— А, шпион! — и, посмотрев бумаги Сергея, сказал: — Домой ступайте, господин вольноопределяющийся, поправляйтесь.

Сергей побрел к дому. Он чувствовал необычайную усталость. Он охотно сел бы на землю. От долгой привычки к сидению и спанью на земле ему было все равно — добираться ли к дому или сесть на тротуаре.

На углу Кузнечной ему вспомнилась Криница — синее небо, стеклянный шум стучащих в реке камней, горы в зеленых дубовых лесах, его невеста, худая, легкая, высокая. И он с уважением подумал о войне: серьезно.

XXI

Когда Бахмутский узнал, что Каутский в Германии, Гед и Вальян во Франции, Плеханов и Мартов в России высказались за защиту отечества, за военные кредиты, он сказал себе: «Большевики это знали заранее, это предрешено историей». Но хотя он действительно несколько раз думал, что именно так поведут себя социал-демократы, известие об их разрыве с рабочим интернационализмом потрясло его. В душе это представление не умещалось, и он страдал, видя Плеханова в блоке с империалистами.

В эти месяцы Бахмутский много передумал не только о партийных вопросах и войне, — невольно мысли его касались собственной жизни. У него было ощущение надвинувшихся вплотную огромных перемен, и ему иногда становилось радостно — какое-то странное сочетание тревоги и уверенности. В душевной жизни его появился дотоле неизвестный ему оттенок. Он часто вспоминал годы ранней молодости и чувства своих юных лет, восторженные записи в дневниках, которые посвящал народовольцам и якобинцам.

Чувство связи с рабочим классом, с народом — что это? Сострадание ли, любовь, преклонение перед трудом?.. Или заложенное в некоторых стремление к совершенному обществу?.. Объективное, научное знание законов развития, безразличное к страданиям и радостям людей? Что же из самой глубины души толкает его на борьбу — любовь к людям, высокая мораль или уверенность, что кровопролитие это связано с отживающей социальной системой, на смену которой идет другая, с более высоким коэффициентом производительности труда? Никогда работа его не проходила в таких опасных, напряженных условиях. Многие связи нарушились. Агитация, печатание противовоенной литературы, распространение листовок — все стало в десятки раз опасней, сложней, чем в мирное время. С огромными трудностями проникала революционная работа в армию. И все же работа шла. Находились люди, не боявшиеся расстрела и виселицы. Были они на орудийных заводах, в артиллерийских парках, в саперных батальонах, на севастопольских тяжелых береговых батареях, в автомобильных ротах и в пехотных полках.

Каждый солдат, был ли он в захудалой пехотной дружине ополченцев или в гвардии, нес в своей душе ненависть к империалистической войне. Эту ненависть не надо было создавать, она уже скрыто существовала: в огромной армии русского царя служили крестьяне и рабочие.

* * *

Поля долго поджидала отца. Он мог пройти к Лобованову, не заходя к родным. Она сидела у окна и то и дело протирала платочком туманившееся от ее дыхания стекло. Вдруг она вскочила, побежала во двор. Мать крикнула:

— Поля, куда ты без пальто, ангину хочешь получить?

Бахмутский, увидев ее, внезапно остановился и удивленно спросил:

— Это моя дочка?

Он, распахнув пальто, укутал ее, смеясь, надел на нее свою круглую меховую шапку.

— Папа, я только вопрос, — сказала она, — что это такое колесная дорога, «колесуха»?

Он свистнул и сказал:

— О, это штука!

— Нет, ты подробно все-таки.

— Ты ведь без калош, у тебя ноги мерзнут, как же подробней, да и я запоздал.

— Папа, — сказала она дрогнувшим голосом.

— Изволь, — сказал он, удивившись странному ее голосу, — прочту тебе лекцию. Есть в Сибири три каторжных тюрьмы — Александровский централ, тобольская каторжная тюрьма номер один и тобольская номер два, и есть еще Нерчинский каторжный округ — с тюрьмами Акатуй, Горный Зерентуй, Алгачи, Кутомора, Александровский завод, мальцевская женская. Ну вот, во всех тюрьмах каторжан лишь «содержат». И из всех сладких мест славится Александровский централ — благодаря этой знаменитой «колесухе», она для отличившихся... Из Александровского и направляют отличившихся «политиков» на колесную дорогу. Условия там таковы, что даже в Думе о ней запросы делали. Смотритель сказал как-то: «Нам не дорога нужна, а ваша кровь». И правда, строят ее с девяностых годов, а конца ей не видно, всё только начинают. Ну, что же еще тебе сказать?

— А поехать туда можно? Мне, скажем?

— Нет, детка; зачем, я не пойму.

— Ты и не поймешь, никто не поймет, — печально сказала она, отдала ему шапку и добавила: — Иди, иди, ты и так опоздал.

Бахмутский и Лобованов встретились поздно вечером. Софья Андреевна заранее подготовила достойную встречу. На столе кипел толстый, как желтый пенек, самоварчик, стояла синяя сахарница, синие чашки, синий молочник, а на синем большом блюде возвышалась гора пирожков. Все жильцы знали, что эти синие приборы употреблялись в последний раз много лет тому назад, когда у Софьи Андреевны останавливался знаменитый народоволец, друг Желябова и Тригони.

Лобованов в ожидании гостя ходил по комнате. Он не любил европейской одежды и в молодости носил русские рубахи; только многолетняя жизнь за границей приучила его к галстуку и котелку. Обычно, приходя домой, он надевал мягкие туфли и снимал пиджак. Теперь же, хотя в комнате было жарко, он не расстегнул даже жилетки.

Бахмутский, войдя, нерешительно прошел к столу, поджал руку Лобованову.

Они оглядели друг друга, оба насмешливо, по-птичьи склонив головы. Они не виделись около пятнадцати лет, со времен первой их эмиграции. Но за эти годы каждый из них не раз зло и недоброжелательно писал о другом, каждому из них товарищи передавали насмешливые замечания, сказанные другим в беседах и на конференциях. Сейчас, наконец увидевшись, они даже несколько опешили, удивились.

— Когда-то были они на «ты»... — сказал Бахмутский.

— Ах, в ту идиллическую пору все друг с другом были на «ты»... — отвечал Лобованов.

— Да, было такое время, — сказал Бахмутский.

Он прошелся по комнате и рассказал Лобованову то, что знал о его семье, передал просьбу жены о посылке денег через Швецию.

Они сели за стол, и Лобованов, нахмурившись, внимательно смотрел в лицо Бахмутскому.

— Странно, — сказал он. — Гляжу на вас, и мне вспоминаются лишь самые тихие картины. Помните прогулку по Женевскому озеру с девицами... молочный такой теплый день. А? Или в то же лето поездку по Фирвальдштетскому озеру и ночевку в маленьком городишке, Бекенрид, кажется? Насельский пел своим знаменитым баритоном. Старуха хозяйка вышла, помните, просила перестать, а Насельский уговорил ее, и она сама спела швейцарскую песню. Обаяние человеческое было в Насельском. Это надо признать.

— Да, — сказал Бахмутский, — действительно, толща времени; ведь Насельский в девятьсот четвертом году погиб в Средне-Колымской ссылке.

Бахмутский рассказал, как случайно встретился в театре с женой и сыновьями Лобованова.

— И неловко признаться, в каком театре, — сказал он. — На спектакле «Прекрасной Елены», венской оперетты, застрявшей в Швейцарии по случаю войны.

— Очень музыкальная вещь, — сказал Лобованов, — я ее три раза слушал. — Он рассмеялся и добавил: — Вы, большевики, любите партийные авторитеты. Представьте, когда смотрел ее во второй раз, в театре недалеко от меня сидел Ленин.

— Да что вы?

Бахмутского удивляло, что Лобованов вызвал у него доброжелательное чувство. Они вспоминали старых товарищей, заграничные встречи.

— Где теперь Щегловский? — спрашивал Лобованов.;

— Щегловский умер на Каре от туберкулеза, еще в восьмом году. Он всегда в Цюрихе спорил с... к вам ходил студент, очень способный и весьма образованный философски... Ар... Ар...

— Я знаю, про кого вы думаете, — Раменский.

— Совершенно верно, он.

— Действительно был талантливый человек. О нем говорил Георгий Валентинович как о выдающемся юноше. Он женился на Соне — помните, в которую все студенты влюблялись, эсерка.

— Еще бы, помню.

— Не знаю, куда она делась, отошла, кажется. А он сравнительно недавно умер в Туруханском крае; говорят, будто бы утопился; не знаю, насколько это верно.

— Да, типограф Селезнев тоже погиб в Туруханском крае в позапрошлом году. Из него выработался бы большой человек, преданный пролетарский борец: ясная голова, неисчерпаемая энергия. И Михаил Вилонов погиб тогда же.

— Вилонова я хороню знал, — проговорил Лобованов, — он был революционер.

— Да, настоящий революционер.

Бахмутский привык к тому, что люди революции гибли сотнями в борьбе; скорбные перечисления не вызывали в нем вздохов сожаления. Вспоминая умерших, он произносил кратко: «Это был революционер». В эти слова вкладывался немалый смысл. Они не означали перемирия, но они говорили о том, что в борьбе и противоречиях, в вечной распре мира люди, иногда враждовавшие между собой, часто ненавидевшие и презиравшие друг друга, были отмечены той особенностью, той судьбой, которая позволяла забыть о заблуждении, ошибке, о неправде мысли и жизненного взгляда и сказать вот эти три украшающих, великих слова: «Он был революционер».

Бахмутский не знал имени высшего, чем имя революционера. Он говорил о Бетховене: «Это великий революционер»; так же говорил он о Дарвине, о Копернике. Ко многим великим людям он был равнодушен, ибо не считал их революционерами в искусстве и науке. Все, в чем он видел и чувствовал дух революции, было ему близко, волновало и радовало его. Его любимыми писателями были Салтыков-Щедрин и Гейне. Лишь для одного человека во всем мире он делал исключение: он любил Толстого, хотя считал его реакционным. Возможно, он был несколько узок во многих своих суждениях и чувствах, но молодым товарищам, и между прочим своему сыну Грише, Бахмутский казался человеком исключительно гармоничным и разносторонним. Действительно, он обладал немалыми знаниями. Он хорошо знал историю философии, русское революционное движение, почти так же знал он историю революции в Европе. Он был интернационалистом в глубоком смысле этого слова и часто в эмиграции поражал итальянских и немецких товарищей осведомленностью о революционном движении и широкой памятью даже на самые незначительные события.

Лобованов во многом был противоположен ему — и во вкусах, и в научных, умственных интересах. Ставши легальным, он читал в Киеве лекции об общественных и культурных движениях в России. На лекции ходили не только студенты и гимназисты старших классов, но и взрослые люди — статистики, земцы, адвокаты.

Лобованов считался знатоком русской культуры и общественной жизни. Для него шестидесятые годы были годами Некрасова, началом расцвета естественных наук. Восьмидесятые — годами Глеба Успенского, Толстого, работ Менделеева.

Для Бахмутского шестидесятые годы были отмечены крестьянской реформой, созданием ишутинского кружка, выстрелом Каракозова, пребыванием в ссылке Чернышевского; восьмидесятые — были годами Желябова и Перовской, высшего взлета и падения Народной воли, годами первых социал-демократических идей. Он дышал для революции, только ее он видел и искал, во всем. Все, что совершалось в мире, прежде всего интересовало его с этой стороны. Каторга декабристов, неудачи крымской кампании, Победоносцев, мудрое красноречие Бебеля, расслоение деревни, неурожаи и голод в Средней России — все это вызывало одну тревогу: как и чем могут помочь или помешать такие события революции. Лобованов спросил его:

— Что ж, Бахмутский, для вас уже стало ясно, кого вы защищаете: пролетариат от пушек или идеологию Ленина, Либкнехта, базельские решения, словом?

— Мне кажется,—сказал он,—я глубоко верю, что, защищая революционную идеологию, мы защищаем пролетариат от пушек. Иначе быть не может. Идеология интернационализма и интересы пролетариата — русского, немецкого, французского — всегда были и будут общи, едины.

— Вы верите? — спросил Лобованов. — А мне думается, что вы только убедили себя, что хотите так верить.

И они снова думали один о другом холодно и враждебно. Бахмутского раздражало лобовановское сознание, наполненное понятиями враждебными и чуждыми, сознание непокорное, рождающее желание не только спорить с ним, но и победить его и уничтожить. Должно быть, дело шло так. Встретившись, он невольно опешил: человек, которого он всегда так резко осуждал и которого он инстинктивно наделил и внешней непривлекательностью, оказался обладателем милого, умного лица: со знакомым Бахмутскому чувством и выражением говорил об умерших людях. «Это был революционер». Но Бахмутский сам не заметил, как в течение нескольких минут многолетняя его неприязнь, на время смешавшаяся, уже была отнесена и к этому ясному, светлому лбу, и к выражению глаз, и к сдержанной усмешке, и к усам. Недруг глядел на него, ненавистный своим умом, ядовитой образованностью; его якобы марксистская логика была вдвойне опасна. И не все ли равно — веря в революцию или боясь ее, проповедовал он вредоносную для пролетариата ложь!

И когда Лобованов переспросил:

— Вы верите в такую гипотезу? — Бахмутский, сдержанно усмехаясь, тоном, которым он говорил лишь на напряженных, опасных дискуссиях, в свою очередь задал вопрос:

— Что ж, по-вашему, немцы, голосуя за военные кредиты, или наши меньшевики, обнимающиеся с мерзавцем Пуришкевичем и вербующие добровольцев в армию, — они, что ли, защищают пролетариат от пушек?

— Это ваша обычная демагогия, — недовольно сказал Лобованов. — Вы знаете не хуже меня, как обстояло дело у немецких товарищей. Шутка ли: людей вызывают высшие военные власти страны и говорят им: «Весь мир против Германии», им показывают секретные документы генерального штаба и говорят: «Видите, полчища казачьей конницы двинулись на Берлин. Через неделю Германия будет в руках самого реакционного в Европе государства. Вам решать судьбу Германии». И вы думаете, что кто-нибудь на их месте поступил бы иначе? А что касается Пуришкевича, то в первые дни войны правые стали в оппозицию к правительству, считая, что воевать в союзе с республиканской Францией против монархической Германии нельзя. Однако никто не обвинял большевиков в объединении с черносотенцами...

— Удивительно, что не обвинили, — смеясь, ответил Бахмутский, — да ведь еще не поздно. Может быть, завтра удастся это сделать.

Лобованов сказал ему:

— Нет, к сожалению, это не удастся. Происходит глубочайшая ошибка, но я не обманываю себя: вы сегодня — лишь несколько доктринеров, но завтра можете стать глашатаями миллионов. И мы тогда расплатимся долгими годами европейской и русской реакции. Я надеюсь, что этого не будет, но угроза этого не менее реальна, чем угроза германского милитаризма. Нашей стране нужна длительная школа демократии, парламентских свобод, воспитания сознания, долгие годы выдавливания раба, как говорил Чехов. Мы ведь покорные, хитрые, но бедные люди. В русских людях нужно воспитывать чувство достоинства, чувство уверенности, способность свободно мыслить, забыв о каталажке и околоточном надзирателе. В русских людях нужно воспитать уважение к самим себе, веру в ценность личности, в право, нужно развить политическое сознание, духовную мускулатуру, и все это — подлинное, настоящее. Россия всегда была страной раскрашенных фасадов, за которыми громоздятся короста, холерные кладбища, алкоголь, политическое бесправие. А исчезнуть это может, лишь когда исчезнет самодержавие, страшная сила русского деспотизма, когда мы год, и два, и пять, и восемь, и десять, и одиннадцать изо дня в день будем выжимать из русского человека азиата, выжимать гласностью, свободой печати, свободой слова, свободой мысли, всеми свободами, которыми располагает демократический строй. И все это мыслимо только при нашей победе. Ибо это будет победой русской демократии.

— Да, черт! — сказал Бухмутский и хлопнул по столу рукой так, что пирожки,-шурша, съехали с блюда. — Путь к достижению этого вы избрали занятный. Победа над противником? Союз с буржуазией? Вот таков путь демократической России? Через мировую бойню, благословляя пролетариат на убийство германских рабочих? Бесконечно укрепляя политически самодержавие, развязывая наглые руки русской бюрократии и буржуазии, залезая в безвыходную кабалу к французским ростовщикам, громоздя горы трупов, разоряя трудящихся, отдавая пролетариат на произвол военным промышленникам. Вот, таков путь демократической России? Из рук царя, от Штюрмера, от Второва, Бродского, от Пуанкаре и Жоффра вы ожидаете демократических свобод? Их способами вы будете России прививать демократию?

— Это я все знаю, — сказал Лобованов, — все это демагогические доводы. Но вот таков единственный путь. Он совсем не легок, но иного пути нет для России. И мы с вами вечно будем враждовать и спорить.

— Мы не собираемся с вами спорить вечно, — медленно сказал Бахмутский. — Когда-нибудь этот спор решится. Уверен, что решится, и нам не придется спорить.

— О-о-о, — сказал Лобованов, — вы уже грозите. Надо отдать справедливость, мне всегда нравилась такая черта в большевиках: малочисленные, окруженные, перед лицом огромных армий, вы, не теряя невозмутимости, рассуждаете, словно вы уже хозяева положения, и диктуете. — Бахмутский смотрел на него и молчал. — Может быть, чаю, спросил Лобованов, — и пирожков? Я плохой хозяин.

— Видите ли, — сказал Бахмутский, словно не слыша слов Лобованова, — я скажу вам: перед лицом новых событий нас ждет борьба, с каждым годом все более злая и еще более напряженная. Такова логика развития. Ибо движению истории дольше всего и упорнее всего будет противостоять фальшивая демократия буржуазии.

Лобованов сказал серьезно:

— Знаете что? Пока наша вражда не приняла таких размеров, давайте чай пить.

— Нет, мне не хочется пить чаи, — сказал Бахмутский, — мне пора идти.

И он ушел.

XXII

Бахмутский ночевал в семье знакомого рабочего, арсенальца Лопушенко, у которого провел несколько дней в прошлом году, накануне бегства за границу.

После разговора с Лобовановым он пошел пешком на Печерск. Пройти предстояло около пяти верст, но Бахмутский не любил пользоваться извозчиками и трамваем. Его обычным отдыхом были длинные пешеходные прогулки; не один десяток верст прошел он в Швейцарии, много ходил он и во время своей ссылки.

На Крещатике, было много публики, светились витрины ресторанов, ярко горели огни над Интимным театром и кинематографом Шанцера. Офицеры катали дам на лихачах. Снег косо и стремительно выстреливал из-под копыт рысаков. Седенький старичок кучер по-мальчишески взвизгнул, привстал, опустив вожжи, и его рысак плавно обогнал большого коня, покрытого широкой сеткой, спадавшей по длинным оглоблям.

«Какой красавец!» — с восхищением подумал Бахмутский, глядя на легкого рысака с блеснувшими на миг темными глазами.

Бахмутский был взволнован разговором. «Не так я с ним говорил», — с досадой несколько раз подумал он.

Мороз почти не чувствовался, но его как раз хватало, чтобы сковывать влагу и сырость, неподвижный воздух был мягок. На плотный снежный наст, жирно заблестевший от тысяч утоптавших и отполировавших его ног, ложился легкий матовый пух. Прохожие давили его, но снег снова терпеливо и спокойно ложился, вмиг связываясь в тонкую и пухлую ткань.

Красноватые тропинки песка, разбросанного дворниками, были покрыты стеклянной наледью. Крещатик, белый, освещенный электричеством, казался очень нарядным: карнизы домов, столбы, провода, медные поручни у витрин, шапки ожидавших извозчиков — все было украшено свежевыпавшим снегом. В эту нарядную ночь казались приятными голоса подвыпивших мужчин, смех веселых девиц; и толпа, выходившая из Интимного театра, выглядела особенно оживленной и довольной.

Бахмутский шагал в сторону Думской площади, с удовольствием оглядывая Крещатик. Ему представилось, что эта ночная улица, ярко освещенная и блещущая снегом, — лишь декорация драмы, переживаемой его страной. И эти люди — студенты в распахнутых шинелях, бородатые господа, дамы в каракулевых саках, офицеры, мчащиеся в снежном тумане на рысаках, — казалось, торопятся произнести предназначенные им слова, сделать то, что положено, и мир их, вечный, нерушимый мир исчезнет, яко дым, и придут другие люди... а от этих, заполнивших жизнь, ничего не останется. Словно ire они в эти минуты смеются, окликают друг друга, закуривают, усаживаясь в сани, наклоняя голову, чтобы за извозчичьей спиной удобней было зажечь спичку и раскурить папиросу.

И мысль, что все проходит, вызывающая обычно печаль, ожгла в этот миг Бахмутского радостью. Его суровый оптимизм лишь в вечном движении жизни находил пищу для веры в иное будущее человечества.

Когда он проходил по Думской площади, кто-то негромко окликнул его:

— Абрам Яковлевич.

Бахмутский узнал в высоком сутулом вольноопределяющемся Сергея Кравченко.

— Батюшки! — сказал он, пожимая руку Сергея. — Вы ли это, Сережа?

— Я, конечно, я, — сказал Сергей. — Мы с вами не виделись еще с тех пор, помните?

— С каких именно? — спросил Бахмутский.

— Как, неужели не помните? После этого замечательного случая с письмом.

— Какого?.. Да, вспомнил! — он сказал: — Плохую я вам тогда оказал услугу. Ругали меня?

— Нет, я не ругал, уверяю вас.

— Что же вы теперь — в действующую армию пли в тылу останетесь?

— Абрам Яковлевич, вы знаете, вот моя жена, — проговорил Сергей и показал на Олесю.

— Вот оно что! Почему же ни Анна Михайловна, ни Поля мне ничего не сказали?

— Да ничего подобного, — сказала Олеся, здороваясь с Бахмутский.

— Ну как же, как же, — вмешался Сергей, — завтра мы венчаемся и завтра же вечером уезжаем к родным, у меня огромный отпуск, будем жить у папы с мамой.

— Вы меня смутили, — сказал Бахмутский, — даже не знаю, что в таких случаях говорят. — Он посмотрел на Олесю и добавил: — Ох, какая же у вас, Сережа, будет важная жена!

Сергей увидел любующийся взор Бахмутского, махнул рукой, рассмеялся.

— Знаете, Абрам Яковлевич, — сказал он, — словно говорил с товарищем, — скажу вам, ей-богу, я совершенно даже обалдел, налетело это на меня, я даже не ожидал всего этого.

Олеся смотрела на Бахмутского открытым взором, и он действительно испытывал смущение от этого упорного взгляда прекрасных молодых глаз.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Соколовская Олеся, мы с вашей Полей в одном классе.

— Ах, вот что, вы дочь Соколовского, толстовца?

— Батько Соколовский, — сказал Сергей, — это мой тесть теперь. Тесть, — повторил он, — тесть; до чего все-таки глупое слово.

— Знаете что, друг мой, негромко проговорил Бахмутский, — я вам от души желаю всяких хороших вещей, но может случиться, что сия невинная встреча принесет вам неприятность: на вас военная шинель. Давайте поскорее с вами простимся.

— Абрам Яковлевич, — сказал Сергей все с тем же выражением простоты и доверчивости, которое бывает при разговорах с близкими родными и товарищами детства, — я не могу понять, почему вы во мне вызвали чувство, похожее на страх, ей-богу, не пойму, и ничего я не боюсь, уверяю вас. Хотите, еще одно поручение возьму от вас, я не боюсь. Мы вас проводим?

— Нет, я пойду один, — ответил Бахмутский.

Пройдя несколько десятков шагов, Бахмутский оглянулся, повернул направо к Печерску, и сразу же тишина и полумрак сменили оживление Крещатика.

«Какие хорошие ребята! — думал он. — Удивительно славные ребята. Скоро и с моими случится такая же история, и они выйдут в жизнь». Бахмутский подумал, что, встречаясь со своими близкими через многогодовые промежутки, он особенно легко замечает, как быстро меняются люди. Вчерашние дети, слушавшие сказки, сегодня уже спорят на политические темы. Мальчик Сережа, которого он, вернувшись после Лондонского съезда в Россию, видел плаксивым, с надутыми губами, ходит в солдатской шинели, уже отсидел в тюрьме.

Многие люди испытывают печальное и покорное чувство от бессилия остановить плавный поток, уносящий их самих и всех, кто им близок и дорог; изменение и движение напоминают о старости, об уходящей жизни, о смерти. И лишь очень редкие люди не в устойчивости и неподвижности, а в бурном и жестком движении познают и видят вечность жизни. Бахмутский никогда не испытывал сожаления и грусти, глядя на уходящих, на стареющих, думая об изменяющихся отношениях, не завидовал молодым и начинающим жизнь.

Вспоминался весь сегодняшний вечер, встреча с Лобовановым, люди, выходящие из Интимного театра, офицеры, катающиеся на рысаках, Сережа Кравченко в солдатской шинели, с бледными, ввалившимися щеками и со странными глазами пьяного ребенка. И все это объединилось в его мозгу в единой картине стремительного движения.

Так должно быть! Беспощадный холод, который он испытывал к человеку, с юности знакомому и когда-то близкому ему, и тревожное шумное бытие людей уверенных и всесильных, и книжный, застенчивый юноша, познавший в свои двадцать лет тюрьму, окопы и острое счастье любви перед уходом на фронт, эти темные рабочие дома, в тихом молчании которых он угадывал настороженную силу, — все, все говорило об одном и том же!

* * *

Бахмутский проснулся около восьми часов. Отец и сын Лопушенко уже ушли на работу. В кухне потрескивали дрова в плите; видимо, дверца плиты была открыта, и в полутьме на стене шевелилось теплое румяное пятно. Из всех многочисленных ночевок и «квартир» больше всего нравилась Бахмутскому квартира Лопушенко. Он любил насмешливого, умного старика Лопушенко, умевшего зло рассказывать о всех событиях в цехе; ему нравилось разговаривать со спокойным, начитанным Николаем Лопушенко, похожим на мать, белолицую красивую польку. В кухне жила семья, спали, обедали, принимали гостей. В комнатах всегда было полутемно и прохладно, чисто и чинно, как в музее. На окнах висели подсиненные занавески, скатерть с розовыми кистями покрывала стол, фотографии детей в стеклянных рамочках стояли на комоде, между ними красовались белые собаки и петухи. У Лопушенко было шесть человек детей: старший, Константин, железнодорожный машинист, жил с семьей в Жмеринке; две замужние дочери жили на Демиевке, обе были замужем за рабочими железнодорожного депо; двух сыновей призвали осенью в армию, и лишь младший, работавший в переплетной мастерской, продолжал жить со стариками.

Бахмутский в своих случайных квартирах интересовался лишь, насколько удобно и безопасно приходить поздно ночью, минуя соседей, дворников и швейцаров, и часто не знал, как зовут родных хозяина квартиры. Это происходило оттого, что хозяева квартиры, тяготясь им и боясь, проявляли иногда такую утонченную конспирацию, что сам Бахмутский, мастер таких дел, удивлялся. Часто между Бахмутский и хозяином квартиры устанавливались напряженные отношения. Бахмутский видел по страдающим глазам, что тот замучен страхом и считает дни, когда удастся расстаться с почетным, но тяжелым гостем.

У рабочего Лопушенко Бахмутский чувствовал себя хорошо. Агния Иосифовна чинила ему белье и обстоятельно рассказывала о своих детях и родственниках. Бахмутский знал о семейной жизни Константина, знал подробно, как вразумляли пьющего мужа старшей дочери, и сам уже расспрашивал, искренне интересуясь всеми перипетиями в жизни большой семьи. По утрам Бахмутский рубил в сарае дрова и очень сожалел, что из конспиративных соображений не может ходить к водопроводной колонке по воду и расчищать деревянным пихлом снег.

Ему нравился целомудренный быт семьи, нравились рабочая гуманность и доброта, сквозившие сквозь самые суровые и насмешливые суждения, нравилось великое уважение к науке и печатному слову.

Но больше всех ему нравился сам Игнатий Иванович Лопушенко, маленький, сухой, с седеющей стриженой головой, с живыми злыми глазами.

Бахмутский чувствовал, как хорошо относится к нему эта семья. Случайно, уже перед отъездом, он узнал, что Игнатий Иванович ходил ночью курить в сени, так как однажды некурящий Бахмутский мельком пожаловался, что у него от табачного дыма болит голова.

И сейчас, проснувшись, Бахмутский подумал: «Вот в рабочих семьях устанавливаются гуманные основы будущего общества».

Когда Агния Иосифовна услышала, что Бахмутский проснулся и одевается, она из кухни сказала:

— Абрам Яковлевич, с добрым утром вас!

— Здравствуйте, Агния Иосифовна, — ответил он и спросил: — Как у вас тут? Ничего не случилось за это время?

Он вышел на кухню с полотенцем через плечо и протянул руку к плите. Приятный сухой жар шел от нее.

Агния Иосифовна положила нож, которым резала хлеб, и сказала:

— Абрам Яковлевич, беда опять к нам пришла. Николая берут.

— Да что вы? Вызвали?

— С утра пошел на комиссию. От троих теперь письма мне ждать. — Она вздохнула и сказала: — Бог дает, еще найдут, что не .годен, он у нас самый слабый: коклюш у него был и грудью с детства болел. Чуть только жирной свинины поест, живот у него болит, целыми неделями мучается.

— Теперь на бога надеяться нельзя, — сказал Бахмутский, — и вам не нужно себя обманывать, медицинские комиссии на все болезни смотрят сквозь пальцы. Там существует одно лишь слово: годен!

Она посмотрела прямо ему в лицо и певуче произнесла:

— Абрам Яковлевич, как же нам не надеяться на бога, без надежды человек жить не может.

Она заплакала.

— Агния Иосифовна, — сказал он, — вот в том, что вы предоставляете свою квартиру под тайные собрания, и в том, что вы три раза носили в кошелке с продуктами тому военному листовки, и в том, что вы носите письма, которых нельзя доверить почте, — поверьте мне, во всем этом настоящий залог лучшей Судьбы, судьбы, которая не в руках божьих, а в ваших честных, хороших руках.

Он погладил ее по плечу. Она посмотрела на него добрыми, плачущими глазами и проговорила:

— Дай боже, чтобы было так, как вы говорите..

В этот день ему предстояло встретиться со старым своим другом Звонковым, служившим в саперной части. Вечером он должен был выступить на нелегальном собрании рабочих, рассказать об отношении большевиков к войне.

Со Звонковым Бахмутский уже встречался два раза. Рота его стояла на Печерске, в нескольких кварталах от домика Лопушенко. Они могли бы видеться чаще, так как Звонков, имевший унтер-офицерский чин, мог свободно покидать казарму. Но из-за опасности они встречались лишь в случае крайней нужды.

Звонков был взят в армию в конце 1914 года. Он служил в 1902 году и имел унтер-офицерский чин. В японскую войну его не призвали, так как в то время он пользовался льготой по семейному положению: были живы его старики — оба слепые.

Его зачислили в инженерную часть. Старый шахтный запальщик, хорошо знакомый со взрывчатыми веществами и обладавший огромным опытом в подрывном деле, он сразу же выделился на занятиях. Офицеры и сам командир батальона относились к нему с большим уважением и называли в разговорах между собой «золотым человеком», «светлой солдатской головушкой». Никому из них, конечно, не приходило в голову, что этот замечательный подрывник, суровый и исполнительный унтер-офицер с сильно поседевшими волосами над квадратным коричневым лбом — донбассовский подпольщик-большевик, знаменитый организатор шахтерских и заводских боевых дружин в 1905 году.

Он пришел к Бахмутскому около двух часов дня, хотя условились они встретиться в половине двенадцатого. Бахмутский писал письмо, когда услышал стук в кухонную дверь. Знакомый голос, обращаясь к Агнии Иосифовне, негромко произнес:

— Вы мне веничек дадите, сапоги от снега обмести?

Бахмутский торопливо дописал несколько слов и пошел в кухню. Там, наклонившись, стоял Звонков и сбивал веником снег, застрявший в ранте сапога. Он поднял голову и улыбнулся. Бахмутский сказал:

— Заходи, заходи.

— Подожди, Абрам Яковлевич, — сказал Звонков,— Я только с первым сапогом справился, надо второй обмести. Наслежу — меня хозяйка все время ругать будет.

— Ничего, ничего, — сказала Агния Иосифовна,— проходите, можно тряпкой подтереть, полы у нас крашеные, только лучше заблестят.

Ей нравился этот рассудительный и, должно быть, хозяйственный человек. Они вошли в комнату.

Звонков сказал:

— Абрам Яковлевич, через несколько часов уходим прямым маршем на фронт. Поэтому я и опоздал, еле удалось уйти. Переполох отчаянный, внезапно пришел приказ.

— Вот оно что, — сказал Бахмутский, — не будем времени терять.

Он говорил спокойным, мерным голосом. Звонков изредка перебивал его, задавал вопросы. Бахмутский рассказал о последней статье Ленина, напечатанной за границей, передал Звонкову несколько экземпляров отпечатанных на гектографе прокламаций, обращенных к солдатам. Долго договаривались они о сложном новом шифре для переписки, Бахмутский показал Звонкову образец почерка женщины, которая будет писать ему письма с длинными перечислениями родственников и знакомых, посылающих ему пожелания здоровья. Рассказывая, Бахмутский сам задавал вопросы о том, как восприняли солдаты и унтер-офицеры известие об отправке, какие разговоры ведут между собой.

Звонкову казалось, что Бахмутский совершенно спокоен, и его растрогало, когда тот вдруг проговорил:

— Алексей, следует ли тебе брать с собой прокламации? Ведь ты находишься в особом положении: не сегодня так завтра тебя жандармерия может разыскать.

— Куда им, — сказал Звонков,— не разыщут.

— Друг мой, — проговорил Бахмутский, — ты знаешь, какая расправа ждет человека, даже не носящего военной шинели, если он агитирует против войны? Знаешь, как расправились с членами Думы на виду у всего мира: лишив депутатской неприкосновенности, угнали в Восточную Сибирь. Если же у тебя найдут хоть клочок этой бумажки, приговор военно-полевого суда неминуем.

— Абрам Яковлевич, — сказал Звонков, — я тебя не понимаю: зачем ты это говоришь?

— Зачем? — сказал Бахмутский с необычайным волнением. — Зачем? —повторил и, поднявшись, положил руки на плечи Звонкова. — Да просто страшно потерять друга, которого я люблю. Я вчера виделся с Лобовановым, — неожиданно сказал он. — Знаешь его?

— Слыхал, как же.

— Ну вот, — продолжал Бахмутский, — тепло познается через холод. И я, вчера ощутив холод этого враждебного мне человека, сегодня по-новому как-то даже испытал радость дружбы. — Он прошелся по комнате и произнес: — Алексей! Ты мой партийный товарищ. Партийный товарищ — какие это слова!

Звонков, поднявшись, стоял, держа в руках папаху, зараженный волнением Бахмутского.

— Алексей, жизнь не была к революционерам добра, а теперь, когда в грудь тебе будут метить германцы, а в спину жандармы, да и у всех нас так немного шансов опять встретиться, хочется тебе сказать: нам всем выпало большое счастье и великая честь. Мир стоит перед событиями огромными. В эти годы будут решаться судьбы народов, судьба России, судьба пролетариата. Этого пингвинам не понять. Помни, Алексей: теперь, в эти годы испытаний, все мы должны быть полны оптимизма. Вот теперь, когда миллионы людей воюют и рабочие пятнадцати стран участвуют в империалистической войне, когда европейская социал-демократия, не выдержав проверки, рухнула в болото шовинизма, мы говорим: рабочее движение выйдет из испытаний сильным и победоносным, звериному шовинизму не побороть величайшей идеи нашего времени — рабочего интернационализма. Интернационализм должен стать и станет решающей силой в мире. Наш оптимизм неистребим, его нельзя убить, он рождается каждый день в тысячах рабочих голов и сердец. И нас, Алексей, нельзя убить, пока жив рабочий класс.

Он указал рукой на недописанное письмо:

— Почти каждую неделю сквозь эту страшную стену фронтов просачивается к нам весть от французских, итальянских и даже немецких товарищей. Царизм не сможет нас убить, Алексей. Ко мне недавно заходил товарищ, бывший в ссылке в одной деревне с Киржиным. Он много рассказывал о Киржине, привез и письма от него, совершенно замечательные, по поводу войны. Прекрасный человек! И Киржин, между прочим, просил передать, что он шел в ссылку с молодым товарищем Степаном Кольчугиным и что он совершенно восхищен: настоящий революционер. Нас нельзя убить, Алексей: пока жив пролетариат, будет жить революционная партия пролетариата.

Он подошел вплотную к Звонкову.

— Вот, — проговорил он, — длинную и беспредметную речь сказал товарищу, имеющему лишь считанные минуты. Но кое-какую цель я имел. Алексей, я хотел тебе напомнить, что в эти трудные времена большевики должны быть только оптимистами! — Рассмеявшись, он добавил: — Но знаешь, не будь этой самой цели, все равно надо нам когда-нибудь поговорить по душам. Партийная дружба — ведь не шуточное это дело. Мне кажется, она вечна, тут, должно быть, ошибся Гераклит. Алеша, друг ты мой хороший.

Звонков проговорил:

— Абрам Яковлевич, ты ведь меня знаешь: мы с тобой в Сибири не одни год вместе прожили. Спасибо тебе хочу сказать сегодня. За все тебе спасибо, и за сегодняшний разговор спасибо. — Он вдруг смутился, нижняя губа у него задрожала, и глаза заблестели. — Абрам Яковлевич, я ведь тебя люблю, как первого друга своего. — И совсем по-простому добавил: — Прости меня, пожалуйста.

Они попрощались, и Звонков пошел к двери.

В кухне он на мгновение остановился и, усмехнувшись, сказал вполголоса:

— Прокламации я, однако, захватил.

XXIII

Зимним темным утром Ольга Кольчугина встретила на базаре кухарку доктора Кравченко Наталью. Они, несмотря на сильный ветер и мороз, долго простояли среди базарной площади, не замечая, как их толкают прохожие. Очень уж интересен был разговор.

— Ваши как поживают? — быстро говорила Наталья. — Марфа, старичок ее? Я к вам в гости давно собиралась, да никак не могу: и по воскресеньям и в праздники все работа есть. Теперь уж сама себе забожилась на рождество к вам прийти, как в прошлый год приходила. Да и не знаю, смогу ли: приехали к нам молодые. Теперь такое в доме делается, просто ужас. Каждый день обед парадный, ужины горячие каждый день почти. У меня работы до ночи хватает. Сережа больной приехал, поправляем его. Как плиту в шесть часов затопишь — и до поздней ночи горит.

— Угля у вас хватит, — сказала Ольга. — А рабочим уголь перестали давать. «Война, говорят, можете с глеевой горы уголь собирать, а нам уголь против германца нужен».

— Конечно, — миролюбиво согласилась Наталья. — Это для рабочих, для шахтеров. А у нас чего хочешь есть. Больных этих! Да еще в двух госпиталях военных служит!

— Ну, а молодая как с докторшей? Как они, не обижаются друг на друга? — спросила Ольга. — Мужу на свекровь не жалуется?

— Что вы? Докторша так за ней и ходит, а та ее: «мама, мама». У ней мать умерла давно, и докторша ей говорит: «Ты у нас будешь вместо дочки, а я для тебя как мать родная». И все ей прямо отдает — серебряных ложек, вилок, ножей полторы дюжины, сервиз — еще он от папаши достался, губернатора, он рублей двести стоит. Сак ей каракулевый купили, четыреста пятьдесят рублей, туфлей этих, чулок, белья. А доктор, он никогда подарков не делает, это уж барыня сколько раз жаловалась: «Петя, ты хоть бы какой-нибудь знак сделал, чтобы и недорого — гвоздичку, цветочек или там щипчики какие, а то, даже когда невестой была, букетика не принесет». А он ей: «Знаешь, я тебе все отдаю. Уж ты подарки сама себе делай...» И что ж думаете? Часики невестке подарил золотые, брильянтиками густо так посыпаны, ужас прямо, страшно посмотреть. Сам к ювелиру ходил. Это даже барыня удивлялась, сказала: «Не представляю, как это он догадался».

— Ну, а тебе она как?

— А мне что? Не я ей свекровь. Сережа — тот за ней, как теленок, целый день ходит, как завороженный. — Она рассмеялась и сказала: — Известно, молодые. Встают поздно, ложатся рано. Только им тоже веселья мало. Когда подарила ей докторша ложки, да вилки, да сервиз этот, она как зальется слезами: «Мамочка, мамочка, для чего это все, когда он через месяц на войну обратно уходит?..» У барыни вчера с доктором серьезный был разговор. Он как крикнет: «Никогда я этого не сделаю! Чем Сережа лучше других?»—и пошел в кабинет. Весь вечер там просидел и к гостям не вышел, я ему чай носила: сидит, как земля, черный прямо. И мне сказал: «Скоро, Наталья, мне на войну, буду в передовом санитарном отряде». Я ему говорю: «Что вы, барин?» А он: «Да, да, Наталья, раз сын на войне, значит, и отцу на войну».

Ольга не любила бабьих разговоров, но на этот раз ее тянуло слушать Натальину болтовню. Она сама задавала вопросы и жадно слушала, что рассказывала ей докторская кухарка. В душе у нее крепко хранилось воспоминание о Марье Дмитриевне. Она хорошо помнила сердечный разговор, происшедший несколько лет назад на кухне у доктора Кравченко, когда пришла стирать белье. Ольга часто говорила себе. «Ну что ж, у тебя свой сын, а у меня свой». Она иногда думала о докторском сыне. Сергей не вызывал в ней плохого, завистливого чувства; Ольга не хотела для Степана его судьбы, да и не так уж хороша была эта солдатская судьба. Но спрашивать о нем, узнать, что ему сейчас хорошо, что он женился, привез к родным молодую жену, что докторша беспокоится, одаривает невестку, думает, что вскоре у нее будут внуки, — все это было для Ольги приятно и горько. Она желала Сергею и его матери одного лишь добра, и все же тяжело было слушать, как живет Сергей в родительском доме с молодой женой, и вспоминать в это время короткие письма Степана, от которых, несмотря на их сдержанное спокойствие, веяло страшной тревогой: «Здравствуй, дорогая моя мама, живу я ничего, ничем не нуждаюсь, надеюсь — скоро увидимся...»

«У тебя свой сын, а у меня свой», — думала она и слушала Натальин рассказ, задавая время от времени вопросы.

— А чем же его кормят, чтобы поправился? усмехнувшись, спросила она.

— Утром встанут, еще в постели лежат, — молоко и бисквит; это с ночи им ставим, чтобы не курил натощак, самый большой вред, лучше десять после обеда выкурить, чем одну натощак. Ну, и ей — шоколад, апельсин. Потом, конечно, встают они — первый завтрак: булки, масло, ветчина, сыр, а ему шесть яиц всмятку и масла четверть фунта сбивают в стакан, посолит и пьет. А в час — второй завтрак: каша рисовая или гречневая, котлеты. Это уже без доктора едят. Потом обед в шестом часу. Ну, обед, известно, готовим то, что Сережа любит: суп с капустой цветной, с горошком зеленым, с морковкой, с сахарной косточкой варится, или бульон с пирожками, суп тоже перловый, с грибами сушеными, с картошкой цельной, а на второе телячьи котлеты отбивные с горошком и с картошкой жареной, или цыплята жареные, или пилав из курицы с рисом, соус кислый из сметаны с лимоном. Ну, разное, словом. Третье — апельсины, компот. Потом чай пьют в восемь часов с пирогом, струдель яблочный, а Сережа со сливками. А в одиннадцать ужинают. Ну, ужин — мясное вредно перед сном — блинчики, яичница там глазунья, икра, сыр, кислое молоко. А на ночь молоко и бисквит ставим.

Она поглядела на Кольчугину.

— Что вы? — спросила Наталья.

— Ничего, так это. Смешно стало.

Наталья внимательно поглядела ей в лицо и спросила:

— А ваш там же находится, в Сибири?

— А где ему быть? Там.

Наталья вздохнула:

— Я вот рассказываю, как Сережу нашего поправляют, а ваш-то, наверно, за три года столько не съел, как Сережа в день. Вам обидно?

— Что ты, милая моя? — удивленно сказала Ольга. — За что же мне обидно? Пусть поправляется, дай ему бог здоровья. За что же мне обидно будет? Я и жене его, и докторше, и ему, и доктору самому добра только и желаю. У ней свой сын, у меня свой. Я их жалею от сердца своего. И с войны этой проклятой пусть невредимым придет.

— Вот это главное! — сказала Наталья. — Вчера заходит Сережа в кухню. Сел на сундук, ноги подобрал — так он маленький всегда сидел в кухне... и грустный, грустный. «Наталья, как ты думаешь, вернусь я с войны?» — «Что вы, Сереженька, бог даст». А у него глаза темные такие... «Мне, говорит, пусть ноги-руки оборвет, всего обрубит, лишь бы живым вернуться».

— Даст бог, вернется живой, — сказала Ольга и утерла слезы.

Наталья оглянулась на сновавший вокруг народ и сказала, понизив голос:

— Скажите, и этот ходит до вас, что на рождество был? .

— Кто это?

— Ну, видный такой, серьезный?

— А, Мьята, Василий Сергеевич... Ходит, как же: он часто заходит, про Степана все спрашивает, письма его читает.

— Я приду к вам обязательно, на рождество приду. Так докторше и скажу: «Как хотите, а я на первый день в гости пойду».

— Ну, а ты как живешь? — спросила Ольга. — Замуж не вышла?

— Что вы, куда мне замуж! Старуха совсем.

— Да, знаем мы вас, старух. Это все бабы так говорят. Дворник этот где?

— Петр? Да он на войну пошел, сразу забрали, в августе еще. Как Сережа приехал призываться, а его уже не было.

— Пишет он тебе?

— Да ну его! Вы лучше скажите, как вам живется: трудно, верно?

— Чего мне трудно? Руки есть — работаю.

— Как же? Теперь, говорят, рабочие на заводе от темна до темна работают?

— А мы так всегда работали. Пока руки есть — работаем.

— Ох, гордая вы и никогда не жалуетесь.

— А чего мне жаловаться? — сказала Ольга. — Смотри приходи на рождество, ждать будем. Я Марфе скажу, что обещалась, она тебя вспоминала недавно.

Они простились, и каждая пошла своей дорогой.

— Боже мой, Наталья, где вы пропадали полдня? — спросила Марья Дмитриевна. — Обед у вас будет к десяти вечера.

— Где пропадала? — сказала Наталья.— С этой войной проклятой разве достанешь на базаре, что надо? Так и ходишь от рундука к рундуку. — Она рассмеялась и сказала: — Барыня, кого я встретила! Кольчугину Ольгу.

Но Марья Дмитриевна была так озабочена мыслями о сыне, невестке, Петре Михайловиче, собиравшемся на войну, что на этот раз не проявила интереса к жизни Ольги Кольчугиной.

— После, после, Наталья, мне все расскажете, теперь обедом надо заняться, — сказала она и пошла в комнату,

А Ольга медленно шла в сторону дома.

Дым из труб мартеновского цеха огромными рваными клочьями мчался над заводом. Ветер жал его книзу, дым цеплялся за трубы, обволакивал высокие стеклянные стены и крыши цехов. Этот зимний ветер был очень силен, он срывал пламя, горевшее над коксобензольными цехами, и куски пламени, как грязные желтые тряпки, отрывались, взлетали и гасли. На заводской шахте была смена — забойщики с кайлами, крепильщики и плотники с пилами, глеевщики, коногоны — все в рваном, мокром тряпье, с черными лицами бежали от ствола к шахтной бане. Казалось, их несет зимний степной ветер.

И Ольге все вспоминался Степан, когда маленьким дворовым, работавшим в шахте, он дал ей три рубля и сказал:

— Мама, я сегодня с получкой.

«Ничего, я его дождусь, — думала она, — я перетерплю»,

XXIV

Сергей приехал во Львов в конце февраля. День выдался приятный, богатый светом и первым теплом. Когда Сергей вышел от военного коменданта с предписанием в осадную перемышльскую армию, ему показалось, что прошли долгие месяцы и что он из весны шагнул в темную осень.

Всю дорогу в армию он совершал под негласным конвоем. Не в тюрьме и не в казарме, а именно во время этой поездки он понял, какими крохами личной свободы пользуются люди и как повелительны и неизбежны тягчайшие повинности.

Изнеженный, избалованный, проводивший сонные тихие дни в чтении, в семейных разговорах, длинных обедах и чаепитиях, а ночи в бессоннице с Олесей, он однажды утром, вопреки всем силам сердца и разума, покинул жену, мать, отца, покинул теплый сытый дом и ушел на вокзал, поехал в ту сторону, где ждали его окопы, солдатский хлеб и солдатская смерть. Всю дорогу он удивлялся силе, гнавшей его в те страшные места. Казалось, несколько крепких конвойных должны были его взять, увести от Олеси; лишь волоча его за шиворот, пихая сапогами, можно было его отогнать от любви, мира, тепла.

А он ехал сам, да еще спорил у воинской кассы за место в очереди, толкался, чтобы попасть в вагон.

Сергей силой заставлял свои ноги передвигаться, они не шли. Глаза болели, не хотели смотреть на поля Галиции. С отвращением вспоминал он людей, сидевших в окопах. Ужас, подлинный ужас охватывал его при мысли, что через несколько дней он увидит длинное лицо поручика, приложит руку к козырьку, отрапортует о своем возвращении в роту, и Аверин улыбнется, сострит. С таким же холодом думал Сергей о солдатах. Пахарь, Сенко, Порукин, Вовк, Капилевич — все эти несхожие между собой люди теперь слились для него в одного. Он заранее знал их убогие новости.

Последнюю часть дороги он шел пешком. Были первые дни весны, дул холодный ветер, и сырость, смешанная с морозом, вызывала озноб и тоску. Дорога шла по холмистой равнине, покрытой снегом. Местами снег уже стаял и виднелись бурые пятна травы.

Во всем чувствовалась близость фронта. Часто вдоль дороги попадались могильные холмы с потемневшими и уже сильно покосившимися крестами. Иногда крестов было много, они стояли тесно один к другому, чтобы убитым солдатам не так скучно было лежать в чужой земле; а некоторые кресты стояли одиноко среди поля, и Сергею казалось, что ночью они тихонько подбираются к дороге.

Двигались в сторону Перемышля обозы. В мятых шинелях с поднятыми воротниками, с мрачными, заспанными лицами, обозные гнали лошадей, груженных мешками продовольствия, снарядными ящиками, тюками шинелей, сапогами. Шли санитарные фургоны, крытые брезентом с болтающимися, хлопающими краями. Лошади напрягались, тянули шеи, дышали часто, звучно, но обозные не хотели облегчать им работу, и когда подвода застревала в густой мерзлой грязи, обозные даже не спрыгивали на землю, а, сидя на подводе, лупили лошадей; случайная задержка вызывала вспышку ярости во всем обозе: солдаты начинали орать, включая в злой круг проклятий и землю, и небо, и друг друга, и лошадей. А затем так же внезапно они успокаивались и ехали дальше.

Обоз двигался медленно, и несколько часов Сергей то шел рядом, то даже обгонял его, иногда отставал, но не настолько, чтобы потерять его из виду. Оттого, что уже раз шесть Сергей то проходил мимо подвод, то они проезжали мимо него, он знал в лицо прапорщика на унылой лошади и солдата с желтой короткой широкой бородой и другого, в сибирской папахе и перевязанного, погонявшего белых лошадей. И его приметили некоторые обозные. Один добродушно пошутил:

— Эх, ты... Сколько вас тут, вольноопределяющих! Сотого, верно, обгоняем.

Сергей ничего не ответил.

Потом обоз проехал. Дорога стала лучше. Некоторое время Сергей шагал один, поглядывая на могилы, кресты. Изредка встречались сожженные пустые дома. Его обогнал небольшой обоз с патронными ящиками, потом проехала батарея шестидюймовок. Сергей часто останавливался, прислушивался и удивлялся, почему не слышно артиллерийской стрельбы, ведь до фронта осталось не больше двадцати пяти — тридцати верст.

К концу дня он пошел рядом с двумя пехотинцами. Один из них зарос бородой, а второй казался мальчишкой. Шли они, словно отец с сыном, но молодой был отчаянный, сердито издевался над бородатым, называл его «Манькой». Он почему-то сразу стал доверять Сергею и показал ему золотые часы, недавно отнятые у еврея-шпиона.

— А он не пожаловался? — спросил Сергей.

— Куда! — Солдат махнул рукой и, глядя прекрасными юношескими глазами прямо в глаза Сергею, сказал: — Не довел я его — бежать вздумал. — Он цокнул языком и плутовски рассмеялся, как бы подтверждая: «Да, уж ничего не поделаешь: раз человек вздумал бежать, пришлось, конечно, пристрелить».

Ах, как было горько вспоминать Олесю с обнаженной грудью, ее голые ноги, распущенные волосы, нежную Олесю — здесь, на этом галицийском поле, шагая по солдатской дороге.

Он шел и удивлялся, как это ноги несут его. Ведь не бьют по шее, а он идет. Неужели уложат? Неужели он никогда больше не обнимет Олесю?

Они решили переночевать в пустой хате в сгоревшей деревне. На полу было обильно нагажено. Они стали ругать солдатню, загадившую хату, перебрались во вторую, но и там оказалось не лучше. Тогда с досады они сами справили все дела в хате и пошли искать ночлег дальше. В одной хате пол был чист и потолок сохранился. Здесь они и устроились.

У Сергея в мешке оказалась колбаса, он поделился со спутниками. Бородатый — тихий, аккуратный человек — подобрал все крошки хлеба, съел колбасную шкурку. Аппетит у него был хороший.

— Да, братцы, — задумчиво проговорил Сергей, — мир бы заключить пора.

В полутьме, под рассказ солдата, объясняющего все особенности евреечек, полечек и хохлушечек, Сергей писал:

«Думаю с исступлением каким-то все о тебе, вспоминаю и словно дышу раскаленным воздухом, внутри жжет, во рту пересыхает. И выть хочется: неужели и эта восьмая ночь пройдет без тебя, вот здесь, на полу брошенной галицийской хаты, в безвестной мне деревне, где-то между Львовом и Перемышлем? Думай обо мне, тоскуй. Прости ты меня за свинский эгоизм, но, сознаюсь, Легче при мысли, что ты плачешь, что у тебя камень на сердце».

Молодой солдат насмешливо спросил Сергея:

— Ты что засопел?

Сергей продолжал: «Мне кажется, с радостью отдам завтра ноги, руки, лишь бы вот сегодня, пока не стемнеет, очутиться в столовой и дожидаться той минуты, когда папа, неловкий, боящийся взглянуть на тебя, зевая, скажет: «Что ж, пожалуй, спать пора...» И вот только бы смотреть тебе в глаза всю ночь и пальцы ног твоих целовать...»

Он перестал писать, задумался: ведь письмо прочтут в военной цензуре.

Он рассмеялся, подумав, сколько казенного народа принимало участие в его отношениях с Олесей: спрашивали, читали письма, дневники, вмешивались, разлучали — городовые, жандармские офицеры, тюремные надзиратели, воинские начальники, безвестные писаря и перлюстраторы...

«Ну и плевать! — подумал он, — Русский интеллигентный человек должен не стесняться перед жандармской сволочью, иначе с ума сойдешь».

Он прочел письмо и вычеркнул слова: «где-то между Львовом и Перемышлем». Говорили, что при малейшем упоминании названий городов и сел цензура беспощадно уничтожала письма. Он заклеил конверт, и ему захотелось поскорей попасть в роту — другого способа сдать письмо не имелось.

Он долго не мог уснуть. Лежать было холодно, твердо. Из выбитого окна, наполовину заложенного камнями, сильно задувало. Белые стены светлели при лунном свете. «Как бледные щеки», — подумал Сергей. В потолке темнел крюк. Сергей еще Засветло заметил его. Теперь, ворочаясь с боку на бок, он удивлялся: «Что же это — люстра была в такой бедной избе? Чепуха какая!.. Ну и холод! — думал он. — Почему такая тишина? Ведь тут уж винтовочный треск должен быть слышен, а за все время ни разу не ухнуло. Может быть, мир заключили, пока я шел пешком?»

В самом деле, небо было спокойно — ни пожаров, ни ракет, ни прожекторов. Мир?