Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Илья Стогов

Ключи от Петербурга. От Гумилева до Гребенщикова за тысячу шагов: Путеводитель по петербургской культуре ХХ века

© ООО «Издательство «Пальмира», АО «Т8 Издательские Технологии», 2018

* * *

Маршрут первый

Петербургский Серебряный век (по Мойке и Миллионной)

В Петербурге больше шести сотен мостов, соединяющих берега рек, речек, речушек и каналов. Но так было не всегда. Первый постоянный мост через Неву появился только через полтора века после основания города. А до этого переправа была проблемой.

Во времена Петра Первого один из иностранных путешественников писал:

Самое затруднительное в Петербурге, и на что каждый жалуется, это необходимость постоянно переправляться через крупную реку Неву. После того, как она освобождается ото льда, на это, бывает, уходит целый день. Кто не может содержать собственную шлюпку с экипажем, вынужден пользоваться услугами перевозчиков, определенных для этих целей городским начальством. Но ездить на них крайне опасно, потому что экипажам шлюпок его величество строжайшим образом запретил пользоваться веслами, а только парусами, и не желает приказ отменить, ибо планирует таким образом приручать свою нацию к мореплаванию.
По реке ходит около двадцати судов, находящихся под управлением вчерашних крестьян, которые никогда прежде на воде не бывали. Поскольку за перевоз экипаж получает деньги, суда загружают людьми как можно плотнее, а доходы идут казне. Но обращаться с парусами перевозчики совершенно не умеют, а течение на реке обычно сильное, погода бурная и сильный ветер, так что переправа на острова постоянно связана с большой опасностью. Вода плещется лишь в нескольких дюймах от низко осевшего борта, а волны на реке ужасно высоки. Переправляясь на другой берег, ходя вверх и вниз по реке, даже при встречном ветре, эти не имеющие опыта русские ни в коем случае не могут использовать весла, так что это уже стоило очень многим жизни.


Зимой было проще: на другой берег ходили по льду. До революции в особенно морозные зимы через Неву, бывало, прокладывали даже трамвайные пути. Предприимчивые карелы из соседних губерний пригоняли в город ездовых оленей и за недорого катали жителей. Но как только лед сходил, все начиналось по новой: хлипкие, качающиеся при ходьбе наплавные переправы, протекающие паромы, лодки с крестьянскими перевозчиками на веслах…

Когда-то этот город начинался на правом (северном) берегу. Именно там Петр I велел заложить крепость, разбить площадь и проложить первую улицу, возвести первые дворцы знати. В 1700-х Троицкая площадь, лежащая напротив нынешней станции метро «Горьковская», была сердцем только что основанной столицы империи. Сегодня это просто невзрачный, засаженный кустами сквер, а триста лет тому назад тут стояли особняки приближенных Петра, правительственные здания, первый в городе Гостиный двор и (приблизительно на том месте, где сегодня стоит автозаправка) первое питейное заведение – австерия.

Триста лет назад тут был разбит палаточный городок шведских военнопленных, а чуть дальше (в сторону нынешнего зоопарка) лежала Татарская слобода, заселенная вовсе не татарами, а почти сплошь калмыками да бухарцами. По слухам, в слободе продавалась самая вкусная в городе сдоба. Здесь же, на Троицкой площади, проводились и публичные казни. Тела повешенных и отрубленные головы, для пущего устрашения, надолго оставляли рядом с эшафотом. Скажем, голова Виллима Монса (казненного любовника Екатерины Первой) после отделения от туловища была насажена на кол и оставлена на площади на всеобщее обозрение.

Впрочем, расцвет Петроградской стороны длился недолго. После смерти Петра район быстро пришел в упадок и зарос травой, постройки развалились, былое величие полностью изгладилось из памяти. На месте, где когда-то стоял самый роскошный в Петербурге дворец князя Гагарина, двести лет спустя располагался всего-навсего дровяной склад. К концу XIX века Петроградская сторона давно уже считалась тихой дачной окраиной.

Так продолжалось до тех пор, пока в мае 1903 года, ровно на двухсотый день рождения Петербурга, не был открыт Троицкий мост. Он стал третьим постоянным мостом через Неву и самым красивым из всех. Первый этап конкурса проектов выиграла фирма Эйфеля – та самая, что построила в Париже башню, – однако в итоге ей предпочли тоже французскую компанию «Батиньоль». Открытие моста сопровождалось пышными церемониями, присутствовали царь Николай II и высшее духовенство. И сразу после этого для Петроградской стороны началась совсем иная жизнь.

Всего за десять лет на месте деревянного пригорода вырос самый красивый район Северной столицы, обширнейший заповедник северного модерна: чуть ли не каждый перекресток здесь – готовый открыточный вид. Последние годы накануне революции стали для Петербурга самым чарующим временем, вечной недостижимой мечтой: изможденные бессонными ночами поэты… томные фрейлины двора… картавые куплеты Вертинского… нигилисты с горящими глазами… жадно отдающиеся всем подряд балерины императорских театров… Бо́льшую часть того волшебного десятилетия столичная жизнь горячее всего кипела именно тут, в нескольких кварталах сразу за Троицким мостом.

В самом начале Каменноостровского проспекта (там, где сегодня стоят павильоны «Ленфильма») в те годы располагался театр-сад «Аквариум» с кафе-шантаном и варьете на открытой сцене. Из культурной программы предлагались оркестр мандолинистов и цыганские хоры, эротическая эквилибристика, выставка ледяных скульптур, первый в стране конкурс красоты, первый киносеанс братьев Люмьер, цыганский хор и (главная звезда «Аквариума») шансоньетка Анна Жюдик.

Чуть дальше (на месте нынешнего Дворца культуры имени Ленсовета) выстроили громадный Спортинг-палас – каток, где зимой катались на коньках, а летом на роликах. Развлечься приезжал весь петербургский свет. Помимо собственно катка к услугам публики были теннисные корты, варьете, роскошный синематограф, на открытии которого присутствовал комик Макс Линдер, танцзалы и недурной ресторан с французским поваром.

Впрочем, подлинные знатоки тут не останавливались, а двигались по Каменноостровскому дальше, в сторону Новой Деревни. Именно там билось сердце ночной жизни. Вся набережная Большой Невки была густо застроена ресторанами, летними театрами, цирками-шапито, рингами для полуподпольных кулачных боев, кафе с эстрадами, а по аллейкам вдоль берега прогуливались самые красивые и дорогие шлюхи Северной столицы.

Я сидел у окна в переполненном зале.Где-то пели смычки о любви.Я послал тебе черную розу в бокалеЗолотого, как небо, аи.

За следующие сто лет все до единого заведения сгорели или были разобраны на дрова. Стихи Блока или, скажем, Игоря Северянина – единственное, что осталось от когда-то бурлившей тут жизни. «Помпей», «Аркадия», «Ливадия», «Кинь грусть» – именно сюда в поисках впечатлений оправлялись самые известные поэты Серебряного века, именно тут промышленники и спекулянты спускали миллионные состояния, и между прочим, именно в этих заведениях был впервые продемонстрирован публике цирковой фокус с распиливанием живой женщины. Век назад в зале «Виллы Родэ» можно было встретить Григория Распутина, а на эстраде тут голосил уже знаменитый Федор Шаляпин, да только завсегдатаи не обращали внимания ни на первого, ни на второго, потому что куда больше их интересовали внутренние помещения ресторана, где за тяжелыми шторами гостей ждали «нумера» с громадными кроватями и зеркалами на потолке.

Кажется, будто этот чарующий и тошнотворный мир был и в самом деле отдельной вселенной. Хотя на самом деле не был. Все, что сегодня принято называть Серебряным веком, – не более чем небольшая приятельская компания в тридцать-сорок человек. Несколько поэтов (частью ставших школьной программой, но в основном давно забытых). Несколько богатеев, несколько красавиц, несколько убийц, несколько бесшабашных светских львов. А главное – несколько прокуренных старичков, оставивших нам мемуары, из которых в основном и черпаются сведения о том, давно исчезнувшем, Петербурге.

Наша первая прогулка будет посвящена именно Серебряному веку. Мы пройдем от Летнего сада до угла Невского с Мойкой: Троицкий мост – Мраморный дворец – Марсово поле и начало Миллионной улицы – площадь Искусств – Невский проспект.

На самом деле гулять здесь большое удовольствие и без всякого путеводителя: перед вами самое сердце парадного Петербурга. Несколько раз во время этой прогулки мы остановимся возле зданий, особенно важных для нашей темы. И первую остановку сделаем у кафе «Бродячая собака» на площади Искусств.

Остановка первая:

«Бродячая собака» (Итальянская улица, дом 4)

1

Как-то весной 1915-го во время заседания поэтического объединения «Цех поэтов» в гостиную, где сидели литераторы, вошел Левушка, маленький сын хозяев – Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Гости отвлеклись от высоких материй и принялись сюсюкать.

– Гордишься родителями? – спросил ребенка кто-то из них.

– Частично, – ответил не по годам развитый Левушка. – Ведь мой папа поэт, а мама истеричка.

То, что в семье поэтов не все гладко, было ясно не только трехлетнему Льву, но и любому из их окружения. По сути, никакой семьи давно уже не было. Просто два ничем не связанных человека, у которых есть общее прошлое. И еще – маленький ребенок, о котором совсем не хотелось заботиться.

Одному из знакомых Гумилев как-то рассказал:

– Еще до венчания мы с Анной Андреевной договорились, что не станем ничего друг от друга скрывать. Если случится изменить, мы расскажем об этом сразу и откровенно.

– И что же? – поинтересовался собеседник.

– Представьте, – удивлялся Николай Степанович, – она изменила первой!

Как и всем своим возлюбленным, Николай предложил Ахматовой руку и сердце с ходу, чуть ли не на следующий день после знакомства. Она посмеялась и отказала. После этого Анна уехала с семьей в Крым и ничего не слышала про Гумилева целый год. Потом, повинуясь случайному порыву, написала ему в Париж, и Николай тут же повторил предложение. Она опять отказала.

Своим поздним любовницам Николай Степанович любил рассказывать, что дважды пытался свести из-за Ахматовой счеты с жизнью. Это, похоже, было чистой воды враньем. Но отношения пары складывались действительно ох как непросто.

Предложение руки и сердца Гумилев делал Ане Горенко то ли пять раз, то ли шесть. И на каждое получил отказ. Непонятно, что именно он в ней нашел. Красоткой Анна не была никогда. Живенькая, очень гибкая, но не более. И тем не менее пять лет подряд он вился вокруг нее, а она только отмахивалась. Эта тощая киевская девица с дурацкой челкой, переходящей в неимоверной величины нос, откровенно смеялась над его признаниями, его стихами, его письмами, его угрозами самоубийства – над всем, что с ним, поэтом Гумилевым, связано.

Потом она снова вернулась в свой Киев, заболела свинкой и маялась в грязелечебнице доктора Шмидта под Севастополем. Николай занял денег на билет у ростовщика (заложил мамино кольцо) и уже спустя два дня был у Ани. Однако вместо согласия на брак услышал, что она наконец-то не невинна. Причем сказано это было с издевательским смехом. Вот, мол, хотела поделиться новостью и обсудить открывающиеся перспективы.

Николай чуть не терял сознание, а Анна, закатывая глаза, спрашивала у него, не знает ли он, действительно ли негры как-то особенно в этом самом смысле неутомимы. А то неподалеку тут сейчас гастролирует цирк, и там, говорят, есть один негр. Довольно смазливенький. Может, ей стоит попробовать закрутить интрижку с ним, что скажете, Николай Степанович?

Потом он наконец добился своего: они с Аней поженились. Взяв невесту измором, Гумилев меньше чем через полгода отплыл в Эфиопию. Теперь пришла его очередь мстить. Беременность Анны была тяжелой, с токсикозом, бесконечной рвотой и неспособностью подняться с кровати. А он приходил домой под утро, в одежде падал на кровать, закуривал папиросу и лениво интересовался:

– Как насчет исполнения супружеского долга?

Ночь, когда у него родился сын, Николай провел в каком-то притоне с девицами. Утром, пахнущий перегаром, заехал поздравить Ахматову, но на ребенка даже не взглянул, а с женой разговаривал хамски. По большому счету он просто не знал, как себя с ней вести. А она не знала, как вести себя с ним. Им бы хоть чуточку теплоты, хоть немного готовности к компромиссу, – глядишь, брак и просуществовал бы хоть какое-то время. А так…

Сам Гумилев признавался:

– Спать мы перестали года через три после свадьбы. Я просто сломал зубы о ее украинское упрямство.

2

Когда они поженились, ему было двадцать четыре, а ей двадцать один. Когда развелись, ему было тридцать два, а ей двадцать девять. Ему оставалось жить меньше трех лет, а ей – почти полстолетия.

И сам поэт Николай Гумилев, и его сын, историк Лев Николаевич, любили подчеркивать свое дворянство. Между тем по происхождению Гумилевы были всего лишь из провинциальных священников.

Отец поэта, Степан Яковлевич, учился в семинарии. Некоторое время пробовал учительствовать. Женился на собственной ученице. Потом сдал экзамены на медицинском факультете и получил должность младшего судового врача в Кронштадте, а вскоре его жена умерла. После долгой службы на флоте Степан Яковлевич (уже далеко не молодой человек) посватался к сестре знакомого капитана. Разница в возрасте составляла больше двадцати лет, однако предложение было принято.

Вскоре отец семейства вышел в отставку, и Гумилевы переехали в Царское Село, уютный пригород Петербурга. Первый ребенок умер почти сразу. Это была девочка, ее даже успели назвать Зина. Зато следующие детки пошли вполне себе здоровенькие: два мальчика, младшего из которых назвали Коля.

О тогдашнем Царском Селе один из мемуаристов писал:

Накануне революции это была царская ставка, но присутствия двора почти не ощущалось. Городок производил впечатление пыльного, провинциального. Зимой он весь утопал в снегу, а летом снег сходил и становились заметны резные деревянные палисаднички, одноэтажные домишки. По улице в баню маршируют пешим строем гусары с вениками под мышкой. На пустынной площади стоит белый собор, а в пустынном же Гостином дворе работает единственная в городе книжная лавка Митрофанова, торгующая, в сущности, один день в году – в августе, накануне открытия учебных заведений.


Тихий городок, тихая семья, размеренные будни. Мальчик Коля рос болезненным. Чтобы он не плакал от шума, мать ватой закладывала ему уши. Стоять научился только в полтора года и потом всю жизнь терпеть не мог долгих прогулок: говорил, что у него «мягкие ноги».

И разумеется, свою субтильность мальчик компенсировал вечно задранным носом. В царскосельской гимназии держался надменно. Носил какую-то особо пижонскую фуражку и лакированные остроносые ботинки. В старших классах даже пытался подкрашивать губы и бриолинил челку. За это одноклассники его не любили. Считали задавакой и маменькиным сынком. Доходило и до зуботычин. Как и все залюбленные в семье дети, Николай был очень неприятным в общении.

Один из его однокашников позже вспоминал:

– У Николая первого в классе появилась такая редкая по тем временам штука, как велосипед. Родители вообще баловали его и покупали все, о чем бы он ни заикнулся. На этом велосипеде Коля выехал из дому, и, разумеется, кто-то из старших ребят тут же попросил прокатиться. Выглядело это так: парень несся на блестящем и громыхающем велосипеде по Бульварной улице, а следом бежал задыхающийся Гумилев и повторял: «Ну, Кондратьев! Ну, покатался и хватит! Говорю вам как дворянин дворянину!»

Отец Николая много болел. Иногда неделями не выходил из кабинета. Громко разговаривать, смеяться во весь голос и вообще шуметь в доме считалось недозволительным. Соседи недолюбливали нелюдимую семейку: что за удовольствие поддерживать отношения с людьми, в доме которых есть больной, никуда не выходящий старик? Единственными гостями бывали угрюмые сослуживцы отца. Когда они наносили Гумилевым визиты, то допоздна молча сидели за карточным столом, а потом так же тихо разъезжались.

Отношений с отцом у Гумилева, считай, никогда и не было. Сразу же после смерти родителя Николай въехал в освободившиеся комнаты и безжалостно выкинул все, что напоминало о прежнем владельце. Зато мать одинокий и эгоистичный мальчик боготворил.

Гроссман Василий

В последнем классе гимназии он занял у любимой мамочки денег и за свой счет выпустил сборник наивных, сочащихся самолюбованием стихов, который назывался «Путь конквистадора». Отец был категорически против литературных увлечений Николая. От него выход сборника старались скрыть. Это, впрочем, было не сложно: сенсацией первая книга Коли Гумилева не стала. Тираж ее составлял триста экземпляров. Рецензия появилась всего одна, да и та скорее ругательная. Впрочем, начало было положено.

Тиргартен

Дальнейшие подвиги Коли оплачивала тоже мама. Она платила за его учебу в Сорбонне. Присылала в Париж деньги, на которые он (как позже уверял) покупал себе наркотики. Затем отдала ему почти все, что скопила, на поездку в Африку, а в конце жизни воспитывала его сына, Гумильвенка, будущего историка Льва Николаевича. За такой матерью поэт и путешественник мог чувствовать себя как за каменной стеной.

Василий Семенович Гроссман

Карьера в литературе виделась Николаю похожей на жизнь в родительском доме. В семье окружающие восторгались каждым его шагом. Покладистый брат и любящая мама искренне считали Колюшку гением и героем. Гумилеву представлялось, что точно так же к нему станут относиться и все окружающие. Он даже не представлял, насколько ошибается.

Тиргартен

Мир литературы оказался жесток. Особенно мир литературы в столь безжалостном городе, как Петербург. Он целиком состоял из редких язв и сволочей. После выхода «Конквистадора» Гумилев решил нанести несколько визитов в литературные салоны столицы. И первый же визит закончился тем, что 19-летнего поэта едва не спустили с лестницы.

1

3

Сто лет тому назад в блестящем имперском Петербурге было два главных литературных адреса. За Таврическим садом стоял «Дом с башней», а на Литейном проспекте – дом Мурузи. Именно по этим двум адресам и происходило все то, что сегодняшние студенты изучают в рамках курса «Серебряный век русской поэзии».

Обитатели Берлинского зоологического сада волновались, слыша едва различимый гул артиллерии. Это не был привычный свист и гром ночных бомб, бабахающий рев тяжелых зенитных орудий. Чуткие уши медведей, слонов, гориллы, павиана сразу же стали улавливать то новое, от ночных бомбардировок отличное, что несли в себе эти едва уловимые звуки, когда битва была еще далеко от окружных железнодорожных путей Большого Берлина и круговых автострад. Тревога среди зверей происходила оттого, что чувствовался приход нового, измененного. Часто стал слышен скрежет проезжавших мимо стены зоологического сада танков. Этот скрежет не походил на знакомое шуршание легковых машин и звон трамваев, на шум проходившей над домами городской железной дороги. Новые звучавшие существа почти всегда передвигались табуном; от них шел жирный запах горелого масла, отличный от привычного запаха бензиновых существ. Звуки каждый день разнообразились. Гудение города, которое воспринималось жителями клеток как естественный и привычный шум жесткой степной травы, или шум дождя по кожано-плотной листве в экваториальном лесу, или шум льдин, шуршащих у берегов северного моря, - этот городской гул со своими очевидными, связанными с приходом дня или ночи усилениями и ослаблениями переменился, оторвался от движения солнца и луны. Ночью, в обычную пору городского затишья, воздух теперь был полон земного шума: человеческих голосов, топота, гуда моторов. Небесный свист и гром, монотонное жужжание, доносившееся с неба, - все это прочно связывалось раньше с ночным временем, ночной прохладой, звездами, луной. И вот теперь небесные шумы, почти не ослабевая, продолжали существовать при солнце, и на рассвете, и на закате. В мутном воздухе стоял запах, томительно тревожный для всех существ, в чьей крови жил вечный ужас перед степными и лесными пожарами, перед гарной мутью, поднимающейся над августовской тундрой. На землю недоверчиво опускался черный, хрусткий пепел: то жгли министерские архивы, - и животные в вольерах, пугаясь, посапывая и чихая, нюхали его. Изменение было и в том, что люди, с утра до вечера переходившие от клетки к клетке, вдруг исчезли. Остались железо и бетон - величественная, непознаваемая судьба. Три человека в течение дня прошли перед клетками - это были старуха, мальчик, солдат. Животные, в которых, как в детях, живет простота и наблюдательность, запомнили и отличили их. Глаза старухи были полны страдания; обращенные к обитателям клеток, они просили сочувствия. Из глаз солдата в упор смотрел страх смерти; звери уже не участвовали в жизненной борьбе, но сохранили существование, и солдат завидовал им. В бледно-голубых глазах мальчика, обращенных к медведям, к горилле, была восхищенная любовь, мечта уйти из городского дома в лес. Горе, ужас, любовь, с которыми пришли к животным старуха, солдат и ребенок, передавались от глаз к глазам и не прошли незамеченными. Были замечены еще два посетителя: раненый в госпитальном халате с апельсиновыми отворотами, с головой, обвязанной пухлым комом ваты и бинтов, с большой гипсовой рукой, лежащей в марлевой люльке, и худенькая девушка в крахмальном чепце с красным крестом. Они сидели на скамье и ни разу не оглянулись; жители зоологического сада не видели их глаз и лиц. Они сидели, склонившись друг к другу, изгрызанный войной молодой крестьянин и девушка. Изменились и сторожа, те существа, что внешностью походили на людей, но обладали большим могуществом. Они долгие годы делились с обитателями клеток мясом, добытым на неизменно удачной еженощной охоте. В эти дни охота сторожей оскудела; иногда они вовсе не приносили добычи. Может быть, дичь разбежалась, напуганная шумом и пожарами. Может быть, сторожа, испытывая голод, собирались переменить место охоты, сопровождать травоядных на их новые пастбища. Чувствуя голод, тигры, львы пытались охотиться на воробьев, шнырявших по клеткам, на мышей. Но воробьи и мыши их не боялись, давно уже зная, что эти сонные, безобидные существа лишь внешностью напоминают городских кошек. Была еще одна причина для волнения: в прелести утреннего воздуха, в молодой траве, взрывавшей асфальт, в потемневших, налившихся жизнью ветвях, в древесной листве, чья юность и нежность даже в плотоядных существах порождали желание стать травоядными. В полные очарования апрельские дни мир и для уставших дышать стариков становится новым и непривычным. Все, что скользит мимо, не оставляя следов, становится выпукло, внятно и осязаемо. В эту пору и утрамбованная земля на площади, и вода в канавах, и темный, вечерний асфальт, и капля дождя на мутном стекле автобуса - все приходит как праздничное, непривычное. И так случилось, что все это: и далекий подземный грохот, и запахи весны, и запахи пожаров - создало у многих жителей зоопарка чувство радостного и уверенного ожидания перемены, новой судьбы. Одни из них были пойманы детенышами и ничего не помнили о воле, другие родились в клетке. У некоторых отцы, матери, деды, бабки родились здесь, и, казалось, даже из крови испарилось у них ощущение воли. Но существа, забывшие свободу, не знавшие ее, существа, чьи деды уже не знали ее, от одного лишь смутного предчувствия ее метались по клеткам, охваченные томлением.

В «Башне» собирались по средам. Салон принадлежал поэту Вячеславу Иванову, и для своих собраний хозяин старался каждый раз выдумать что-нибудь веселенькое. То позовет всех пить вино прямо на крыше, то устроит игру в жмурки, то пригласит выступить какую-нибудь иностранную знаменитость.

2

Поэт и гомосексуалист Михаил Кузмин так описывал свой первый визит в ивановскую квартиру:

Мы поднялись на лифте на пятый этаж. Дверь почему-то была незаперта. Сразу за дверью стоял длинный стол с трапезой. Горели свечи, за столом сидело человек сорок гостей. Один из них читал длинный и скучный трактат о мистике, а остальные пили красное вино из огромных бокалов и не обращали на лектора внимания. Хозяйка с кубком в руке ходила между гостями. На ней была ярко-красная римская тога. Ели и пили все как хотели. Дамы и их спутники постоянно куда-то исчезали. Я сперва было заскучал, пока не догадался пройтись по остальным комнатам и не обнаружил в одной из них поэтов, которые сидели прямо на полу и громко читали стихи.


Мебель, антиквариат и картины для квартиры Иванов привез из Италии. Стоило все это кучу денег. Изначально идея его салона состояла вроде как в том, что семейная пара умудренных опытом литераторов приглашает обменяться опытом коллег и талантливую молодежь. Но постепенно за квартирой закрепилась не лучшая репутация. Слишком уж много тут пили, слишком уж вольные царили нравы. Скажем, когда поэт Максимилиан Волошин оставил у Ивановых переночевать свою невесту (та недавно приехала в столицу и еще не нашла жилья), то хозяин квартиры, философ и тонкий эстет, в первую же ночь невесту подпоил и соблазнил.

Второй из салонов принадлежал чете Мережковских. Жили они в громадном доме Мурузи, который занимает почти целый квартал у Преображенского собора. Когда-то этот участок принадлежал путешественнику Николаю Резанову, известному в основном как герой рок-оперы «Юнона и Авось». А в середине XIX века перешел к семье Мурузи, ведущей род от стамбульских вельмож еще византийской эпохи. Все сбережения древней фамилии были вбуханы в строительство доходного дома, больше похожего на мавританский дворец. И в результате Мурузи просто разорились.

Роскошью тут отличались даже лестницы и подсобные помещения. Сами Мурузи сперва занимали квартиру в двадцать шесть комнат, причем в двух из них били фонтаны, а колонны перед входом были изготовлены из привозного мрамора редкого оттенка. Но когда дом пошел с молотка, апартаменты были разделены на более мелкие и сдаваться стали по приемлемой цене. Квартиру на втором этаже занял поэт Мережковский с супругой Зинаидой Гиппиус.

Их дом стал штаб-квартирой всей новой русской поэзии. Хотя прессу больше интересовало не это, а странный состав жильцов: в новые апартаменты супруги переехали не парой, а втроем. Странный задохлик-муж, вечно заводящий разговоры о «религии Третьего Завета», ослепительно красивая жена, золотоволосая «декадентская мадонна», и с ними – красавец Дмитрий Философов, насчет которого долгое время так и не было ясно, чей же он любовник, мужа или жены.

Смотритель обезьянника Рамм был очень привязан к горилле Фрицци. Посетители, особенно женщины, вскрикивали от страха, глядя на коричневое, голое, бесшерстное лицо, желтые клыки огромной человекообразной обезьяны. Могучие длинные руки, черные базальтовые плечи гориллы казались еще толще, еще массивней от плотной шерсти. Откованная по особому заказу на крупповском заводе решетка отделяла обездоленную обезьяну от посетителей. Когда горилла брался за железные прутья руками, люди тревожились. Но Рамм знал, что мало на свете существ добрее, чем Фрицци: его пальцы, способные скрутить в петлю толстую железину, с такой деликатной приязнью умели пожимать руку старика, благодарить его не только за лакомства, но и за улыбку привета! Фрицци мило вытягивал свои синеватые каучуковые губы, требуя, чтобы Рамм позволил поцеловать себя. И когда губы гориллы касались морщинистой шеи смотрителя, Рамм смущенно улыбался: мало кому придет охота целовать заброшенного судьбой старика. Рамм знал, что люди равнодушно, а иногда брезгливо смотрели на его старое лицо, на бедную, заплатанную одежду, никто с ним не заговаривал в магазине, где он стоял в очереди за продуктами, никто не спрашивал его, какая сегодня сводка с Восточного фронта, никому не было охоты уступить ему место в автобусе. Поэтому старику делалось немного неловко, когда он видел, с каким восхищением и нежностью смотрит на него горилла. Три сына смотрителя обезьянника погибли на фронте, четвертого сына Рамма, секретаря союза галантерейных приказчиков, забрала полиция, свирепо охранявшая жизнь немецкого народа. Спустя три года из Дахау прибыл черный пластмассовый ящичек с несколькими горстями бледно-серого пепла и извещение о том, что заключенный Теодор Рамм в возрасте двадцати девяти лет умер от воспаления легких. Серые хлопья, темные чешуйки, несколько запекшихся кусочков шлака - вот и все, что осталось от смешливого, милого кареглазого участника профсоюзного хора, который любил яркие галстуки и светлые пиджаки. Полиция была беспощадна не только к непокорным, пытавшимся бороться с Гитлером. Государственная тайная полиция считала, что нет в мире невиновных. Черные пластмассовые урны с вохким пеплом приходили из Дахау, Мальтхаузена во многие квартиры: так наконец возвращались домой те, кого ночью увела полиция, охранявшая бесправие народа и государственную безопасность. Рамм понимал, чувствовал, что под лакированной, немой поверхностью гитлеровского государства нет счастья и довольства. Немало людей хотели свободы. Но как он мог найти их? Ведь люди боялись полиции, боялись доносов, молчали. Когда-то Рамм сочувствовал социал-демократам, когда-то он слышал Бебеля, и в его старческом, склеротическом мозгу, дерзавшем решать пустые вопросы, все смешалось. Он, собственно, не предполагал обдумывать немецкую жизнь по своей воле, он был вынужден, его заставил фашизм. Каждый, кто избег всеобщей попугаизации, делал это по-своему. Старики сторожа, старики мусорщики, кассиры и счетоводы безграмотно и ненаучно определяли то, что почти столь же дилетантски пытались определить в свое время некоторые частные лица, граждане великих государств: египтяне, евреи, греки и римляне. Звери, казалось Рамму, самые угнетенные существа в мире. И он был на стороне угнетенных: он ведь когда-то сочувствовал социал-демократии. Заключенным в зоопарке никто не писал, они ни с кем не делились горем. Их личная жизнь, их счастье никого не интересовали. И конечно, за все время существования зоосада никто из них не вернулся на родину, их прах не отсылали в леса и степи. Их бесправие было беспредельно. Ночами Рамм в своей одинокой комнате в служебном доме зоосада слушал гудение американских и английских самолетов, грохот орудий и бомб, а и тихие ночи прислушивался к воркотне легковых автомобилей. Становилось жутко, когда возле служебного дома зоопарка вдруг стихал, глохнул мягкий, мурлыкающий рокот автомобильного мотора. Удивительная мощь была в новой, не знавшей колебаний породе людей, в доступных всем идеях национал-социализма, в построенном Гитлером бездумном государстве. Когда перед каким-либо берлинским домом останавливался ночной автомобиль, все сердца замирали, не только еврейские сердца, если они по недосмотру продолжали еще биться. Быть может, бывали минуты, когда ночной ужас перед всеведающей, вездесущей и всемогущей государственной тайной полицией возникал в груди самого фюрера. И вот старик Рамм, потерявший двух сыновей на Восточном фронте, одного сына - в африканском корпусе Роммеля, получивший урну с пеплом четвертого сына, погибшего в концентрационном лагере, похоронивший старуху жену, умершую от горя, своим склеротическим мозгом, никогда не отличавшимся развитостью и особой силой, стал думать в государстве, где думать не полагалось. Ведь мысль - это свобода! Государство Гитлера стояло совсем на другом основании. Рамм сообразил, что национал-социалистское государство было построено на удивительной основе. Все, что гитлеровская партия провозглашала как народный идеал или как уже достигнутое в борьбе, она начисто отнимала у населения. Гитлер объявил, что борется за немецкую свободу, - и население попало в рабство. Величие национал-социалистской Германии было связано с мучительной зависимостью и бесправием немцев внутри достигшей суверенности империи. Если развивалось и богатело германское сельское хозяйство, - нищали крестьяне. Если росла промышленность, - снижались заработки рабочих. Шла борьба за немецкое национальное достоинство - и отвратительным унижениям подвергались люди, в том числе и немцы. Гитлер украшал города, устраивал цветники и парки - и жизнь в этих городах становилась все тусклей и беспросветной. Если провозглашалась тотальная война за мир, - народ готовили к тотальной войне. Оказалось, что государство, а не люди живое и свободное существо; люди в живом государстве подобны камням, которые можно и нужно взрывать, дробить, тесать, полировать. Ненужные породы людей, подобно ненужным, пустым породам камней и строительному мусору, следует вывозить на свалку, заполнять ими рвы и ямы. Шел дьявольский отбор: ненужными оказались смелые, свободолюбивые, с ясной мыслью и добрыми сердцами - их-то и везли на свалку; гранит был побежден известняком и песчаником. Государство Гитлера легко, охотно тучнело, когда худели дети; оно любило лакомиться мозгом и душой. Чем меньше души, свободы, разума оставалось человеку, тем полнокровней, громогласней, веселей становилось государство. Но даже не это враждебное человеку государство особо ужасало Рамма. Самым ужасным было то, что среди людей, лишенных свободы, превращенных государством в камни, многие служили ему, жизнь отдавали за него, преклонялись перед гением фюрера. И в то же время в душе Рамма жила бессознательная вера, что человек, обращенный в рабство, становится рабом по судьбе, а не по природе своей. Он ощущал: стремление к свободе можно подавить, но его нельзя уничтожить. в лагерях и тюрьмах было немало людей, сохранивших верность свободе. Ночью из зоологического сада доносились органное рычание львов, бронхитные голоса тигров, лай шакалов. Рамм по голосу отличал, что старый лев Феникс растревожен новолунием, что тигрица Лиззи, недавно родившая двух тигрят, пытается раздвинуть решетку, вывести на свободу детей - пусть поиграют при молоденькой, зеленой луне. Эти рычания, хрипы, урчания, кашель, лай были так милы, безобидны по сравнению с теми звуками, которые порождал ночной Берлин! Однажды к Рамму пришел сын его умершего друга Рудольф. Рудольф служил в охранных отрядах, но его демобилизовали вчистую: у эсэсовца оказался кавернозный туберкулез. Он просидел у Рамма несколько часов, и оттого ли, что много выпил, оттого ли, что чувствовал близкую смерть, а старик, сидевший рядом с ним, соединил в себе все хорошее, что хранила память эсэсовца об отце, матери, детстве, он рассказал Рамму то, чего не рассказывают на исповеди. Трясясь от кашля, обнажая черные и золотые зубы, харкая в бутылочку оранжевого стекла, ругаясь, утирая пот, всхлипывая, он сиплым шепотом рассказывал о газовых камерах и кремационных печах Освенцима, о том, как травили газом огромные толпы детей и женщин, о том, как сжигали их тела и удобряли их пеплом огороды. Рамм смотрел на худого парня в мундире без погон, и казалось, что от этого больного эсэсовца, которого он когда-то мальчиком держал на руках и катал на спине, пахнет трупами и горелым мясом. И самое скверное заключалось в том, что Рудольф не был чудовищем, он, в общем, был человеком. А в детстве был он славным, добрым мальчиком. Но, видимо, не только жизнь делает людей ужасными, и люди делают ужасной жизнь. Ночью старик встал с постели, оделся и под вой сигналов воздушной тревоги пошел в блок хищников. Там просидел он почти до рассвета. Он вглядывался в больные, слезящиеся глаза старика льва Феникса; в расширенные, как у всех кормящих матерей, глаза тигрицы Лиззи; в красно-карие, кажущиеся безумными глаза старой, начавшей сильно седеть гиены Бернара. Ничего плохого он не увидел в этих глазах. А на рассвете, возвращаясь доСтранное впечатление производила эта семья. Муж, очень маленького роста, с впалой грудью, вечно в допотопном сюртуке. Черные, глубоко посаженные глаза, взвизгивающий голос, – он мог промолчать весь вечер, а потом неожиданно начинал сыпать цитатами на давно вымерших языках. И рядом с таким человеком – соблазнительная нарядная жена. Оторвать взгляд от ее загадочного и красивого лица было невозможно. Умелый грим, золотые волосы, ниспадающие на высокий лоб, сильный аромат духов. Вся она источала какое-то грешное всепонимание и отлично осознавала, насколько сильное впечатление производит на мужчин.


мой, он зашел в обезьянник. Фрицци спал, лежа на боку, подложив под голову кулак, и не слышал, как подошел к нему Рамм. Губы гориллы были приоткрыты, обнажились огромные клыки, и морда его могла показаться страшной. Видимо, знакомый запах дошел до спящего животного, и оно, не просыпаясь, в сновидении, а может быть, еще как-то, воспроизвело в подвалах своего подсознания образ любимого существа. Губы во сне тихонько зачмокали, и лицо приняло то чудное выражение, которое бывает лишь у маленьких детей, когда они просыпаются, но еще не проснулись и все же чувствуют тепло, запах, улыбку склонившейся над ними матери. Сколько в животных было простоты! Как они любили своих сторожей! А ведь сторожа обкрадывали их. Но Феникс радовался, слыша скрип ботинок сторожихи, хотя ботинки эти были куплены за счет Феникса. Да не только ботинки! Брючки для внуков, фартучки для внучек, мотки шерстяных ниток для вязания - все покупалось за счет обездоленных. Сторожа оправдывали такие дела тем, что жалованья едва хватает на еду, а уже одеться на эти деньги никак нельзя. Что ж тут делать? И Рамм был грешен перед животными. И он хаживал на рыночек у северной стены зоопарка, куда приходили любители животных, покупали у сторожей корм для своих белок, кроликов, птиц, тропических рыбок. Рамм любил выпить... Простодушный Фрицци, конечно, не знал о грехах старика, радовался, когда сторож делился с ним сахаром, апельсинами, морковкой, рисовым супом, молоком, белым хлебом. Все это вызывало у Рамма беспокойство совести, и звери ему казались особенно милыми. Конечно, у них не было цейсовской оптики и достижений в области производства синтетического бензина. Но ведь не звери придумали национал-социализм. В своей потребности самостоятельно, без помощи фюрера понять жизнь невольной, непреодолимой потребности человека, потерявшего четырех сыновей и похоронившего старуху жену, - он начал создавать какой-то нелепый дарвинизм наизнанку. При Гитлере развитие, казалось ему, шло в обратном порядке: живые существа не подымались, а опускались по лестнице эволюции вниз, в бездну. Процветали рабы, подлецы, посредственности, люди без совести; гибли свободолюбивые, неподатливые, умные и добрые. Эволюция наизнанку создавала при фашизме новую, низшую, жалкую породу.

Именно у Мережковских, в доме Мурузи, зажглась звезда Блока и начиналась литературная репутация Есенина. Если бы не их салон, вряд ли сегодня кто-то помнил бы о Розанове, Брюсове или Андрее Белом. Почти четверть века подряд те, кто желал обзавестись пропуском в мир прекрасного, для начала должны были получить одобрение четы Мережковских. Сходить к ним на поклон для литераторов в те годы считалось так же обязательно, как сегодня для юных поп-исполнителей поцеловать руку Алле Пугачевой.

3

Начать с визита к ним решил и начинающий поэт Николай Гумилев. Впечатления от знакомства с ним язвительная Зинаида Гиппиус так описывала в письме Валерию Брюсову:

О Валерий Яковлевич! Какая ведьма «сопряла» вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря еще имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир: «До меня были попытки… Будда, Христос… Но неудачные».


Такая реакция показалась Гумилеву странной. Дома все с восторгом внимали подобным его утверждениям. Почему же не прокатило тут? Почему эти люди не спешат им восторгаться, ведь мама и брат всегда восторгались!

Среди сторожей зоологического сада имелось немало чудаковатых людей. Но даже среди чудаковатых людей Рамм прослыл чудаком; некоторые его перевели в высший ранг: считали сумасшедшим. В субботу утром заместитель директора командировал Рамма на скотобойню, поручил оформить накладные и договориться, чтобы городские скотобойни отпускали для животных обрезки и кости, а не только кондиционное мясо. Зоопарк готов теперь принимать любое мясо, даже падаль. Ведь в связи с приближением фронта снабжение мясом шло очень плохо. Население получало несвежую солонину, где думать о снабжении животных! К счастью, обезьяны и травоядные были сравнительно хорошо обеспечены: имелись запасы на складе. Но мяса нельзя напасти надолго, даже при наличии холодильника. Теплым апрельским утром Рамм отправился на бойню в кабине грузовика. Шли утренняя уборка столицы. Разнообразные машины поливали, подметали, скребли улицы, и сверкающая, веселая, гибкая вода бежала по асфальту; шуршали круглые, жесткие щетки, вздувая радугу из водяных брызг. Огромный, охваченный военной тоской, полуразрушенный город казался веселым и беспечным в это весеннее утро. Рамм подъезжал к конторе скотобойни в то время, когда выгруженный из товарных вагонов скот гнали по асфальтовым дорожкам к широко раскрытым воротам бойни. Обычно это происходило в полумраке, на рассвете. Но в эту ночь, объяснил Римму водитель грузовика Бунге, из-за бомбежки западных подъездных путей выгрузка скота задержалась... Медленно движущиеся животные преградили путь грузовику, и Рамм смотрел, прильнув к мутному, пыльному ветровому стеклу, на стада рогатого скота, овец, свиней, идущих по своей последней дороге. Коровы и быки шли, опустив мотающиеся тяжелые, лобастые головы, облизывая пересохшие от волнения губы, с виду равнодушные и покорные, но полные тревоги. Их прекрасные, тронутые туманом глаза смотрели на весело блестевшую в лужах воду, которую наплескал короткий дождь, их ноздри улавливали запах цветущей сирени, утреннюю свежесть воздуха, особенно восхитительную после тьмы и духоты вагона. Каким чужим было все вокруг: и этот асфальт под ногами, и серые бетонные заборы, и блещущие окна многоэтажного мясокомбината, где по конвейеру плавно двигались теплые, еще содрогающиеся тела умерщвленных животных! Едва уловимый запах крови витал вокруг этого построенного по всем санитарно-гигиеническим требованиям здания... Даже легкомысленные годовалые бычки и телки ощущали тревогу. Люди в синих и белых халатах, осматривая прибывшее стадо, не били животных палками, не кричали, не пинали их подкованными сапогами. Люди в халатах определяли сортность, среднюю упитанность, процент жира движущегося, еще живого мяса. Двигалось мясо, способное мычать, кричать, смотреть, биться в конвульсиях, хрипеть, но животные, входившие в ворота бойни, не были для людей в белых и синих халатах явлением жизни - шло белковое органическое вещество, жиры, эпидерма, рога, кости. В грубости погонщика, хлестнувшего по глазам задумавшуюся и отставшую от стада, страдающую одышкой старуху корову, заключалось признание за четвероногими скотами права считаться живыми. Злоба погонщиков вызывалась именно тем, что обреченные на убой скоты все еще, до последних часов и минут, были живыми: упрямились, путались темных предметов, останавливались помочиться или вдруг испытывали желание торопливо коснуться сухим языком мокрого асфальта. Бычок мотнул головой, сделал несколько шаловливых прыжков, радуясь утру, и вдруг остановился, охваченный предчувствием, словно вкопанный в землю, опустил лобастую взъерошенную головенку с детскими рожками, которые он наставил против надвигающейся на него судьбы; он негромко замычал, жалуясь, прося успокоения и любви... И старая рыжая корова, с трудом передвигавшая ноги, оглядела его слезящимися глазами, остановилась рядом, положила морду на его теплую крутую шею и лизнула его детскую голову. Эта остановка двух скотов вызвала заминку в движении стада, и погонщик со спокойным бешенством ударил палкой бычка по бархатистому розовому носу, а старуху корову - по сухожилиям грязных задних ног. По смежной асфальтовой дороге двигались овцы, темно-серые от дорожной пыли, с худыми, измученными мордами. Их движения были дробны, торопливы движения растерявшихся пожилых женщин, вдруг из полусумрака своих мирных домиков попавших в гремящую гущу житейской битвы. Их жалкие усилия в последние минуты жизни заключались в том, чтобы поплотней сбиться в кучу. Их беспомощность в минуту гибели представлялась необъятной: они не могли обидеть зайца, мышь, цыпленка. Их кроткие, полные библейской печали и евангельской чистоты глаза без упрека и даже без страха глядели на людей; их милые копытца отбивали последнюю дробь. Сбиваясь в плотную живую кучу грязной шерсти, они ощущали, что им нет спасения, нет для них милосердия и немыслима надежда. Они находили в горький час утешение в том, чтобы через огрубевшую, пыльную шерсть почувствовать живое тепло родственного овечьего тела, единственно не враждебного овце в величественном и прекрасном мироздании; они погружали головы в полумрак густой овечьей шерсти, и глаза их переставали видеть на миг весну, солнце, синеву неба, и их сердца получали секундное облегчение в этой тьме, родном запахе и тепле, в горестной артельности обреченных. А по третьей дороге шли свиньи, одни грязные, другие розовые, отмытые. Их разумные маленькие глаза были наполнены страхом. Их нервы не выдерживали перенапряжения, и крик свиней почти все время стоял в воздухе. А по дороге, где недавно проходило в ворота скотобойни стадо коров и быков, сейчас медленно двигались, подгоняемые двумя плечистыми женщинами в желтых кожаных пальто, старые, изможденные трудом лошади. Они-то и служили пищей для обитателей зоологического сада. Они двигались медленно, припадая на искалеченные ноги, и при каждом шаге их головы мотались и всплескивались тощие, стариковские гривы и хвосты. В глазах их было много печали: казалось, взглянув в их трудовые стариковские глаза, уж никогда нельзя оставаться спокойным. Водитель Бунге, молодой парень, отпущенный из армии после трех ранений, подтолкнул Рамма пальцем в бок и сказал: - А, папаша, поглядываете на свинок, и, наверное, слюнки текут? Какие сосисочки, какие гороховые супчики с грудинкой? Слышите, как они кричат, толкаются? Спешат превратиться в ветчинку. Но ветчинка будет не на нашем столе, поэтому не разевайте на нее рот. Бунге говорил весело, возбужденно, и чувствовалось, что он немного играет, что чуть-чуть, на маленькую капельку, ему неприятен вид этих животных. Сторож из обезьянника молчал, и Бунге задумчиво проговорил: - С детства не люблю баранины. Дай мне хоть отборного молодого барашка никакого интереса. Я был в кавказской группе армий, там только баранов и ели. Ребята даже смеялись надо мной: отощал. Он поглядел на молчавшего Рамма, не заснул ли он. Нет, смотритель обезьянника не спал, посматривал себе в окошечко да помалкивал. Мало ли что может вспомниться старику!

Николай уезжает учиться за границу, потом возвращается, публикует еще несколько сборников, женится, помогает опубликовать сборник жене, заводит кучу знакомств среди литературной молодежи, два раза ездит в Африку. И накануне Первой мировой все-таки добивается своего: становится-таки почти что признанным поэтом. «Почти» – потому что литераторы прежнего поколения все равно относились к нему с иронией. Но Гумилева это больше не волновало. Вместо того чтобы добиваться признания среди стариков, он окружил себя молодыми, и те сами, безо всяких понуканий, признали его лучшим.

4

4

На рубеже веков русская поэзия была почти семейным предприятием. Крошечным бизнесом для тех, кто в теме. Нечто вроде сегодняшнего «Фейсбука»: интересно, конечно, но в основном автору и нескольким его приятелям.

Впрочем, это никого не печалило. Гумилевские приятели были молоды, нравились барышням и считали, что поэт стоит выше даже царя. А коли так, то о чем волноваться? Просыпались молодые люди поздно, пили много, а ночи с пятницы на понедельник проводили в только что открывшемся кафе «Бродячая собака».

Заведение и сейчас работает в том же историческом подвале на площади Искусств. Слева от него находится Михайловский театр, чуть дальше – Русский музей, на противоположной стороне площади – еще пара театров и концертный зал. Но это сейчас, а лет, скажем, двести с лишним тому назад то, что сегодня называется площадью, служило всего лишь задворками католического собора Святой Екатерины. И на том самом месте, где позже появилась «Бродячая собака», стоял тогда дом коллегии иезуитов.

Субботний вечер Рамм обычно проводил в пивной. О каждом постоянном посетителе пивной у владельца, кельнерш складывается короткая, неглубокая характеристика, что-нибудь вроде: \"Тот, кто пьет только мартовское пиво\", \"Тот, кто каждый день меняет галстук\", \"Тот, кто не дает на чай\", \"Тот, кто читает \"Das Reich\". Посетители имеют прозвища, не очень уж меткие, обычно связанные с противоположным истинному определением: если посетитель толст, то его зовут \"Худышка\", если он расчетлив и скуп, его зовут \"Кутила\". Рамм получил прозвище \"Болтун\". Но в этот субботний вечер смотритель обезьянника, шевелением поднятого пальца заказывающий кружку пива, стуком никеля извещавший о своем желании расплатиться, неожиданно оправдал свою кличку. Все заметила смышленая, обладавшая в царстве пивных столиков почти Саваофовым всеведением старшая кельнерша, толстая фрау Анни. Сторож из обезьянника заказал пива, и Анни по его неестественному и размашистому жесту поняла, что он не в себе. Скосив свой узкий, зеленовато-желтый пивной глаз, Анни увидела, что старик неумело и торопливо выливает в пиво водку из бутылки. Этого не полагалось делать. Но Анни, конечно, ничего не сказала старику. Однако потом уж, проходя мимо его столика, она выразительно вздохнула: видимо, старикан из обезьянника вылил в кружку не полстакана водки, как принято, и не стакан даже - пиво в его кружке стало совсем светлым, почти как вода. Анни не изучала калориметрического анализа, но практические основы калориметрии она все же понимала... Пришли грозные дни. Обыденность жизни была подобна обманной тишине воды, стремительно скользящей к водопаду. Анни не удивлялась, что привычное нарушалось и чопорный посетитель, кичившийся своими галстуками, вдруг приходил в пивную с расстегнутым грязным воротом, а многолетний потребитель мартовского пива неожиданно требовал бутылку шнапса. Случались и более странные дела. В общем, старик напился. Он уже допивал кружку \"динамита\", когда к его столику подсел забредший субъект в спортивном костюме. Анни совершала мимо маленького столика свой очередной рейс и слышала слова этого субъекта - не то насчет удачной охоты, не то насчет неудачной охоты... Спустя день Анни встретилась с Лахтом, сотрудником районного управления безопасности, уполномоченным по сбору агентурных сведений в пивных, кафе и ресторанах. Это был немолодой человек, несколько тучный, румяный, но болезненный, с высоким лбом мыслителя, с прекрасными внимательными и задумчивыми серыми глазами. Он принимал своих клиентов в одной из комнаток районного полицейского управления, в том подъезде, куда разрешалось входить без пропусков. Анни поднялась по стертым каменным ступеням. В полутемном коридоре она столкнулась с выходившим из кабинета Лахта старшим кельнером ресторана \"Астория\". Они подмигнули друг другу. Знакомство их длилось много лет, в молодости они начинали вместе в загородном кафе. Анни, на ходу попудрив нос и подмазав и без того красные губы, вошла в кабинет шефа, ощущая влюбленность и чувство легкой тревоги. Оно обычно сопутствовало ей при посещении Лахта. Это чувство исчезало, как только начинался разговор; очень уж обаятельным и милым собеседником был Лахт. Но когда Анни выходила из его кабинета, к ней возвращалось тянущее чувство тревоги и длилось минуты две-три. Иногда это чувство появлялось ночью, если Анни не могла уснуть от усталости, от гудения в голове, вызванного гудением в пивном зале. В этот свой приход она рассказала о происшествии со стариком сторожем из зоологического сада. С уполномоченным Лахтом было легко говорить. Он не пил, а мужчины раздражали Анни тем, что, едва увидев ее, они просили принести пива. Анни чувствовала в присутствии Лахта удивительный подъем, словно сладко сплетничала с закадычной подругой, знающей всю подноготную в жизни Анни. - Значит, они поругались, - сказал протяжно Лахт с выражением того сдержанного, но глубокого любопытства, которое зажигает в рассказчике энтузиазм. - Ну еще бы, получился сильный номер! Анни умела показывать в лицах происшествия в пивной, подражать голосам, воспроизводить смешные жесты. Она гордо протянула руку, откинув голову, нацелив глаза в потолок. - Проповедь Мартина Лютера? - спросил Лахт. Анни, входя в роль, не ответила, презрительно сжала губы, немного отвисшие щеки ее припухли, зашевелились. - Как вы смеете так говорить о хищниках! Вы хищники, а не они! - вдруг хрипло заголосила Анни, и Лахт мгновенно затрясся от смеха. Талант этой женщины состоял в том, что слушатель ясно видел прежде неведомого ему чеКакое-то время орден иезуитов был очень могущественным. Но потом для него начались плохие времена. Враги ордена добились у тогдашнего папы указа о роспуске и запрещении иезуитских организаций. Единственным местом, где орден сохранился, как раз и была Россия. Императрица Екатерина II заявила, что исполнять папские указы не собирается, и взяла иезуитов под защиту. Именно под ее крыло переехало из Европы все иезуитское руководство. Переждав тут самые суровые годы, отсюда же иезуиты полвека спустя стали заново распространяться по планете.

овека, верил подлинности каждого жеста, слова, каждой интонации. Казалось загадкой, как эта женщина умела изобразить и сутулость худой старческой спины, и сведенные склерозом дрожащие пальцы, и прыгающую от волнения челюсть! Вот-вот - и на ее щеках зрители увидят седую щетину. Но не в щетине и не в спине заключалось главное дело. Суть состояла в том, что человек заглядывал в душу другого человека. - Разве сытый тигр, лев совершают убийства? Животные должны питаться, кто же их обвинит в этом? А вот тебе приятно поехать в воскресенье на охоту. Тебе плевать на их раздробленные косточки, на их окровавленные лапы, головы. Заяц плачет, кричит, как дитя, а ты стоишь над ним, рыгаешь от сытости, а потом бьешь его головой о камень! - закричала она дрожащим старческим голосом. Лахт слушал, полузакрыв глаза, и перед ним стоял пьяный, жалкий старик с трясущимися руками, с дергающимся лицом, с безумными глазами. Лахт даже увидел пьяные лица слушателей, услышал смех и злое шиканье: \"Тише, тише, не мешайте ему говорить!\" Нешуточный талант у этой кельнерши! - Что? Охота - честное дело? Подделывать запахи любви, голоса любви, травить стрихнином голодных - это все честное дело? Что? Простите, пожалуйста, я плохо слышу, если можно, повторите громче... - При этом Анни прикладывает руку к уху и, идиотски полуоткрыв рот, вслушивается. А через миг она уже вновь, подобно древнему пророку, обличает зло: - Ах, вот как! Вы считаете, что животные также охотятся из удовольствия? Это вы, вы превратили охотничьих собак в изменников, убийц! И все это не для спасения жизни, а для игры, пожрать повкусней. Что? А умерщвление состарившихся собак и кошек! Умирающих, отдавших вам свою любовь, честь, берут в научные институты и там их, прежде чем убить, подвергают пыткам. Вы видели глаза этих умирающих, когда их выволакивают из квартир и они тянутся к хозяину: \"Заступись, помоги!\"? - Анни в изнеможении произносит: - Не будет вам счастья! Она откашливается, сморкается, достает из сумочки зеркальце и пудреницу представление окончено. Но, видимо, велика сила искусства, и Лахт не сразу заговаривает профессиональным языком. Он восхищен, качает головой, разводит руками и не только смеется, но и вздыхает. Ведь что-то щемящее, тревожное все же есть в комической, пьяной проповеди полусумасшедшего старика. - Прелестная миниатюра, законченная и отточенная. Вы бы могли выступать в варьете. Лахт - образованный, тонкий человек. Он связан с ресторанами и клубами, где бывает и философствует подвыпившая интеллигенция. Ведь пивная, которую представляет Анни, только потому занимает его, что она находится в районе Тиргартена, недалеко от рейхсканцелярии. Он открыл ящик стола и предложил Анни шоколаду. Как все непьющие, он любил сладкое. Но дело есть дело. Оказывается, что проповедь сумасшедшего вызвала политические намеки. Посетитель, видимо сильно пьяный, крикнул: - В такое время надо жалеть не животных, запертых в клетки! Я тоже хочу свободы! И не я один хочу ее. Может быть, и ты ее хочешь. Но попробуй скажи об этом фюреру! Скотобойни никого сейчас не ужасают, для людей есть штуки получше! Как обычно в таких случаях, когда пьяный вдруг ляпал антигосударственную гнусь, никто его, конечно, не поддерживал, но и никто не опровергал: это тоже могло кончиться неприятностями - все сделали вид, что ничего не слышали, удивленно поморгали и с невинными лицами вернулись к своим столикам. Они долго уточняли приметы этого пьяного. Анни ничего не знала о нем, люди, сидевшие с ним за столом, не были с ним знакомы. Лахт встал, охваченный внезапным вдохновением: - Ах, фрау Анни! У национал-социализма есть главный враг, он не слабее, чем танки и пушки, движущиеся с востока и запада, - низменное, неразумное стремление людей к свободе! Свобода - это первая потаскуха дьявола! Как прекрасна наша задача: мощью нашего кулака и наших идей освободить от яда свободы всесильного и мудрого человека! В отказе от культа свободы - победа нового человека над зверем! Лахт сел, отдуваясь, посмеиваясь над своей горячностью. - В общем, ясно: этот старик - сумасшедший, - сказал Лахт, - но, по существу говоря, все, что возгласил этот озверевший старец, является плохо замаскированной проповедью антигосударственных идей. От долгого общения со зверями этот зоологический старик сам стал животным. Старик этот - враг немецкого народа, опаснейший, заклятый враг, хотя фюрер лично опекает имперское общество защиты животных. Анни, прошу вас, не обижайте меня, кушайте и возьмите эту шоколадку для внучки. Он был внимателен и деловит, как будто война шла не на Одере, как будто не было важней дела в Берлине, чем дело сумасшедшего сторожа. \"Новый порядок\" породил новых людей, высшую породу немцев. Как всегда, Анни ушла, унося впечатление тепла. Ведь она была влюблена в Лахта - тайно, конечно. И, как всегда, на улице ее охватило минутное неприятное томление: не исчезнет ли этот сумасшедший из зоологического сада, как исчезали из жизни некоторые люди, о которых она рассказывала своему милому и умному собеседнику? Но к этому неясному томлению сегодня добавилось новое непроходящее беспокойство: на всех лицах тревога, в глазах угрюмое напряжением по улицам мчатся машины с чемоданами, наспех увязанными узлами. Кто половчей, бегут из Берлина на запад. Если все записи милого Лахта, которых так много скопилось за восемь лет их знакомства, попадут в руки тех, кто идет с востока на запад, - хорошего не будет. И Анни, несмотря на приступ тоски, математически точно пародируя жест, улыбку, интонации шефа, смеясь над самой собой, произнесла: - Да, уважаемая Анни, это драгоценные миниатюры, вам причитается за них. Сдачи не нужно!

Правда, один из генералов ордена остался в Петербурге навсегда: он погиб во время пожара в 1805 году. Дом коллегии иезуитов, где жил патер Грубер, по непонятной причине загорелся, и пожилой священник задохнулся в приступе астмы. Иезуитская коллегия оставалась в этом здании еще 10 лет, пока Александр I все-таки не изгнал орден из Петербурга. Их место заняли монахи-доминиканцы, которые служат в храме Святой Екатерины до сих пор. А вскоре рядом с бывшей резиденцией иезуитов появился каменный дом, в подвале которого почти через сто лет открылось арт-кафе «Бродячая собака».

5

До этого вечно нищая, крикливая, вечно вызывающая интерес у полиции литературная молодежь если где и тусовалась, то разве что на квартирах друг у друга. А теперь несколько театральных режиссеров и художников специально в расчете на эту публику организовали развеселый кабачок. С собственным оркестром, докладами на разные интересные темы и выступлениями актуальных поэтов. Вход в «Собаку» был со двора, так что шумные компании никому не мешали. Напитки тут выдавали в кредит, да и стоили они не так чтобы чересчур дорого. В общем, не место, а настоящий клад.

Открылся модный подвал в ночь на новый, 1912-й год. И первое время ничего из ряда вон тут не происходило. Но по набережным и проспектам ползли слухи. Газеты всерьез утверждали, будто гостей тут наряжают в звериные шкуры, предлагая им ползать на четвереньках да лакать вино прямо из бочек. Поглазеть на разврат богемы в «Собаку» заезжали состоятельные граждане и первые красавицы столицы.

Вскоре в «Собаке» было уже не протолкнуться. То князь Волконский потеряет с пальца золотой перстень, который Пушкин когда-то подарил его прабабке. То европейская звезда, поэт и будущий фашист Маринетти, выпив полведра шампанского, попытается прямо в зале овладеть красоткой актрисой из театра Мейерхольда. А уж какие волшебные тут бывали драки!

Последние дни Фрицци дулся на старого смотрителя. Сердиться на Рамма Фрицци не мог: слишком велика была его любовь к старику. Он ревновал. У Рамма появилась новая симпатия. Это была не многодетная, погрязшая в мелких тревогах мартышка Лерхен, не двоедушная, расчетливая обезьяна капуцин, подлизывающаяся к старику, это не был веселый и общительный, но равнодушный ко всему миру, себялюбивый, курчавый, круглолицый, молодой шимпанзе Улисс. Новой симпатией Рамма оказался человек. Внешностью он напоминал Рамма. Издали их можно было спутать. Вблизи сходство исчезало. Это был плохо одетый мужчина с впалыми, бледными щеками, с молящими, грустными глазами, с тихим, слегка заикающимся голосом, с округлыми, робкими движениями. Утром они вместе пришли в обезьянник, и этот человек наблюдал, как Рамм, войдя в клетку к Фрицци, готовил завтрак, расставлял голубые чашки и розовые тарелки. Рамм не стал менее внимательным к Фрицци. И желудевый кофе с молоком, и салат из капусты и брюквы, и компот из сухих болгарских яблок с вырезанной сердцевиной, и традиционная рюмка кислого мозельского вина на десерт - все было подано им так же заботливо, как всегда. С обычным выражением внимания стоял Рамм подле Фрицци, и горилла, вытирая рот бумажной салфеточкой и протягивая коричневые пальцы за новой тарелкой, быстро, снизу вверх, глянул на старика - ценит ли Рамм его воспитанность: он не тянется к десерту, а добросовестно доедает разварной картофель с маслом. Обычно глаза их в такую минуту встречались, и Фрицци до обеда сохранял хорошее настроение, вспоминая ласковый, гордящийся взгляд своего друга. Но сейчас глаза их не сошлись: старика окликнул спутник, стоявший у клетки. Фрицци помог Рамму сложить в горку грязные тарелки, сам установил их на поднос и проводил смотрителя до двери. Там он, как обычно, поцеловал старика в плечо и щеку. Спутник Рамма рассмеялся, и этот добрый, ласковый смех огорчил Фрицци. После завтрака горилла прошел из внутреннего помещения в летнюю, выходящую на воздух клетку. К полудню стало необычайно жарко для этой весенней поры; после обильного ночного дождя воздух наполнился душной влагой. Парк казался в это утро особенно пустым. Фрицци подбросил деревянный мяч, с грохотом покатил его в угол и, подойдя к решетке, ухватившись за нее рукой, рассеянно огляделся. Как и прежде, как всегда, с безумной тоской бегал по клетке живший на соседней улице худой, сутулый волк. Он пробегал от одного угла клетки до другого, становился на задние лапы, закидывая голову и перебирая в воздухе передними лапами, делал поворот и снова бежал вдоль решетки, подгоняемый неутолимой жаждой свободы. Волк увидел Фрицци, мотнул головой и продолжал бег. Ему нельзя было останавливаться. Ведь должна же кончиться эта решетка, это нищее пространство рабства, и он побежит по свободной, счастливой и нежной, прохладной лесной земле! Так же как обычно, два гималайских медведя с фанатическим упорством занимались разрушением клетки. Один, навалившись белой грудью на решетку, теребил толстые прутья, просовывал меж ними свой длинный черный нос; второй узким языком облизывал решетку. Казалось, прут разрыхлится от слюны и поддастся, согнется, и тогда наступит сказочный мир горных лесов и прозрачные кипучие реки поглотят прямоугольное нищее пространство клетки. Леопард, лежа на боку, пытался своей мягкой лапой расширить расстояние между оцинкованным полом и ободом железной решетки. Когда-то старик рурский шахтер, глядя на его работу, сказал рядом стоявшей старухе: - Помню, как меня засыпало в шахте \"Кронпринц\". Я так же лежал, как этот бедняга, в завале и отдирал пальцами куски породы. Мы ведь тоже хотим свободно дышать. - Помолчи-ка лучше, - сказала старуха. Но Фрицци, конечно, не мог знать ни о том, что сказал старый шахтер, ни о том, что ответила ему жена. Тигрица Лиззи, обычно занятая детьми, в это утро была охвачена тоской. Тяжело, но бесшумно и мягко ступая, она бродила по клетке, маялась, позевывала, поводила хвостом, под ее полосатой шкурой то взбухали, каменея, то вдруг исчезали, растворялись сгустки мышц... Она раздражалась на мяукающих детей, упрашивавших мать прилечь, покормить их. Видимо, в эти минуты ей казались постылыми рожденные в неволе дети. Бернар, гиена, лежал, обессилев: откинутый хвост, красноватые, в слезах, полуприкрытые глаза Бернара выражали изнеможение и апатию. Кондоры и орлы издали казались холодными глыбами гранита: так неподвижны были они! Вся сила их духа, выросшего в той холодной высоте, где разреженный воздух уж называется небесным просто«Бродячая собака» задумывалась как место для театралов. Но царили в подвале исключительно поэты. Литераторы постарше, все эти Мережковские, Бальмонты, Вячеславы Ивановы, в «Собаку» если и заглядывали, то разве что одним глазком. Место подмяла молодежь. Маяковский шокировал матом в стихах и тем, что уже к двадцати двум годам во рту у него не осталось ни одного не сгнившего зуба. Мандельштам «вечно вавилонствовал у барной стойки, требуя невозможного: дать ему сдачу с червонца, потраченного в другом месте».

ром, была собрана в глазах. В недвижной светлой пронзительности этих глаз выражалась жестокая мощь, и казалось, эти глаза могут, как алмаз, пробурить любую каменную толщу, резать стекло... Пятьдесят два года сидит в клетке широкоплечий сутулый орел, пятьдесят два года следят его неподвижные, астрономически зоркие глаза за движением облаков, а в последнее время за ходом барражирующих истребителей. Страсть, большую, чем тоска и мука, выражают глаза вечного каторжника. В свободе богатство жизни, она отличается от нищеты рабского существования, как простор неба отличается от решетчатого куба оцинкованной клетки. Одряхлевший лев лежит, положив тяжелую курчавую голову на склеротические лапы; его большой, похожий на микропористый старый каблук нос высох и не воспринимает, как выключенный радиоприемник, постылых запахов бензина, чадных выхлопных газов, зловония из подвалов продовольственных и винных магазинов, запаха от неполного сгорания газа в бесчисленных ванных комнатах и кухнях, скучного сернистого дыхания заводских труб Веддинга, прогоркло-маслянистого запаха речных моторных судов и дневного запаха пота и вечернего кисло-алкогольного, которым пахнут люди, живущие в каменных ущельях... Но вот лев проводит языком по сухому носу, увлажняет его слюной и запускает на прием тончайший, многосложный аппарат. Лев лежит неподвижно, кажется куском желто-серого песчаника, но увлажненный нос его работает, ловит, фильтрует, разделяет огромный сгусток бесполезных плохих запахов, которыми пахнет столица Третьей империи. Едва заметно каменное тело льва оживает, шевелится кончик хвоста, и дрожь волнения проходит по песчаной шкуре... И вдруг тихо, плавно поднимаются большие веки, и два огромных, светлых, суровых глаза пристально смотрят на могучую прямоствольную решетку, и вновь, как совершенный, смазанный механизм, опускаются веки, глаза исчезают под ними. Опять окаменел лев, вновь высыхает, выключается микропористый нос и перестает принимать, фильтровать запахи города. Так повторяется много раз в течение дня, эти почти неуловимые движения выражают горе, надежду, которые будут жить, пока лев дышит, глядит, ведь каждый раз среди нищих запахов неволи старик различает паутинно-горький запах степи - это разгружают сено в кавалерийских казармах, - дыхание речной воды и дикорастущих деревьев. Свобода! Она в огромности освещенной луной африканской степи, в горячем, страстном воздухе пустыни... Лев с надеждой подымает глаза: вдруг исчезла решетка и свободная жизнь поглядит ему в глаза? Ясность жаркого, душного утра неожиданно сменилась бурным ливнем. Желтые и черные тучи, клубясь, нависли над Берлином. Вихрь пронесся над улицами, белая, кремовая, красная, кирпичная пыль поднялась над сотнями и тысячами разрушенных бомбежкой зданий, песок, желтая мятая бумага, грязная вата, сжеванные сигарные окурки и красные от губной помады окурки сигарет взметнулись вверх, а сверху хлынул огромный, горячий, желтый ливень, и все смешалось в водяном тумане, зашумели по асфальтовым руслам темно-коричневые, густые и плоские реки. Фрицци сидел в креслице; грохот дождя по оцинкованной жести и листве, влажная духота, туман, желтые рыхлые облака - все это смешалось в дремлющем сознании гориллы и породило сновидение более яркое, чем сегодняшняя реальность... Это было в лесах тропической Африки, где днем под могучей плотной массой древесины, лиан, листвы стоял мрак, где духота была так ужасна, а воздух так неподвижен, что казалось, здесь спящие молекулы газов, составляя воздух, не подчиняются законам Авогадро и Жерара. В этих лесах горячие ливни почти весь год со страшной силой, способной вызвать всемирный потоп, хлобыстали по черной, трясиноподобной земле. Здесь обезумевшие от влаги, жары, от жирного, сытного перегноя деревья, теряя индивидуальность, переплетаясь ветвями, прижимались друг к другу сочными стволами, стянутые, связанные между собой сотнями тысяч лиан, кишочек и кишок, мышц, артерий, со свинцовотяжелой жаркой папахой толстокожей листвы, создали лес, подобный единому грандиозному телу. Живой, дышащий, древесно-лиственный сплошняк был так плотен, неподвижен, тяжел, что мог быть сравним только с геологическим напластованием. Лес лишь казался мертвым, в нем шла бешеная жизнь. На потоки горячих ливней лес отвечал взрывом жизни - бившими вверх потоками чудовищно быстро и энергично делящихся клеток. Тяжесть лесного воздуха, равного по плотности горячей воде, была напереносима для человека и большинства зверей, здесь, как в воде, можно было задохнуться без скафандра. В промежутках между ливнями из-под каждого листа выходили, разминая лапки, прочищая свои дуделки, сотни насекомых, а листьев здесь имелось много. Гудение делалось густым, и казалось, гудит не воздух, а сам лес низко и тяжело звучит биллионами своих стволов, лиан, ветвей, листьев. Москиты и комары во тьме леса висели еще более темной, неподвижной тьмой, мешая друг другу двигаться, не умещаясь в кубе воздуха. Их количество было выразимо лишь тем же числом, каким в граммах выражается масса галактики. Прожив здесь день, молодой человек мог состариться, одряхлеть от страдания. В этих лесах обитали гориллы. И дремлющий в клетке Берлинского зоологического сада горилла увидел себя во сне в горячей тьме леса, увидел мать, старших братьев и сестер, обмахивающихся от комаров ветвями, и слезы счастья выступили на его спящих глазах из-под коричневых век.

Много лет спустя поэт Михаил Кузмин писал:

6

Сперва приезжали посторонние личности и кое-кто из своих, кто были свободны. Тут косились, говорили вполголоса, бесцельно бродили, скучали, зевали, ждали. Потом имела место, так сказать, официальная часть вечера, иногда состоявшая из одного, двух номеров, а иногда ни из чего не состоявшая. Все настоящие ценители местной жизни смотрели на эту часть, как на подготовку к следующей, самой интересной.
Когда от выпитого вина, тесноты и душного воздуха создавалось впечатление, что уж здесь-то стесняться нечего, у людей открывались глаза и души, освобождались руки и языки. Вот тогда-то и начиналось самое настоящее. Все счеты, восторги, флирты, истории, измены, ревности, поцелуи, слезы – все выходило наружу. Это была повальная лирика, все заражались одновременно. И каждая ночь заканчивалась тем, что кто-то уезжал в очень странных комбинациях, а кто-то ревел во весь голос, ничего не понимая.
А в самом конце вечера два-три человека храпело по углам, еле знакомые друг с другом посетители открывали соседу самые сокровенные тайны, а луч солнца пробивался через вечно запертые ставни и тщетно пытался разжечь давно потухший камин.


Насчет «странных комбинаций» Кузмин подметил точно. Любовные узелки, завязывавшиеся в артистическом подвале, выглядят на сегодняшний взгляд и вправду очень странно.

Во время дождя Рамм и его спутник Краузе укрылись в павильоне, где в летнее время продавалось мороженое. Павильон еще не был открыт, но плетеные кресла и столы уже были привезены со склада. Старик сторож и Краузе, пережидая дождь, сидели в креслах, курили и разговаривали. Краузе был переплетным мастером, ему искалечило при трамвайной катастрофе руку, помяло грудь, и теперь он жил на пенсии. Казалось, пустой случай свел их несколько дней назад, когда Рамм совершал вечерний служебный обход. У Рамма было доброе и чистое сердце, но бедный ум его не мог разобраться в вихре жизни. И его ненависть к страшным хозяевам Германии, выдумавшим расу господ, превращала его сочувствие и любовь к людям в презрение. Именно теперь, в эти минуты, во время дождя, Рамм высказал свою главную мысль; он никому ее раньше не высказывал: - Наша раса господ живет так, словно мир ничего не стоит по сравнению с ней. Добрые, честные, славные, бессловесные существа стали обездоленными, а раса господ захватила в свои руки все лучшее, что есть в жизни. Если господам мешают или, наоборот, нужны какие-нибудь животные, они умертвляют их целыми народами. Они для них как песок, как кирпичи. Раз они решили ради выгод или забавы истребить какую-нибудь породу животных, то уж они бьют и стариков, и беременных, и новорожденных, они их выкурят из родных нор, уморят голодом, задушат дымом. Раньше выживали те, у кого хорошая шуба, слой жира, процветали красивые, те, у кого пышная окраска, богаче оперение. Но ныне установлен новый, сверхистребительный закон отбора, более жестокий, чем морозы, муки голода и борьба за любовь; теперь выживают голые, костистые, серые, лишенные шерсти и меха, с вонючим мясом, без красок... Вот это отбор! Он направлен на гибель всего живого. Хорьков надо причислять к лику святых. Почему убийство животных не считается преступлением? Почему, почему? Высшее существо должно бережно, любя, жалея относиться к низшему, как взрослый к ребенку. - Каков мой вывод? - задумчиво спросил он, точно проверяя свои мысли. Если хочешь называться царем вселенной, то надо научиться уважать даже вот этого дождевого червя. Он указал на бледно-розового червяка, выползшего из раскисшей земли. Краузе, не жалея своего бедного, старенького пиджака, выйдя под дождь, перенес червя на высокую часть цветочной клумбы, под широкие листья канны, где ему не грозили потоки воды. Вернувшись в павильон, вытирая воду с впалых, бледных щек и сильно притоптывая, чтобы с подошв сошла прильнувшая к ним земля, Краузе сказал: - Вы правы. Надо учиться уважать, чтить жизнь. До встречи с Краузе Рамму казалось, что всякий человек, узнав его взгляды, назовет его выродком, сумасшедшим. Но вот оказалось не так! Краузе закурил сигарету и, указывая на клетки в дождевом тумане, сказал: - Но вот здесь нет надежд, отсюда нет другого выхода, как на свалку. - Это не совсем верно, - сказал Рамм. - Животных убивают на скотобойнях в течение веков. Об этой обреченности страшно даже думать, настолько привычно все это. И все же они всегда надеются! Даже те, кто перешел на сторону тюремщиков. Краузе вдруг нагнулся к старику и, взмахнув левым пустым рукавом, сказал: - Война идет в наш Берлин. Гитлер нас обманул. Люди хотят перемены. Чего уж говорить! Хотя многие люди в последние годы бывали хуже зверей. Он вздохнул: того, что он сейчас сказал, по военному времени достаточно, чтобы быть казненным топором Моабита. Теперь судьба его была в руках небритого чудаковатого старика, смотрителя обезьянника. Рамм замотал головой: - Даже червям нужна свобода! Я все прислушиваюсь по ночам. А потом я хожу в темноте от клетки к клетке и говорю им: \"Терпение, терпение...\" Ведь только с ними я могу говорить. Он посмотрел на ручьи, бегущие между клетками, и сказал: - Настоящий потоп, но, может быть, праведники спасутся. Люди уж очень здесь несчастны, и когда их самих гонят на бойню, то кажется моему сердцу я хочу верить - они достойны лучшей участи. Вечером Краузе, сменив пиджак, зашел в пивную. Кельнерша не скоро принесла ему кружку, и он, сдувая с пива пену, сказал: - Долго, долго пришлось сегодня ждать, а у меня, как ни странно, все еще есть дело - разговор об одном праведнике. Кельнерша посмотрела на Краузе заплаканными и одновременно насмешливыми глазами и, нагнувшись к его уху, произнесла: - Твой праведник никому не нужен: шеф застрелился. Их дело пришло к концу.

Самой яркой звездой «Собаки» была актриса и модная колумнистка Паллада Богданова-Бельская. Репутацию светской львицы ей принес 1909 год: тогда из-за любви к Палладе застрелилось сразу двое молодых людей.

7

Сперва погиб сын покорителя Туркестана, генерала Головачева. Он жил в доме напротив Паллады, и девушка иногда дразнила его, переодеваясь при раздвинутых занавесках. Шутка закончилась плачевно. Как-то юноша все-таки позвонил в дверь Богдановой и попросил соседку выйти к нему, а когда она отказалась, выстрелил себе в сердце. Вторым самоубийцей стал внук драматурга Островского. С этим у замужней на тот момент Паллады вроде бы даже были какие-то отношения. Но всем подружкам Богданова рассказывала, что отдаваться этому зануде ей скучно. Когда слухи дошли до молодого человека, тот пригласил Палладу к себе и застрелился в тот момент, когда она открыла дверь.

Второй звездой заведения была Ольга Глебова-Судейкина. Тоже двойная фамилия, тоже очень свободные взгляды, тоже погибший возлюбленный. Судейкина встречалась с юным гусаром по фамилии Князев. Но не часто, так как основным возлюбленным Князева был поэт Михаил Кузмин. Ольга нравилась ему тем, что красивая, и тем, что девушка, а Михаил – тем, что умный, и еще ласковый. Не в силах разрулить эти сложные отношения, Князев как-то тоже взял да и выстрелил себе из браунинга в грудь.

В теплую и темную весеннюю ночь завязался бой в центре Берлина. Могучие силы, шедшие с востока, охватили кольцом злое сердце гитлеровской столицы. Подвижные части, танки, самоходная артиллерия прорвались в район Тиргартена. Во мраке вспыхивали выстрелы, проносились трассирующие очереди, воздух наполнился запахами битвы, не только теми, что различает обоняние человека, - окислов азота, горящего дерева, дыма и гари, - но и теми едва различимыми, что доступны лишь чутью зверя. И эти запахи среди ночи волновали животных больше, чем выстрелы, больше, чем пламя пожаров. Влажный океанский ветер, жар песчаной пустыни, прохлада душистых пастбищ в отрогах Гималаев, душное дыхание леса, запах весны - все смешалось, комом покатилось, закружило от клетки к клетке. Медведи, встав на задние лапы, потрясали железные прутья, всматривались в темно-красную мглу. Волк то прижимался брюхом к оцинкованному полу клетки, то вскакивал на лапы. Вот-вот опустятся гибкие нежные ветви лещины над его сутулой спиной, стук его когтей утонет в мягком, нежном мхе, дохнет лесная прохлада в его измученные глаза. На боку шерсть его стерлась от многолетнего бега вдоль шершавой решетки, и холодное, ночное железо прикасалось к коже; касание железа говорило о рабстве, и тогда, забывая вечно живущую в его крови осторожность, волк, охваченный опасением, что свобода пройдет мимо и не заметит его, вскидывал голову и выл, звал ее к себе. Зарево берлинского пожара отразилось на металлическом полу клетки, отполированном когтями Феникса... Казалось, дымная луна всходит среди темных камней, над огромной, еще дышащей дневным жаром пустыней. Фрицци ушел, как обычно, на ночь во внутреннее помещение обезьянника и не увидел огней битвы. В эту ночь он очутился совершенно один в темноте, отделенный от мира толстыми стенами. В середине ночи район зоологического сада был очищен от немецких войск и эсэсовских отрядов. На некоторое время грохот битвы затих. Советские танки и пехота стали накапливаться у стен зоологического сада для нового, быть может, последнего удара. Немцы поспешно подтягивали артиллерию, чтобы помешать сосредоточению танков. Разбуженный грохотом, Фрицци стоял, ухватившись своими широко раскинутыми руками за решетку, и казалось, то распластаны огромные, трехметрового размаха, черные крылья. Его глаза часто моргали, он невнятно бормотал, вслушиваясь в затихавшие звуки боя, коротко, шумно втягивал в ноздри воздух. Мрак в бетонных стенах, казалось, расширился и переходил в мягкий, покойный сумрак леса. Вечером, когда Фрицци перешел из наружного помещения в свою спальню, Рамм укрыл ему одеялом плечи и сел возле него на стульчике. Фрицци не мог уснуть, если оставался один. Как всегда, Рамм гладил Фрицци по голове, пока тот не задремал. Но в этот вечер в глазах Рамма не было всегдашней грусти. Фрицци не понимал человеческую речь, но его волновало звучание торопливых негромких слов, которые произносил старик, укладывая его спать. Он не умел не верить старику и теперь, проснувшись, стоя во мраке, тревожился, почему в эту ночь старого друга нет рядом. Вдруг раздались тяжелые удары, от них вздрагивала земля и воздух звенел. То начался ураганный артиллерийский огонь по со истек им танкам, скопившимся в районе Тиргартена. Широко распахнулись двери обезьянника, сорванные разрывом снаряда; кинжальный свет ослепил Фрицци. Казалось, через мгновение, когда он откроет глаза, уже не будет ни бетонированных скучных стен, ни решетки, ни любимых игрушек, им кровати с полосатым матрацем, ни одеяла, ни чашечки с молоком, которую Рамм ставил ему перед сном на маленький столик возле кровати. Пришло время вернуться в родные леса у озера Киву.

Обе львицы были близкими подружками Анны Ахматовой. Хотя сама она на их фоне выглядела бледненько. То есть любовников обоих полов у нее, конечно, хватало. Но счеты с жизнью из-за нее никто не сводил, да и ярких имен среди возлюбленных было немного.

Сама Ахматова считала, что дело это поправимое. Не менее трех-четырех вечеров в неделю она проводила в «Собаке» и верила, что самые главные достижения у нее еще впереди.

Утром представитель комендатуры, офицер интендантской службы, сутулый, очкастый человек, с утомленным, озабоченным лицом, обходил дорожки зоологического сада. У клеток, в которых жались оглушенные ночным боем животные, стояли красноармейцы, окликали их, просовывали сквозь решетку хлеб, сахар, печенье, колбасу. Зайдя в обезьянник, представитель комендатуры увидел старика смотрителя в форменной фуражке, сидевшего возле трупа огромной черной обезьяны с грудью, развороченной осколком снаряда. Представитель комендатуры на ломаном немецком языке сказал, что старик единственный, не покинувший своего поста - временно назначается директором зоологического сада, что плотоядных животных следует пока что кормить кониной: кругом много убитых лошадей, - а через несколько дней начнут работать городские скотобойни. Старик понял, поблагодарил и вдруг заплакал, показывая на труп обезьяны. Представитель комендатуры сочувственно развел руками, похлопал старика по плечу, вышел из обезьянника, пошел по боковой дорожке. На скамейке под начавшей зеленеть липой сидели двое немцев - раненый в госпитальном халате с апельсиновыми отворотами и девушка в белой наколке с красным крестом. На земле и в небе было тихо. Голова раненого была повязана грязными бинтами, рука лежала в гипсовой люльке. Солдат и девушка, как зачарованные, молча смотрели друг на друга, и представитель комендатуры, оглядев их лица, подмигнул шедшему рядом с ним патрулю.

5

1953-1955

Арт-кафе «Бродячая собака» давно превратилось в миф. О заведении написаны десятки книг, и каждый год выходят новые. При этом существовал-то кабачок меньше пяти лет, а если точнее, то и вовсе четыре с небольшим.

Город менялся, а поэтам было плевать. Когда началась война с Германией, по Петербургу прокатилась волна погромов. На центральных проспектах не осталось ни одного не разграбленного магазина, принадлежавшего немцу или еврею с немецкой фамилией. Разъяренная толпа ворвалась даже в немецкое посольство на Исаакиевской площади. Дошло до того, что стоявшую на крыше посольства чугунную колесницу патриоты скинули в Мойку – и, говорят, торчащие из ила на дне конские ноги можно разглядеть там до сих пор.

Поэт Пяст писал:

Благодаря «Собаке» мы стали совсем ночными. Последние месяцы тут было открыто уже не только по средам и субботам, как в начале, а пять дней в неделю, а то и каждую ночь. И всем нам, Мандельштаму, мне, всем вообще, стало мерещиться, будто именно тут, в «Собаке», сосредоточен весь мир. Что нет мира, нет иных интересов, нет никакой другой жизни, а только эти кирпичные стены…


Потом наконец указом градоначальника «Собака» была закрыта. Первый раз за четыре года завсегдатаи выбрались на свежий воздух и протерли глаза. Мир вокруг выглядел непривычно. Настолько непривычно, что поэты махнули на него рукой, открыли за пару кварталов от «Собаки» новое заведение (оно называлось «Привал комедиантов») и уж там тусовались до тех пор, пока страна не развалилась окончательно. Пала монархия, из эмиграции вернулись Ленин и Троцкий, вспыхнул и погас корниловский мятеж, матросы штурмом взяли Зимний, а поэты всё пили, всё ухаживали за барышнями, всё читали осоловелым слушателям свои бессмертные строки.

Потом кто-то из них уехал за границу, кто-то стал орденоносцем и классиком советской литературы, кто-то спился и умер. Красотки, спавшие с поэтами, постарели, подурнели, обзавелись зубными протезами и старушечьими болезнями. Но сама легенда осталась.

Как писал один из завсегдатаев «Бродячей собаки», «Все, кто блистал в тринадцатом году, – лишь призраки на петербургском льду». В городе, каким он стал в наступавшем столетии, легенды значили куда больше, чем то, что можно потрогать руками. Теперь Петербург был нищ. Ехать сюда за карьерой или богатством не имело смысла. Единственное, что он мог дать, – шанс приобщиться к легенде. Стать частью прекрасного и мертвого мифа. Как ни странно, людей, которых такая плата устраивает, до сих пор находится довольно много.

Остановка вторая:

Мраморный дворец (Миллионная улица, дом 5)

1

В Петербурге на удивление мало привидений. Приезжим обычно показывают достопримечательности, связанные с литературой: вот дом, где Раскольников зарубил старушку; вот каменные львы, на которых пушкинский Евгений пересидел наводнение 1824 года; вот улица Бассейная, по которой ходил Рассеянный из стихотворения Самуила Маршака. А с привидениями у нас как-то не очень.

Юрист и литератор Анатолий Федорович Кони, правда, упоминает, что приблизительно в 1870-х на углу Невского и Рубинштейна (сейчас в этом здании «Макдоналдс») жила некая дамочка в летах, у которой квартировал хорошенький студент. Дамочка была от жильца без ума и даже рискнула объясниться ему в чувствах. Молодой человек ее отверг, и дамочка в отчаянии выбросилась в лестничный пролет. И вот, пишет Кони, с тех пор в здании иногда видят ее силуэт: пожилая женщина, прежде чем растаять в воздухе, пристально смотрит вслед хорошеньким юношам.

Забавно, что недавно я читал воспоминания Севы Гаккеля (виолончелиста из первого состава группы «Аквариум») и встретил там упоминание того же самого лестничного пролета. Сева пишет, что для оформления обложки «аквариумовского» альбома «Радио Африка» группа устроила фотосессию на том самом месте, где когда-то разбилась пожилая сластолюбица. При этом, разумеется, ничего и слыхом не слыхав о давней трагедии. Молодые и симпатичные парни долго принимали эффектные позы, фотограф щелкал камерой, но в результате вся пленка оказалась потом засвечена. Что именно с ней случилось, понять фотограф так и не смог.

Что еще? По городским окраинам бродит популярная байка про насмерть забитого скинхедами вьетнамца, который оказался коммандос из элитного вьетконговского подразделения и даже с того света в течение месяца поубивал всех своих обидчиков. Но в целом для города с трехсотлетней историей призраков тут явный недобор.

Самый же известный случай явления привидения в Северной столице имел место два с половиной века тому назад и описан сразу несколькими приближенными императрицы Анны Иоанновны.