Эллери оторвался от рукописи. Грант Эймс-третий продолжал потягивать виски.
Большинство слушающих были одни, потому что отцов их уже убили, и многие от этого стали апатичными и замкнутыми; но, слушая истории о другом, лучшем мире, они возвращались к жизни и вновь испытывали радость.
– В конце концов печень вас подведет, – сказал Эллери.
Изредка в Бухенвальде случались и другие тайные культурные радости. Как-то вечером Стефан и Густль с заговорщицким видом прокрались в барак и, велев Фрицу и другим мальчишкам быть потише, провели их через лагерь к обмундировочной, длинному зданию, прилегавшему к душевому блоку.
– Брюзга вы, больше никто, – ответил Эймс. – Но в данный момент, сынок, я чувствую себя частицей истории. Актер на великой сцене.
Там было тихо и темно, полки и вешалки заполнены униформой и одеждой, конфискованной у новых заключенных, которая приглушала их шаги. Внутри уже собрались некоторые взрослые арестанты; они раздали мальчикам по куску хлеба и кружке желудевого кофе, а потом появилось четверо заключенных со скрипками и деревянными духовыми. И там, в этой пыльной, заваленной одеждой комнате, они играли музыку. Впервые Фриц услышал искрящуюся, беззаботную мелодию «Маленькой ночной серенады». Веселый скрип смычка о струны вдохнул в комнату жизнь, вернул улыбки на лица узников, сидящих кружком. Это воспоминание еще долго грело Фрица: «На короткий момент мы снова обрели способность улыбаться»
[157].
– Который пьет горькую?
Кроме этих редких моментов, у них не было поводов для радости.
– Скажите, какой моралист. Я говорю о рукописи. В 1888 году Шерлок Холмс получил таинственный набор хирургических инструментов. Он мобилизовал свои выдающиеся способности и пустился в одно из своих замечательных приключений. Три четверти века спустя другой пакет приносят другому знаменитому сыщику.
Работа на огородах, урожай с которых продавали на рынке в Веймаре или заключенным через столовую, отличалась от карьера в лучшую сторону, но все равно оказалась тяжелей, чем мальчики ожидали. Они думали, что смогут поживиться морковью, помидорами или сладким перцем, но к поспевающим на грядках овощам их и близко не подпускали.
Огородами заправлял австрийский офицер СС лейтенант Думбек. Он побывал в ссылке в составе австрийского легиона, когда нацистскую партию провозгласили вне закона, и теперь мстил, вымещая злость на австрийских евреях. «Всех вас, свиньи, надо перебить», – раз за разом повторял он и делал все возможное, чтобы это осуществить. Было доподлинно известно, что сорок заключенных он убил собственными руками
[158].
– К чему вы клоните? – проворчал Эллери, явно раздираемый между рукописью доктора Уотсона и бездействующей пишущей машинкой.
Фрица назначали Scheissetragen – «говноносцем»
[159]. Вместе с другими он должен был перетаскивать жижу из нужников в бараках и из выгребной ямы на огороды, чтобы удобрять грядки. Все ходки, туда и обратно, надо было делать бегом, стараясь не расплескать отвратительное вонючее месиво из ведер. Единственным подразделением, занимавшимся еще более отвратительной работой, было «4711» – по названию популярного немецкого одеколона; состоявшие в нем заключенные вычерпывали жижу из нужников – зачастую голыми руками – и переливали в ведра «говноносцев». В него эсэсовцы старались назначать евреев, связанных с наукой и искусством
[160].
– Единственное, что остается сделать, чтобы завершить историческую аналогию, – это нацелить современный талант на современные приключения. Действуйте, мой дорогой Эллери. А я сыграю роль Уотсона.
Но, по крайней мере, надзиратель их команды, Вилли Курц, обращался с мальчишками снисходительно. Бывший чемпион по боксу в тяжелом весе, Вилли был человеком безо всяких иллюзий – некогда он входил в правление одного из исключительно арийских спортивных клубов Вены и получил удар в самое сердце, когда власти, изучив его родословную, провозгласили его евреем.
Эллери поморщился.
Он не был жесток к подчиненным; позволял им сбавить темп и немного передохнуть, когда эсэсовцев не было рядом. Стоило появиться конвойному, как Вилли напоказ орал на мальчишек, заставлял бежать как можно быстрее и угрожающе размахивал дубинкой, но никогда ею не бил. Выглядело это настолько убедительно, что охранники не утруждали себя побоями, раз уж Вилли стоял на страже.
Время от времени Фриц вспоминал про фотографию и продолжал надеяться.
– Конечно, вы можете усомниться в моей пригодности. Но должен сказать, что я тщательно следил за каждым шагом великого детектива.
* * *
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Эллери наконец пробрало. Он неприязненно посмотрел на своего гостя.
Густав, крепко держа веревку, тянул. Без пауз, без передышек – потянуть, сделать шаг, потянуть, сделать шаг, и так до бесконечности. Рядом с ним точно так же тянули и шагали другие заключенные, обливаясь потом в солнечном свете, кое-где приглушенном листвой деревьев. Двадцать шесть еврейских звезд, двадцать шесть истощенных тел, влекущих телегу, нагруженную бревнами, через лес, вверх по склону, по проселочной дороге, с колесами, скрежещущими под тяжестью поклажи.
– Ах, так? Такой вы умник! Ладно, проверим. Кавычки открываются: «Весной 1894 года весь Лондон был крайне взволнован, а высший свет даже потрясен убийством…
– Рональда Адера». Кавычки закрываются, – быстро подхватил Эймс. – «Пустой дом» из «Возвращения Шерлока Холмса».
Это было мучительно, но для Густава перевод из карьера в транспортную команду оказался спасением, а обязан им он был Лео Мозесу. В карьере стало еще страшней, чем раньше. Каждый день кого-нибудь толкали на цепочку конвойных, а сержант Хинкельман придумал новую пытку: если заключенный падал на землю без сил, он заливал ему в рот воду до тех пор, пока тот не захлебывался. Тем временем сержант Бланк развлекался тем, что сталкивал каменные глыбы сверху на арестантов, когда те выходили из карьера; многих он ранил и изувечил, а некоторых и убил. Эсэсовцы обложили данью тех работников карьера, кто получал деньги из дома – каждый отдавал им пять марок и шесть сигарет, или его жестоко избивали. В карьере работали двести человек, так что у охранников появился стабильный доход, хотя сумма его падала с каждой неделей, поскольку заключенных нещадно убивали.
– Кавычки открываются: «В ее руке блеснул маленький пистолет. Один выстрел, другой, третий…
При посредничестве Лео в июле Густава перевели из этого гиблого места в транспортную колонну. Целыми днями они перевозили по лагерю строительные материалы: бревна из леса, гравий с карьера, цемент со складов. Надзиратели заставляли их при этом петь, а остальные заключенные называли их singende Pferde – поющие лошади
[161].
– Дуло пистолета было в полуметре от груди Милвертона». Кавычки закрываются. «Конец Чарльза Огастена Милвертона».
– Левой–два – три! Левой–два – три! Петь, свиньи!
– Браво, Уотсон! Кавычки открываются: «Эти люди, придавленные, но не растоптанные, опустившиеся на дно общества, но не низкие».
Каждый попадавшийся на пути эсэсовский охранник орал на них:
– Кавычки закрываются. – Светский повеса зевнул. – Оставьте ваши детские попытки поймать меня. Вы процитировали себя из «Игрока противной стороны».
– Почему шагом, вы, собаки?! Быстро, бегом!
Эллери усмехнулся. Оказывается, этот субъект интересуется не только самодовольными красотками и дорогим виски.
Однако все равно это было лучше, чем карьер.
– Очко в вашу пользу. Но я уверен, что смогу подловить вас.
«Работа тяжелая, – писал Густав, – но более спокойная и без преследований… Человек – приспосабливающееся существо и может привыкнуть к чему угодно. Так оно и идет, день за днем».
Колеса вертелись, мужчины-лошади пели и тянули повозку, надзиратели выкрикивали приказы, а время шло.
– И я уверен, что сможете, если потянете подольше, но это ни к чему. Приступайте к делу, мистер Куин. Вы прочли первую главу рукописи? Если вы неспособны на куиновские дедукции, никогда больше не возьму у знакомых ни одной вашей книжки.
* * *
– Единственное, что я могу сказать в данный момент, – это что почерк, который якобы принадлежит Уотсону, аккуратный, твердый, но временами неразборчивый.
Сержант СС Шмидт, стоя на плацу, кричал на группу людей, бегавших перед ним кругами.
– Далеко вам до Холмса, дружище. Вопрос состоит в том, действительно ли это почерк Уотсона? Подлинная ли это рукопись? А ну-ка, Куин, продемонстрируйте свои способности.
– Быстрей, говно еврейское!
– Да замолчите вы наконец! – воскликнул Эллери и принялся читать дальше.
Фриц с другими мальчиками, бежавшими впереди, прибавили скорость, чтобы не попасть под удары, которыми он подгонял отстававших. У многих из них до сих пор болели животы и мошонки: Шмидт их избил за то, что они медленно отзывались на перекличке.
– Бегом! Бегом, свиньи, бегом! Быстрее, вы, говно!
Глава 2
Остальные заключенные уже разошлись по баракам, но обитателям третьего блока приказали остаться. Шмидт, их командующий блоком, снова был недоволен результатами инспекции – койки плохо заправлены, пол недостаточно чистый, не все вещи на своих местах – и назначил наказание, Strafsport.
ЗАМОК НА БОЛОТЕ
Приземистый и обрюзгший, Шмидт был известным мошенником и не менее известным садистом: раньше он занимал пост в арестантской столовой и расхищал запасы табака и папирос. Мальчишки из третьего блока прозвали его «ГовноШмидтом» за его любимое слово
[162].
– Бегом марш! Лечь… встать… Говно, лечь снова! Теперь бегом!
В более поздний период своей жизни мой друг Шерлок Холмс, как я писал в другом месте, удалился от лихорадочного темпа жизни Лондона и завел – подумать только! – пчел в Саут Даунсе. Он, таким образом, закончил свою карьеру без всяких сожалений, посвятив себя этому виду сельской деятельности с той же целеустремленностью, с какой он выслеживал столь многих хитрейших преступников. Но в ту пору, когда Джек Потрошитель орудовал на улицах и в переулках Лондона, Холмс был еще убежденным горожанином. Все его способности были настроены на смутные нюансы лондонских рассветов и сумерек. Омерзительная вонь какого-нибудь закоулка в Сохо заставляла его ноздри трепетать, тогда как запах весны, пробуждавший сельских жителей, мог привести его в сонное состояние.
Хлыст его то и дело проходился по спине какого-нибудь бедняги, оказавшегося не в силах поддерживать темп.
Поэтому я с удивлением и удовлетворением наблюдал, с каким интересом Холмс всматривался в пейзаж, мелькавший за окном экспресса, который мчал нас в то утро в Девоншир. Он сосредоточенно смотрел в окно и внезапно распрямил свои худые плечи.
– Бежать!
– Ах, Уотсон, как бодрит свежий воздух приближающейся зимы.
Прошло уже два часа, горячее солнце садилось, и на плацу становилось прохладнее; мальчики обливались потом и едва дышали. Наконец Шмидт отпустил их, сопроводив команду очередным ругательством, и они потащились к себе в барак.
В тот момент я не разделял этого мнения, ибо воздух в купе был отравлен вонючей сигарой, которую держал в зубах старый хмурый шотландец, ехавший вместе с нами. Холмс, казалось, не замечал дурного запаха. За окном вспыхивали яркие осенние краски листьев. – О Англия, Уотсон, сей второй Эдем, почти что рай!
Изголодавшиеся, они получили единственную за день горячую пищу: суп из турнепса. Везунчикам в нем изредка попадались ошметки мяса.
Я знал перефразированную цитату
[1] и был вдвойне поражен. Мне, конечно, была известна сентиментальная жилка в характере моего друга, но он редко допускал, чтобы она пробила броню научного склада его натуры. И все же гордое сознание принадлежности к своей стране по праву рождения – это национальная черта британца, и Холмс не был исключением.
Фриц доел и уже собирался вставать, когда Густль Херцог велел мальчикам оставаться на своих местах.
По мере того как мы приближались к цели нашего путешествия, его жизнерадостный вид сменился задумчивой миной. Мы проезжали по болотистой местности, вдоль бесконечной трясины и всяких кочек, которые, подобно струпьям, уродовали лицо Англии. И словно природа решила создать подобающий фон, солнце скрылось за густыми облаками, и, казалось, мы погрузились в вечные сумерки.
– Мне надо с вами поговорить, – начал он. – Вы, молодежь, не должны бежать так быстро во время Strafsport. Когда вы быстро бежите, ваши отцы не успевают, и Шмидт колотит их за отставание.
Вскоре мы сошли на платформу небольшой деревенской станции. Холмс засунул руки в карманы, его глубоко посаженные глаза горели, как это часто бывало, когда он был захвачен очередной проблемой.
Мальчикам стало стыдно, но что они могли поделать? Кого-то он в любом случае будет бить за задержку. Густль и Стефан показали им, что надо делать.
– Вы помните дело Баскервилей, Уотсон, и проклятие, которое омрачало их жизнь?
– Бегите вот так – высоко поднимая колени и маленькими шагами. Тогда со стороны будет казаться, что вы стараетесь изо всех сил, но скорость будет невысокая.
– Еще бы.
Прием сгодился, чтобы обмануть ГовноШмидта. Со временем Фриц научился многим подобным ветеранским приемам – несмотря на свою абсурдность, они нередко спасали от побоев, а то и от смерти.
– Мы находимся недалеко от их владений. Но, конечно, мы направляемся в противоположную сторону.
Тем временем, пока Фриц трудился на огородах, а Густав таскал свою телегу, во внешнем мире шла война, месяц проходил за месяцем, и надежды на освобождение медленно таяли. Заявление матери, пробудившее во Фрице радостные ожидания, видимо, тоже оказалось делом безнадежным.
– Тем лучше. Эта собака – порождение ада – все еще преследует меня во сне.
Положительное решение
Для Эдит и Рихарда все изменилось. В стране, куда они бежали, начиналось практически то же самое, что некогда заставило их покинуть Вену.
Я был заинтригован. Обычно, когда Холмс приступал к расследованию, он тщательно осматривал окружающую местность, мгновенно замечал каждую сломанную ветку и не обращал внимания на пейзаж. В такие моменты воспоминания были бы неуместны. Теперь его движения были нервными, беспокойными, словно он жалел, что поддался импульсу и отправился в путешествие.
– Уотсон, – сказал он, – давайте наймем повозку и побыстрее покончим с этим делом.
В июне 1940 года на смену «Сидячей войне» пришла настоящая, с бомбардировками, кровью и смертью, битва за Британию. Каждый день бомбардировщики Люфтваффе атаковали аэродромы и фабрики, и каждый день «Спитфайры» и «Ураганы» изо всех сил старались сопротивляться им. Королевские военно-воздушные силы стали коалиционными войсками, поскольку к пилотам из Соединенного Королевства присоединились поляки, французы, бельгийцы и чехи. Британии нравилось по-прежнему считать себя главенствующей нацией, хотя больше она ею не была.
Пони, которого мы заполучили, несомненно, был сродни тем диким лошадкам, которые носились среди болот, но был достаточно послушным и резво бежал по дороге от деревни к владениям Шайрсов. Вскоре показались башни замка Шайрс, придававшие еще более меланхолический вид местности.
Пресса сосредоточилась на двух вещах: ходе сражений и растущих страхах проникновения в страну германских шпионов и саботажников, прокладывающих дорогу для вторжения. Слухи начались в апреле; пресса – с подачи Daily Mail – стала активно пугать читателей пятой колонной
[163]. Паранойя перешла в истерию, и враждебные взгляды обратились на 55 000 австрийских и германских еврейских беженцев, мужчин, женщин и детей, которые вряд ли шпионили на Гитлера и не подлежали интернированию
[164]. Однако стране грозило вторжение, поэтому Mail и некоторые политики настаивали на том, чтобы правительство интернировало всех граждан Германии, вне зависимости от статуса, ради национальной безопасности.
– Охотничьи угодья там, дальше, – заметил Холмс. – Земли герцога разнообразны.
Когда в мае Черчилль занял пост премьер-министра, то распространил приказ об интернировании на всех членов Британского фашистского союза, коммунистической партии, а также ирландских и уэльских националистов. В июне, утратив терпение, он скомандовал: «Хватайте всех!»
[165]. Чтобы избежать чрезмерной нагрузки на инфраструктуру, аресты решили проводить в три стадии. На первой забирать германцев и австрийцев – евреев, неевреев и антинацистов, без разбора, – не имевших статуса беженцев и работы. На второй – остальных германцев и австрийцев, живущих за пределами Лондона, а на третьей – в Лондоне.
Он обвел взглядом представившуюся нам картину и добавил:
Черчилль обратился к парламенту со словами: «Я знаю, что от этих распоряжений пострадает множество прекрасных людей… страстных противников нацистской Германии. Мне очень их жаль, но мы не можем… тщательно разбираться по каждой кандидатуре, что следовало бы сделать»
[166]. Первая стадия арестов началась 24 июня
[167].
– Сомневаюсь, Уотсон, чтобы в этой зловещей каменной махине нас встретил веселый краснощекий хозяин.
– Почему вы так думаете?
Люди передавали друг другу антисемитские сплетни, как это часто случается в трудные времена: евреи владеют черным рынком, они наводнили вооруженные силы, у них особые привилегии, куча денег, лучшая еда, лучшая одежда
[168]. Отчаявшись утихомирить антисемитские настроения, англо-еврейское сообщество само подпало под общенациональное влияние. Газета Jewish Chronicle призывала принять «самые суровые меры» против беженцев, включая евреев, и поддерживала расширение интернирования; в британских синагогах прекратились службы на немецком, а Совет депутатов британских евреев начал ограничивать собрания еврейских беженцев из Германии
[169].
– Люди с длинной родословной обычно отражают колорит окружающей среды. Вспомните Баскервиль-холл: там не было ни одного жизнерадостного лица.
В Лидсе Эдит уже много месяцев тряслась от страха. Они с Рихардом поселились в квартирке в старом викторианском доме неподалеку от синагоги
[170]. Эдит отказалась от должности прислуги с проживанием у миссис Бростофф и нанялась приходящей уборщицей к женщине, жившей поблизости. Поменять работу было нелегко, потому что о таких переходах беженцам следовало уведомлять Министерство внутренних дел и получать на них разрешение
[171]. Рихард продолжал печь кошерное печенье. В ожидании ребенка они должны были жить счастливо, но Эдит не находила себе места. Для человека с немецким акцентом жизнь в Британии становилась все более неуютной. А по мере того как нарастала угроза германского вторжения, их захлестывал страх. Они уже видели, как быстро пала перед нацистами Австрия, и легко могли себе вообразить штурмовиков на Чэйпелтон-Роуд и Эйхмана или других эсэсовских чинов, зачитывающих указы на ратуше Лидса.
Я не стал возражать. Мое внимание было приковано к унылой серой громаде замка. Некогда он был окружен рвом и имел подъемный мост. Однако нынешние поколения вверили защиту своей жизни местной полиции.
Ров был засыпан, и цепи подъемного моста не издавали скрипа уже много лет.
Понимая, что лучше всего будет вообще бежать из Европы, Эдит отыскала в своих бумагах подтвердительные письма от родственников из Америки. Она обратилась с запросом в Комитет беженцев, чтобы узнать, действительны ли письма теперь, когда она замужем. Ответа из Лондона пришлось дожидаться почти две недели: нет, письма недействительны. Эдит должна еще раз написать своим поручителям и попросить у них новые. Также они должны гарантировать поддержку ее мужу
[172]. И, конечно, им обоим придется обратиться за эмигрантской визой в американское посольство в Лондоне. Война набирала обороты, в небе у них над головами шли бои, угроза интернирования возрастала, а Эдит с Рихардом ожидал долгий и мучительный бюрократический процесс.
Дворецкий провел нас в холодную сводчатую гостиную, спросив наши имена, как Харон, переправлявший через Стикс. Вскоре я убедился в точности предсказаний Холмса. Более холодного и неприступного человека, чем герцог Шайрский, мне редко приходилось встречать.
Они так и не узнали, сколько он мог занять; в начале июля вступила в силу вторая стадия правительственной программы, и Рихард был арестован полицией Лидса.
Он был небольшого роста и производил впечатление чахоточного. Но это мне только показалось. При ближайшем рассмотрении у него оказался вполне здоровый цвет лица, и я почувствовал жилистую силу в его внешне хрупком теле.
Эдит не попала под арест по чистой удаче. Женщин с детьми арестовывали вместе с мужчинами, и только для беременных делалось исключение
[173].
Герцог не предложил нам сесть. Он отрывисто сказал:
Рихард, двадцати одного года от роду, уже был искалечен в Дахау и Бухенвальде; он бежал в Британию в поисках убежища. И вот теперь его оторвали от жены и еще не родившегося ребенка и посадили под арест те самые люди, которые собирались защитить его от нацистов.
– Вам повезло, что застали меня здесь. Еще час, и я уехал бы в Лондон. По какому вы делу?
Эдит тут же подала в Министерство внутренних дел заявление на его освобождение. Процесс был нелегкий; интернированному следовало доказать, что он не представляет угрозы и может внести весомый вклад в борьбу с врагом
[174]. Обе ветви Комитета еврейских беженцев, в Лидсе и Лондоне, обращались в министерство от лица тысяч евреев, оказавшихся в заключении. Поскольку арестованных было слишком много, специально оборудованные лагеря их не вмещали, и вместо них использовали старые хлопковые фабрики, заброшенные заводы, поля для скачек – все, что угодно. Многие попали в главный центр содержания интернированных на острове Мэн
[175]. Те, кто был постарше, вспоминали, что нацистские концентрационные лагеря начинались именно так – Дахау основали на развалинах заброшенной фабрики.
Тон Холмса не выдавал его реакцию на дурные манеры аристократа.
Прошел июль, наступил август; Эдит вынашивала ребенка и ничего не знала о муже. В конце лета она написала в Комитет еврейских беженцев, но ей посоветовали не напирать больше на министерство с прошениями: «Мы… считаем, что вы сделали все возможное на настоящий момент и думаем, что было бы неосмотрительно со стороны комитета предпринимать дальнейшие вмешательства. Министерство внутренних дел уведомило нас, что последующие обращения и письма с такими обращениями… могут привести к задержке в принятии каких бы то ни было решений»
[176].
– Мы постараемся не злоупотребить вашим временем дольше, чем это необходимо, ваша светлость. Мы приехали лишь для того, чтобы передать вам это.
Несколько дней спустя она получила уведомление – Рихард останется под стражей.
Он протянул футляр с хирургическими инструментами, который мы завернули в простую оберточную бумагу и запечатали сургучом.
Для ветерана концентрационного лагеря жизнь в лагере для интернированных была относительно легкой. Без принудительного труда, без издевательств, без охранников-садистов. Интернированные играли в футбол, сочиняли собственные газеты, устраивали концерты и просветительские занятия. Но все равно они оставались заключенными. И хотя охраняли их не эсэсовцы, евреи оказались в тесном соседстве с закоренелыми и злопамятными сторонниками нацистского режима. Рихард мучился еще и от того, что Эдит, беременной, приходилось справляться самой, без его заработков.
– Что это такое? – спросил герцог, не двигаясь.
В начале сентября, будучи на девятом месяце, Эдит подала еще одно заявление на его освобождение. Комитет уверил ее: «Мы искренне убеждены, что решение по данной кандидатуре будет положительным»
[177]. Снова началось ожидание. Через две недели из Департамента по делам иностранцев пришло уведомление о том, что дело Рихарда будет передано на рассмотрение «как можно скорее»
[178].
– Я думаю, ваша светлость, – ответил Холмс, – что вам лучше самому вскрыть пакет и посмотреть.
Через два дня у Эдит начались схватки. Ее отвезли в родильный дом на Гайд-Террас, в центре Лидса, где в среду, 18 сентября, она родила здорового крепкого мальчика. Эдит назвала его Питер Джон. Английское имя для рожденного в Йоркшире английского младенца.
Нахмурясь, герцог Шайрский развернул пакет.
– Где вы это взяли?
По мере того как острота событий стиралась, а общественное мнение становилось не таким ожесточенным, стали все чаще звучать голоса в поддержку ни в чем не повинных интернированных беженцев. В июле несколько тысяч – включая евреев – отправили в Канаду на корабле, который потопила подводная лодка. Такое количество смертей заставило Британию ужаснуться и понять, как несправедливо она обошлась с невинными людьми просто потому, что это были иностранцы. Политика постепенно менялась. В парламенте сожалели о предпринятых в панике действиях; кто-то из членов консервативной партии сказал: «Мы, хотя и ненамеренно, лишь увеличили количество страданий, причиняемых войной, не продвинувшись при этом ни на шаг в своей борьбе»
[179]. Член партии лейбористов добавил: «Мы помним тот ужас, который охватил эту страну, когда Гитлер начал сажать евреев, социалистов и коммунистов в концентрационные лагеря. Мы были потрясены, однако даже не заметили, когда поступили точно так же с теми же самыми людьми»
[180].
– К сожалению, я должен сперва просить вашу светлость опознать это как вашу собственность.
– Я никогда не видел этого раньше. Почему вам пришло в голову принести это мне?
Питеру исполнилось пять дней от роду, когда до Эдит дошла новость – Рихарда выпускают
[181].
* * *
Герцог открыл крышку и смотрел на инструменты, казалось, с неподдельным удивлением.
Густав открыл свой блокнот и пролистал страницы. Всего ничего – весь 1940-й уместился на трех страничках, покрытых его колючим почерком. «Так идет время, – писал он, – подъем ранним утром, поздно вечером назад, ужин и сразу сон. Целый год одна работа и наказания».
– Если вы отогнете подкладку, то обнаружите под ней причину, побудившую нас сделать это.
Правда, сразу заснуть получалось не всегда. Заместитель коменданта главного лагеря майор СС Артур Рёдль придумал для заключенных евреев новое испытание. Каждый вечер, вернувшись из карьера, с огородов или со стройки, измученные и голодные, пока остальные расходились по своим баракам, они должны были стоять на плацу, залитом светом прожекторов, и петь.
Герцог последовал совету Холмса, по-прежнему сохраняя недовольный вид. Я внимательно следил за тем, как он рассматривал герб, и наступила моя очередь удивляться. Выражение его лица изменилось. Тень улыбки тронула его тонкие губы, глаза оживились, и он смотрел на футляр с глубоким удовлетворением, чуть ли не с торжеством – иначе я не мог охарактеризовать его взгляд. Затем столь же быстро это выражение исчезло.
Рёдль, выскочка и плут, сумевший, несмотря на свою глупость, дослужиться до командующих постов, любил слушать пение своего «еврейского хора». Лагерный оркестр им играл, а «хормейстер» дирижировал, стоя на куче щебня.
Я взглянул на Холмса в поисках объяснения, зная, что он не мог не заметить реакции аристократа. Но его проницательные глаза были полуприкрыты веками, лицо непроницаемо, как маска.
– Еще! – выкрикивал Рёдль в громкоговоритель, и едва державшимся на ногах заключенным приходилось делать глубокий вдох и запевать следующую песню. Если пели они недостаточно хорошо, из громкоговорителя неслось: «Открывайте рты! Вам что, свиньи, не нравится петь? А ну на землю, все, и пойте!» Им приходилось ложиться на землю – какая бы ни была погода, прямо в пыль, грязь, лужи или снег, – и петь. Командующие блоками ходили между рядов и били тех, кто пел недостаточно громко.
– Я уверен, ваша светлость, что вы получили ответ на свой вопрос, – сказал Холмс.
– Конечно, – ответил герцог небрежным тоном, словно отметая это дело как не представляющее никакого интереса. – Этот футляр мне не принадлежит.
Часто это продолжалось часами. Случалось, что Рёдль начинал скучать и объявлял, что уходит на ужин, а они должны стоять и репетировать. «Не будете петь хорошо, – говорил он, – простоите тут всю ночь». Охранники-эсэсовцы, которых не радовала перспектива стоять тут же и следить за заключенными, вымещали на них свой гнев ударами.
– Тогда, быть может, ваша светлость укажет нам владельца?
Чаще всего они пели «Бухенвальдскую песню». Ее сочинил венский композитор Герман Леопольди, на слова знаменитого поэта Фрица Лёнер-Беда – оба они были заключенными, – с четкой маршевой мелодией и стихами, призывающими сохранять мужество даже в тяжелые времена. Рёдль специально ее заказал: «У всех лагерей есть своя песня. У нас должна быть Бухенвальдская»
[182]. Он пообещал награду в десять марок (которые так и не выплатил) композитору, который выиграет конкурс, и очень порадовался результату. Заключенные пели ее, когда шли по утрам на работы:
– Полагаю, что это мой сын. Футляр, без сомнения, принадлежал Майклу.
– Он взят из лондонского ломбарда.
О Бухенвальд, мне тебя не забыть,В тебе моя судьба.Лишь тот, кто создал тебя, пойметКак прекрасна свобода!О Бухенвальд, не стонем мы, нет,И что ни сулила б нам жизнь,Мы скажем ей – да,Ведь настанет день, и будем свободны мы!
Герцог скривил губы в жестокой усмешке.
Рёдль даже не понял, насколько провокационны ее слова. «По своей глупости, – вспоминал Леопольди, – он и не заметил, что песня практически революционная»
[183]. Также Рёдль заказал «Еврейскую песню» с оскорбительными стихами о преступлениях и гнусностях евреев, однако она оказалась «слишком дурацкой» даже для него, так что он ее запретил. Позднее другие офицеры вспомнили песню и заставляли узников петь ее до поздней ночи
[184].
– Не сомневался в этом.
– В таком случае, если вы дадите нам адрес вашего сына…
Однако Бухенвальдская песня звучала в лагере чаще всего. Евреи пели ее бессчетное количество раз, стоя на плацу в свете прожекторов. «Рёдль любил под нее танцевать, – рассказывал Леопольди, – когда с одной стороны плаца играл лагерный оркестр, а на другой узников подвергали порке»
[185]. Шагая под Бухенвальдскую песню на работы в свете разгорающейся зари, заключенные вкладывали в нее всю свою ненависть к СС. Многие погибли с ней на устах.
– Сын, о котором я говорю, мистер Холмс, умер. Это мой младший сын.
«Так им нас не побороть, – писал Густав в своем дневнике. – Война продолжается».
Холмс мягко сказал:
* * *
– Я искренне сожалею, ваша светлость. Он умер от болезни?
Бухенвальд разрастался с каждым месяцем. Лес исчезал, превращаясь в бревна, а среди вырубок вырастали новые постройки, словно бледные поганки на запаршивевшем склоне Эттерсберга.
– От очень тяжелой болезни. Он умер уже шесть месяцев назад.
Ударение, которое аристократ делал на слове «умер», показалось мне странным.
Казармы СС образовывали полукруг из двухэтажных домиков с офицерским казино в центре. Там были нарядные виллы с палисадниками для офицеров, небольшой зоопарк, конюшня с манежем, гаражный комплекс и бензоколонка для транспорта СС. Среди прочего в лагере имелся соколиный питомник, стоявший среди деревьев на склоне близ карьера; он включал в себя вольеры, беседку и охотничий домик в тевтонском стиле из дубовых бревен с громадными каминами. Стены домика украшали головы животных, он был обставлен громоздкой дорогой мебелью и предназначался для Германа Геринга, но тот ни разу в нем не побывал. Эсэсовцы так им гордились, что за одну марку проводили для местных немцев экскурсии, позволяя им осмотреть свои владения
[186].
– Ваш сын был врачом?
– спросил я.
Все постройки возводились из деревьев и камней с горы, на которой стояли, и были политы кровью заключенных, вручную доставлявших и выкладывавших кирпич, бревна и каменные глыбы.
– Он учился на медицинском факультете, но потерпел неудачу, как, впрочем, во всем остальном. Н поэтому он умер.
По дорогам, связывавшим стройплощадки, Густав Кляйнман со своими товарищами таскали телеги с материалами, а его сын стал одним из строителей. Неизменный благодетель Фрица, Лео Мозес, снова воспользовался своим влиянием, и Фрица перевели в команду, строившую для СС гаражи
[187].
Снова это странное ударение. Я посмотрел на Холмса, но его, казалось, больше интересовало пышное убранство этой сводчатой комнаты: взгляд его перескакивал с одного предмета на другой, а мускулистые руки были сцеплены за спиной.
Надзирателем Строительного подразделения I, отвечавшего за этот проект, был Роберт Сиверт, друг Лео Мозеса. Гражданин Германии польского происхождения, Сиверт ходил с красным треугольником политического заключенного на куртке. В молодости он работал на стройке, клал кирпичи, а в Первую мировую воевал в германской армии. Убежденный коммунист, в 1920-х он являлся членом Саксонского парламента. Несмотря на то что ему перевалило за пятьдесят, он сохранил физическую силу и энергию; Роберт был коренастый, с широким лицом и узкими глазками под темными лохматыми бровями.
Поначалу Фриц только таскал материалы – бери и неси туда, хватай этот мешок и беги! Цемент, расфасованный по пятьдесят килограммов, весил больше самого Фрица. Другие работники грузили его мальчику на плечи, и он, спотыкаясь, старался бежать, куда ему велели. Но здесь его не били и не издевались. Эсэсовцы ценили строительную команду, и Сиверту удавалось защищать своих рабочих.
Герцог Шайрский протянул футляр Холмсу.
– Поскольку, сэр, это не моя вещь, я возвращаю ее вам. А теперь прошу меня извинить, я должен собираться в дорогу.
Несмотря на суровую внешность, у Роберта Сиверта было доброе сердце. Он переставил Фрица на менее тяжелую работу, смешивать раствор, и научил, как вести себя с охраной. «Если видишь, что идет эсэсовец, работай быстрей. Но если СС поблизости нет, можешь не торопиться и немного передохнуть». Фриц так наловчился замечать охранников и создавать видимость усиленной работы, что заслужил репутацию большого энтузиаста. Сиверт указал на него прорабу, сержанту СС Бекеру, и сказал: «Смотрите, как здорово получается у этого еврейского паренька».
Я был удивлен поведением Холмса. Бесцеремонное обращение с нами герцога не вызвало у него ни малейшего возмущения, хотя обычно Холмс не позволял никому топтать его коваными сапогами. Он почтительно поклонился и сказал:
Однажды Бекер пришел на стройплощадку со своим начальником, лейтенантом СС Максом Шобертом, заместителем коменданта по заключенным, находящимся под «защитным арестом». Сиверт отозвал Фрица и представил его офицеру, расхвалив за успехи в работе.
– Не будем вас более задерживать, ваша светлость.
– Мы можем обучать евреев класть кирпичи, – предложил он.
Поведение герцога было по-прежнему грубым. Он и не подумал дернуть шнурок звонка, чтобы позвать дворецкого, и нам пришлось самим отправиться на поиски выхода.
Шоберт, отталкивающий тип с вечной ухмылкой, глянул на Фрица поверх своего громадного носа. Предложение ему совсем не понравилось: не хватало еще учить этих евреев! Ну нет, такого он не допустит. Однако зерно было посажено.
Как оказалось, нам повезло. Когда мы пересекали величественный холл, направляясь к наружной двери, из бокового входа вошли двое – мужчина и ребенок.
Когда новые эсэсовские войска прибыли в Бухенвальд для расширения гарнизона, это зерно начало прорастать. Работы следовало ускорить, чтобы казармы появились в срок, а с имевшейся в наличии рабочей силой это было невозможно. Сиверт снова вернулся к своему предложению, на этот раз обратившись напрямую к коменданту Коху. Он пожаловался, что у него недостаточно работников, кто умеет класть кирпич. Единственный выход – обучить молодых евреев. Реакция Коха была такая же, как у Шоберта. Сиверт настаивал, объясняя, что иначе не сможет уложиться в срок, но ответ оставался прежним – никаких евреев.
В отличие от герцога их вид не был враждебным.
Сиверт решил, что ему ничего не остается, кроме как доказать свою правоту на деле. Фриц стал его подмастерьем. Сначала Сиверт научил его простой прямой кладке, которую он выполнял под присмотром строителя-арийца. Ориентируясь на натянутую бечевку, Фриц наносил раствор и клал кирпич за кирпичом, точно и аккуратно. От отца он унаследовал способность к ручному труду, поэтому быстро учился. Освоив основы, он перешел к кладке углов, столбов и контрфорсов, потом к наличникам, каминам и трубам. В сырую погоду он учился штукатурить. Каждый день Сиверт приходил поговорить с ним и оценить его успехи. В рекордно короткие сроки Фриц стал сносным каменщиком и строителем – первым из евреев в Бухенвальде.
Ребенок – девочка лет девяти-десяти – посмотрела на нас, и радужная улыбка осветила ее бледное личико. Мужчина, подобно герцогу, был хрупкого телосложения. Быстрый взгляд его больших блестящих глаз устремился на нас с вопросом, но выражал не более чем любопытство. Его смутное сходство с герцогом Шайрским позволяло сделать лишь один вывод. Это был другой его сын.
Достижения его были столь впечатляющи, а нужда столь настоятельна, что комендант Кох уступил, позволив Сиверту начать обучение юношей: евреев, поляков и румын. Полдня они проводили на работах, а вторую половину – в своем блоке в лагере, где изучали теорию строительства и прикладные науки. На рукавах они носили повязки «Школа каменщиков» и пользовались некоторыми привилегиями: в частности, что было особенно важно, получали дополнительное питание, предназначенное для тех, кто занимался тяжелым физическим трудом. Два раза в неделю им выдавали дополнительную пайку хлеба и полкило кровяного пудинга или мясной запеканки, которые доставляли прямо на стройплощадку. Небывалая роскошь по сравнению с их обычным рационом из хлеба, маргарина, ложки курда или свекольного джема, желудевого кофе и супа из капусты или турнепса.
Появление этой пары не показалось мне чем-то необычайным, но, как видно, смутило моего друга Холмса. Он резко остановился, и футляр с инструментами, который он нес, упал. Рассыпавшиеся стальные инструменты загремели на каменном полу, и эти звуки отозвались во всем громадном холле.
– Какой же я неуклюжий! – воскликнул Холмс и с еще большей неуклюжестью загородил мне дорогу, когда я хотел собрать инструменты.
Для Фрица Роберт Сиверт был героем, олицетворявшим дух сопротивления и человеческую доброту. Он заботился в первую очередь о молодежи и делал все, что мог, чтобы вооружить их знаниями и навыками, способными спасти им жизнь. «Он говорил с нами как отец, – вспоминал Фриц, – терпеливо и по-доброму»
[188]. Фриц не представлял, откуда этот человек черпал силы – в таком возрасте и после стольких лет в заключении.
Мужчина с улыбкой подскочил и, опустившись на колени, сказал:
– Позвольте мне, сэр.
С приходом зимы Сиверт получил разрешение установить на стройке мазутные печи под тем предлогом, что на морозе штукатурка и раствор могли потрескаться. На самом деле он заботился о своих рабочих, у которых не было теплой одежды, помимо тюремной униформы. Храбрый и гуманный до мозга костей, Роберт Сиверт никогда не отступался от своих принципов, сознательно рискуя в спорах с СС ради евреев, румын или поляков.
Столь же поспешно подбежала и девочка.
Однако его влияние не распространялось за пределы стройплощадки и школы каменщиков. Как только работы заканчивались и арестанты возвращались в главный лагерь, им снова приходилось участвовать в спевках на плацу, сносить побои и становиться жертвами случайных убийств. Фриц смотрел на других заключенных и мысленно благодарил своего покровителя за то, что хотя бы лучше питался и мог не бояться того, что его толкнут на линию караула или забьют до смерти. Он страдал только за отца, который по-прежнему тянул лямку в транспортной команде. Фриц старался откладывать что-нибудь из своего дополнительного пайка, чтобы передать Густаву, когда они встречались по вечерам.
Густав радовался новому назначению сына и безопасности, которую оно обеспечивало. «Мальчик сдружился со всеми старшими и с надзирателем Робертом Сивертом, – писал он. – Сильней всего нам помогает Лео Мозес, благодаря ему мы уверены в завтрашнем дне». Убежденный оптимист, Густав надеялся, что они смогут пережить это испытание.
– Я помогу тебе, папа.
Немногим ранее Фрица перевели из молодежного блока в блок 17, ближе к отцу. Тяжело было расставаться с друзьями, но этот перевод помог ему повзрослеть, став важным этапом на жизненном пути. В блоке 17 содержались Prominenten – австрийские ВИП-персоны и знаменитости.
Мужчина улыбнулся еще шире.
– Конечно, дорогая. Мы вместе поможем джентльмену. Ты можешь подавать мне инструменты. Но осторожно, смотри не порежься.
В основном это были политики, но более высокого статуса, чем большинство других заключенных с красными треугольниками на куртках
[189]. Имена некоторых из них были Фрицу известны, поскольку отец водил с ними знакомство во времена работы в социально-демократической партии. Тут оказался Роберт Даннеберг, еврейский социалист, президент Венского земельного совета (Ландстага) и один из ведущих деятелей «Красной Вены» – эпохи расцвета социализма, продолжавшейся с конца Первой мировой войны до прихода к власти правых в 1934 году. Резкий контраст со сдержанным Даннебергом являл собой забавный круглолицый Фриц Грюнбаум, звезда берлинских и венских кабаре, conférencier, сценарист, киноактер и либреттист Франца Легара (одного из любимых композиторов Гитлера). Нацисты арестовали его вскоре после Аншлюса как популярного еврейского деятеля и политического сатирика. Стареющий и истощенный, с лысой выбритой головой, в толстых очках, он чем-то напоминал Махатму Ганди. После работ в карьере и в выгребных ямах его дух и здоровье были подорваны; однажды он совершил попытку суицида. Однако при всем том Грюнбаум умудрился сохранить былое остроумие и время от времени разыгрывал комические номера из репертуара кабаре перед другими заключенными. О своей судьбе он выражался коротко и ясно: «Чем мне поможет ум, если вредит само мое имя? Поэту Грюнбауму пришел конец». Это оказалось правдой – через несколько месяцев он умер
[190].
Мы молча наблюдали, как девочка подавала отцу блестящие инструменты один за другим. Его трогательная любовь к ней была очевидна. Он нехотя отрывал от нее взор, когда быстро клал инструменты в соответствующие углубления.
Покончив с этим, мужчина поднялся, но девочка продолжала осматривать каменные плиты пола.
Еще один знакомый Фрица, всегда в очках и с печальным лицом, Фриц Лёнер-Беда, был автором пронзительных, суровых стихов Бухенвальдской песни. Как Грюнбаум, он писал либретто для опер Легара. Долгое время он надеялся, что Легар, имевший влияние на Гитлера и на Геббельса, добьется его освобождения, но эти надежды не сбылись. В дополнение к его страданиям, песни из оперетт Легара Джудитта и Страна улыбок часто передавали по лагерным громкоговорителям, и эсэсовцы явно понятия не имели, кто их автор. Еще больней ему было слушать популярную песенку «Я оставил свое сердце в Гейдельберге», для которой он написал стихи.
– А последний, папа, куда делся?
Одним из главных Prominenten 17-го блока был Эрнст Федерн, молодой венский психоаналитик и троцкист с красно-желтой звездой еврейского политического заключенного. Внешность его была обманчива – за мрачным лицом с резкими чертами, еще обострившимися на фоне бритого черепа, скрывалась добрейшая душа. Любой мог прийти к нему поговорить о своих невзгодах. Его необоримый оптимизм кому-то казался чудачеством, но других заключенных утешал
[191].
– Похоже, что его не хватает, детка. Я не думаю, что он закатился.
Он вопросительно посмотрел на Холмса, который наконец вышел из странной задумчивости.
В бараке соседствовали социал-демократы, христианские социалисты, троцкисты и коммунисты. По вечерам, в свободное время, Фриц слушал их разговоры о политике, философии, войне… Разговоры были интеллектуальные, мудреные, и он мало что в них понимал. Единственным, что он понял наверняка, была их вера в будущее Австрии. Несмотря на собственную безвыходную ситуацию и исчезновение их страны как независимого государства, они все считали, что Австрия еще восстанет, освобожденная от нацистского правления, обновленная и прекрасная. Заключенные из блока 17 верили, что Германия в конце концов проиграет войну, хотя новости, изредка проникавшие в лагерь, гласили, что пока она побеждает по всем фронтам.
– Вы правы, сэр, его не хватает. Благодарю вас, и простите мою неловкость.
Вера и мужество Фрица крепли рядом с этими мужчинами, убежденными в приходе лучшего будущего, несмотря на то что мало кому из них суждено было до него дожить. «Товарищеский дух, царивший в 17-м блоке, в корне изменил всю мою жизнь, – вспоминал впоследствии он. – Я увидел такую солидарность, какую за пределами концентрационного лагеря нельзя и вообразить»
[192].
– Пустяки. Надеюсь, инструменты не пострадали. – Он протянул футляр Холмсу, который взял его с улыбкой.
Одним из важных воспоминаний Фрица о временах в 17-м блоке стал день рождения Фрица Грюнбаума, приходившийся на ту же дату, что и у его сестры Герты (в тот день ей исполнилось восемнадцать). Заключенные отложили часть своих пайков, чтобы угостить товарища обильным ужином, и прибавили к ним то, что удалось стащить на кухне. После ужина Лёнер-Беда выступил с речью, а сам Грюнбаум спел несколько куплетов. Фриц, как самый младший, тоже получил возможность поздравить бывшую звезду.
– Не имею ли чести беседовать с лордом Карфаксом?
– Да, – приветливо ответил темноволосый мужчина, – а это моя дочь Дебора.
– Позвольте мне представить своего коллегу доктора Уотсона.
Что общего могло быть у этих политиков, интеллектуалов и артистов с юным подмастерьем мебельщика, а теперь еще каменщика, из Леопольдштадта, обыкновенным мальчишкой с Кармелитермаркт? То, что все они были австрийцами – по рождению или по сознательному выбору – и евреями. Этого было достаточно. В Бухенвальде они представляли крошечную группку выживших жертв кораблекрушения, окруженных ядовитым морем.
Я Шерлок Холмс.
А смерти продолжались.
Убийства в карьере происходили все чаще. Многие погибшие были друзьями Фрица или его отца, некоторые еще по прежним временам в Вене. В тот год по всем концентрационным лагерям количество смертей взлетело с примерно 1300 до 14 000
[193]. Причина заключалась в войне; пока Ваффен СС и Вермахт сражались и побеждали врагов Германии от Польши до Ла-Манша, солдаты Тотенкопф СС, у которых тоже закипала кровь и пробуждалась жажда борьбы, нашли себе внутреннего врага и развязали войну против него. Сообщения о военных победах провоцировали вспышки победительной агрессии, а поражения – например, в Британии, единственной стране, до сих пор оказывавшей сопротивление, – требовали возмездия.
Это имя, видимо, произвело впечатление на лорда Карфакса. Его глаза расширились от удивления.
Избавляться от постоянно растущего числа трупов становилось все труднее, и в 1940 году в лагерях начали сооружать крематории
[194]. В Бухенвальде это было небольшое квадратное здание с двориком, окруженным высокой стеной. С плаца было видно, как поднималась, кирпич за кирпичом, его труба; когда строительство закончилось, из нее вырвался первый едкий дым. С того дня труба дымила почти что непрерывно. Порой дым улетал вверх, за верхушки деревьев, порой достигал лагеря. Но запах его ощущался постоянно: горчащий дух смерти.
– Доктор Уотсон, – пробормотал он, здороваясь со мной, но продолжая смотреть на Холмса, – и вы, сэр… Весьма польщен. Я читал о ваших подвигах.
* * *
В новом году, после многомесячного ожидания, Тини получила ответ из консульства США в Вене.
– Ваша светлость слишком добры, – ответил Холмс.
Глаза Деборы засверкали. Она сделала реверанс и сказала:
С марта 1940 года на собеседования для получения визы людей вызывали лично, и ей рекомендовалось дождаться, пока Густав и Фриц освободятся, чтобы вместе прийти в консульство
[195]. Однако СС не отпускало заключенных, пока они не предъявят готовых бумаг на эмиграцию, так что они снова оказались в тупике.
– Для меня это тоже большая честь, джентльмены.
Все документы были на месте. Проблема заключалась в получении американских виз и покупке билетов (за которые надо было сразу платить), а также в том, чтобы скоординировать одно с другим. Пока Франция оставалась независимой, через нее можно было выехать в Америку, но после вторжения Германии все французские порты были закрыты. Осенью эмигрантам позволили выезжать через Лиссабон, но консульство США в Вене тут же приостановило выдачу виз. Заверения Рузвельта о том, что беженцев ждут с распростертыми объятиями, поутихли под влиянием растущих антисемитских настроений. Капитулировав перед общественным мнением, президент дал распоряжение Госдепартаменту свести количество виз практически к нулю: «Больше никаких иностранцев». Консульства продолжали приглашать заявителей на собеседования, которые сами по себе были мучительными, требовали пролонгации заверенных у нотариуса документов и предъявления справок из полиции, действительных билетов на пароход и подтверждений об уплате местных антиеврейских налогов. На финальном этапе, когда изволновавшийся заявитель предъявлял наконец все чудом собранные бумаги, ему сообщали, что он не сумел доказать свою ценность для Соединенных Штатов, и поэтому, вероятней всего, «станет обузой для общества»
[196]. В визе отказано.
Она говорила с трогательной непосредственностью. Лорд Карфакс с гордостью наблюдал за ней, и все же я чувствовал в его облике какую-то грусть.
В октябре 1940 года практически все заявители – люди, жившие в постоянной тревоге и обнищавшие из-за выплат бесконечных налогов, – получили отказ
[197]. Тини была близка к отчаянию. «У нас все есть, – писала она в Комитет помощи евреям Германии в Нью-Йорке, – но никто из нас еще не выехал… Наше местное консульство не дает определенного ответа»
[198]. Она не понимала, с чем связаны все эти задержки, ведь ее муж был отличным мастеровым с большим опытом, и письма о предоставлении поддержки они предъявили по всей форме.
– Дебора, – сказал он серьезно, – ты должна запомнить знакомство с двумя знаменитыми джентльменами как значительное событие в твоей жизни.
Оставалось надеяться, что выедут хотя бы дети. В начале 1941 года ее дело сдвинулось с мертвой точки. Старая подруга Альма Маурер, которая была у них на свадьбе, а теперь жила в Массачусетсе, получила для Курта приглашение от влиятельного еврейского господина из того же города, где жила сама – судьи, ни больше ни меньше. А дальше произошло чудо: США согласились сделать послабление для небольшого количества еврейских детей. При содействии Комитета помощи еврейским детям в Германии было принято решение впустить в страну ограниченное количество несовершеннолетних лиц без сопровождения взрослых и разместить в подходящих еврейских семьях. Кандидатуру Курта одобрили.
– Конечно, папа, – ответила девочка с готовностью и послушанием.
Я был совершенно уверен, что она не слыхала ни об одном из нас.
Расставание далось и Тини, и Герте очень тяжело, но это был единственный способ обеспечить ему безопасность. И тут еще одна хорошая новость: хотя выехать по детской программе Герта уже не могла, добрый господин из Массачусетса соглашался стать ее поручителем и принять у себя, если она получит необходимую визу.
Холмс закончил обмен любезностями, сказав:
– Мы приехали, ваша светлость, чтобы вернуть этот футляр с инструментами герцогу Шайрскому, которого я считал его законным владельцем.
Новый Свет
Под серым облачным небом на склонах Эттерсберга лежал густой снег, смягчавший, но не скрывавший силуэты бараков и сторожевых башен.
– И обнаружили, что ошибались.
Густав оперся на черенок лопаты. Надзиратель отвернулся, и он воспользовался моментом перевести дыхание. Его голые руки казались мертвенно-фиолетовыми, и когда он попытался на них подышать, то не ощутил тепла – вообще ничего. Густав знал, что, когда вечером вернется в барак и ледяное онемение отступит, они будут нестерпимо болеть.
– Именно. Его светлость полагает, что, может быть, он принадлежал вашему покойному брату Майклу Осборну.
– Покойному?
Наступил Новый год, но в его мире ничего не изменилось: продолжали убегать дни и продолжали умирать люди. Дым из крематория плыл в стылом воздухе, и заключенные ловили в нем запах своего будущего.
– Его восклицание прозвучало скорее как усталая реакция, нежели как вопрос.
Густав почувствовал, что надзиратель поворачивается к нему, и схватился за лопату еще до того, как оказался в поле его зрения. Снег не давал транспортной команде делать свою работу, поэтому ежедневно они вычищали в лагере все дороги, но за ночь его наваливало еще вдвое больше.
– Так нам дали понять.
Свет постепенно гас. Поняв, что на него больше не смотрят, Густав снова решил отдохнуть. Он поднял глаза в серое юго-восточное небо с россыпью летящих снежинок, затянутое дымом. Где-то далеко, за всеми заборами и лесами, были его дом, его жена, Герта и малыш Курт. Что они делают сейчас? Не нависла ли над ними опасность? Тепло им или холодно? Страшно или спокойно? Продолжают ли они еще надеяться? Они с Фрицем по-прежнему получали письма от Тини, но все равно ощущали себя страшно далекими от дома.
Лицо лорда Карфакса приняло печальное выражение.
Бросив последний взгляд в небо, Густав наклонился и вонзил лопату в снег.
– Это так и не так. Мой отец, мистер Холмс, жесткий человек, не умеющий прощать, как вы, несомненно, заметили. Для него имя Осборна превыше всего. Он одержим желанием сохранить репутацию Шайрсов незапятнанной. Когда около шести месяцев тому назад он отрекся от моего младшего брата Майкла, то объявил его умершим. – Помолчав, он вздохнул. – Боюсь, что для отца Майкл мертв, даже если он еще жив. – А вам известно, – спросил Холмс, – жив или умер ваш брат?
* * *
Лорд Карфакс нахмурился и стал удивительно похож на герцога. Когда он заговорил, мне показалось, что тон его был уклончив. – Скажем так, сэр: я не располагаю фактическими доказательствами его смерти.
Небо над головой Курта, теплое и голубое, мелькало сквозь кроны каштанов, залитые солнечным светом, со свечками белоснежных цветков. Он ставил одну ногу перед другой, глядя вверх, и от удовольствия голова у него шла кругом.
– Понятно, – ответил Холмс. Затем взглянул на маленькую Дебору Осборн и улыбнулся. Девочка шагнула вперед и протянула ему свою ручку.
Оглядевшись, он понял, что оторвался от остальной семьи. Мама с папой шли под руку, Фриц шагал, сунув руки глубоко в карманы, Герта – рядом с ним, своей кокетливой походкой, и Эдит, с прямой спиной, очень элегантная.
– Вы мне очень понравились, сэр, – сказала она серьезно.
Холмс был явно смущен этим простодушным и трогательным признанием. Он задержал ее ручку в своей и сказал:
Утро они провели в Пратере, и Курт был в полном восторге. Он даже не помнил, сколько раз скатился с большой горки – распорядитель, присматривавший за ней, позволял съехать бесплатно тем, кто поможет ему затащить наверх стопку ковриков; Курт с Фрицем и другие дети из небогатых семей всегда пользовались этим, чтобы прокатиться лишних пару-тройку раз. Теперь идя по Хаупталлее, широкой дороге, пересекавшей весь Пратер, Курт развлекался, ступая одной ногой на высокий травяной бордюр, отделявший ее от проезжей части. Переполненный чувствами, он не заметил, что оставил семью далеко позади. Он напевал себе что-то под нос, наслаждаясь тем, как приподнимался вверх при каждом шаге. Курт совсем забыл о времени и, когда снова оглянулся, понял, что остался один.
В груди у него все сжалось от страха. Вперед уходили вдаль стройные ряды деревьев, сбоку темнел лес, где прогуливались семьи и парочки, по дороге проносились велосипеды, экипажи и автомобили; сквозь заросли проглядывали ярмарочные шатры и еще люди, но нигде ему не попадались знакомые силуэты родителей, сестер или Фрица. Они просто исчезли – словно их похитили.
– Допустим, лорд Карфакс, что ваш отец – непреклонный человек. И все же отречься от сына! Подобное решение не так просто принять. Поступок вашего брата, наверное, был действительно серьезным.
Потом страх прошел. Паниковать не было смысла – Курт знал Пратер как свои пять пальцев, отсюда не больше километра до дома. Он вполне мог добраться сам. Хаупталлее выходила на Прартерштерн, большой перекресток в форме звезды, образованный семью улицами и бульварами. После мирной тишины леса он потряс Курта своей оживленностью и шумом; грузовики, машины и трамваи, с рыком исторгая дым, катили слева направо, вылетая с бульваров на перекресток; на тротуарах толпились люди.
– Майкл женился против воли отца. – Лорд Карфакс пожал плечами. – Я не имею привычки, мистер Холмс, обсуждать дела моей семьи с незнакомыми людьми, но… – Он погладил блестящие волосы дочери. – Дебора – мой барометр оценки людей;
Курт понял, что понятия не имеет, что делать дальше. Он бывал здесь бессчетное количество раз, но всегда с родителями или со старшими. И ни разу не задумывался о том, как пересечь этот поток.
Я был уверен, что его светлость спросит, почему Холмс интересуется Майклом Осборном, но он этого не сделал.
И тут он услышал женский голос. Курт поднял голову и увидел какую-то даму, озабоченно глядевшую на него.
Холмс, кажется, тоже ожидал этого вопроса. Поскольку он не последовал, Холмс протянул лорду Карфаксу футляр с инструментами.
– Ты что, заблудился? – спросила она.
– Может быть, вы хотели бы взять это себе, ваша светлость?
Нет, он не заблудился; Курт знал дорогу, но не представлял, как физически ее преодолеть. Точно так же он не знал, как вообще объяснить, что произошло. Дама встревоженно нахмурилась.
Лорд Карфакс взял футляр и молча поклонился.
Тут появился полицейский и решил за нее. Он взял Курта за руку и повел обратно в сторону Пратера, держась левой стороны Аусстеллунгштрассе. Они добрались до полицейского участка, большого и очень импозантного здания из красного кирпича и тесаного камня. Курт оказался в мире темных форменных курток и деловитых переговоров, полнившемся непривычными запахами и звуками. Ему предложили присесть в кабинете. Полицейский, который там работал, улыбнулся ему, заговорил и даже поиграл. У Курта оказалась с собой лента пистонов, и офицер, используя шпенек на ременной пряжке, по одному их взрывал, отчего по кабинету разносился такой грохот, будто стреляли из винтовки. Отвлекшись на игру, Курт и не заметил, как пролетело время.
– А теперь… Боюсь, поезд не будет ждать.., нам пора идти. – Холмс посмотрел вниз с высоты своего роста. – Прощайте, Дебора. Знакомство с вами было для нас с доктором Уотсоном одним из приятных событий за долгое время.
– Курт! – он подскочил на месте при звуке знакомого голоса. – Вот ты где!
– Надеюсь, вы приедете еще, сэр, – ответила девочка. – Когда папа уезжает, здесь так тоскливо.
В дверях стояла его мама, папа возвышался у нее за спиной. На сердце у него сразу полегчало; Курт спрыгнул со стула и бросился матери в объятия.
Пока мы ехали обратно в деревню. Холмс почти все время молчал. Он односложно отвечал на мои замечания и заговорил только, когда мы уже ехали в Лондон. Его худощавое лицо приняло хорошо мне знакомое задумчивое выражение.
* * *
– Интересный человек, Уотсон.
– Может быть, – ответил я запальчиво, – но препротивный. Именно люди его положения – слава Богу, их немного! – пятнают репутацию английской аристократии.
Курт проснулся, дрожащий и растерянный, с колотящимся сердцем и не сразу понял, где находится. В ушах заливались свистки, что-то шипело и стучало; он сидел на жесткой скамье, зажатый среди незнакомых людей, и все вокруг мерно раскачивалось. Курт нащупал тонкий кожаный кошелек у себя на груди и все вспомнил
[199].
Поезд вез его в новую жизнь.
Мое возмущение позабавило Холмса.
Спина занемела на дощатом сиденье, но он так устал, что задремал, навалившись на пассажира, сидевшего с ним рядом. Курт выпрямился и еще раз потрогал кошелек. Он хорошо помнил, как мама повесила его ему на шею.